– Чуть меньше года, – говорю я доктору Левину, моему окулисту, прижавшись лицом к тяжелому металлическому устройству и глядя на изображения, которые проецируются на стену. Цветные изображения, да только цветов я не различаю.

Десять месяцев я абсолютный дальтоник. Десять месяцев после поцелуя, десять месяцев с тех последних мгновений, проведенных со Штерном. Десять месяцев после его смерти. Ничего не могу с собой поделать и гадаю, как будут выглядеть сегодня, четвертого июля, фейерверки на фоне оттенков серого неба.

Я начала забывать, как выглядят цвета. Перестав рисовать, я начала забывать и многое другое. Ощущения кисточки в руке, ощущения мастихина, запахи угля и скипидара. Я больше не разгадываю загадки: а что появится на холсте? Я доверяла живописи. Полагалась на нее. Но теперь все ушло. Доверие испарилось, как дым, вместе со свободой моей матери, самой важной дружбой в моей жизни и моими отношениями с папой.

Теперь остается только одно: ожидать неизбежного.

Девять дней. Девять дней до начала слушаний. Девять дней, по прошествии которых они скажут нам – официально, – что она ушла навсегда.

Доктор Левин проявил себя с лучшей стороны, назначив консультацию на праздничный день. Возможно, как и у меня, лучшего занятия у него не нашлось. Он отодвигает устройство в сторону и вновь зажигает свет, подсаживается ко мне. Он уже час занимается моими глазами. Пневматическим тонометром проверял внутриглазное давление, направлял в зрачки яркий луч, словно хотел разглядеть, что у меня с обратной стороны затылка, показывал листочки с цифрами, нарисованные точками на фоне других точек.

– Оливия, – мягко начинает он. – Никаких признаков повреждения сетчатки твоих глаз нет. Если на то пошло, ты на удивление хорошо различаешь оттенки серого.

– И что? Что это означает? – Я наклоняюсь вперед из большого кожаного кресла.

Он сдвигает очки ближе к переносице.

– Церебральная ахроматопсия, на которую ты вроде бы жалуешься, практически неизвестна. Это исключительно редкое состояние, почти всегда – результат какого-то повреждения затылочной доли на обоих полушариях мозга, и маловероятно, чтобы такое случилось с тобой.

Я чувствую, как краснею.

– Я… теперь я не могу даже рисовать. – Горло перехватывает, я стараюсь откашляться.

– Я не говорю, что это пустяк, как и не говорю, что не верю тебе, Оливия. – Доктор Левин мягко кладет руку мне на плечо, словно говорит с четырехлетним ребенком… собственно, он так и говорил со мной с тех пор, как мне исполнилось четыре годика, не считая необходимым изменить голос. – Что я хочу сказать… не думаю, что причина происходящего с тобой физическая.

Я, сощурившись, смотрю на него.

– Тогда почему это происходит со мной?

Теперь он откашливается, достает ручку из-за уха, рассеянно возвращает на прежнее место.

– Может, тебе надо подумать о том, чтобы поговорить с кем-нибудь из… с кем-нибудь из профессионалов. Я знаю нескольких блестящих специалистов. Уверен, тебе это пойдет на пользу.

Он вновь пытается положить руку мне на плечо, но я инстинктивно отдергиваю его.

– Что вы такое говорите?

Он вскидывает обе руки, ладонями вверх.

– В этом нет ничего постыдного. Я сам несколько десятилетий хожу к психоаналитику. Это нормально.

Кабинет внезапно становится холодным, как морг. Я знаю эту дорогу: моя мать прошла такой же, и ему это известно.

– Вы думаете, я чокнутая.

– Нет. – Он трясет седой головой. – Я говорю, что в последнее время тебе пришлось многое пережить… больше, чем достается большинству.

Я не отвечаю, но поспешно выбираюсь из кресла. Он вздыхает, пока я быстро иду к двери. Я не хочу говорить о том, что мне пришлось пережить, ни с ним, ни с кем-то еще.

Первый раз я попала к психоаналитику в двенадцать лет. Сразу после того, как безумие матери проявилось во всей красе. Доктор Эдли Нолан, старикан с длинным лошадиным лицом, после двух отвратительных сессий сказал мне, что бе-зумие у меня в генах. И мне надо только дождаться, когда оно проявит себя.

После этого папа уже не заставлял меня вновь пойти к психоаналитику; думаю, он чувствовал себя виноватым за нанесенную мне травму. И потом, папа же не знает, как далеко все зашло.

Никто не знает.

Доктор Левин открывает дверь, выпускает меня в приемную и останавливает, прежде чем я успеваю убежать.

– Оливия. Послушай… я знаю тебя с детства. Я слушал, как твои родители говорили и говорили о тебе. Я знаю, как важна для тебя живопись. Как всегда была важна.

Мысленно я отвечаю: «Да. И что?» Я смотрю на мой ноготь с облупленным черным лаком. Годом раньше я бы увидела, что он фиолетовый.

– Продолжай рисовать карандашом или углем – пока ограничься черным и белым, – продолжает он. – Цвета вернутся к тебе, когда ты будешь к этому готова, не волнуйся об этом. Вот увидишь… все образуется наилучшим образом. Я знаю, что образуется. – Он одаривает меня улыбкой, приберегаемой для детей и недоумков. – Ты молодая, надолго это не затянется. Постарайся расслабиться, ради меня, хорошо? Сможешь это сделать?

Какое-то время я сижу в автомобиле, прижавшись лбом к раскаленному рулевому колесу, не думая о том, что воздух так нагрелся, что им практически невозможно дышать. Стайка шести– или семиклассниц идет по высохшей лужайке перед автостоянкой, направляясь, несомненно, на пляж. Груди-прыщики прикрыты бикини, шорты короткие-прекороткие, полностью открывающие коричневые ноги.

Коричневые, потому что их ноги более темно-серые в сравнении с моими.

Я в этом уже поднаторела: отличаю синее от красного или коричневого. Запоминаю точный оттенок и текстуру почтовых ящиков и знаков «Стоп», а потом сравниваю с футболками или блеском для губ, или песком. Это трудно: определять цвет того или иного по оттенкам серого.

Девчонки толкают друг друга в идущих впереди мальчишек, на телах которых еще не растут волосы, смеются, вертятся.

Я включаю двигатель и – на полную мощность – кондиционер, чтобы заглушить все прочие звуки. Они напоминают о времени, которое теперь вызывает у меня только грусть: до моего отъезда; до того, как мама начала видеть то, чего нет; до того, как папа решил, что он этого больше не выдержит; до того, как мы со Штерном подумали, что нас связывает нечто большее, чем ДДГ. До того, как мы узнали, что не вечны, и хорошая, легкая жизнь не всем преподносится на блюдечке с голубой каемкой.

Я выкатываюсь из парковочной ячейки, проезжаю мимо комплекса врачебных кабинетов. Кроны пальм обвисли в этой жаре, для моих глаз они тускло-серого цвета. Я задаюсь вопросами: когда с головой у меня станет еще хуже, когда я начну видеть то, чего нет, когда более не смогу это скрывать, когда все узнают…

Для мамы это началось на первом курсе колледжа – именно тогда появились первые, незаметно подкрадывающиеся признаки: лампы вдруг становились невероятно яркими, из темноты доносились голоса людей, словно усиленные динамиками.

Я читала, что шизофрения обычно проявляет себя, когда человеку от пятнадцати до двадцати пяти лет, инициированная травмой или неожиданным событием (обратите внимание).

«Это начинается, – звучит в ушах тихий вкрадчивый голос. – Именно теперь это и начинается».

Мобильник жужжит в кармане моих любимых обрезанных шортов, истертых на заду и заляпанных краской. Может, это Райна. Звонит, чтобы упросить меня прийти на яхту ее дяди и посмотреть фейерверк. Мы со Штерном приходили каждый год.

В этом году меня заставили пойти на ужасную корпоративную отцовскую вечеринку, и Райна уже предложила мое – и Штерна – место на яхте Тиф и Хилари из команды по плаванию. Я иногда думаю, а не хвалится ли она? Мы все любим вести тайный счет нашим друзьям: Оливия – минус один, Райна – плюс два. Но может – каким-то чудом – она хочет наплевать на все и встретиться со мной на автомобильной стоянке, чтобы потом мы крепко напились, а после этого, шатаясь и поддерживая друг друга, завалились в тот бальный зал. Я проверяю мобильник на следующем светофоре. Но сообщение от папы: «Не забудь о сегодняшней вечеринке».

Сердце падает как камень. «Сегодняшней вечеринке». Чертово сообщение! Папа, очевидно, думает, что меня радует перспектива провести вечер Четвертого июля в компании богатых риелторов и их грудастых (сплошной силикон) жен. Разумеется, он не так много знает о том, что меня теперь радует. В последнее время я вижу его нечасто. Свое время он делит между будущей женой, Хитер, и «Елисейскими полями», строящимся кондоминиумом для богатых. И в присутствии Хитер не говорит с техасским акцентом. Произносит слова иначе, куда более четко.

Несколько месяцев тому назад, когда я узнала, что папа собирается жениться на Хитер – честное слово, второй такой зануды на Земле нет, – я не смогла в это поверить. Они встречались чуть больше года – познакомились на собрании группы поддержки людей, близкие которых страдали «эмоциональной неуравновешенностью», – до того, как отец подал документы на развод. Я даже не знала, что он посещал собрания такой группы.

Отец и мама жили раздельно менее трех месяцев, в течение которых он и эта коза все сильнее влюблялись друг в друга. А потом отец сделал ей предложение. И позвонил мне в январе, в понедельник утром, перед первой парой – историей искусства, – чтобы мягким голосом (как будто от этого легче) поставить в известность. Мне пришлось отключить связь, чтобы я смогла блевануть. До этого времени я лелеяла мысль, что Хитер – заменитель, временная фигура в жизни папы, и он вот-вот осознает, что не сможет любить никого, кроме мамы.

К тому времени цветов я все равно не различала, так что совершенно перестала рисовать и сложила все рисовальное в большой армейский рюкзак, чтобы больше не видеть. Вместо того, чтобы корпеть над домашними заданиями, я ходила на вечеринки, переспала с множеством всем недовольных учеников, прежде чем окончательно не бросила школу и не вернулась в Майами. Дома уже полтора месяца, и остается только удивляться тому, как замедлилось время. Такое ощущение, что часы научились отсчитывать одну секунду там, где раньше отсчитывали две.

Я все еще не рассказала папе о сером пространстве, о цветовой слепоте. По-прежнему убеждаю себя, что цвета вернутся, если я никому не буду говорить об их исчезновении.

Нетерпеливый гудок. Водитель «Мерседеса» жмет на клаксон. Должно быть, прошло уже несколько секунд, как красный свет сменился зеленым. Я бросаю мобильник на пассажирское, в пятнах от кофе, сиденье и жму на педаль газа. «Еду! – кричу я себе, пепельному небу, зеркалу зад-него обзора. – Еду!»

Когда я приезжаю домой, Хитер пьет ледяной чай, сидя за кухонным столом.

– О, как хорошо, что ты вернулась. – Ее заостренные черты еще больше заостряются туго стянутым светловолосым конским хвостом. Для меня она выглядит альбиносом: и волосы, и кожа одинаково тускло-светло-серые. – Дейв уже начал волноваться, – а вдруг ты забыла про вечеринку. Ты хорошо…

– Да. Отлично, – бормочу я, обрывая ее, и бегу наверх. Меня бесит, что она зовет папу Дейвом. Просто Дейвом, будто в каком-то частном клубе, членом которого она стала.

В своей комнате я пытаюсь подобрать одежду на сегодняшний вечер. Голос папы звучит в голове, когда я роюсь в ящиках и просматриваю платья, висящие на плечиках в стенном шкафу: «Лив, постарайся немного привести себя в порядок на эту вечеринку, хорошо? Ради меня».

Это что-то новое. Внезапно возникшая у папы идея, что мне надо «приводить себя в порядок». Мама бы защитила меня: ей всегда нравился мой стиль. Хитер, с другой стороны, не заметит креативность, даже если та даст ей крепкого пинка под зад. Она признает только то, о чем ей говорят другие люди: выращенный в морской воде жемчуг, пастельные тона от «Энн Тейлор», сумочки от «Коуч».

Единственное хорошее, что вышло из этой женщины, – ее пятилетняя дочь Уинн, к счастью, слишком маленькая, чтобы понимать непристойную умеренность ее матери. Уинн – единственная причина, по которой я могу одеться и не выглядеть полной дурой. Несколько недель тому назад она помогла мне разобрать платья по цветам, думая, что это игра. И как же малышке понравилось в нее играть. Беззубая улыбка не сходила с ее лица по мере того, как росла каждая кучка. «И какого цвета эти платья, Уинн?» – спрашивала я ее, когда она застенчиво смотрела на одну из кучек. «Синие! Они синие, Ливи».

Так что теперь у меня есть двенадцать цветовых ярлыков, написанных корявым почерком пятилетней девочки, приклеенных скотчем к дну ящиков и в различных частях стенного шкафа. Я высовываю голову в коридор и зову малышку: «Панда! Помоги мне выбрать мой сегодняшний наряд». Я слышу ее торопливые шаги. Приглушенные ковром, она подбегает и обнимает мои ноги.

– Гвиззли! – пищит она, прижимаясь к моим ногам еще сильнее. Когда я приезжала домой в последний раз, мы обсуждали, какими станем медведями, если инопланетяне приземлятся в Южной Флориде и превратят всех в медведей. Я не сомневалась, что она выберет для себя панду, отталкиваясь исключительно от моей детской набивной игрушки, которую я передала ей на прошлое Рождество… а получила от Штерна во втором классе после того, как мне вырезали аппендикс. Не имело никакого смысла смотреть на нее каждый вечер, только возрастало ощущение пустоты и одиночества.

Она врывается в мою комнату и выбирает «темно-перпурное» платье в облипку без лямок, кожаные сандалии со шнурками до колен из «коричневато-желтой» обуви и ожерелье из сандалового дерева, которое раньше носила мама.

– И что ты собираешься делать этим вечером, маленький медвежонок? – спрашиваю я ее, вглядываясь в свое отражение в зеркале над туалетным столиком, пробегаясь пальцами по волнистым каштановым волосам (теперь грязно-серым), строя глазки и надувая губки. Уинн меня копирует, вертится из стороны в сторону в платье с широкой балетной юбкой.

– Собираюсь смотреть фейерверки с Лайзой. Могу я пойти с тобой? Пожа-а-алуйста? – Она поджимает губы и встает навытяжку, как солдат, в широко раскрытых глазах мольба.

Я поднимаю ее на руки, прижимаю к себе, целую в веснушчатый нос, прежде чем опустить на пол.

– Знаешь что, Панда? Мне бы хотелось пойти с тобой. Но тебе и так очень понравятся фейерверки. Я знаю.

Я отправляю Уинн в ее комнату, чтобы завершить приготовления к вечеру, и наблюдаю, как она радостно бежит по коридору.

Через несколько минут Хитер зовет меня снизу:

– Оливия? – И пусть я не отзываюсь, продолжает говорить: – Я собираюсь завезти Уинн к Джеффри и оттуда поехать на вечеринку. Твой отец уже там. – «Попутного ветра». – Так я увижу тебя там через несколько минут? – Я слышу ее вздох, представляю себе, как она стоит внизу, упершись руками в узкие бедра, смотрит на пустую лестницу, ждет.

– Да! – наконец кричу я. – Увидимся там.

Я заканчиваю последние приготовления: сдвигаю груди под платьем, крашу ресницы тушью, накладываю слой блеска на полные губы.

На вечеринке будут юноши из частных школ – сыновья чудовищно богатых инвесторов «Елисейских полей» – в полной экипировке богатеньких сынков. Но даже если способны думать исключительно головкой, а не головой, мне хотелось, чтобы они нашли меня красоткой. Больше теперь я уже ничего не хочу. А вот это осталось.

Запах плюмерии смешивается с другими цветочными ароматами: белого имбиря, лилий, шалфея, когда я на велосипеде еду на вечеринку моего папы по боковым улицам, где поменьше автомобилей. Еду не очень быстро, потому что не хочу вспотеть, а это в Южной Флориде не так-то просто, особенно летом. Океан рокочет все сильнее по мере того, как я приближаюсь к нему.

Я заезжаю на автомобильную стоянку «Елисейских полей», только чуть взмокнув и с сердцем, бьющимся в животе. «Елисейские поля» – первое путешествие папы в дикий мир коммерческой недвижимости. Мы с Райной называем это место Городом призраков: с того самого раза, как впервые ступили на здешнюю территорию, нас обоих всегда пробивает дрожь, стоит нам попасть сюда.

Строительство началось примерно за четыре месяца до смерти Штерна и ареста матери. Суд установил залог в один миллион долларов, гораздо больше, чем мог позволить себе отец. Всякий раз, приезжая из школы, я видела все больше и больше «Елисейских полей» и все меньше и меньше мамы. Может, поэтому у меня начинало ныть под ложечкой всякий раз, когда я проезжала мимо. Ирония в том, что пешая прогулка от нашего старого пурпурного дома до «Елисейских полей» займет не больше пятнадцати минут. И завершение строительства – бьющее наотмашь напоминание о том, что мама окончательно ушла от меня, от всех нас, словно это ее зарыли в землю и папа построил что-то огромное, и уродливое, и дорогое, чтобы скрыть могилу.

Город призраков, с какой стороны ни по-смотри.

Горло саднит. Будь я сейчас с Райной и Штерном, мы бы слушали Боба Дилана и пили пиво «Миллер хай лайф» на палубе яхты ее дяди Питера.

«Штерн. – Его фамилия бьется во мне, как второй пульс, когда я сажаю велосипед на цепь и тащусь к безукоризненно чистым стеклянным дверям вестибюля Города призраков. – Мне его недостает. Очень».

Я не рассказала Райне о нашем поцелуе почти год тому назад, хотя обычно делюсь с ней всем. Но чего мне хотелось, так это делать вид, будто его и не было. Расскажи я ей о поцелуе, утрата стала бы еще горше.

Когда я вхожу в «Океан», бальный зал «Елисейских полей», меня охватывает ощущение, знакомое любому ученику, впервые переступающему порог новой школы. Внутри Город призраков великолепен и старается показать товар лицом: все сверкает – и хрустальная люстра, и светло-серые гранитные стены. Для всех остальных, догадываюсь я, они кремовые.

Вестибюль залит светом. Огромные сверкающие окна выходят на тусклый гравий автомобильной стоянки. Если бы они смотрели на океан. Если бы океан находился с этой стороны здания или со всех сторон. Если бы океан мог вздыбиться и поглотить это здание, от которого веет злом. Я пробегаюсь подушечками пальцев по поверхности кабинетного рояля, который поставили, уж не знаю зачем, рядом с мягкими густо-серыми (красными?) диванами в другом конце вестибюля.

Будь мама здесь, она открыла бы крышку, через секунду ее пальцы нашли бы клавиши, и все эти самодовольные богачи собрались бы толпой за ее спиной и слушали, зачарованные. «Они все хотят покинуть Серое пространство, – сказала бы она мне. – Они не осознают, что они мертвые, пока не вспомнят, как все это звучит, когда ты живой».

Я замечаю папу, сидящего за столиком с Тедом Оукли, другом семьи, который нашел деньги под этот сверкающий новизной кошмар и втянул в эту историю отца, когда его работа строителем умерла в паре с рынком жилья Майами. Я зигзагом прокладываю путь между рядами девственно чистых столиков, к которым приставлены стулья с высокой спинкой, мужчинами в деловых, похоже, сшитых у одного портного, костюмах-тройках и их загорелыми и подтянутыми женами.

На полпути чуть не падаю, споткнувшись о салфетку, кем-то брошенную на пол, и ловлю насмешливый взгляд Брюса Грегорхоффа, который сидит за ближайшим столиком в компании Остина Морса, приемного сына Теда Оукли, кретина в квадрате.

Одного взгляда достаточно, чтобы понять, что говорили они обо мне, Оливии Тайт: дочь убийцы, исключенная из художественной школы, с отклонениями от нормы. Несколько других парней из подготовительной школы Финнегана поглядывают на меня, всесторонне оценивают.

Пару месяцев тому назад Брюс и Райна нашли друг друга на какой-то вечеринке в частной школе. Она позвонила мне в тот же вечер, возмущенная, чтобы сказать, что он запустил ей руки в штаны секунд на десять, и все это время Райна казалась себе диваном, который он ощупывает в поисках рассыпавшейся мелочи. Я отвернулась от их столика и достала мобильник, чтобы отослать ей эсэмеску: «Мистер Эдуард Лапатель здесь. Хочет, чтобы ты заглянула на огонек».

Я мечтала, чтобы она на это ответила: «Жалко, что ты не со мной, Лив. Без тебя совсем кисло».

Но когда мой мобильник завибрировал в руке, я прочитала совсем другое: «Нееееет! Этот козел!!! Рассказала Тиф и Хил, и они в осадке». Теперь Райна в команде пловцов, и ее начали замечать «классные ребятки». Перед ней открываются новые перспективы, и мне там места нет. Зато есть Тиф, есть Хилари.

Папа замечает меня и кричит на весь зал: «Оливия Джейн! Мы здесь!» Парни вновь смотрят на меня и смеются. Я бросаю на них короткий («да пошли вы») взгляд и ухожу в громком цо-канье каблучков по паркету.

Тед Оукли встает из-за столика, широко улыбаясь.

– Оливия, как хорошо, что ты вернулась домой. Прекрасно выглядишь.

Он заключает меня в сверхдолгое объятие. От него хорошо пахнет, успокаивающе, по-стариковски… как дорогим лосьоном после бритья и даже еще более дорогим спиртным.

– Ты что-то похудела, – говорит отец. – Возьми мою тарелку, а потом сходи за добавкой. – Он мягко тянет меня к себе, и я усаживаюсь рядом. Вот вам и еще одно изменение, случившееся с тех пор, как мир стал серым: вкус еды стал другим. Я даже представить себе не могла, насколько солнечная желтизна перца улучшала его вкусовые качества или краснота – томатный соус на равиоли, который теперь выглядит отвратительным шлепком грязи.

Я отодвигаю тарелку.

– Я не голодна, папа. Съела на ленч огромный сэндвич.

Произнося эти слова, чувствую, как опять краснею. Не могу ему сказать, что серое пространство действует на все, отнимает голод, чувства. Я хочу кому-то сказать, очень хочу. Но не могу рисковать. Не могу допустить, чтобы папа подумал, что его единственная дочь на дороге в Крейзи-Таун, той самой, по которой уже прошла его бывшая жена. Он бортанет и меня, если узнает? Отправит куда-нибудь?

Нет. Он не должен узнать.

Отец и Тед переглядываются: молчаливое «ох уж эта молодежь» одновременно выводит из себя и успокаивает.

– Знаешь, Остин где-то здесь… – говорит Тед, оглядывая толпу. – Вы двое еще не пообщались?

– Нет, я его не видела, – лгу я, заставляю себя отправить в рот вилку рукколы (для меня салат каменного цвета), чтобы не сказать Теду ужасную правду: у меня с Остином нет повода для об-щения.

Остин всегда присутствовал в моей жизни, но находился вне пределов досягаемости. Мы играли маленькими детьми, но когда пришла пора идти в начальную школу, он отправился в дорогую частную, тогда как меня определили в обычную городскую. Так что наши различия обозначились сразу: он – избалованный самовлюбленный говнюк, мать и отчим которого богаче бога, а я – странноватая девица, обожающая рисовать, чья мамаша рехнулась и убила своего ученика-вундеркинда.

Так что никаких точек соприкосновения быть у нас не может по определению.

Я замечаю Хитер: она приближается к нашему столику с застывшей улыбкой чихуахуа и развевающимися светлыми волосами.

– Что ж, это сигнал, – говорю я, не обращая внимания на то, как грубо это звучит. Поднимаюсь со стула аккурат в тот момент, когда она подходит к нам.

– Оливия! С чего такая спешка? – спрашивает Хитер, нервно поправляя, вероятно, розовое отрезное платье и наблюдая, как я отодвигаю стул.

– В туалет, – чирикаю я, проскальзываю мимо нее, но направляюсь к бару.

Бармен выглядит молодым. Я думаю, он чуток обкуренный, во всяком случае, выглядит таким. Заказываю «Стеллу», когда подходит моя очередь, в надежде, что туман в голове заставит его забыть о необходимости поинтересоваться моим удостоверением личности.

– Вам двадцать один? – спрашивает он с кубинским акцентом.

– Если на то пошло, мне двадцать два, – отвечаю я, помня не дающий осечки девиз Райны: «Стой на своем, пока не доживешь до этих лет».

После паузы он пожимает плечами.

– Хорошо, Мейми, как скажете. – Поворачивается, берет стакан, начинает наливать. Я достаю из кошелька пару долларов, кладу в его банку для чаевых с таким видом, будто для меня это обычное дело.

– Gracias, – улыбаюсь я ему. Его взгляд на мгновение задерживается на моей груди.

– Г-м-м. – Кто-то откашливается у меня за спиной и похлопывает по плечу. По спине пробегает холодок.

Я медленно поворачиваюсь, ожидая наткнуться на неодобрительный взгляд папы или Хитер. Но это Остин Морс. Он смотрит на стакан в моей руке и ухмыляется.

– Только не торопись, детка, хорошо? А не то еще облюешься.

Все в Остине Морсе говорит об одном: «Я всегда был лучше, чем ты», – от идеально уложенных густых рыжевато-соломенных волос, волевой челюсти и ровных зубов до, как говорила моя мама, геркулесовской фигуры. Рост шесть футов и два дюйма, капитан школьных команд по плаванию и лакроссу. Дерзкий, надоедливый кретин с телом греческого бога. Просто удивительно, что чуть ли не всю жизнь его воспитывал Тед Оукли, который женился на матери Остина, когда тот был еще младенцем. От Теда Оукли моя семья видела только хорошее даже после ареста мамы, и я не могу представить себе, как вышло, что Остин не впитал в себя хотя бы капельку доброты отчима.

– Между прочим, я пью с четырнадцати, – говорю я.

– Правда? – Он оглядывает меня с головы до ног. – Я слышал и о другом, что ты делала с четырнадцати…

Не следовало мне проглатывать его наживку, но я проглатываю.

– Например?

– Сама знаешь. Я вроде бы помню эпическую историю о том, как ты дрочила Хиту Пратту в подвале дома его родителей.

Я хорошенько прикладываюсь к пиву, надеясь, что холодная жидкость собьет румянец с моих щек.

– Хит Пратт только мечтал об этом. Сомневаюсь, чтобы я подошла к нему, даже если бы кто-то одолжил мне свою руку.

– Так ты у нас ханжа? – шепчет он, наклонившись к моему уху, потом внезапно выхватывает стакан из моей руки, выпивает одним глотком и протягивает мне пустой стакан, лукаво улыбаясь. – Это огорчительно.

Мне действительно хочется ударить его.

– Я не ханжа.

Он смеется.

– Сможешь доказать?

Я вижу, как он переглядывается с другими парнями из школы Финнегана: Брюс быстро кладет на стол нож для стейка, который держал у горла Митча, едва замечает мой взгляд.

Внезапно я чувствую, что более ни секунды не могу находиться в этом зале, где все смотрят на меня, пытаются не смотреть, но ничего не могут с собой поделать… словно я – лежащая на асфальте жертва автомобильной аварии, а они медленно проезжают мимо, чтобы получше разглядеть, как сильно мне досталось.

Я дожидаюсь, пока бармен отвернется, а потом перегибаюсь через стойку и хватаю первую попавшуюся под руку бутылку: «Серого гуся». Потом разворачиваюсь на каблуках и направляюсь к двери.

– Эй, Пруди? – В его голосе слышится разочарование.

– Иди со мной, если хочешь. – Не знаю, почему я ему это предлагаю. Мне без разницы, пойдет он или нет. Мне даже без разницы, если он утонет.

Остин колеблется.

– И ты называешь меня ханжой? – спрашиваю я. Поворачиваюсь, прохожу через фойе, потом миную дверь, и меня облепляет удушающая жара.

Через несколько секунд шипит пневматика расходящихся створок двери, и вот он стоит на бетоне рядом со мной.