Шевелись.

Но только потому, что нет другого способа рассказать эту историю.

– Слишком жарко для физического труда, Лив, – жалуется Штерн, когда мы поднимаем огромную картину, которую я нарисовала за лето – морской пейзаж, небо, истекающее синевой в густо-зеленые волны, – с высокой стопки других картин, лежащих в сарае позади «О, Сюзанны». Голос моего лучшего друга хрипловатый и спокойный, совсем не такой, как в далеком детстве.

Он поднимает картину над головой, тогда как я наклоняюсь к пыльной земле и беру другую картину: черных дроздов в кронах пальм. Штерн и я замираем в сумраке сарая, нам не хочется выходить под солнце. Хлопковая материя топика прилипла к каждому квадратному дюйму моей кожи.

– Нам лучше выйти отсюда, – говорит Штерн, похлопывая по бетонному полу сарая кожаной подошвой сандалий «Найк». Поднимается облачко пыли. – Или мы умрем прямо здесь.

Штерн направляется к Джасперу, моему ржавому, старому, лягушино-зеленому «Капри», названному так, потому что цветом тот напоминал Штерну болотных лягушек, которых он называл не иначе, как Джаспер.

Завтра мама и папа повезут меня (и Джаспера) обратно в школу, всю дорогу от моря до сверкающего озера. Они в последний раз соглашаются терпеть присутствие друг друга в ограниченном пространстве автомобильного салона ради меня. Потом они оставят нас (меня и Джаспера) на милость Мичигана, и я скрещу пальцы в надежде, что индейское лето наступит до того, как все завалит снегом, а они самолетом вернутся домой, где стоит вечная жара. Мама позвонит, чтобы сообщить, что долетели они «благополучно». И не станет делиться подробностями того, что последует за моим отъездом: отец тоже отбудет (они решили, что этого не произойдет, пока я в доме), а перед этим они решат, кто что возьмет, и в гостиной будут громоздиться коробки, а на паркетном полу лежать полотнища пузырчатой упаковки, пузырьки которой я так любила схлопывать.

Они уже три месяца жили врозь, а неделей раньше оформили развод. Мама знает, что их развод для меня – большое горе. И пока старается обходить его стороной, уповая на то, что время – искусный лекарь таких открытых ран.

– Догоняй, Ливер! – кричит Штерн, замечая, что я отстаю.

– Надсмотрщик рабов, – бурчу я, выхожу из сарая спиной вперед, чтобы направиться к багажнику ржавого «Капри», стоящего на подъездной дорожке.

За окном я вижу папу, готовящего обед. Сквозь чистое стекло мука, которую он просеивает, выглядит мягко падающим снегом. До прошлой зимы я не знала, как выглядит снег. В Майами его не бывает. Штерн заставил меня связаться с ним по скайпу, когда снег пошел в первый раз, и поставить компьютер у окна так, чтобы он мог наблюдать за ним вместе со мной.

Наконец-то мы выбираемся из сарая. Укладываем обе картины в багажник, наши пальцы липкие от пота.

– Мило, – говорю я со вздохом. – Ладно. На том и остановимся? – И широко улыбаюсь, задираю верхнюю губу, пока не обнажаются десны.

Он показывает мне язык, вытирает руки о шорты и идет к сараю. Я следую за ним.

– Мы остановимся, когда закончим, – говорит он. И тут же останавливается, вздыхает. – Не могу поверить, что ты уже уезжаешь. – Что-то ищет в кармане шортов. – Между прочим, я кое-что для тебя сделал, чтобы ты вспоминала меня в долгие, долгие мичиганские вечера. – И протягивает мне си-ди с надписью «Л. ШТЕРН, ФОРТЕПЬЯННЫЙ БОГ» (ниже маленькими красными буквами: «Лукас Штерн против Джульярда: практические занятия величайшего музыкального гения нашей страны»).

Я беру си-ди в руку, театральным жестом прижимаю к груди.

– Вау! Какая честь, Эл Штерн, фортепьянный бог. Но я думаю, неужели недостаточно того, что я уже сто двадцать раз слышала, как ты сыграл каждое произведение под чутким маминым контролем?

Он улыбается.

– Я знаю, да. Но разве тебе не хочется быть здесь и видеть наяву, как играет фортепьянный бог? Особенно если он что-то запарывает и ему нужен человек, которому он потом может поплакаться в жилетку, чтобы чуть поднять себе настроение?

Очередная капелька пота катится по моей спине.

– Вероятность, что фортепьянный бог что-то запорет, нулевая, – говорю я. – И ты знаешь, что я бы осталась здесь, если бы мой чертов триместр не начинался так рано.

– И еще один великий вызов: обедать дважды с твоими родителями, одному, каждый вечер в твое отсутствие.

– Что ж, – я кладу диск на коробку с маркировкой «ЛИВ-МИЧИГАН», кожа на моей челюсти натягивается, – тебе остается пообедать еще пару раз до того, как папа переедет к Хитер. – Я глубоко вздыхаю и бросаю на Штерна тоскливый взгляд. – Если бы си-ди помог с этим…

Он елозит мыском сандалии по бетонному полу.

– Извини, Ливер, – мягко говорит он. – Я не хотел этого касаться. – Его баскетбольные шорты начинают сползать вниз, но он подтягивает их, прежде чем наклониться за следующей картиной. Я успеваю заметить черную полоску волос, уходящую вниз от пупка. И живот плоский, никакого жирка. Штерн такой высокий. Кожа загорелая. Губы алые.

– Что ж, они практически и твои родители, – быстро говорю я, надеясь, что слова изгонят нежданную дрожь, которая пробегает по моему телу. – Я хочу сказать, что в это лето ты провел с мамой больше времени, чем я.

– Я не могу назвать приятным времяпрепровождением подготовку к прослушиванию в Джуль-ярде. Иной раз кажется, что пальцы сейчас отвалятся. – Он прижимает к груди одну из моих аляповатых картин. – Хотя твоя мама клёвая. Моя такой никогда не будет.

– Если отбросить в сторону всю эту шизофрению, ты хочешь сказать? – Я говорю это в шутку, но слово «шизофрения» оставляет во рту странное послевкусие.

В отдельные дни она нормальная. Лучше, чем нормальная, – классная. Штерн все еще берет у нее уроки, когда она действительно принимает лекарства (не так много думает о том, как они отупляют ее креативную душу), когда она безопасная, когда ее пальцы скользят по клавишам, создавая музыку, заставляющую замереть там, где ты есть, и замечать все прекрасное, что окружает тебя.

Его пальцы тоже способны на такое, прекрасные пальцы, которые сейчас сжимают край моей картины; я чувствую странное, внезапное нервное возбуждение, как в тот момент, когда тебя пристегивают к пластиковому сиденью русских горок перед тем, вагончик покатится вниз. Это чувство нарастало во мне долгое-долгое время – и я до сих пор не знаю, как мне его назвать.

До прошлого года я даже не смотрела на него как на парня. Я знаю о нем все: что впервые он по-настоящему поцеловался с Марисоль Фуэнтес в восьмом классе, в ванной матери Марисоль. Я знаю, что маленьким мальчиком ему нравилось надевать одежду матери, вплоть до головной повязки и клипсов. Я знаю, что он больше всего боится попасть в автомобильную аварию и лишиться рук.

Но все это не помогло мне осознать, что в один прекрасный день все изменилось, причем ни один из нас не понял, Как или Что. Штерн – мой забавный, пухлый, завернутый на музыке маленький Штерн – внезапно превратился в еще одного парня со щетиной на щеках и ямочкой на подбородке, которая становится больше, когда он улыбается.

Я не могу этого отрицать, как ни стараюсь. А я стараюсь. Но Штерн неоспоримо и бесспорно привлекательный. Как я не замечала этого раньше?

На долю секунды я встречаюсь с ним взглядом, и его глаза блестят: словно он тоже знает – что-то… переменилось. Мы присаживаемся и беремся за следующую раму, большой картины, и – глаза в глаза – несем ее к двери сарая, за которой ослепляющее светит солнце. Я вижу, как ветер качает провода. От жары кружится голова, тяжелые листья пальм гнутся к земле. Дьявольское солнце.

С картинами мы почти закончили, и я приваливаюсь к горячему металлу автомобиля, вероятно, прожигающему дыры в моем топике. Штерн хитро улыбается – с такой улыбкой его лицо начинает напоминать обезьянью морду, – когда идет ко мне с одной из последних картин.

– Я нашел, на мой взгляд, лучшую, – говорит он, вскидывая брови.

– Вроде бы я не просила тебя выбирать, Штерни…

И тут он поворачивает картину, чтобы я могла ее видеть: автопортрет. Автопортрет нагишом. Буфера. Огненный клок в промежности. Я нарисовала его в прошлом году по заданию. Чтобы студенты лучше узнали друг друга. Мы все нарисовали. Мой труд не оценили. «Непропорционально», – прокомментировала миссис Уэбб, и остальные студенты согласно покивали. Вернувшись этим летом домой, я спрятала автопортрет в сарае, чтобы больше никогда о нем не думать, и не думала, пока Штерн не откопал его.

– Отличная… э… работа, Лив, – говорит Штерн, едва сдерживая смех. – У тебя такие красивые… мазки.

Я пытаюсь вырвать картину из его рук, но он держит ее крепко.

– Дай сюда, говнюк! – кричу я, прыгаю на него, обхватываю за талию, чтобы защекотать.

Он поднимает картину над головой и всем весом наваливается на меня. Мы падаем на горячий, пыльный двор у самого края подъездной дорожки, пыхтя и толкаясь; картина выскальзывает из его пальцев, лицевой стороной вверх, застывает на гравии. Я уже на нем, оседлала, обхватив ногами бедра, но прежде чем успеваю потянуться к картине, он скидывает меня с себя, оказывается на мне; теперь одна его нога между моих, а руки заводит мне за голову, и я не могу ими пошевелить. Смотрю на него снизу вверх, у его головы золотой нимб, я тяжело дышу, вся потная.

– Не дергайся, – говорит он, глядя на меня сверху вниз, чуть осипшим голосом. – Я серьезно: это прекрасная картина, Оливия.

По жару на щеках я понимаю, что лицо у меня пунцовое. И у него тоже. Щеки налились кровью. Его большие, светло-карие глаза проходятся по мне таким взглядом, будто он никогда не видел меня раньше. Мы замираем, жара атакует нас со всех сторон. А потом нерешительно он касается рукой моей щеки и тянет меня к себе, целует в губы, очень нежно. Я чувствую его пальцы в своих волосах, его большая рука у меня на затылке. Жар заполняет все мое тело, когда я прижимаюсь к нему, целую в ответ. Позволяю глазам закрыться, когда он еще сильнее прижимает меня к себе, и перестаю замечать жару. Перестаю замечать все, кроме странного чувства, пульсирующего во мне: мое тело тает и сливается с его. «Штерн. Это Штерн».

Он отстраняется на мгновение, и когда я открываю глаза, чтобы посмотреть на него, мой желудок резко уходит вниз, как на русских горках. Его глаза.

Его светло-карие глаза стали серыми.

Я подаюсь назад, голова кружится, моргаю несколько раз: его глаза не меняют цвет. Мы поцеловались, и теперь его глаза не меняют цвет на прежний. Мир наклоняется, тащит меня с собой. Я не могу найти точку опоры, не могу сообразить, что к чему. Его кожа более не загорелая, она цвета старой газеты.

Внезапно – как при вспышке фотоаппарата – небо теряет синеву, становится тяжелым. Я несколько раз моргаю, но оно такое же: мутно-серое, дезориентирующее, словно я попала в черно-белый сон.

«Нет. – Я трясу головой. – Нет». Паника захлестывает меня. Я не могу шевельнуться. «Серое пространство». Место, о котором рассказывала мне мама: мертвое, без музыки, без цвета. «Это серое пространство?»

Это происходит. Я схожу с ума. Как мама.

Штерн выглядит подавленным.

– Это… это была ошибка, – бормочет он. – Я не… я не думал. Это просто случилось. – Кусает губу. – Я надеюсь, это не… Я не хочу, что это повлияло на наши отношения. Мы же друзья.

«Нет».

– Штерн… – Грудь сдавило, голос едва слышный. Я не знаю, как объяснить случившееся, не показавшись совсем рехнувшейся. Нет у меня нужных слов. Я не могу сказать ему, что не сожалею об этом и никогда не буду сожалеть, что я это хотела. Поэтому просто сижу. Молча. В ужасе. Он встает, избегая встретиться со мной взглядом.

– Я… мне надо идти на работу… – Он отряхивает от пыли баскетбольные шорты. – Забыл, что обещал сменить Лупа… Послушай, скоро увидимся, хорошо?

И всё.

Мгновения спустя, все еще сидя в пыли, я наблюдаю, как он быстро идет к своей теперь серой «Тойоте», даже не оглянувшись, чтобы помахать рукой. Я наблюдаю, как серый дымок выхлопа поднимается к серому небу.

Серое. Серое. Серое. «Серое пространство». Мертвое место. Мамины руки замерли на клавишах, когда она рассказывала мне о нем. «Пока у меня есть музыка, пока я здорова, Серое пространство держится в стороне».

Я стучусь затылком по дереву, стараясь выбить то, что залезло в голову. Но застряло крепко. Ужасная, вызывающая тошноту серость. Повсюду.

А под серой тяжестью острая, пронзающая тревога: почему до этого момента я не отдавала себе отчет в том, что хочу Штерна? Хочу – именно так. Хочу бороться с ним в темной пыли, и целовать его губы, и зарываться пальцами в густые черные волосы, и держаться за руки на вечеринках. Я всегда радовалась, когда видела его, приходя домой, но не осознавала этого.

Но он сказал, что это ошибка. Что он этого не хотел. Тогда почему сделал?

Моя голова не перестает кружиться. Мир по-прежнему каменно-серый.

Первый раз разум мамы «выкинул фортель» – по крайней мере, я впервые услышала об этом, – на двенадцатом году моей жизни. Она не сомневалась, что видит змей, выдавливающих вверх клавиши ее кабинетного рояля. Стояла над инструментом с мясницким тесаком, дожидаясь, когда они выползут, чтобы отрубить им головы. Потом, после того, как папа успокоил ее и глаза очистились от тумана, она сказала: «Что-то происходит со мной. Что-то не то. Я боюсь».

Бум! Гром разрывает темно-серое небо, теплые капли дождя шлепаются на мою кожу: я понимаю, что мои глаза подвели меня не полностью. Надвигается гроза. Я поднимаюсь, иду к автомобилю, захлопываю крышку багажника. Приваливаюсь к горячему металлу и позволяю дождю смыть пыль с кожи.

Завтра я уеду от жары и качающихся пальм далеко-далеко. Потом несколько дней буду устраиваться в новом общежитии, закончу картины. Если Штерн не позвонит в течение недели, сдамся и позвоню ему сама. Скажу, что люблю его. Услышу в ответ его сбивчивые признания, и влюбленными станем мы оба. И мои глаза снова увидят цвета, придут в норму.

Я не волнуюсь.

Да только есть в моих планах одна неувязка.

Через неделю Штерн будет мертв.

И за мамой приедут глубокой ночью, чтобы препроводить ее в камеру Броудвейтской тюрьмы по обвинению в убийстве Штерна.