Вечером накануне вынесения приговора, перед самым ужином Кингсли сообщили, что у него будет посетитель. Ему предстояла встреча с женой, которой он не видел уже три месяца.

Необыкновенно увлеченный своей работой, Кингсли дожил до тридцати лет и только тогда решил жениться. Все его коллеги сходились во мнении, что Агнес Бомонт стоило подождать и что, заполучив ее, Кингсли совершил самое удачное в своей жизни задержание.

Кингсли влюбился в Агнес с первого взгляда, увидев ее за сэндвичами с яйцом и викторианским бисквитом на благотворительной полицейской игре в крикет в Далидже. Он сразу же понял, что отдаст что угодно, лишь бы добиться ее. Они были необычной парой. Ее мягкие золотые кудри, голубые глаза и розовые щечки резко контрастировали с его суровой внешностью, но, зачастую отмечала сама Агнес, противоположности, как известно, сходятся.

— По-моему, все дело в теории Дарвина, — дразнила она его. — Если бы красивые девушки не выходили замуж за уродов, то уродство переходило бы из поколения в поколение и скоро по земле разгуливало бы племя горгулий.

Будучи младше его на десять с лишним лет, Агнес была для полицейского без особых чинов и без намека на приличное состояние недостижимой целью. Мало того, что она была красива и обаятельна, она приходилась дочерью самому главному начальнику Кингсли, сэру Уилфреду Бомонту, комиссару Скотленд-Ярда.

— Если хочешь сделать карьеру в полиции, — уверяли Кингсли друзья, — есть только одно правило: никогда, запомни, никогда даже не мечтай о дочери комиссара.

Но в любви, как и во всем остальном, у Кингсли были свои правила. Он знал, что Агнес Бомонт — это то, что ему нужно, а когда Кингсли знал, что ему нужно, спорить было бессмысленно.

Знаменитая дебютантка, Агнес была представлена королю в 1910 году и тут же, благодаря своей внешности и характеру, затмила множество девушек гораздо выше по положению. Бомонты были из Лестершира, их род не отличался особой знатностью, однако был известен еще до Реформации. У них была собственная скамья в церкви в Виллингтоне; за многие поколения Бомонты добились высокого положения в тех краях. Дедушка Агнес был заместителем министра при втором правительстве Солсбери.

За пределами аристократического круга семейство Бомонтов стояло на первом месте.

Что касается семьи Кингсли, его отец преподавал физику в техническом колледже в Баттерси, а мать рисовала карикатуры для газет. Говорили, что именно от матери Кингсли унаследовал сверхъестественное внимание к деталям.

Женитьба позволила подняться в ранге и статусе Кингсли, но не Агнес, однако саму Агнес это нисколько не беспокоило, да и ее родные, попереживав, перестали думать об этом. В конце концов, шел двадцатый век. Канцлер казначейства и сам был родом из уэльского семейства среднего достатка и вместе с молодым министром внутренних дел, аристократом Уинстоном Черчиллем, проводил в жизнь социальные реформы. Кто знал, чего сможет добиться такой человек, как Кингсли? В первые годы нового столетия у лондонской полиции работы прибавилось. Лондон был самым богатым городом мира, многоязычным мегаполисом с населением в семь миллионов душ, центром огромной империи и главным портом коммерческого флота, перевозившего более девяноста процентов всех торговых грузов мира. В городе было где разгуляться преступникам, а это, соответственно, предоставляло простор для деятельности энергичных и честолюбивых полицейских офицеров. Высокий, привлекательный и (как он сам говорил о себе) довольно сообразительный Кингсли был именно таким.

А что до его иностранных корней, что ж, любила говорить Агнес, разве члены королевской семьи сами не немецкие иммигранты?

Кингсли уже сидел в комнате для свиданий, когда вошла Агнес.

С тех пор как Кингсли впервые заставил Агнес покраснеть, он называл ее наедине Розой, и если роза прекрасна в прекрасном саду, насколько она красивее в стенах тюрьмы! Кингсли содрогнулся, глядя, как его жена идет по длинной унылой комнате с каменными полами и мрачной решеткой, где заключенным Брикстонской тюрьмы разрешалось проводить драгоценные минуты с адвокатами и любимыми людьми.

Агнес оделась скромно, соответственно времени и обстоятельствам. Она не стала облачаться в модное платье, обнажавшее ее стройные щиколотки, платье, которое она обычно надевала с высокими ботиночками. На ней была темно-коричневая шерстяная юбка до пола и жакет в тон. Накрахмаленная белая блузка была застегнута до подбородка, а волосы собраны в строгий узел.

Проходя вдоль ряда сидевших перед решеткой посетителей, она привлекла всеобщее внимание, даже несмотря на скромную одежду и бросающуюся в глаза бледность. Такая красота среди мрачного унынья тюрьмы была редкостью.

Агнес села напротив Кингсли, но смотрела вниз, не поднимая на него взгляда.

— Отец ждет в машине, Дуглас, — сказала она. — Я ненадолго.

Кингсли вряд ли мог рассчитывать на тепло или сочувствие с ее стороны и поэтому не удивился, не увидев их.

Огорчился, но не удивился.

Втайне он всегда лелеял крупицу надежды, что она простит его, но разум подсказывал, что это невозможно. Еще много месяцев назад, когда он рассказал Агнес, что собирается сделать, она ясно дала понять, как к этому относится. Наверное, за все время до ареста труднее всего ему было той ночью, когда Агнес не пришла в их супружескую спальню, оставив на своей подушке конверт с одним-единственным белым перышком.

— Теперь, когда тебя приговорили, я подам на развод, — сказала она.

— А разве приговор — достаточное основание для развода? — спросил Кингсли. — Я не очень хорошо знаком с этой областью законодательства. Я думал, для развода требуется измена.

— Это я бы тебе простила, — ответила Агнес, и в глазах у нее вдруг появились слезы. — По крайней мере, измена — это мужской поступок!

Кингсли не знал, что ответить, и промолчал. Умом он понимал, что мнение жены просто смешно, даже наивно. Ее слова обрушились на него словно молот. Было время, когда простота и легкомысленность Агнес казались ему очаровательными; теперь, когда эти качества не позволили ей понять то, что он пытался сделать, его сердце разрывалось от боли.

— Да, Дуглас, — продолжила она, — я могла бы простить тебе многое, но только не позор. Только не позор!

— А, да! Позор…

Кингсли знал, что это, и только это было в глазах Агнес, второй дочери сэра Уилфреда Бомонта из лестерширских Бомонтов, преступлением. Дело не в трусости. Он знал: она не считает его трусом. Тем жарким и романтичным летом 1910 года ее, среди прочего, поразила бесшабашная храбрость Кингсли. Он не принадлежал к числу скромных людей и уж точно не был настолько глуп, чтобы скрывать от нее три повестки в суд, вызвавшие ее неподдельное изумление; к тому же везде только и говорили, что о его отчаянном, но хладнокровном поведении во время осады на Сидни-стрит, столь отличавшемся от безрассудства Черчилля, молодого министра внутренних дел, которого серьезно критиковали за безответственность, с которой он полез под пули.

— Будь ты трусом, — продолжила Агнес, — я, возможно, и поняла бы тебя.

Но Кингсли прекрасно знал, что Агнес никогда его не поймет. Да и как это можно понять? Как можно ждать понимания от жены, которая видит, что, пока женщины из всех слоев общества отправляют своих мужей, братьев и сыновей на смерть, ее муж, ее красивый, известный муж, не трус и не ревнитель нравственных норм, отказывается идти на фронт? Ей было трудно понять это, еще когда Китченер собирал добровольческую армию, когда мужчины, по крайней мере, могли выбирать свою судьбу. Должность Кингсли в полиции и его довольно зрелый возраст (ему было тридцать пять) отчасти оправдывали его нежелание идти на фронт, но когда Кингсли отказался выполнить свой долг после введения воинской повинности, такого позора она снести не могла.

— Знаешь, все наши друзья меня презирают, — сказала Агнес.

— Я догадывался, что так и будет.

— Никто не звонит. Не присылает приглашений. Даже Квинни сказала, что уходит.

Кингсли искренне сочувствовал Агнес. Получить удар от собственной кухарки было для такой гордой женщины, как Агнес, унизительно, но уход Квинни был неизбежен, если учесть, что она была ярой патриоткой. Кингсли вспомнил, как она с гордостью рассказывала ему, что провела ночь на улице, чтобы поглазеть на похороны Эдуарда VII. Она утверждала, что только заработанное тогда люмбаго не позволило ей сделать то же самое в день коронации Георга V.

— Через два года твоему сыну будет шесть, — продолжила Агнес. — Как ты думаешь, хоть одна частная школа его примет?

— Как там Джордж?

— Какая тебе разница?

— Это недостойно тебя, Ро… Агнес.

— Ни один здравомыслящий человек не станет губить жизни людей, которые ему дороги, — с вызовом сказала Агнес. — По крайней мере, в Лестершире так не поступают.

Повисла тишина. Агнес немного смягчилась.

— Он скучает. Постоянно говорит о тебе. Ты его герой, ты ведь знаешь.

От слова «герой» веяло горькой иронией. Снова воцарилось молчание, и опять его прервала Агнес:

— К счастью, он еще слишком мал и наш позор его еще не коснулся, но так будет не всегда.

Кингсли сделал глубокий вдох и крепко ухватился за цепь, идущую от его наручников к оковам на ногах. Когда он пошел на это, больше всего его терзала мысль о сыне. Мужчине невыносимо осознавать, что он опозорил свою семью, и министерству информации это было прекрасно известно. На каждом железнодорожном вокзале и станции метро красовались многочисленные плакаты, воздействующие на самую уязвимую часть мужской души. «Папочка! А что делал ты во время Великой войны?» — вопрошал некий гениальный пропагандист. На плакате художником был создан врезающийся в память образ маленького мальчика, который задает этот вопрос развалившемуся в кресле мужчине с запавшими глазами и виноватым лицом, а крошечная сестренка смотрит на брата сверху вниз, не осознавая ужасного позора отца. Но сын Кингсли едва ли задаст ему такой вопрос, потому что история о том, что делал во время Великой войны его папочка, была сейчас во всех газетах.

— Я уверена, будь ты истинным пацифистом, — сказала Агнес, — мы смогли бы тебя простить. Но вот так… погубить себя, покрыть позором свою семью ради какого-то принципа…

— Я не одобряю эту войну, — тихо сказал Кингсли.

— Да! И ты тысячу раз говорил мне об этом, — прошипела в ответ Агнес. — Думаешь, я ее одобряю? Ты думаешь, ее одобряет леди Саммерфилд, у которой двое сыновей погибли, а третий ослеп от газа? Или няня Уигген, у которой в первую неделю был убит единственный брат, но которая заботится о Джордже, в то время как ты прячешься здесь? Ты думаешь, ее одобряют наши друзья? Или соседи? Дуглас, мужья и ухажеры нашей прислуги приносят в жертву то, чего не хочешь отдавать ты. Ты думаешь, хоть один из них одобряет эту войну?

— Тогда им нужно быть здесь со мной, ведь, поступи они вместе со своими мужьями и возлюбленными так же, новых жертв не потребовалось бы.

— Да, а тем временем нас захватят эти сволочи немцы? Ты этого хочешь?

Кингсли только один раз за их совместную жизнь слышал, как Агнес ругается, и это было во время родов.

— Нет, — наконец ответил Кингсли, — я хочу не этого. Ты же знаешь, я люблю свою страну.

— Но не станешь сражаться за нее.

— Эта война разрушает нас. Разве ты не понимаешь? Эта война губит ту Британию, которую мы стремимся защитить. Она погубит всю Европу. Это глупая война.

— Не тебе об этом судить, Дуглас.

— Мне бы тоже хотелось так думать, но это не так. Судить об этом должен каждый. Я считаю, что эта война все уничтожит. Европа сошла с ума.

Агнес поднялась, но тут же села обратно.

— Я любила тебя, Дуглас.

— Я по-прежнему тебя люблю.

— Мне не нужна твоя любовь. Мне не нужна любовь человека, который губит семью ради идеи! Который готов пожертвовать своей женой и сыном не по велению сердца, а по велению разума. Ты считаешь, что слишком хорош для этой войны, Дуглас. Она оскорбляет тебя. Ты ставишь себя выше нее. Ты думаешь, что она не достойна твоего мощного интеллекта, потому что она нелепа, жестока и ужасна, а тем временем другие люди гибнут в этой нелепой и жестокой войне! Ты их считаешь глупцами…

— Ты же знаешь, я не думаю…

— Нет, думаешь! Ты думаешь, что будь у политиков столько же мозгов, сколько у тебя, они ни за что не ввязались бы в эту войну, и не будь люди настолько глупы, они отказались бы в ней участвовать. Разве это не означает, что ты ставишь себя выше всего происходящего? Что в собственных глазах ты умнее всех остальных? Я повторяю, Дуглас: будь ты и правда пацифистом, одним из мерзавцев, которые разглагольствуют на Гайд-парк-корнер, утверждают, что лучше других понимают слово Божие, и считают, что немцы милы и добры, их просто не так поняли… Но ты слишком умен для того, чтобы быть пацифистом. Ты предпочитаешь выбирать войны, в которых сражаться, и, боже мой, какая жалость, что эта война недостаточно хороша для тебя!

Агнес пыталась скрыть за язвительностью свою боль, но не выдержала и расплакалась. Она достала из рукава носовой платок, высморкалась, а затем сняла с пальца обручальное кольцо и просунула его под разделяющую их решетку. Кингсли уставился на него.

— Забери, — тихо сказала Агнес.

Он взял кольцо и надел на мизинец.

— Я все еще люблю тебя, Дуглас, — почти шепотом добавила Агнес, — и всегда буду любить. Наверное, именно это — самое трудное.

Она снова встала. На этот раз она действительно собралась уходить.

— Мы больше не увидимся, Дуглас. К тебе приедет мистер Фиппс из адвокатской конторы на Дауни-стрит.

— Понятно, — ответил Кингсли.

— Ты позволишь Джорджу после развода взять фамилию его дедушки? Мою фамилию?

— Да.

— Спасибо. И прощай.

Агнес быстро вышла из комнаты, и столь же быстро таяла ее гордость. Кингсли вспомнил, как она убегала от него в счастливые времена, в то лето, когда он ухаживал за ней. Это было в Королевском ботаническом саду, куда они ездили на воскресный пикник. Он вымаливал у нее поцелуй, которым она собиралась наградить его, но только после надлежащих преследований. Он гонялся за ней добрых полчаса, прежде чем получить награду. Ему приходилось завоевывать Агнес на каждом этапе их совместной жизни, и это всегда давалось ему с трудом.

Кингсли смотрел ей вслед и думал, разорвется ли у него сердце. Логика подсказывала, что, конечно, не разорвется. Сердце — это всего лишь мышца, насос, который гонит по организму кровь; оно никак не связано с чувствами. Но если это так, почему же оно болит?