Дверь открывается, и я поднимаю голову с плеча Флинта, опять испуганная: папа здесь. Он стоит в дверях, четко очерченная, темная фигура. А потом бежит ко мне. «Пенелопа… Ло…» — голос срывается. Я не знаю, что сказать, как объяснить. Сижу, приклеенная к стулу, к коленям Флинта, вся дрожу. Меня охватывает стыд маленькой девочки.
Потом он делает нечто такое, чего не делал давным-давно. Наклоняется и обнимает меня. И он плачет. Я чувствую его слезы на моих щеках, и он целует меня в макушку и еще крепче обнимает.
— Ло… мне все равно. Я просто так рад, что ты жива и здорова… — Он замолкает, икает от волнения. — Моя маленькая девочка. Моя крошка.
Я мягко отстраняюсь.
— Флинт, это… мой отец. — Флинт поднимается, настороженно, вытирает руки о штаны. — Папа, это мой… Флинт. Это Флинт.
Я краснею. Мы оба краснеем.
— Флинт. Привет. — Папа справляется с нервами, протягивает руку. Флинт тянется к ней, и я вижу, как трудно ему не поклониться, не снять с головы воображаемую шляпу, не заговорить смешным голосом, но они обмениваются крепким рукопожатием, и Флинт отступает на шаг, чтобы встать рядом со мной. Я чувствую жар его кожи сквозь мою куртку, он проникает в меня. Мне тепло, и я в безопасности, такие ощущения у меня впервые за очень долгое время.
Патрульная Гарднер широкими шагами входит в комнату. Смотрит на моего отца.
— Мистер Марин, — она протягивает ему руку, пожимает его, — я надеюсь, вы знаете, какая удивительная молодая женщина ваша дочь?
Мой отец смотрит на меня не мигая.
— Да. Знаю. Спасибо вам. За все, патрульная.
— Должна сказать, — продолжает патрульная Гарднер, — что именно Пенелопа заставила меня заняться этим делом. И, поверьте мне, хватало людей, которые изо всех сил пытались помешать ей в поисках истины. Большинство бы в такой ситуации дало задний ход. Я уверена, Ло теперь все об этом знает. — Она переводит взгляд в пол, глубоко вдыхает, вновь смотрит на нас. — У меня дочь такого же возраста, что и Сапфир. У нее тоже были проблемы с наркотиками… теперь она, слава богу, выкарабкалась. Услышав об этом деле, я задалась вопросом: а если бы такое случилось с моим ребенком? Стала бы я копать глубже? Приложила бы больше сил к расследованию? — Патрульная Гарднер улыбается мне. — Я думаю, встреча с Пенелопой заставила меня сделать для Сапфир все, что в моих силах. — Она сжимает мне плечо, два раза. Я сжимаю еще один, когда ее рука опускается. Потом другое плечо, трижды.
— Извините. — Я чувствую себя дурой, зная, что они все видели, зная, что я должна что-то сказать.
— Королева Пи, — говорит Флинт, широко раскрытые глаза сияют, он тыкается «медвежьими ушками» в мое плечо, — теперь тебе волноваться не о чем.
Мой живот наполняется теплом. Папа смотрит. Патрульная Гарднер смотрит. А мне все равно. Мы стоим вчетвером, неровным кружком, на пыльном полу. Флинт в высоких коричневых ботинках с торчащими языками, папа в кожаных мокасинах, Люси в грязных кроссовках «рибок», я в потрепанных кедах.
— Нам пора домой, Ло, — наконец говорит папа, в голосе слышна хрипотца. — Мама волнуется.
Я киваю, внезапно чувствую себя усталой, очень усталой, слишком усталой, чтобы смущаться, или бояться, или нервничать: количество адреналина в крови заметно уменьшилось, наваливается сонливость, я поворачиваюсь к Флинту:
— А куда пойдешь ты? Обратно в парикмахерскую?
Патрульная Гарднер мягко прикасается к руке моего отца, как бы невзначай отводит в сторону. Они начинают свой разговор, слишком формальный.
— Думаю, в Малатесту, — отвечает Флинт. — Если они меня пустят, если еще не обменяли все мои вещи на несколько тюбиков ультрамариновой краски. — Он вновь обнимает меня, вжимает в себя. — Слушай, я ведь смогу скоро увидеть тебя, так?
Я смотрю на дыру его рубашки на плече, придвигаюсь поближе, чтобы увидеть кожу. «Да, — отвечаю я его сосновым иголкам, и его клеверу, и его траве, и его снегу, его щетинистому лицу. — Да. — И еще раз: — Да».
Он кладет подбородок на мою макушку. Я чувствую, как он двигается. Когда Флинт говорит, чувствую, как его маленькие волосики трутся о мои волосы, но не отдергиваю голову.
— Хорошо. Потому что я думаю, ты должна мне как минимум свидание. Знаешь, за спасение твоей жизни и все такое.
* * *
По пути домой папа по большей части молчит, разве что спрашивает несколько раз: «Ты уверена, что тебе не надо заехать в больницу?» На что я отвечаю: «Не надо. Уверена». Я тоже ничего не говорю, но молчание наше мирное. Наверное, мы думаем об одном и том же, пока дорога расстилается перед нами длинным черным языком: если бы они приехали минутой позже, мы бы сейчас не сидели в этом автомобиле.
Папа включает радио. Я наблюдаю, как он ведет машину, выискиваю мои черты в его лице, те, которые перешли ко мне по наследству: черные волосы (они уже тронуты сединой, как и у мамы), высокий лоб (раньше он говорил, что нам нужно дополнительное место, чтобы разместить наши очень большие мозги), светлая кожа, раскрасневшаяся от холода.
И внезапно все мое тело жаждет повернуть вспять все эти ужасные события: уход Орена, его смерть… не ради меня, ради папы. Чтобы он вновь стал счастливым. Чтобы он перестал работать по шестнадцать часов в сутки, возвращая к жизни мертвый город, возвращая то, что ушло, бесповоротно и навсегда. И мама тогда оживет, и таблетки исчезнут из ящика ее прикроватного столика, и она будет красить пасхальные яйца и разжигать костер на Рождество.
Но я знаю, это будет нелегко. Все будет нелегко.
Мы сворачиваем на нашу подъездную дорожку, потом вместе входим в дом, и в доме теплее, чем обычно, и как-то светлее, яснее, реальнее. Я тут же осознаю, что вошла без тук тук тук, ку-ку, и это не имело значения. Я не впала в истерику. Я не впала в истерику.
— Я хочу приготовить чай, Ло, — говорит папа. — Ты будешь?
— Да, пожалуйста, — отвечаю я, один раз. — Я сейчас вернусь. — Тихонько поднимаюсь на второй этаж, прижимаюсь ухом к маминой двери. За ней тишина: ни звуков работающего телевизора, ни рыданий. Я иду дальше, к себе на чердак, к маленькому окну-амбразуре, и к кровати с четырьмя стойками, и вещи, которые я спасала, больше не валяются на полу. Все сломанное выброшено, все целое сдвинуто к стенам, собрано в аккуратные кучки. Папа, видать, приходил сюда в мое отсутствие, пытался разложить, разделить, навести порядок. У меня перехватывает дыхание.
Я опускаюсь на колени рядом с кроватью, достаю старую прямоугольную коробку из-под сигар, вынимаю из нее два письма. Они от Орена. Письма, которые я прятала, хранила в секрете. Короткие и исключительно по делу, говорят они одно и то же:
Дорогая маленькая сестричка!
Я хочу сказать тебе, что мне тебя недостает. Я знал тебя со дня твоего рождения, и это странное ощущение, когда тебя нет рядом. Я не знаю, как долго меня не будет, но я не мог не уйти. Я гублю жизни всех и ненавижу себя за это. Я этого не хочу. Проследи, чтобы никто не копался в моих вещах, хорошо? Я тебя люблю, Ло.
Твой большой брат, Орен.
И заканчивались письма одинаково: «P.S. Обними за меня маму и папу».
Когда я возвращаюсь на кухню, папа наливает кипяток в две кружки, ставит их на кухонный стол, обхватывает ладонями большую, с цветами, кружку, из которой обычно пила чай мама.
— Ничего, что ромашковый, Ло? — спрашивает он. — Это все, что у нас есть. Моя вина, я знаю… я… не проследил, все время думал о другом, вот мы и остались без чая. — Он смеется, грустно.
Я протягиваю ему письма, зажатые в руке.
— Ромашковый — это хорошо.
— Чьи это письма? — спрашивает он. Голос спокойный, но на грани страха.
— Просто прочитай, — отвечаю я.
Я сажусь за стол и держу кружку в руках, смотрю на нее, пока он читает, а когда вновь поднимаю голову, он улыбается, хотя по щекам текут крупные слезы. А потом, не думая об этом, повинуясь инстинкту, такому же могучему, как рождение, как смерть, мы одновременно встаем и обнимаем друг друга, и я дышу его отцовским запахом. Много времени прошло с тех пор, как я оказывалась так близко от него, что могла уловить его запах: кожи, и мяты, и сосновой смолы, и тепла. Это самый безопасный запах во всем мире. С этим запахом тебя несут в твою комнату и поют колыбельную перед тем, как ты засыпаешь в большой, теплой постели.
И дом, кажется, светится вокруг нас, так ярко он не светился уже давно, и наши усталые, но не лишившиеся надежды сердца гулко бьются в груди, и я знаю, что все переменится. Еще крепче обнимаю папу.
Все уже меняется.