— Ты его знаешь? — спрашивает Джо.

Я медленно киваю, меня качает в тусклом потолочном свете. Он наклоняется, снова достает что-то из-под стойки.

— Вот, возьми, — он бросает мне синюю бейсболку с белой буквой «Д». — Она тут лежит целую вечность.

Бейсболка «Детройтских тигров» — любимая бейсболка Орена, которую он носил чуть ли не каждый день, — в моих руках. Главный экспонат его коллекции. Мое горло, кажется, разрубают надвое; странный сдавленный хрип вырывается из него.

Гул разговоров за стойкой, гул зрителей футбольного матча, звякание стаканов, шуршание подошв по линолеуму — все уходит. Я тяжело плюхаюсь на стул.

Орен был Птицей, а это означает, что Птица не мог иметь никакого отношения к убийству Сапфир, потому что Орен больше года как умер. Дыхание клокочет в груди.

Еще одна часть жизни брата, о которой мы ничего не знали.

Холодок пробегает по моей спине: Сапфир была… подружкой Орена.

Твидовая кепка встает. Краем глаза я наблюдаю, как он медленно идет к двери. Джо говорит: «До скорого, Карл». Я складываю бейсболку, сую под пояс джинсов.

Внезапно все обретает смысл: необъяснимая тяга к ней, мое появление на ее подъездной дорожке, украшенной маргаритками; в ларьке Марио, зачарованность статуэткой-бабочкой и подвеской-лошадью. Мы обе хотели одного и того же: чтобы Орен жил. А когда не сложилось, мы обе заразились одной болезнью, вползающей в тебя и выжигающей изнутри. Именно тогда она перестала вести дневник: более года тому назад.

Поэтому я не могу отступиться, поэтому вижу ее лицо между занавесок и облаков, между плиток пола. Она нашла меня. Она выбрала меня.

— Пенелопа. — Я резко поворачиваю голову к двери. Папа. Его лицо красное и усталое.

Рубашка, в которой он вернулся с работы, расстегнута, из-под нее видна майка, обе не заправлены в брюки. Это означает, что он расстроен. Так расстроен, что ему пришлось расстегнуть воротник, чтобы не задохнуться.

Флинт, и Орен, и Сапфир порхают в моей голове — от этого она кружится, — а папа нависает надо мной, хватает за руку, утаскивает меня в необычно теплый, неприятно воняющий мочой проулок, прежде чем я успеваю поблагодарить Джо за предоставленную возможность позвонить по телефону… и за гораздо большее.

— Пошли, — он чуть ли не рычит. — Поговорим в машине.

Папа сильно тянет меня за левую руку, и мне приходится за что-то ухватиться правой, чтобы потянуть себя в другую сторону, для симметрии. А потом я должна сделать это снова, потому что если тянешь по разу на каждую руку, то в сумме получается два, а это число жуткое, от него мне хочется кричать.

Так много секретов. Орен мог бы мне сказать. Тогда я бы знала, где его искать. Я смогла бы ему помочь. Смогла бы спасти. Тяну тяну тяну.

Папа искоса смотрит на меня, качает головой. Я знаю, он ненавидит то, что я делаю; всегда ненавидел. Может, в этот момент он вообще ненавидит меня, потому что после смерти Орена я не могу это прекращать.

— Гдетотам, Ло. Господи, я просто не могу в это поверить… после всего…

Он трет глаза. Я не реагирую. Он не задал вопроса, и, опять же, теперь я должна наклониться и коснуться стоп. Шесть раз правой, шесть раз левой, снова шесть раз правой, потому что они, стопы, совершенно не в себе, больные.

— Ты знаешь, что твоего брата нашли поблизости, — я слышу, как у него сдавливает горло, когда он это говорит. — Ты это знаешь, так? Ты хочешь закончить, как он?

Я должна все повторить, потому что не могу распрямиться и идти дальше. Бар по-прежнему достаточно близко, чтобы я улавливала его запах: мускус, сахар, деготь.

— Святой боже! — взрывается папа. — Святой гребаный боже! Ты сводишь меня с ума этим дерьмом! Я пытаюсь поговорить с тобой, а ты сводишь меня с ума!

Я должна отсечь его голос. Должна продолжать то, что делаю. Он наклоняется, когда я на середине. Хватает под живот и распрямляет. Его руки вдавливают в меня бейсболку Орена. В проулке темно. Свет уличных фонарей сюда не достает. В темноте роятся еще более черные тени.

Я яростно вырываюсь, чтобы вновь добраться до стоп, давлю крик, слезы текут по щекам: мне надо закончить прикосновения к стопам. Более того, мне надо начать все сначала, потому что он прервал меня. От злости я могу задохнуться.

Он стоит в нескольких футах от меня, тяжело дышит, его спина напоминает вопросительный знак. Проходит тяжелая минута молчания, прежде чем он рявкает вновь:

— Ладно. Достаточно.

Нагибается, чтобы снова схватить меня, пола его пиджака шлепает меня по щеке. Он тащит меня за левую руку по узкому, вымощенному кирпичом проулку к автомобилю. Я слишком вымоталась, чтобы сопротивляться. Но я тук тук тук, ку-ку, громко, даже не пытаясь скрыть, и уже в салоне дергаю себя за правую руку для симметрии. Потом за обе, и еще два раза. Шесть. Так лучше.

Я прилипаю к окну, пока мы едем, в поисках знаков — от Сапфир, возможно, — вплетенных в звезды. Теперь, может, и от Орена тоже. Вдруг они оба что-то мне шепчут, через американский клен, кентуккийское кофейное дерево и черную виргинскую черемуху.

— Знаешь, я злюсь, потому что люблю тебя. Ты это знаешь, так? Твоя мать и я, мы оба тебя любим. — Мы сворачиваем на подъездную дорожку, но, остановившись, он не собирается вылезать из кабины. Его пальцы сжимают ручку переключения скоростей. — И тебя я прошу об одном — не отсекать нас.

Но я не могу сосредоточиться. Одна из двух ламп на крыльце не горит, и от асимметрии у меня крутит живот.

— Лампочки, — говорю я, повернувшись к папе, вонзая ногти в черные выношенные штаны.

— Лампочки? — Он качает головой. — Что с тобой такое, Ло? Скажи мне, чего ты добиваешься, — он просто орет. — А если не скажешь, я сделаю все, что нужно, чтобы это выяснить. — Он буквально вырывает ключ из замка зажигания, выскакивает из машины. Я иду за ним, близко, чувствую себя ужасно, я не в себе, паника жжет меня, как кислота, как отрава.

— Пожалуйста, папа, — я пытаюсь говорить тихо, спокойно, но паника рвется наружу. — Мне нужна лампочка.

Он не поворачивается и не отвечает. Я подбегаю к парадной двери, когда он отпирает ее, и, тук тук тук, ку-ку, как можно быстрее, проскальзываю в дом следом за ним. Он бросает пиджак на кухонный стул и чуть ли не бегом поднимается по лестнице. И тут я осознаю — я уже роюсь в кладовой, ищу лампочку, — что он не остановится на втором этаже, где находится его спальня. Он собирается подняться выше. Он собирается подняться на чердак.

В мою комнату.

Перегоревшая лампочка не дает покоя, но я выбрасываю ее из головы и мчусь наверх. Все звуки вдруг становятся очень громкими: мои ноги, грохочущие на ступенях, мое сердце, бухающее в груди, кровь, шумящая в ушах.

Его спина — черная громадина, солнечное затмение в дверном проеме моей комнаты.

— Уходи, папа! — кричу я. — Это моя комната. Моя!

Я пытаюсь его оттолкнуть, но он стоит как скала. Не сдвигается с места. Он даже не отмахивается от меня, просто стоит, его рот чуть приоткрылся, таращится.

— Святая матерь Божья. Господи, — наконец шепчет он, шумно сглатывает слюну, оглядывается. — Зачем все это дерьмо? — Голос на грани истерики, он проводит рукой по редеющим волосам. — Что ты сюда натащила? — Я даже не могу войти в свою чертову комнату. Он трет лицо руками. Широко раскрытые глаза полны ужаса. — Это… это болезнь. Такое может сделать только тяжело больной человек — завалить свою комнату кучами и кучами мусора. — Слюна летит с его губ, теперь он быстро моргает. — Не могу поверить… как же мы этого… Господи. Господи!

— Господи, — шепчу я еще раз, до трех. Все тело горит, я в ярости от его слов. Он освобождает дверной проем и начинает пинать все, что стоит на полу. Пинает набивных кукол, у двух разбивает фарфоровые лица. Я кричу и прыгаю на него.

Он отшвыривает меня, складывает руки на груди. Продолжает качать головой, голос — испуганно-монотонный.

— Мы это поправим. Сейчас мы это поправим. — Он выскакивает из комнаты и возвращается тридцать секунд спустя. Я все еще обнимаю кукол. Теперь у него в руках огромный черный мешок для мусора.

— Нет, папа, нет! — Я рыдаю, когда он набрасывается на мои вещи, пинает ногами, срывает со стен, выбрасывает. Антикварные бронзовые настенные часы. Миннесота. Балтимор. Цинциннати. Все. Внезапно они разбиты, стерты в пыль, превращены в мусор. Мое сердце рвется из грудной клетки, запрыгивает в горло — и застревает там, перекрыв поступление воздуха. Я чувствую, что задохнусь, здесь и сейчас. Прямо здесь и сейчас.

— Остановись, — молю я его, пытаясь отнять мою «Смит Корону», мою «Оливетти». Он сбрасывает их со стола, клавиши вываливаются, механизмы ломаются. Он все сбрасывает в черный зев мешка, хватая с пола пальцами, этими ужасными пальцами.

— Газеты? Господи, Ло? Почему ты держишь здесь все это дерьмо? — Он складывает газеты, засовывает в мешок. Я сберегала их после смерти Орена, чтобы сохранить все, что он не увидел, свидетельства всех дней, которые прошли без него. На случай, если он вернется. Он бы захотел узнать, захотел увидеть. — И старые сигареты? Наполовину выкуренные… Боже. Столько мусора… ты могла подцепить какую-нибудь болезнь!

Раскидывая ногами вещи, он идет к моим вымпелам, сбрасывает их на пол. Все мое тело — крик. Меня рвет изнутри. Но я не могу сдвинуться с места. Как случается с людьми, на глазах которых происходит природная катастрофа. Они совершенно беспомощны, а дома, жизни, люди, все уничтожается безжалостной силой.

Ящики: он открывает их, вытрясает содержимое, и бумажки, и журнальные вырезки, и коллекции высушенных листьев, которые я начала собирать этой весной. Швыряет в мешок вместе со всем остальным.

Я могу только плакать: «Папа. Пожалуйста. Перестань. Пожалуйста, остановись. Пожалуйста, остановись».

Но он — ураган. Слепой. Голодный.

Он захлопывает ящик с такой силой, что стол ударяется в стену, и с обоих полок валится все, что на них стояло, с грохотом разбивается об пол. Двенадцать стеклянных лошадок, три лиможские шкатулки, формой напоминающие шляпу-цилиндр, три серебряных черепа, которые я нашла в каком-то занюханном магазинчике Детройта.

Пауза. Облака вбирают в себя пролитые потоки дождя. Что-то в нем меняется. Он стоит, не шевелясь, моргая, будто только что вышел из транса. А потом, без единого слова, медленно качает головой и уходит из моей комнаты, бросив набитый мешок для мусора.

Мои колени стукаются об пол. Бейсболка Орена выскакивает из-за пояса джинсов, падает на пол, руки тянутся к моим разбитым вещам. Я вытаскиваю их из мешка, тяну к себе, чувствую пальцами их разбитость. Клей. Мне нужен клей. Или липкая лента. Мое нутро взрывается. Я умру. Все умрут. Мир рухнет.

Мир рухнул. Он вращается и расплывается вокруг меня: мое тело уходит в землю, утопает в ней, расплескивается, разваливается. Я поднимаю куклу, прижимаю к груди, она рассыпается в моих руках, вываливается из них. Остальное, я поднимаю остальное. Все. Держу все, и все вываливается, делится, распадается на все большее число кусочков; нет ничего целого, ничему нельзя вернуть цельность. И я начинаю лизать, едва отдавая себе отчет, как это отвратительно, какой жалкой я выгляжу. Мне все равно. Мне все равно. Я должна все поправить, как умею. Каждый кусочек, каждую крошку вернуть на место, слепить в целое. Мой язык ощущает гипс, штукатурку, кусочки пыли попадают в рот, лезут в горло; меня чуть ли не рвет. Я себя ненавижу. Но должна продолжать. Желудок скручивает. И ничего не подходит. Ничто не удерживается. Со всех сторон на меня наползает чернота.

Я зарываюсь руками в обломки, когда пальцы нащупывают отбитые края, закругленные крылья. Я смотрю вниз: статуэтка-бабочка Сапфир с длинной трещиной посередине. Я смотрю вниз, из глаз капают слезы. Лучше бы я не ставила ее на полку — моя вина. Снова. Пренебрегла ею, хотела, чтобы она ушла.

Я поднимаю статуэтку-бабочку и ахаю, когда на моей ладони она разваливается на половинки, открываю что-то маленькое, и тонкое, и квадратное, в тайнике между крыльями.

Мое сердце замирает: симка.

— Срань господня, — шепчу я вслух. Воздух вокруг меня закипает. Схватка с отцом, эти разбитые прекрасные вещи — смерч уносит все на какой-то далекий остров. С глаз долой.

Я оказываюсь в коконе. Помимо меня, в нем только прикроватная тумбочка и лежащий на ней мобильник. Я хватаю его и дрожащими пальцами снимаю крышку. Вынимаю свою симку и вставляю симку Сапфир.