В прибрежном баре Вольфганг играл на пианино.

Полного запрета на выступления евреев перед арийской публикой еще не было, но он старался не заострять внимания на своем расовом статусе. Хозяин бара, поклонник джаза, ни о чем не спрашивал, а Вольфганг ничего не говорил, играя за чаевые и выпивку.

Он хранил свою маленькую страшную тайну. Свой секрет, которого вроде как надо было стыдиться. И потому в нем и впрямь жил смутный необъяснимый стыд.

И года не прошло, как Гитлер получил власть, а евреи уже соответствовали портрету, созданному фюрером.

Он говорил: евреи — другие.

И они стали другими.

Он обвинял их в хитрой изворотливости.

И они стали хитры и изворотливы. Прятались. Таились. Стереглись. Шмыгали прочь, словно живучие крысы. Всегда начеку, всегда готовые исчезнуть, дабы никому не попасться на глаза и под ноги. Всеми силами скрывали свою подноготную.

Вели себя именно так, как утверждали Геббельс и Штрайхер.

— Наши души загнали в гетто, — говорила Фрида.

В маленьком баре с прокуренным потолком Вольфганг сидел за пианино. Прикрыл глаза и мысленно перенесся далеко-далеко.

Да, сэр, вот моя малышка. Нет, сэр, вовсе не пустышка.

В далеком двадцать пятом Ли Морс обессмертила эту мелодию, но он играл ее иначе — медленно и раскатисто, точно душевный блюз. Далекий блюз. В далекой Америке.

— Привет, Вольфганг, — сказал голос за его спиной.

Тихий и даже ласковый, он, однако, вдребезги разнес задумчивость, словно принадлежал самому фюреру. И напомнил, кто тут паразит. Крыса. Испуганный таракан, рванувший к плинтусу.

Вольфганг открыл глаза и опасливо обернулся. Изящно одетый блондин лет под тридцать или чуть за тридцать. Губы под ниткой щегольских усов кривятся в сардонической понимающей усмешке.

На лацкане золотой значок члена нацистской партии.

Вольфганг отвернулся к пианино. Сведенные страхом пальцы не могли отыскать нужные клавиши.

Золотые значки имели только истинные нацисты.

Лишь первая сотня тысяч. Те, кто вступил в партию, когда вся нация отмахнулась от сумасшедшего Гитлера. Верные приверженцы, они презирали так называемых «сентябристов», толпами кинувшихся под знамена вождя после его первого успеха на выборах в сентябре 1930 года.

Этот золотой партиец знал имя Вольфганга. Следовательно, знал, что тот еврей. И при таком раскладе мог сделать с ним все что заблагорассудится.

— Раньше не слышал, чтобы ты играл на пианино, — сказал блондин.

— Теперь вот услышали, господин. — Вольфганг не сводил взгляда с клавиатуры. — Я был бы весьма признателен за пару монет или кружку пива.

— О, разумеется. Всегда рад выпить со старым другом. Кажется, ты предпочитаешь односолодовый виски. Верно, мистер Трубач?

Теперь Вольфганг вспомнил. Помогло старое прозвище, придуманное Куртом и подхваченное всей его компанией.

— Привет, Гельмут. — Вольфганг бросил играть и развернулся на табурете.

— Ну так-то лучше. — Гельмут подал Вольфгангу стакан со скотчем. Улыбка его была вполне дружеской.

Прошло одиннадцать лет, но Гельмут оставался таким же стройным, красивым и слегка женоподобным. Человек из прошлой жизни. Он почти не изменился, вот только отпустил усы.

— Давно не виделись. С «Джоплина».

— Да уж. Одиннадцать лет, — весело откликнулся Гельмут.

— Для тебя — одиннадцать. Для меня — вечность.

— Ну да, — кивнул Гельмут, но тем и ограничился.

Вольфганг поднял стакан:

— Помянем Курта?

— Да, конечно. За Курта. Знаешь, я по нему скучаю. Я ведь его предупреждал: нет денег на приличный марафет — не употребляй вообще. Чертовски жалко. Хотя, может, оно и к лучшему. Не уверен, что он прижился бы в нашем новом славном отечестве.

— Не то что ты. — Вольфганг кивнул на золотой значок: — Похоже, ты вполне прижился.

— О да. Гнется и не ломается — это про меня. Я раньше других учуял, куда дует ветер. Допивай. — Гельмут снова заказал выпивку. — А ты, гляжу, все играешь. Очень рад, ей-богу.

— Сейчас, конечно, немного сложнее, — осторожно ответил Вольфганг. — Играю, где позволяют. Постоянной работы нет. Получаю лишь чаевые. Без ангажемента.

— Кончай, Вольфганг. Я ношу значок, потому что в этом есть польза. Но это не имеет отношения к моим друзьям.

Вольфганг отхлебнул виски. Лучше сосредоточиться на преходящей роскоши уже забытого напитка, нежели на унизительном факте: что бы Гельмут ни говорил, он не может дружить с евреем. И общается с ним лишь из милости. Как ни крути, они на разных общественных полюсах. Один — хозяин, другой — пес. Пусть хозяин очень добрый, собака останется собакой.

— А как ты? — наконец спросил Вольфганг. — По-прежнему…

— Педрила-сводник? О да, вовсю. Как никогда. Мои коричневорубашечные камрады обладают отменными аппетитами, и кое-кто — весьма экзотическими. Ей-богу, забавно: чем больше они поносят разврат, тем, похоже, сильнее его желают. А может, проверяют, так ли уж страшен черт. В исследовательских, можно сказать, целях. А как еще узнать, порочно ли разодрать задницу нищему безработному парню, мечтавшему лишь о хлебе и униформе? Только на личном опыте.

Вольфганг выдавил улыбку — благоприобретенный собачий инстинкт подталкивал к угодливости, хоть легкомыслие Гельмута ничуть не веселило.

— Ну да, ведь говорят, что власть развращает, — сказал он, благодарно принимая «Кэмел». Сейчас Вольфганг мог себе позволить лишь дешевые немецкие сигареты, и то не всегда.

— Да, и абсолютная власть развращает абсолютно, — ухмыльнулся Гельмут. — А наша власть настолько абсолютная, что отдает дурновкусием. Гей-гоп. Вот так всегда. Знаменосцы новой Европы до бесчувствия долбятся, а на панелях Шенеберга и Потсдамерштрассе робких девочек и мальчиков больше, чем в декадентские веймарские времена. Смешно, правда?

— Ты сказал — «камрады». — Впервые за все время Вольфганг посмотрел собеседнику в глаза. — Ты штурмовик?

— Еще какой. Аж с двадцать седьмого года, старый боец, можно сказать. Конечно, ни в каких побоищах я не участвовал. Нет, прямиком двинул на верха. Главный сводник самого Рёма. Забавно, а? Предводитель трех миллионов безоговорочно послушных молодцев нуждается в моих услугах. Наверное, чтобы избежать светской беседы, хотя вся прелюдия дорогуши Эрнста сводится к одному: «Снимай штаны, парень, повернись задом и нагнись».

Беспечность Гельмута поражала. Конечно, по Германии гуляла молва о гомосексуальных склонностях всемогущего лидера штурмовиков, причем зверских, но чтобы так откровенно о них говорить…

— Потеха! — засмеялся Гельмут. — Со стариной Эрнстом мы в чем-то сродни тебе, ибо официально — заклятые враги национал-социализма. Партию заклинило на гомиках. Вообрази, кое-кто предлагает нас стерилизовать. Нет, правда, какой смысл в стерилизации голубых? Но пусть мои драгоценные однопартийцы сами ломают голову. Им не до логики, лишь бы позверствовать. Все ж тупые как бревно. Не поверишь, до чего неотесанные.

Гельмут даже не пытался говорить тише, и кое-кто из посетителей бара уже беспокойно ерзал и злобно косился. Все, впрочем, отвернулись, когда он нарочито поправил свой черно-красный значок в золотой окантовке.

— Пошли отсюда, — сказал Гельмут. — Раз ты не нанят, можешь взять выходной, верно? Позволь угостить тебя ужином. Тут ни одной симпатичной мордашки. Когда-нибудь видел такое скопище рож?

— Ужин? Ты собираешь есть со мной?

— Именно, жид и голубой, а? СС будет в восторге. Пошли, спланируем чье-нибудь убийство.

Поначалу Вольфганг изумился подобной дерзости, но вскоре понял: удивляться нечему, ибо Гельмуту не требовалось особой храбрости. Нацисты больше всего уважали силу, и высокопоставленный приближенный Эрнста Рёма был неуязвим. А посему Вольфганг решил на пару часов расслабиться и заодно бесплатно поесть.

В такой компании его никто пальцем не тронет.

Кроме того, ужасно хотелось кое о чем спросить. Едва они сели в уютном ресторанчике и заказали еду и выпивку, Вольфганг задал свой вопрос:

— Катарину не встречал?

Гельмут вдруг погрустнел.

— Ах да, ты же в нее втюрился, верно? — сказал он.

— Было так заметно?

— Кричаще, дорогуша. Кричаще. Но кто тебя обвинит? Красавица Катарина, она была такая изысканная. Всех прелестнее.

— Была? — спросил Вольфганг. Грусть перепорхнула на его лицо.

— Боюсь, что так. — Гельмут печально уставился в бокал с мартини.

— Неужели… умерла?

— Нет. Пока нет. Думаю, еще жива. Но уже давно очень больна. Скверно больна. К сожалению, у нее сифилис.

— О господи. Не может быть.

— Болезнь на поздней стадии, она сильно обезображена. Вот же злосчастье. Ты ведь помнишь, она была такая сдержанная, всегда в рамках, не то что мы. Говорит, всего один раз допустила ошибку. С кинопродюсером. Она же хотела стать актрисой.

— Да, я помню.

Вольфганга пронзило болью. Настоящей, физической болью. Катарина была его тайной. Смешной тоской о не свершившемся, которую он хранил в шкатулке, спрятанной глубоко в душе. И уже давно в нее не заглядывал. И без того забот хватало. Но сладкое воспоминание о прекрасном, что прошло мимо, было живо.

— Сочувствую, Вольфганг. — Гельмут понюхал вино, предложенное официантом. — Знаю, как много она для тебя значила… Вы не… Или да?

— Нет, никогда. Хоть я был не прочь. Однажды по пьяни попытался, но она поставила меня на место. Мол, не спит с женатиками.

— Возблагодари судьбу. Считай, пронесло. Потому как жизнь несправедлива, жестока и паскудна.

Официант подал суп; некоторое время оба молча ели.

— Что еще сказать? — заговорил Гельмут. — Она от всего отдалилась и переехала к матери. Пару лет назад мы свиделись. Симптомы на время отступили, но она уже была сильно изрубцована.

— Я бы хотел ее повидать.

— Очень сомневаюсь, что она этого захочет. И потом…

Гельмут смолк, разглядывая бриллиант на крышке портсигара. Он не договорил. Но и так было ясно, что несчастной девушке не хватало еще еврея, набивавшегося в друзья.

От него никакого проку. Ни Катарине, ни семье, ни ему самому.

— Наверное, лучше помнить ее прежней, — сказал Гельмут. — Очаровательной красавицей.

За ужином они вспоминали чудесный славный «Джоплин». Отныне память о нем будет проникнута нестерпимой печалью, думал Вольфганг.

Известие о том, что прочие из Куртовой компании весьма преуспели в пробудившейся Германии, ничуть не утешило. Дорф, ученый денежный отмывальщик, теперь служил у Шахта в Рейсбанке.

— По-прежнему мухлюет с долгами, — рассмеялся Гельмут. — С той лишь разницей, что теперь он это делает трезвый. А помнишь Ганса? Ты не поверишь, он в том же деле, что и в двадцать третьем году. По дешевке скупает дорогущие машины тех, кому нужно срочно избавиться от имущества.

Вольфганг кивнул. Интересно, сколько роскошных машин из тех, что в прошлом году прибыли на прощальный ужин Фишеров, за гроши купил и втридорога толкнул старина Ганс? Возможно, среди них был и Фишеров «мерседес».

— Ну и конечно, Хелен, — рассказывал Гельмут. — Помнишь нашу резвушку? Она взлетела выше всех и по-прежнему под финал вечеринки вырубается, но уже в резиденциях послов и танцзалах на Вильгельмштрассе. Подружка Геринга, не хухры-мухры. Он, как известно, падок на милашек.

— Хелен — нацистка? — спросил Вольфганг.

— О да, и не только из удобства. В отличие от меня, национал-социалиста лишь в ясную погоду, она истово верит. Без ума от всей затеи. Обожает стяги, форму. Власть. Искренне убеждена, что Германия пробудилась. Правда, не знает, от чего и к чему. Вот пробудилась, и все. Новый рассвет, молодая нация, чистая кровь. И все такое. Разумеется, истерически влюблена в Адольфа, как и многие в общем-то весьма благоразумные женщины. Все мечтают, как он промарширует в их будуары и жестко прикажет им растелешиться; по стойке «смирно» со вскинутой правой рукой они опрокинутся навзничь, а он известит о своем непреложном желании вкусить их прелестей. Я и сам завзятый ценитель мужской красоты, но в данном случае ни черта не понимаю.

Вольфганг вспомнил давнишнюю Хелен. Молодую и остроумную. Помешанную на модах и веселье. А теперь она помешана на Гитлере.

— У Фишера она ведала закупкой модных товаров, — сказал Вольфганг.

— Конечно, до пробуждения мы все пребывали в еврейском рабстве, — усмехнулся Гельмут.

Вольфганг тоже чуть улыбнулся. Спокон веку у Гельмута не было запретных тем для шуток.

— Она была такая бесшабашная, — сказал Вольфганг. — И душевная, уж я-то знаю. Мы беспрестанно смеялись. Она обожала «Аравийского шейха» и «Авалон». Неужели ее не мутит? В смысле, от всей этой ненависти и насилия.

— Она просто не задумывается, дорогуша. А если задумается, решит, что все это еврейские враки и стенания — ну подумаешь, милые мальчики-штурмовики перевозбудились и слегка увлеклись. Такие как Хелен живут в кайфе и не хотят, чтобы он закончился. Все кайфуют. Ежедневно очередной парад заверяет нас, что мы лучше всех на свете, а это так вдохновляет. Понятно, что людям нравится. Я хочу сказать, что если б Гитлер надумал ополчиться, скажем, на левшей и позволил евреям примкнуть к его банде, вы бы гарцевали наравне со всеми, верно?

— Надеюсь, нет. Я бы не гарцевал. Хотя, конечно, многие стали бы. Но этого не случится. Всегда достается евреям. Вот почему мы здесь.

— Кстати. — Гельмут вынул из кармана авторучку и блокнотик со свастикой, оттиснутой на кожаном переплете. — Это мой телефон. Понадобится помощь — звони. А она понадобится. Говори осторожно, но я обещаю сделать все, что смогу. Ради дружбы и старых добрых времен. — Он вырвал листок из блокнота и встал. — К сожалению, мне пора. Боюсь, меня ждет долгая-долгая ночь в поезде. В твой бар я заглянул, надеясь подцепить компаньона в поездку. Люблю, знаешь ли, свежачок, не могу устоять перед соблазном новизны, но теперь, видимо, скоротаю ночь с книжкой.

— Куда едешь? — спросил Вольфганг. — Наверное, славное местечко?

— В Мюнхен! Колыбель нашего движения, дружище! Родина толстых животов и крохотных мозгов. Слава богу, лишь проездом в Бад-Висзее, на очаровательный курорт. Доводилось бывать?

— Нет. Никогда не ездил в отпуск. То дети слишком маленькие, то времени нет, то денег.

— В те дни Берлин был праздником. Зачем куда-то уезжать, верно?

— Верно.

Обоим взгрустнулось. Гельмут допил вино, залакировал его коньяком и спросил счет.

— Особой прелести поездка не сулит. Сам по себе Бад-Висзее прекрасен, но компания скверная. Гей-гоп! Долг зовет. В трудах без игрищ шеф куксится, и мне надлежит подыскать ему партнеров.

Прощаясь, Гельмут взял Вольфганга за руку:

— Не забудь, я могу помочь. Мы, штурмовики, делаем что хотим. Скоро не будет ни армии, ни полиции и даже правительства, только СА. Мы — партия, и мы — нация. Даже Адольф побаивается Рёма. Ну еще бы — трехмиллионное войско. СА — крупнейшая европейская армия, которая подчиняется не королю Адольфу, а королеве Эрнсту.

— Я признателен. Спасибо.

На выходе из ресторана они расстались: Гельмут сел в поджидавший его черный «мерседес», Вольфганг потопал пешком.

Мысли его были в далеком прошлом. Берлин двадцать третьего года, клуб, беседы с головокружительной девушкой о театре и живописи.

Любовь к Катарине сгинула. Впрочем, любви в подлинном смысле слова никогда и не было. Истинной любовью была Фрида, а Катарина — так, морок, наваждение. Правда, искреннее и красивое, в котором были и общность взглядов, и плотское влечение. Ужасно, как ей не повезло. Если б он мог полюбить другую женщину, его избранницей, конечно, стала бы ошеломительная красавица Катарина.

Какие беседы о театре и живописи! Какой стиль! Какая пленительная внешность!

И вот.

Ему доводилось видеть лица, обезображенные страшной болезнью.

Вольфганг отогнал жуткие образы и вновь представил девятнадцатилетнюю красавицу-брюнетку. Невероятно блестящие волосы, стрижка «боб». Взгляд с поволокой. Пурпурные губы. Она болтает об Эрвине Пискаторе и Бертольде Брехте. И одну за другой таскает сигареты из его пачки «Лаки Страйк», что лежит на барной стойке.

Плутая в 1923 году, Вольфганг не видел, что происходит вокруг.

Иначе бы наверняка заметил большой черный фургон перед домом. Обратил бы внимание на ребячью стайку, которая словно чего-то дожидалась и, поглядывая на него, хихикала. Подметил бы нервозность консьержки, которая еще неприветливее обычного буркнула «добрый вечер» и тотчас спряталась за дверью.

Но охмелевший мозг, погруженный в воспоминания, смекнул, что дело неладно, лишь когда древний лязгающий лифт привез Вольфганга на его этаж и сквозь ромбовидную сетку он увидел, что дверь в квартиру настежь распахнута.

Явно что-то не так.

Вольфганг сдвинул решетку лифта, шагнул на площадку, и в ту же секунду из квартиры донесся крик Пауля:

— Беги, папа, беги!

Но было поздно.

Вольфганга вмиг скрутили и втащили в квартиру, где он увидел Фриду: оцепенев от страха, она прижимала к себе сыновей.

В квартире еще было с полдюжины мужчин; одни в цивильном, другие в форме, какую Вольфганг видел лишь в кинохронике: устрашающе черный наряд, на фуражках кокарды — череп и скрещенные кости.

Одна из черных фигур держала гравюру Жоржа Гросса, лет десять висевшую над пианино: 1918 год, военная медкомиссия признает скелет годным к строевой службе.

Кулак в кожаной перчатке проткнул эстамп, вдребезги разнеся стекло. Осколки посыпались на пол.

— Любишь этого декадента? — с надменной издевкой спросил эсэсовец.

Декадент? Мозг, даже охваченный паникой, возмутился этаким неслыханным произволом: бандит врывается в чужой дом, срывает со стены и уничтожает картину, а потом еще имеет наглость называть творца декадентом!

— Да, — только и смог ответить Вольфганг. Он прекрасно понимал: нагрянула беда и никакие слова не имеют значения. За ним пришли, вот и все. Почему — никто не знает. За прошлый год он потерял уйму друзей и знал: стоит попасть под прицел этих людей — простись со всякой надеждой…

Другой эсэсовец ухватил драгоценную трубу Вольфганга:

— Играешь негритянскую музыку?

И вновь небрежная издевка. Похоже, и впрямь они считают цивилизованными людьми себя.

— Да… я играл джаз… но сейчас…

Заговорил человек в гражданском. Явно гестаповец, о чем свидетельствовали неизменный габардиновый плащ и хомбург, наводившие ужас на всякого немца, даже самого ярого нациста.

— Мы получили информацию, что ты диверсант. Опасный жидовский диверсант. Пойдешь с нами.

— Опасный? Я музыкант.

— Играешь негритянскую музыку.

— Что в этом опасного?

— Она развращает. Германия оберегает себя от декадентской и прочей скверной культуры. Пошли.

Отчаяние затопило Фриду.

— Послушайте, господин офицер! — взмолилась она. — Здесь какая-то ошибка, он всего лишь бедный музыкант. Совсем безвредный. А я врач, в округе меня знают, многие знакомые арийцы подтвердят, что муж мой человек маленький. Здешний лютеранский пастор скажет, я знаю… Сейчас, я только позвоню ему!

— Иди сам, Штенгель, или мы тебя заставим. — Гестаповец выставил палец. — Вряд ли ты хочешь, чтобы это видели дети.

Вольфганг глянул на родных.

Фрида лихорадочно листала телефонную книжку.

Отто смотрел зверем, готовый убить… Рука его нырнула в карман.

Взгляд Пауля метался с одной черной фигуры на другую — сын пытался хоть что-нибудь придумать.

Чем дольше тянуть, понял Вольфганг, тем скорее мальчишки чего-нибудь учудят. Особенно Отто.

— Хорошо, я иду, — сказал он. — Ребята, успокойтесь. Ради мамы. Успокойтесь.

— Нет! Заберите меня! — выкрикнул Отто. — Это я диверсант! Ваш стукач говорил про меня! Вот, у меня…

Пауль мгновенно перехватил его руку, готовую вынырнуть из кармана, и толкнул брата себе за спину.

— Стойте! — Он пытался улыбнуться. — Кажется, я понял. Я знаю, в чем дело. Здесь путаница. Ваш информатор имел в виду других Штенгелей! Коммунистов. Они живут… как же там… а, точно! — на Боксхагенерштрассе. Нас вечно путают. Если вы…

Ход был неплох, но лиходеи не слушали. Гестаповец пролаял команду, и две черные фигуры схватили Вольфганга. Фрида вскрикнула и бросилась к мужу, пытаясь вырвать его из лап чужаков.

Возникла сумятица, отчего показалось, будто в комнате стало вдвое больше людей, и Вольфганг исхитрился сунуть жене свой бумажник.

— Держи, там немного денег… для мальчиков, — сказал он и шепотом добавил: — Еще телефон. Спроси Гельмута, расскажи ему…

Эсэсовцы выволокли его из квартиры.

Когда гестаповец, замыкавший процессию, шагнул за порог, Отто вынул нож. Щелкнув, выскочило лезвие и зловеще блеснуло. Ослепленный ненавистью Отто вскинул оружие, изготовился к броску. Пауль вовремя заметил опасность и что есть силы саданул брата плечом. Отто грохнулся на пол, входная дверь захлопнулась.

— Рехнулся? — заорал Пауль. — Совсем спятил? Хочешь, чтобы маму тоже убили?

Отто ожег его бешеным взглядом, потом обмяк и вдруг заплакал. Наверное, его доконало слово «тоже». Значит, отца убьют? Оба понимали: это возможно. Вполне.

Пауль и сам заплакал. Наверное, к мальчикам присоединилась бы и Фрида, но она судорожно рылась в бумажнике.

На площадке лифт лязгнул, застонал и поехал вниз.