Монтрёй. Восемь лет спустя. Рождественский сочельник 1953 года

Пол старого зернохранилища был усыпан бумагой — пожелтевшими страницами «Фигаро», защищавшими доски от кипевшей работы. Два мальчика вырезали фигурки из картона и водили по ним кистями, которые скорее годились на то, чтобы белить стены, а не раскрашивать рождественские украшения. В углу, растопырив пожелтевшие на зиму иголки, стояла верхушка лиственницы, посаженная в небольшую бочку из-под бензина, которую Мими оборачивала тонкой вощеной бумагой, хрустевшей, когда ее затягивали веревками. Каждый был поглощен своим занятием, отвлекаясь только на шипение и редкие потрескивания сырых бревен в угловой печке. Несмотря на растопленную печь, в комнате было холодно, и на всех были шарфы и пальто.

Младший из мальчиков положил свою тщательно раскрашенную звезду на газету и подбежал к Мими.

— Мама, можно мы откроем наши подарки после церкви сегодня вечером? До завтра слишком долго ждать.

— Почему бы нет? Что скажешь, Филипп?

Старший мальчик пожал плечами и продолжил рисовать. Он никогда не торопился радоваться: раньше открывать подарки или позже не имело для него большого значения.

Младший весело замахал руками. Потом по его лицу пробежала тень.

— А дядя Жером и тетя Мари-Луиз не будут против?

Мими покачала головой и улыбнулась.

— Дядя Жером? Ни за что. Ему всегда не терпится открыть подарок. Помнишь, что он вытворял на свой день рождения?

В окно опять заглянуло солнце, и Мими стала наблюдать за тем, как ее сын кружится с воображаемой партнершей в dance de joie de vivre. Рождество для него было чем-то, чего он принимался с нетерпением ждать сразу же после Дня подарков — и Мими радовалась его энтузиазму как своему. Его пальто болталось нараспашку: он как будто не замечал холода, хотя мороз до сих пор стелился по земле, невзирая на полуденное солнце, растопившее корку льда на окнах бывшего хранилища. Полом комнаты служили голые вязовые доски, смягченные густым пурпурным ковром у печи, а мебель в тяжеловесном стиле ампир отливала тонами красного дерева. Два воплощения респектабельности, один в парадном галстуке и воротничке, другая в кринолине, обозревали комнату со стены по обе стороны от печки, а голые камни противоположной стены прикрывала выполненная под гобелен вышивка — сцена охоты в буйных лесах Бургундии. Бархат на широком диване вытерся до блеска, а из подушки кресла с высокой спинкой торчала набивка.

Мими смотрела на свой дом и на своего сына с радостью и удовлетворением. В эту пору года дети объединялись, чем отчасти снимали напряжение, терзавшее осторожный ménage à trois родителей в остальное время. В девятнадцатом столетии дом-мельница разрастался, и жил в нем не только хозяин мельницы, но и два его сына с семьями. Мими и ее сын Тео занимали одну из частей, пока в прошлом году отец Мари-Луиз не умер от рака легких. Тогда его комнаты тоже перешли к ним. Бывшее хранилище, где они сейчас находились, служило своего рода общей гостиной, где праздновали дни рождения и Рождество.

Хотя смерть Мишеля Анси принесла Мими дополнительную жилую площадь, ей недоставало старика. В свое время Мишель тепло принял ее; все понимали, что отчасти он хотел досадить этим зятю, но это не мешало ему питать к ней самой искреннюю симпатию. Старик восхищался силой ее духа и, несмотря на глубоко въевшуюся ненависть к немцам и Германии, как будто убедил себя, что Мими в самом деле является той, за кого выдает себя миру — кузиной из эльзасского города Мюлуз, потерявшей мужа на войне. В отношениях с Мими Мишель Анси проявлял такую обходительность и доброту, какие даже в его последние, смягчившиеся на закате годы лишь изредка видели от него родная дочь и зять. С возвращением Жерома близость, возникшая между Мари-Луиз и ее отцом после épuration, улетучилась, и подчеркнутая симпатия Мишеля к Мими стала неожиданным источником ревности для дочери. Мими пыталась отшучиваться, но на самом деле она прониклась к Мишелю Анси нежностью, которой никогда не испытывала к родному отцу, и они проводили много приятных вечеров, обсуждая что-нибудь или мирно читая друг у друга в гостиных. О его недуге возвестил кашель, перед которым оказались бессильными все лекарства, и нездоровая худоба. Однажды за ужином Мишель объявил, что вверяет себя заботам монахинь, которые занимаются уходом за неизлечимо больными — и тихо умер у них в обители, укрепленный соборованием и благословением старого друга, епископа Амьенского. За тем же ужином Мишель Анси объяснил, что поскольку он пришел в этот мир один, то и умирая не желает видеть у своей постели ни дочь, ни кого-либо другого, кроме сестер-монашек. Трое друзей, самые близкие родственники и совершавший богослужение епископ — вот и все, кто проводил его в последний путь в церкви Сен-Сольв. На гробу лежал Croix de Guerre, а темой прощальной церемонии была Sic transit gloria mundi.

Свой первый год в Монтрёе Мими провела за домашними хлопотами: нянчила болезненного ребенка и превращала старую мельницу в дом, который соответствовал бы их «особенным обстоятельствам». Вопрос о том, как быть дальше, открыто не обсуждался, но ее физическое состояние и настойчивая доброта Мари-Луиз заглушили возражения со стороны Мишеля Анси.

Впоследствии их modus vivendi определила, среди прочего, экономическая целесообразность. Послевоенный позор разрушил бизнес Мишеля Анси, и весь капитал, какой у них остался, заключался в городском доме. За неделю до родов Мими высыпала на кухонный стол горстку бриллиантов, и вырученные за них деньги помогли пережить разруху послевоенных лет. Дальнейшие вливания в критические моменты, когда им грозило банкротство, сделали Мими экономическим спасательным тросом, а не объектом благотворительности, и воздвигли надежную плотину практической необходимости на пути того, что могло стать потопом эмоциональных проблем. Кроме того, Мими играла важную роль в финансировании и управлении журналом литературной критики, который давал им средства к существованию и связывал с внешним миром. Они оставались если не изгнанными, то изолированными: физически — в своем уединенном доме в лесистой долине за городом, и социально — в послевоенном позоре, который висел, точно болотный туман, над Мишелем Анси. Никого из них, кроме отца Мари-Луиз, провинциальная болтовня никогда особенно не прельщала — так что по этому не слишком скучали, а вот насмешки над детьми, когда те достигли школьного возраста, задевали за живое. Журнал позволил каждому реализовать свои таланты. Жером вносил творческий подход и редакторскую остроту, которая привлекала к изданию писателей левоцентристского толка. Он скрещивал шпаги с цензорами, политиками всех мастей и писателями, разгневанными обзорами, которые часто бывали едкими, но скучными — никогда. Мими, движущая сила всей этой затеи, обнаружила неожиданную склонность к управлению бизнесом, к чему ни у кого больше душа не лежала. Мари-Луиз, которая всегда больше тяготела к домашнему уюту, обеспечивала интеллектуальный стержень журнала, составляя обзоры и ведя эпистолярные дискуссии под разнообразными псевдонимами.

Они с Жеромом жили как муж и жена, но дела журнала требовали, чтобы Мими и Жером регулярно уезжали, как правило, в Париж, в богемных кругах которого, где они часто вращались, не задавали вопросов об их отношениях, по-прежнему заряженных буйной сексуальностью. Они не выпускали ее за пределы парижских поездок, если только Мари-Луиз не навещала бабушку в Онфлере, что случалось регулярно, поскольку старушку все чаще одолевали болезни. Сам епископ Амьенский не мог бы придраться к тому, как разросшееся семейство Анси соблюдало внешние приличия. Напряжение внутри семьи редко возникало между Мими и Мари-Луиз — и то исключительно из-за проделок Мишеля Анси. Их сложные взаимоотношения никогда не обсуждались и медленно вырастали из пеленок практической необходимости и взаимного прагматизма, так хорошо умевшего смотреть сквозь пальцы. Женщины вместе воспитывали своих детей и в конце концов стали друзьями. Мими заменила Мари-Луиз Жислен. Отношения Жерома и Робера, окрашенные невысказанным укором, и Мари-Луиз и Жислен, отягощенные тайным знанием, не позволяли им зайти дальше банального обмена любезностями — хотя на первый взгляд все было вполне дружелюбно.

Чаще всего камнем преткновения становился сам Жером, а не их оригинальный домашний уклад. В его отношениях с Мишелем Анси всегда присутствовала froideur: оба мужчины были самоуверенными и нетерпимыми, но формальная politesse позволяла сохранять мир. Обеих женщин продолжала притягивать и пленять энергия и незаурядность Жерома. Он увлекал их, интеллектуально и сексуально, с силой, которую обе признавали если не уникальной, то уж точно очень редкой. Рука об руку с этим шли перепады настроения, когда Жером в одно мгновение переключался с горячей любви к детям, погони за приключениями (как физическими, так и духовными) и фонтана новых идей и оптимизма на глубочайшую меланхолию, в трясине которой проводил целые дни, закрываясь ото всех и навлекая на дом пелену уныния. Но подъемы случались чаще спадов, и теперь уже обе женщины и их дети замечали и распознавали первые признаки бури и научились вовремя убирать паруса и задраивать люки. Сейчас они как раз выходили из очередной депрессии и ждали от Рождества радостных дней, которыми их не баловали почти весь четырехнедельный пост.

Снаружи залаяли собаки. Кто-то пришел. Мими знала, что Мари-Луиз внизу, и продолжала наблюдать за тем, как мальчики вешают самодельные украшения на дерево, которое сейчас золотили солнечные лучи. В это время года солнце редко поднималось достаточно высоко, чтобы осветить и уж тем более обогреть дно долины. Мими перевела взгляд на страницы книги, наслаждаясь маленькими радостями, которыми одаривала ее комната.

Послышались шаги на лестнице. Мими и дети повернулись на звук открывающейся двери. Мари-Луиз держала на руках двухлетнюю сестру мальчиков, Терезу. Ее благородная красота расцвела с тех пор, как женщины впервые встретились в голодные дни после войны. В открытом взгляде, которым Мари-Луиз обвела комнату и всех, кто в ней находился, было беспокойство.

— Тебя хотят видеть, Мими. Немец. Он не сказал мне, кто он такой. Он… не очень хорошо выглядит.

— Спасибо. Побудь, пожалуйста, здесь… пока я узнаю, что ему надо.

Мари-Луиз отступила в сторону, и, пройдя мимо нее, Мими остановилась наверху лестницы. Обе понимали, что немец наверняка окажется посланником и новости, которые он принес, не могут быть хорошими. Мими почувствовала, как ее руку сжала ладонь Мари-Луиз.

— Если что, я здесь.

В ответ Мими едва заметно махнула рукой и стала медленно спускаться по лестнице, пытаясь успокоиться перед лицом того, что ее ожидало. С каждой ступенькой свет, пробивавшийся по контуру двери на верхней площадке, становился все слабее, пока наконец у входа в кухню ей не пришлось практически на ощупь поднимать засов.

Мими открыла дверь и остановилась, ожидая, пока глаза привыкнут к новому освещению. За столом сидел мужчина. Завидев ее, он поднялся. Они смотрели друг на друга несколько секунд, угадывая в настоящем образы прошлого.

Мужчина заговорил первым:

— Привет, Мими. Извини, что явился так неожиданно.

Потрясенная, Мими прижала к губам тыльную сторону ладони. Это было все равно что увидеть призрака. И, в каком-то смысле, так оно и было. Перед ней стоял ее муж. Мими обнаружила, что не может выдавить из себя членораздельные звуки, и продолжала молча смотреть на него. Он подошел к ней, и она почувствовала его губы на своей щеке. Потом мужчина отступил на шаг, и она нашла в себе силы заговорить:

— Я… прости. Но это такая… это… шок. Я думала, что ты… что ты умер. Ах, Эрик…

Мими заплакала, глядя на то, что осталось от ее мужа. Эрик был на восемнадцать лет старше ее и теперь его возраст приближался к пятидесяти, но выглядел он на все семьдесят. Исчезла грива белокурых волос. Тонкие пряди цвета табака плохо прикрывали шелушившуюся, покрытую пятнами кожу головы. Глаза сверкали из-под выступающих надбровных дуг, а губы казались непропорционально большими на осунувшемся лице. Костюм, в который он был одет, подходил ему по длине, но обвисал на ссохшихся плечах. Когда-то Эрик был почти на голову выше Мими, осанистым мужчиной с мощным телом атлета. Теперь он как будто искривился во всех плоскостях. Мими заметила, что он тяжело опирается на стол.

— Могу я присесть? В прошлом году я сломал ногу в шахте, и она неправильно срослась. Ходить я могу. Но недолго.

Мими опустила глаза, пользуясь моментом, чтобы вытереть рукавом залитое слезами лицо, и увидела, что одна его ступня не стоит параллельно другой, а повернута немного внутрь. Мими показала на стул, с которого он встал.

— Я налью тебе вина.

— Спасибо. Но разбавь его водой, пожалуйста. С алкоголем шутки плохи.

Мими, по-прежнему находясь в состоянии шока, стала искать стакан и бутылку. Ничто не могло подготовить ее к этому; сразу после войны — возможно, но теперь? Она схватилась за дверцу буфета, пытаясь унять смятение мыслей и эмоций, и выдернула кухонное полотенце, чтобы вытереть слезы, оставлявшие темные пятна на ее рубашке. К тому времени как она снова повернулась к Эрику, первоначальное изумление немного улеглось.

Однако Мими обнаружила, что не может смотреть мужу в глаза.

— Как ты узнал… где меня искать?

— Мне сказал твой отец.

Мими покачала головой. Осенью 1945-го она — не без сомнений и страха — написала родителям и объяснила сложившиеся обстоятельства. От отца она не ожидала ничего, кроме неприятия и холодного неодобрения, — и не ошиблась. Мать, терзаясь желанием узнать о внуке, не выдержала и, явно втайне от мужа, ответила. Но в ту холодную послевоенную зиму она подхватила воспаление легких и умерла. Ее предали каменной земле лютеранского кладбища в Баден-Бадене, прежде чем весть дошла до Монтрёя. Впоследствии отец не желал даже слушать о существовании дочери и внука. Из чувства дочернего долга Мими раз в год писала ему письмо, но ни разу не получила даже подтверждения, что ее послания до него доходят.

— Как он?

Эрик пожал плечами.

— Он существует. Живет один, с экономкой, беженкой из Померании. Все утро читает газету, после обеда гуляет, а по вечерам слушает радио: маленький, ссохшийся человек с маленькой ссохшейся жизнью. Он даже не предложил мне поесть; впрочем, я и не ждал многого.

Отец и муж Мими всегда относились друг к другу не иначе как с холодной вежливостью.

— Он… упоминал… обо мне?

— Он дал мне твой адрес. И говорил о тебе такое, что я отказывался слушать. Стыдно. Что он говорил такое. О тебе. В таких выражениях.

— Может быть, он говорил правду?

Мими заставила себя поднять голову и посмотреть мужу в глаза, спрятанные в тени глубоких глазных впадин. Эрик покачал головой.

— Правду? Он сказал, что у тебя есть ребенок. Но ведь это можно сказать по-разному, не так ли?

Оба опустили глаза.

— Хочешь поесть?

Он кивнул.

— Что-нибудь такое, что не нужно долго пережевывать. У меня была цинга, и я потерял слишком много зубов, чтобы справляться с мясом.

Только сейчас Мими поняла, что, когда он улыбался, это больше походило на гримасу. Теперь, когда глаза привыкли к освещению, она разглядела редкие бесцветные пеньки. Три передних зуба были сломаны — очевидно, после удара.

— Суп?

— Это было бы… очень хорошо. Спасибо.

Пока Мими возилась с кастрюлей и накрывала скромный стол, не прозвучало ни слова. Она чувствовала на себе взгляд мужа, голодный во всех смыслах этого слова.

Пока он ел, Мими старалась занять себя чем-нибудь, сочувствуя его вынужденной неуклюжести и тому, что он с трудом жевал даже размоченный в супе хлеб.

Эрику было тридцать восемь, когда они поженились. Физически он был молод, но обладал не по годам зрелым умом и очень остро осознавал свое высокое положение. Это был не снобизм — Эрик спокойно вел себя в обществе, хотя и не со всеми легко сходился, — а скорее чувство фамильного долга и завышенные ожидания, которые временами делали его напыщенным. Мими польстилась на его ум и уверенность, но, когда узнала его ближе, эта уверенность перестала ее привлекать. Она не пускала Эрика вперед, тяжелым якорем удерживала его на месте, мешала развиваться, в то время как сама она за пять лет совместной жизни превратилась в женщину более широких взглядов и вкусов, чем та, которую он брал в жены. На ее (как виделось Эрику) неспособность родить наследника он отвечал если не обидой, то немым укором, который начал понемногу отравлять их отношения.

Эрик всегда был с ней добр и нежен. Он вел себя скорее как покровитель, чем как страстный любовник. Теперь Мими понимала, что им не хватало клеящей субстанции — секса, свободного физического излияния, которое могло бы заполнить щели в их отношениях. Когда она начала расширять свои горизонты жадным чтением и дружбой с интересными людьми, Эрик стал напоминать ей портреты на стенах замка — консервативные до реакционности и пропитанные ценностями касты, которая достигла наивысшего расцвета летом 1914 года. В новом, неизведанном мире они барахтались как бронтозавры, попавшие в эпоху саблезубых тигров.

Мать Эрика жила с ними первые годы после свадьбы. Хоть свекровь и была неизменно вежлива с Мими, она так и не простила сыну, что тот взял в жены девушку не своего круга. Чем меньше оставалось надежды, что Мими родит ребенка, тем глубже вонзался между ними клинок молчаливого осуждения старой графини. Впрочем, до какого бы предела ни доходило напряжение, оно никогда не перерастало во враждебность. За долгие годы, которые прошли с конца войны, Мими часто думала об Эрике и приходила к выводу, что враждебность могла появиться позднее, если бы различиям между ними дали время переродиться в конфликт. Тем не менее в ее воспоминаниях доминировала теплая привязанность — и она чувствовала ее теперь, украдкой поглядывая на калеку, который с трудом заливал суп в истерзанный рот.

Мими была совершенно не готова к этой встрече, хотя ничтожная вероятность того, что Эрик вернется, всегда присутствовала в ее мыслях. Было известно, что после окончательного краха в мае 1945-го в плену у русских оставалось более миллиона человек. Германия и Россия не подписывали Женевских конвенций — гитлеровская война на уничтожение не оставляла места для подобных любезностей, — и о числе пленных могли только гадать, ибо из-за железного занавеса не просачивалось практических никакой информации об их судьбе. В последующие годы изможденных людей стали понемногу выпускать. Они возвращались домой и рассказывали о голоде и рабском труде на восстановительных работах в странах, которые они так добросовестно помогали разрушать. Доходили также слухи о случаях каннибализма. О нарушениях военной дисциплины и элементарной человеческой порядочности; о жутком, ледяном аду на земле, от которого ежились даже в стране, которая сама еле дышала от послевоенной разрухи.

К 1950 году возвращавшихся считали уже не тысячами, а сотнями, и те, кто вопреки всему надеялся дождаться мужа, сына или брата, стали оплакивать их как погибших. До Мими почти не доходили эти известия, ведь она жила во Франции и связь с Германией поддерживала только благодаря переписке с Евой. Французские газеты не распространялись об участи немецких пленных: в странах, побывавших под немецким ярмом, сочувствие было ограничено. В представлении Мими Эрик уже десять лет как лежал в безымянной могиле где-нибудь на востоке Украины. А теперь он очутился здесь, в ее новой жизни, принеся с собой возрожденное чувство вины и массу запутанных эмоций. Мими села за стол напротив мужа.

Он заговорил первым:

— Ты… прекрасно выглядишь. Я думал о тебе каждый день.

Мими смущенно отвела глаза. Она не могла ответить: «Я тоже». Предчувствие нежных слов, на которые она не ответит взаимностью, наполнило ее страхом.

— Твоя фотография была со мной… до прошлого года; та, где ты в свадебном платье.

Мими чувствовала, как ее полосуют ножи вины.

— Охранник отнял ее у меня и прожег сигаретой твое лицо. С тех пор мне пришлось полагаться на память. Это было жестоко.

Мими заставила себя посмотреть на мужа и остановить этот вызывающий жалость поток сантиментов. Она чувствовала, что Эрик хочет прикоснуться к ней, обнять ее, и радовалась, что их разделяет широкий стол. Ей ненавистна была эта дилемма. Инстинктивно она хотела утешить сидевшего напротив мужчину, но Мими знала, что это может быть — и будет — неправильно истолковано.

— Где твой ребенок?

— Наверху.

— Это мальчик?

— Да.

Еще один нож, на этот раз вонзившийся в Эрика. Наступило грустное молчание.

— Значит, проблема была во мне. — Он невесело усмехнулся. — После всего, что говорила моя мать и думал я сам… Этому не суждено было случиться, верно, Мими? Все-таки не суждено. Сколько ему лет?

— Восемь.

Подсчитав, Эрик не выказал никаких эмоций. Мими поняла, что не может выдержать его взгляд, и выглянула в узкое окно, за которым вытягивались зимние тени.

— Где ты… остановился?

— В городе. В отеле, где Виктор Гюго написал «Отверженных». Довольно символично. Там уютно. Последние несколько лет сделали меня неприхотливым.

Мими потянулась через стол и накрыла руку Эрика ладонью. Обоим бросился в глаза контраст между ее изящными пальцами и его узловатой лапой.

— Мне жаль, Эрик. Честное слово, жаль.

— О чем тебе сожалеть? Прошло почти десять лет. Меня не было в живых. По крайней мере, ты так думала.

— Ты знаешь о чем. Это случилось. Я не могу повернуть время вспять. И не хочу. Поэтому мне жаль. Дело не в тебе, Эрик. Вовсе не в тебе. Просто я стала другим человеком. Изменилась. Я не уверена, что ты любил бы меня такой. Я уже не та, что на фотографии.

Настал черед Эрику отворачиваться с болью в прищуренных глазах.

— Я напрасно пришел?

— Нет. Я в свое время поступила точно так же.

— С другим результатом?

Она кивнула.

— Он здесь?

— Его нет дома. Будет позже. Женщина, которая тебя встретила, его жена.

— Как…

— Как мы встретились? Его взяли в плен и отправили работать на ферму. Вот почему мне жаль, Эрик. Я надеялась, что мне никогда не придется рассказывать тебе этого.

— Это все война.

— Да, война. Но не только. И ты должен это понять. Дело не только в войне. Были другие причины. Не думаю, что у нас снова получилась бы семья, Эрик. По крайней мере, счастливая.

Он медленно убрал руку из-под ее ладони и, поглаживая редкие волосы у виска, ответил:

— Наверное, раз ты так говоришь. А я-то думал, что мы были счастливы. Я выдавал желаемое за действительное?

Мими покачала головой, отчаянно выискивая нужные слова.

— Нет. У нас было много счастливых моментов. Потому мне так… трудно… трудно это выразить. Мне ужасно не хочется причинять тебе боль, честное слово, но то, что я должна сказать, ранит, какие слова ни выбирай. По-другому и быть не может. Но я хочу, чтобы ты понимал: тогда я не знала иного. А теперь знаю. Зная то, что я знаю сейчас, я не могу вернуться к тому, что знала тогда. Это невозможно. Жизнь, война и он изменили меня. Я не могу забыть того, что понимаю теперь. Суть в том, что я бы, наверное, все равно узнала — не все, но часть того, что знаю сейчас. Даже без войны и без него. И я сомневаюсь, что ты бы захотел идти со мной по этому пути. Ты не виноват. И тут вообще не может быть виноватых. Просто так бывает, когда слишком рано выходишь замуж.

— Значит, это была иллюзия. Но, возможно, я нуждался в этой иллюзии, чтобы выжить.

Мими повела головой, как будто взвешивая его аргумент.

— Нет. Не иллюзия. Между нами было нечто вполне реальное. Я любила тебя так, как понимала тогда любовь. Но мои понятия изменились. Они должны были измениться, потому что людям свойственно меняться, не так ли? И от того, как ты приспосабливаешься к переменам, зависит, будет ли брак лодкой, в которой путешествуют по жизни, или смирительной рубашкой, которая тебя ограничивает. Теперь я такая, Эрик: настоящая я. Любовница француза и мать незаконнорожденного ребенка — а вовсе не невеста в свадебном платье. Разве тебе нужна такая жена?

— Ты говоришь, как твой отец.

— Я бы удивилась, если бы он выразился столь деликатно.

— Значит, я был бы смирительной рубашкой?

Мими опять потянулась через стол, желая смягчить боль, которую причиняла.

— Эрик, я не знаю. Я неудачно выразилась. Кто может предугадать такое? Я вышла за тебя замуж, потому что ты был уверенным в себе, порядочным и принципиальным мужчиной — хорошим человеком. Ты не изменился. Но я стала другой. Я думала, что ты и все твои прекрасные качества — это то, что мне нужно, необходимо в жизни. И ты меня не подводил, никогда. Но теперь я знаю, что мне нужно было больше. Дело в моих потребностях, а не твоих недостатках. Ты это понимаешь?

Он ответил не сразу, но пальцем вывел на столе цифру восемь.

— Мне не стоило приходить, верно? После того как я увиделся с твоим отцом, какой был в этом смысл?

Мими помолчала в нерешительности.

— Смотря чего ты ожидал от нашей встречи. Если ты думал — думаешь, — что мы сможем делать вид, будто ничего не произошло, тогда, конечно, не стоило. Но если ты найдешь в себе силы понять — хотя бы малую часть из того, что я пытаюсь объяснить, — тогда, возможно, оно того стоило.

Эрик не ответил. Да ответ и не требовался. Часы, те самые, что наблюдали за Мари-Луиз и Адамом Колем в гостиной городского дома, зажужжали и пробили очередной час. Мими встала и подбросила бревна в плиту. В топку попала свежая порция кислорода, и вспышка пламени озарила желтым мерцанием комнату, которая к этому времени почти полностью погрузилась во мрак: последние отблески дня плохо проникали в узкое окно кухни. Мими зажгла две свечи и предложила Эрику сигарету.

Они курили, сначала молча, но потом Мими заговорила:

— Прошло почти десять лет. Я до сих пор не знаю, что с тобой произошло.

Эрик задумчиво посмотрел на тлеющий кончик сигареты и сказал:

— Не возражаешь, если я не буду рассказывать тебе подробности? Это было ужаснее, чем можно себе вообразить, тоскливее и безнадежнее, холоднее и беспощаднее, чем ты можешь представить.

— Расскажи только то, что можешь.

Эрик поведал ей о том, как его взяли в плен: его танк подорвался на срикошетившем снаряде. Он рассказал, как пережил первичную отбраковку раненых, которых пристреливали на месте, и промозглый ужас первых дней, когда его и тысячи других оставили гнить под весенним дождем, который промочил их до нитки.

— Думаю, мы ничуть не лучше обходились со своими пленными.

Их погнали маршем на восток и на юг по дорогам, которые превращались в традиционные для русской весны трясины, а потом принимали новое обличие удушливых пыльных вихрей, усугублявших вечный голод жаждой; жаждой, которая стала изощренной пыткой, когда соленая рыба доводила некоторых до безумия. Местом назначения был Сталинград.

— Ни одного уцелевшего здания. Ни единого. Но, тем не менее, там жили люди, в основном дети: сироты, которые подобно диким собакам сбивались в стаи и прочесывали руины в поисках еды.

Там Эрик провел четыре безрадостных года, расчищая завалы и восстанавливая тракторный завод, который в свое время был эпицентром одноименного сражения и теперь должен был стать символом возрождения всего города, его птицей феникс. К пленным относились с безразличной жестокостью, как к тягловому скоту, который нагружают работой, пока болезнь или истощение не прикончат его. При необходимости эту кончину ускоряли выстрелом в затылок. Зимой они тряслись вокруг еле теплых печей бок о бок с советскими заключенными, которые имели несчастье попасть в немецкий плен и выжить. Они променяли одну преисподнюю на другую, ибо сам факт пребывания в руках нацистов обрекал их на ГУЛАГ или пулю после так называемого освобождения. Потом к длинному списку лишений добавилась гражданская война между заключенными. В таком мире доброта редко показывала лицо, болезнь означала смертный приговор, а поиски еды были единственной заботой. Вьючным животным не положено иметь прошлое или семью, поэтому к физическим страданиям добавлялась мука заброшенности и одиночества.

Летом 1949 года Эрика доставили, теперь уже на поезде, на угольную шахту в Верхней Силезии, всего в ста километрах от Бреслау и дома, который теперь находился не в Германии, а на территории заново перекроенной Польши. Немцев, не сбежавших на запад с обозами, которые волнами гнала перед собой Красная Армия, и переживших изнасилования и убийства, которыми она отмечала свой путь, просто перевезли на запад и оставили выживать, как придется, в оккупированной Германии. Их сменили такие же босые поляки из восточных провинций, вошедших в состав Советского Союза. Там Эрик тяжело работал, в пыли, под дамокловым мечом преждевременного погребения в подземных тоннелях, которые были недостаточно укреплены из-за дефицита древесины. Во время одного из обвалов ему перебило ногу. Знание как польского, так и русского языков спасло его: он поправлялся, выполняя бюрократическую работу, которая была неотъемлемой частью коммунистической машины. Однажды, без предупреждения и объяснений, ему и горстке оставшихся заключенных, которым удалось выжить, сказали, что они могут идти на все четыре стороны. Пешком или, в его случае, на костылях они направились на запад.

— Бреслау исчез. Сплошные руины. А все Ханке. Похоже, он сдал город через три дня после окончания войны. Тоже мне герой! Поляки забрали все кирпичи, какие могли, чтобы отстраивать Варшаву. Я знал, что дома меня ничего не ждет — но я должен был его увидеть. Мими… его нет!

При мысли об аркадии, которая когда-то была их домом, у обоих на глаза навернулись слезы.

— На ферме жили три семьи: нищие поляки, которые раньше были крестьянами на белорусской границе. Но дом был сожжен дотла. Остались только почерневшие балки крыши. Камни и кирпичи, которые не полопались от жара, разворовали. Никто не мог рассказать, что произошло. Теперь это чужая земля без коллективной памяти. Вот это я нашел среди руин. — Эрик протянул Мими маленький золотой крестик. — Он принадлежал моей бабушке. Я хотел бы, чтобы ты оставила его себе.

Мими взяла крестик, не в силах заговорить.

— Я откопал коробку с золотыми монетами и драгоценными камнями, которую зарыл, уходя на войну. Я хочу, чтобы ты взяла себе часть. Для моих нужд этого более чем достаточно.

Мими подняла на него взгляд и, не пытаясь сдерживать слезы, которые опять заливали ей рубашку, замотала головой и взяла Эрика за руку.

— Нет. Я не могу отобрать у тебя больше, чем уже отняла. Нет.

Она заметила, как лицо, у которого безжалостно отняли былую красоту, смягчилось в пламени свечи. И это в какой-то мере компенсировало урон, нанесенный за последние десять лет. Эрик не стал на нее давить. Она тихо спросила:

— Что ты будешь делать?

Он задумался.

— Не знаю. Могу, наверное, пойти в шахтеры. Где жить? Сестра зовет меня к себе в Гамбург. Георга убили в Италии, так что она теперь одинокая вдова. Могу просто поехать куда-нибудь, где тепло, возможно, на Ривьеру, и поправить здоровье. Но когда я смотрю в зеркало, то начинаю сомневаться, возможно ли это. Помню, мать говорила, что всегда чувствовала себя молодой, даже на восьмом десятке. А когда гляделась в зеркало, думала: «Кто эта пожилая леди?» Я чувствую себя еще старше, чем выгляжу: все выжато, до последней капли; сухая, дряхлая, пустая оболочка.

Мими опустила глаза. Как тут можно утешить, что возразить? Поленья шипели и трещали, разряжая неловкое молчание, которое в конце концов нарушила Мими:

— Можешь остаться здесь, да-да, можешь…

В глазах Эрика вспыхнула надежда.

— …В здании у моста. Оно стоит на нашей земле. Потребуется какое-то время, чтобы его заново обустроить, но…

Эрик покачал головой, и Мими стихла на полуслове. Он снова накрыл ее ладони своими. В наступившей тишине стало слышно, как над головой бегают и оживленно перекрикиваются играющие дети. Пламя свечи подрагивало в такт их шагов.

— Я рад, что пришел, Мими.

— Жаль, что я не…

— Нет. Не надо извинений. Они не нужны. Я знаю. Знал.

Некоторое время они сидели молча. Оба понимали, что дверь в прошлое захлопывается и это последний щелчок задвижки — своего рода эпилог жизни, которая закончилась много лет назад и существовала только в их памяти. Ни Эрик, ни Мими не могли заставить себя опустить засов и повернуть ключ. Они поднялись по обе стороны стола, не находя слов, чтобы поставить точку. Эрик заковылял к стене, у которой стояла его трость. Когда они повернулись лицом друг к другу, их разделяло расстояние не более метра. Эрик обвел Мими взглядом, как будто хотел запечатлеть ее на фотографической пластинке памяти. Он протянул руку и коснулся ее щеки. Не пытаясь ее поцеловать, он одним движением повернулся на здоровой ноге, толкнул дверь и исчез в черной ночи. Мими слышала его неровные, шаркающие шаги, пока скрежет металлического моста не сменился тишиной мшистой тропинки. Она еще несколько мгновений прислушивалась, а потом закрыла дверь, прячась от колючего холода.

Пламя в печи разгорелось, и комнату залил ровный оранжевый свет. Мими пододвинула стул к огню и устремила взгляд в его побелевшую сердцевину. До нее доносились звуки продолжавшейся наверху игры, но она не прислушивалась к ним. В ее сознании промелькнуло, что Мари-Луиз спускается по лестнице, но, когда дверь несмело приоткрыли, Мими продолжала смотреть в топку печи.

Увидев, что Мими одна, Мари-Луиз вошла в комнату, пододвинула стул и села рядом; ее взгляд тоже остановился на горячих языках огня.

— Это был мой муж.

Мими ощутила, что ее руку накрыли и сочувственно сжали. Женщины сидели так несколько минут, пока глухой стук наверху не заставил их вернуться к реальности.

Мари-Луиз встала и положила ладонь на плечо Мими.

— Если мы хотим попасть на мессу, нужно выходить. Хочешь остаться дома?

Мими покачала головой и поднялась.

— Нет. Я пойду.

* * *

Внутри церкви звон колокола утрачивал свой металлический тембр и гулко отдавался в темных сводах, которых почти не касался свет горевших внизу свечей. Дети крутились на переполненных фамильных скамьях, а шум разговоров звучал контрапунктом к гудению наверху. Дискант зазвонного колокольчика и фимиам из болтающегося на цепи кадила возвестили о появлении священника и его помощников — в белом, красном и золотом посреди дыма свечей, ладана и оседающего каплями дыхания.

— Christus natus est!

Рефрен разнесся по церкви Сен-Сольв, объявляя о пришествии Спасителя, и тут же, в ответ на вступительные аккорды мелодии, раздавшиеся на фоне затухающего звучания колокола, задвигались и заскрипели стулья. В предвкушении радостного гимна «Il est néy, le divin enfant. Jouez hautbois, resonnez musettes» раскрывали служебники и откашливались.

Когда первые фразы наполнили церковь, Мими положила одну руку на плечо Тео, а другой стала тайком утирать слезы, которые не могла больше сдерживать, представляя ледяное одиночество мужа. Контраст по сравнению с окружавшим ее семейным теплом комом становился поперек горла, и оставалось только беззвучно открывать рот, выводя слова одними губами. Ослепшая от слез, Мими смотрела прямо перед собой, на священника и его помощников, которые выстроились у алтаря, ожидая, пока затихнут последние такты антифонного гимна. Все опять расселись, шаркая туфлями и покашливая. Мими никак не решалась оглянуться по сторонам. Она чувствовала на себе тревожный взгляд сына.

В качестве предисловия к мессе священник поднял обе руки и еще раз восславил рождение Христа, призывая благословение на свою паству. Он напомнил собравшимся о нищете, в которой родился Иисус, бесприютности его семьи и скромности первых апостолов. Говорил он также о нуждах странствующих и святости гостеприимства — каждым словом пронзая Мими точно копьем. Закончив проповедь, он попросил прихожан встать, и органист принялся творить нежную гармонию, являя слушателям универсальный христианский гимн. Из полумрака хоров чистый детский голос пропел первые слова.

Тихая ночь. Sainte Nuit.