Я медленно поворачиваюсь, сжимая рисунок в руке.
Флинт стоит в дверном проеме.
Флинт видит рисунок в моей руке. Его лицо становится белым как мел.
Ужас пульсирует во мне, поднимаясь от пяток до самой макушки.
Я трясусь, думая: «Беги», — но не могу сдвинуться с места.
Он идет ко мне, тянется ко мне.
Я отступаю, натыкаюсь на маленький ночной столик, на котором стоит лампа с фарфоровым абажуром, и сшибаю ее. Лампа падает на пол. Кусочки абажура разлетаются по всей комнате. Грудь зажимает, так зажимает, что каждое слово прорывается с болью.
— Ты сказал… ты сказал, что н-не знаешь ее… — голос дрожит, я замолкаю.
— О чем ты говоришь, Ло? — Он протягивает руки, но я выскальзываю.
— Ты солгал, — хриплю я. — Что ты с ней сделал?
— О чем ты говоришь? Что, черт побери, ты пытаешься сказать? — Его брови сходятся у переносицы, он смотрит на листок, который дрожит вместе с моими руками. Я выставила его перед собой.
— Господи, — шепчет Флинт через несколько секунд. Так волнуется, что сдергивает шапку с «медвежьими ушками» с головы и приглаживает волосы рукой. Впервые я вижу его голову. — Ладно, Ло, послушай. — Он глубоко вдыхает. — Я не хотел, чтобы ты это знала, но… она была моей подругой. Я не говорю, что близкой подругой, но… Я ее знал.
Грудь сжата обручем — я покачиваюсь на мысках — я пытаюсь сформулировать мысли.
— Но… но, если ты ее знал. Почему… почему не сказал мне? Почему лгал?
— Я не хотел ввязываться, вот и все. Ты это понимаешь? Ее убили. Это серьезно, Ло. Это не игра.
— Я знаю, что это не игра, — выплевываю я. — Это ты играешь в игры. Это ты солгал…
— Ты тоже солгала, сказав, что знаешь ее, — Флинт вздыхает и потирает макушку. — Послушай, я решил помочь, потому что увидел, как она тебе дорога, и, Ло, меня это вдохновляет стать лучше, чем прежде. Сделать что-то стоящее. — Он замолкает, чтобы перевести дух. — Но именно поэтому напрасно мы полезли в это дело. Ты совершенно чокнутая, — теперь слова льются потоком, — да и я тоже. И я думаю… нам надо с этим завязать. Отойти в сторону, пока еще есть такая возможность.
Я смотрю на его лицо, потрескавшиеся губы, голубовато-зелено-золотистые глаза, и в них что-то такое, чего я не понимаю: отчаянная, молящая боль.
Я по-прежнему не доверяю ему полностью, но сейчас должна верить, что он говорит правду. Не могу его потерять.
Он единственный мой друг.
Флинт с осторожностью кладет рисунок на стол Сапфир, пробегается по нему пальцами, словно хочет, чтобы они запомнили ее образ. Я прижимаю рюкзак к груди.
— Ладно, — сипло говорю я.
— Ладно что?
— Ладно, пошли отсюда.
Холод окружает нас, и нас тянет друг к другу, словно тепло человеческих тел обладает магнетизмом. Флинт берет мою руку в свою и пожимает, и у меня возникает желание отпрянуть, но другое желание сильнее: влиться в него, позволить куда-то отнести, чтобы там я смогла отделиться от него.
Он мягко тянет меня к себе. Я позволяю.
* * *
Вернувшись в Лейквуд, я по-прежнему чувствую, будто двигаюсь под водой — с трудом, и медленно, и на большой глубине. Я прохожу под переплетенными руками поскрипывающих осин, и изящных берез, и вязов со скользкой корой. Когда мы только переехали в Кливленд, Боб Соломон, наш рехнувшийся обнимающийся с деревьями хиппующий сосед — как охарактеризовал его отец — бродил по округе, развешивая на деревьях бирки. Не пропустил ни одного в радиусе шести кварталов. Даже после того, как все бирки свалились, Орен мог указать мне, где какое дерево. Он всегда запоминал то, что его волновало.
Воспоминания захлестывают меня: мы сидим под большущим старым гикори на лужайке перед нашим домом. Орен в мельчайших подробностях зарисовывает потрескавшуюся кору, на напряженном лице читается блаженство; Орен забирается на кизиловое дерево миссис Готорн, которая живет в трех домах от нас, кричит, как обезьяна, притворяется, будто ест листья. Я так глубоко ушла в прошлое, что едва не упускаю из виду очень узнаваемого здоровяка, который попыхивает сигаретой, притаившись в дверной арке на углу Дубовой и улицы Кленового ручья.
Охранник из «Десятого номера», которого Гордон Джонс называл Вином. Я узнаю его по носу, напоминающему расплющенный помидор, и могучей шее. Определенно он.
И в квартале от моего дома.
Я ныряю в тень между двумя темно-синими внедорожниками, припаркованными задними бортами друг к другу. Сердце колотится быстро-быстро, ужасный зеленый свитер, одетый под курткой, прилипает к телу. Вин стоит в каких-то пятнадцати футах от меня, язык, как змея, высовывается в щель между двумя передними зубами, курит, глаза стреляют по сторонам. Словно он кого-то поджидает. Сердце бьется еще чаще; что-то подсказывает мне, что поджидает он меня.
Я наблюдаю, как он затягивается и выдыхает дым, затягивается и выдыхает дым. Я на 99,9 процента уверена, что никогда раньше его здесь не видела, так что присутствие охранника в непосредственной близости от моего дома — не совпадение.
Ф-ф-ш. Моя рука случайно заскользила по заднему борту «Форда», к которому я привалилась. Громила тут же поворачивает голову в мою сторону. Делает шаг к внедорожникам, но тут в его кармане звонит мобильник. Он отвечает.
— Да, — говорит тихо, энергично кивая. — Нет. Да, я уверен. Хорошо. — Он еще раз оглядывается, бросает сигарету на землю и спешит к черному седану, который подъезжает, чтобы забрать его. Фары пронзают темноту.
Я не шевелюсь. Наблюдаю, слушаю, стремясь стать невидимой, пригибаюсь к самой земле, когда гулко хлопает закрывавшаяся дверца. Я опять не могу дышать. Охранник, тот самый, что поджидал меня. Мог он убить Сапфир? Но почему?
Я думаю о торопливо написанных словах: «Теперь ты знаешь, к чему приводит любопытство. Будь осторожна…»
Слова вращаются и кружатся вокруг меня, кроваво-красные, переплетаются с голыми ветвями деревьев. «Будь осторожна будь осторожна будь осторожна».
Я стучу ногой по гравию. Девять раз. Снова. Восемнадцать. Еще. Двадцать семь.
Вылезаю из зазора между внедорожниками и считаю трещины на тротуаре, пока прохожу последний квартал до дома. Каждые несколько секунд оборачиваюсь, боюсь увидеть мчащийся ко мне черный седан, охранника, выскакивающего из теней. Оборачиваюсь и когда подхожу к дому, и когда поднимаюсь по чистым белым ступеням на крыльцо. Тук тук тук, ку-ку, я открываю дверь и, войдя в дом, запираюсь на все замки и засовы.
В комнате бросаю рюкзак на пол и быстро расстегиваю молнию. Три лягушки, которые я взяла из комнаты Сапфир. От одного вида трех лягушек настроение у меня поднимается, я чувствую себя в большей безопасности. «Маме они бы понравились, если вернуться в то время, когда ей еще нравились вещи».
Я ставлю их в маленький треугольник, носами друг к другу, у подножия моей коллекции керамических маргариток… в результате приходится передвигать и двадцать четыре металлические отмычки, и шутовских кукол, и украшенные камнями расчески на фут ближе к пластинам с пенсильванскими номерными знаками, которые, решаю я, перенесут более близкое соседство с расческами. К тому времени, когда я заканчиваю перестановки, мне только чуть легче. И это огорчает меня еще сильнее: если полный порядок не поднимает мне настроения, тогда уже ничто не поднимет, а в итоге я навсегда останусь такой, с мозгом, парализованным внутри черепа.
Другие спасенные в доме Сапфир вещи я выкладываю из рюкзака на кровать: бюстье Сапфир, толстую пачку ее дневников. Скольжу пальцами по бархату и стразам бюстье. Я должна его надеть. Оно меня защитит. Мне нужно его надеть. Сейчас. Я вся дрожу. Осторожно надеваю бюстье через голову, протискиваюсь в него. Оно подходит мне идеально, обжимает груди, сдвигает их ближе друг к другу, облегает талию; благодаря ему мои практически отсутствующие узкие бедра выглядят полнее. Как же мне его не хватало! Оно держит меня единым целым, оберегает. Защищает.
Я сворачиваюсь калачиком на кровати и беру первую тетрадь из папки. С колотящимся сердцем жадно впитываю в себя каждое слово: ищу упоминание охранника. Должен он появиться на этих страницах. Может, они дружили. Может, встречались.
Но упоминаний о нем нет, и я вспоминаю слова одной из девушек «Десятого номера»: «Она никогда ничего не делала парню за дополнительную сотню баксов. Никогда не встречалась с парнями из клуба, даже с постоянными клиентами. Даже с охранниками».
Я читаю страницы за страницами о Птице. Она нигде не называет Птицу своим бойфрендом, даже в дневнике, но совершенно понятно, кто он для нее, как важны ее отношения с ним. Очень близкий друг как минимум и, вероятно, больше, если судить по тому, что они вместе делают.
«Мы с Птицей сегодня побывали в „Доброй воле“, с тем, чтобы одеться „цирковыми фанатами“ для нашего традиционного „вторничного танцевального вечера“. Перерыли все однодолларовые корзины и чего там только не нашли. Я подобрала себя платье до пола с паучьим рисунком, а он — шутовской колпак с колокольчиками и большущие серебристые штаны. Через окно мы забрались в подвал старого кирпичного здания на Мейерс-стрит и прыгали как сумасшедшие…»
В другой записи (8 сентября) она рассказывает о полуночных пикниках на строительных лесах. «Лучше „Гигантского орла“ ничего нет — клянусь. Птица обожает дрисколлсскую клубнику (ягоды действительно огромные). Он кормит меня с руки и называет Птенцом (разве это не романтично? ха-ха). Иногда то, что он хочет сделать — и когда он хочет что-то сделать, мы это обязательно делаем, — вызывает у меня такой смех, что я балансирую на грани того, чтобы подпустить в трусы. Интересно, он по-прежнему будет находить меня сексуальной, если я подпущу?..»
Я торопливо пролистываю каждую тетрадку. Между записями попадаются и списки: белый хлеб, арахисовое масло, яйца, заколки-невидимки, резиновые перчатки, маленькие перышки, программист, прачечная. Есть и похабные лимерики, и рисунки (ноги, руки, цветы), и телефонные номера, и несвязные мысли, и строчки стихов. Сапфир пишет хорошо, и девушки в «Десятом номере» правы: она забавная. Я продолжаю читать.
«Я продолжаю громко пукать во сне, просыпаюсь от этих звуков, — жалуется она в записи от 29 апреля. — Это нормально? Птица слышит и притворяется, что не слышит, чтобы не смущать меня, или он действительно полностью отрубается?»
В другой записи (от 16 октября): «Постоянный посетитель этим вечером отозвал меня в сторону и сказал, что заплатит мне тысячу баксов, если я позволю ему час целовать мои стопы. Разумеется, я отказала. Но теперь, когда он приходит в клуб, клянусь, от него постоянно пахнет чьими-то стопами (а может, он всего лишь пользуется одеколоном с запахом стоп?), и я ничего не могу с собой поделать: оглядываю других девушек, работающих со мной, и гадаю, которая приняла его предложение. Отвратительно. Мне пришлось рассказать Птице о стопном фетишисте. Он так смеялся, что обрызгал меня „Доктором Пеппером“. Я два дня называла его Доктор Пеппер».
Еще одна, в самом конце, среди последних записей (по дате): «Мы решили: в день годовщины нашей встречи мы назовем друг другу наши настоящие имена. Это забавно, в этом месте один из самых страшных секретов, которые ты может разделить с другим человеком, — твое настоящее имя. В нормальных местах ты выясняешь это, как только с кем-то встречаешься. Но для нас это будет наш подарок друг другу в нашу первую годовщину. И самый лучший подарок, который я только могу захотеть. Узнать что-то о нем, чего я не знала раньше… Надеюсь, не что-то ужасное, как… Боб. Я ненавижу имя Боб. Каждый день я озвучиваю новую догадку, а он лишь качает головой и говорит: „Не скажу“. Я не могу ждать… еще четыре месяца».
В ее последних записях — более года тому назад, если верить датам, — Птица по-прежнему центральная фигура, но что-то в акцентах сместилось. Она много пишет о том, что он «улетает», болеет. В одной записи я читаю: «Когда на днях я попыталась подойти к нему поближе, он зарычал на меня, как злая собака. Может, просто от голода. Я не знаю, ел ли он что-нибудь в последнюю неделю. Мне недостает наших поздних походов в „Гигантский орел“, наших пикников на крышах домов других людей…»
Я задаюсь вопросом: рычание — самое худшее, что он сделал, или случалось кое-что и похуже, о чем она не стала писать? Или не смогла написать? Может, он нашел одну из ее тетрадей-дневников и прочитал, а потом рассердился и побил… Возможна ли какая-то связь Птицы с охранником?
Еще в одной записи я читаю о ее матери: «Прошло 437 дней с моего приезда в Кливленд. Я веду счет в маленькой записной книжке. Каждый день я зачеркиваю старое число и пишу новое. Сегодня 437-й день. И теперь я точно знаю: моя мать умерла на 437-й день после моего отъезда из Дейтона, и прошло 437 дней с нашего последнего разговора. А теперь потекут только дни, но нового разговора уже не будет. Я думала, что она наплюет на мой отъезд, — и, как выяснилось, не ошиблась. Она и бровью не повела. Даже не попыталась меня искать. И теперь нам друг друга уже и не найти. Наверное, надо начинать новый список дней. Сегодня первый день, только после смерти моей матери. Завтра пойдет второй день».
Я задаюсь вопросом, каким числом она бы отметила сегодняшний день, если б жила. Глядя на исписанную страницу, на цифры и буквы, вдруг понимаю, какой она была молодой. Ее убили в девятнадцать лет. То есть записи эти семнадцатилетней — мой возраст, — а из дома она убежала в пятнадцать лет. В пятнадцать. Она не виделась и не разговаривала с матерью с пятнадцати лет.
Мне трудно представить ее такой молодой: на каждой фотографии или рисунке, которые я видела, она выглядит значительно старше. Все дело в косметике, разумеется. Но есть и что-то еще. Что-то в ее глазах.
Я засыпаю на боку, уткнувшись лицом в страницу, которую читала: что-то о Птице. Глаза слипаются, слипаются — и закрываются.
Из-под букв, цифр, незаконченных фраз на меня смотрят темные глаза Сапфир. Потом я проваливаюсь в темноту, что-то трещит, и я окружена толпой людей, лица которых содраны воронами, пикирующими с неба. Черные перышки парят в воздухе, как новогоднее конфетти.
Я поднимаю руки, чтобы защитить лицо, но рук у меня уже нет.
Я пытаюсь кричать, но мой рот — зияющая дыра среди костей, костей, костей.