По другую сторону хаоса – порядок.

Порядок – это то, что мы обращаем в явь: инстинкт, вбитый в наши лягушачьи мозги, чтобы помочь нам не опускаться на все четыре конечности, даже если вокруг нас царит хаос, пытающийся сбить нас с ног, отправить в бездонное Нигде, в Серое пространство.

Люди умирают. Иногда они умирают слишком рано. И тогда горе едва не сокрушает все.

Едва. Но потом приходит осознание, что жить все-таки стоит, даже для того, чтобы еще раз вдохнуть очень специфический запах твоей матери, запах, который ты ощущала, когда она вечером наклонялась над тобой, прежде чем ты засыпала, и рассказывала тебе снова и снова о том, что делало человека свободным, и что ты создана для чего-то, и ты поймешь, для чего именно, пусть на это уйдет немало времени, пусть даже твое предназначение – запомнить эту историю и рассказать ее или сохранить.

Ты помнишь, как это важно – жить, потому что есть любовь, даже если ты не можешь прикоснуться к ней руками или губами. Есть любовь.

– Лив! – Хитер зовет меня, стоя у лестницы с Уинн на руках, покачиваясь взад-вперед в сверкающих розовых туфлях без каблука.

– Почти готова! Почти! – Я наклоняюсь через перила. Мои волосы – влажное месиво, мое платье наполовину надето, краска все еще пятнает мои предплечья и локти: я забыла оттереть ее в душе.

Хитер выглядит прекрасно. Я – как чучело: ненакрашенная, туфли провалились в какую-то загадочную черную дыру, образовавшуюся среди развалов одежды на полу моей комнаты (кто знает, что еще я обнаружу в ней, если действительно начну искать); тюбики с краской разбросаны по подоконнику, картина, над которой я работаю очень медленно весь прошлый месяц, с тех пор, как первый раз навестила маму, на мольберте блестит красно-коричневым, зеленым, ярко-желтым, олифой. Всякий раз, заканчивая картину, я отвожу ее маме. Она уже начала шутить, что за неимением другого места я использую ее комнату вместо выставочной галереи.

– Я еду в церковь, – говорит Хитер. – Моя сестра ждет в машине, а твой отец уже там. – Она улыбается, улыбка счастливая и нервная. – Скоро увидимся.

– Ско-о-оро уви-и-идимся, Ли-и-иви, – пищит Уинн.

Я сбегаю вниз. Подобрав платье, чтобы не запутаться в подоле, беру Уинн на руки. Повязки с меня наконец-то сняли, и я только привыкаю к шрамам, выступающим и розовым, и пытаюсь найти способ превратить их в нормальную кожу. Райна говорит, что с ним я выгляжу «круто». Пэм, моя новая психотерапевтша, которая чем-то напоминает восторженную, повзрослевшую, познавшую прелести йоги и хиппизма Райн, говорит, что физическое тело – идея себя, что-то вроде шрама: недолго существующая складка времени, мимолетное связующее энергии и сердца, преходящее, теряющееся в вечности.

– Мама-сэндвич, – шепчу я на ушко Уинн, и она так заразительно смеется, будто никогда не слышала ничего более смешного. Мы наклоняемся к Хитер, я подаюсь правее, Уинн – левее, и мы одновременно целуем ее в обе щеки. Он нее пахнет медовой росой и лаком для волос.

Я опускаю Уинн на пол, и она продолжает вертеться, восхищаясь блеском своих туфелек с забавными помпонами.

– Тебе нужна помощь? – спрашиваю я Хитер. – С платьем, автомобилем, чем-то еще?

– Как смотрится мой макияж? Все хорошо? Мои волосы… они не растрепались? Может, распустить их? – спрашивает она, касаясь пучка на затылке, которые держат воедино заколки с жемчугом, и всматривается в мое лицо, боясь увидеть: «Ох, ох, ты все сделала неправильно».

Снаружи ее сестра нетерпеливо жмет на клаксон. Хитер глубоко вдыхает.

– Я просила ее не приезжать, – говорит она. – Я уже опаздываю, а от нее столько суеты.

Я совершенно уверена, что папа сейчас нервно меряет шагами какую-нибудь комнату в церкви, все от нервов. Вчера перед обедом он час репетировал со мной ответы на вопросы священника.

– Ты выглядишь идеально, – заверяю я ее, понимая, что именно этого ей хочется. Совершенства. Порядка. И в этом нет ничего плохого.

– Не думала я, что буду так нервничать. – Она смеется, выдыхает, качает головой. Одной рукой поправляет платье на груди, другой хватает руку Уинн. – Ты успеешь к четырем?

Я киваю.

– Буду стараться.

Несколько минут спустя, когда я уже в своей комнате, надела туфли и накладываю последний слой блеска для губ, раздается трель дверного звонка. Я поправляю мамину серебряную подвеску, чтобы та легла точно посередине, и спешу вниз, чтобы открыть дверь.

– Оливия Тайт, – говорит он, во фраке, привалившись к дверному косяку. Проводит рукой по густым, светлым волосам, оглядывает меня с головы до ног. Шумно сглатывает слюну, прежде чем продолжить. И может вымолвить всего лишь: – Вау… Я хочу сказать. Вау.

По какой-то причине я в этот момент могу думать только об Уинн, о том, как она верещит, пребывая в крайнем волнении: «Вау-вау-вау-вау-вау». Конечно же, я начинаю смеяться, глупо улыбаюсь, смущаюсь, делаю шаг к нему.

– Остин Морс.

Он кладет руки на талию моего шелкового сине-голубого платья, прижимает к себе – к теплой груди и быстро бьющемуся сердцу, – и я не закрываю глаза, и мы целуемся на пороге, и солнечный свет золотит его лицо. И продолжаем целоваться, пока не начинает жужжать мой мобильник.

Райна. «Вытаскивай руку из штанов Морса и приезжай за мной!»

– Пора, – говорю я ему и стараюсь вырваться из его объятий, но это трудно, очень трудно, хотя я до сих пор не разобралась окончательно, кто для меня Остин и кем я его воспринимаю. Просто очень приятно с кем-то целоваться. Я целую его губы, ямочку на правой щеке, сверкающую на солнце скулу. – Да, пора… Который вообще час? Это всего лишь человеческое изобретение… часы…

Он смеется.

– Я думаю, время обретет значение, когда речь пойдет о твоей свадьбе.

– Ох. Да… свадьба. – Я с удивлением смотрю на него. – А я-то гадала, чего это ты во фраке.

Остин перебирается на заднее сиденье моей ржавой развалюхи, когда появляется Райна: сегодня с двумя косами и в изумрудно-зеленом платье. На часах самое начало пятого.

Мы втроем едем – стекла опущены и сентябрьский ветер безобразничает с нашими волосами – мимо плюмерий и сладких акаций, аромат которых смешивается с запахом свежескошенной травы. В радиоприемнике поет Боб Дилан. Как будут выглядеть мои волосы, когда мы выйдем из автомобиля, меня не волнует. Сейчас мне хорошо как никогда. Поэтому ничего меня не волнует.

Мы проезжаем мимо Доувдейл-парк. Карусель такая яркая: все лошадки чисто вымыты, с пастельными гривами и большими зелеными глазами. Я и забыла, какая она красивая, как я часами каталась на ней, маленькой девочкой, сидя на коленях мамы.

И тут в зеркало заднего обзора я вновь вижу его: воспоминание о нем, в цвете, живого, сидящего на заднем сиденье рядом с Остином. На мгновение нас четверо, забившихся в мой автомобиль, словно мы едем на двойное свидание, о котором никто, кроме нас, не знает. Я и Штерн. Мой Штерн. И прямо здесь и сейчас я вижу, как он – Штерн – высовывает лицо из окна, как делал всегда, и ветер треплет его черные волосы, и его светло-коричневые глаза щурятся от предвечернего солнечного света.

На секунду – на секунду, которая длится вечность, – он поворачивает голову и смотрит мне в глаза. Он улыбается, он улыбается, не волнуясь о щелочке между передними зубами; улыбается, и я знаю, что означает его улыбка: он свободен.

А потом он уходит. На этот раз не мерцает, не дрожит. Вдруг начинает ярко-ярко светиться, и я его уже не вижу. Но когда моргаю, еще целую минуту вижу яркость на том месте, где он был, словно смотрю на солнце. И я осознаю, что должна сказать ему, что любила его, даже если я немного безумна, независимо от того, есть призраки или их нет. Я должна это сказать. Кто знает, было ли все произошедшее реальным для него, чувствовал ли он что-нибудь, действительно ли мы слились воедино в каком-то другом месте. Для меня это было реальным, таким же реальным, как окружающий меня мир; я побывала в Сером пространстве и помогла ему покинуть его.

Райна наклоняется к радиоприемнику чтобы добавить громкости песне «По четвертому кругу», и мы с ней начинаем подпевать. Подпевает даже Остин, но путает слова, потому что только недавно заценил Боба Дилана, и я мчусь на свадьбу моего отца с подругой, которую люблю, и парнем, которого могу полюбить, и еще одним, которого буду любить вечно, пусть он и ушел.

Но мы здесь. И небо окрашено как минимум в четыре цвета. И ты свободен.

Так что мы поем. Мы поем, поем очень громко, во весь голос. Поем весь оставшийся путь.