Утром, когда я, весело насвистывая, одевался и брился, жена заглянула узнать, не нужно ли мне чего. Служанка принесла завтрак на подносе, и первый раз в жизни я позволил себе игриво шлепнуть ее — знай наших!

— Как дела, Маргарита? Все в порядке?

— О да, мсье, — просияв, ответила она.

Вот и дети. Набрасываются на меня, целуют, тискают, бодают с двух сторон головенками, а я добродушно хохочу. Я — Серюзье. Я рассказываю им о Бухаресте, о путешествии в самолете. А когда они идут в школу, ухожу вместе с ними. Туанетта учится в ближайшей школе, в нескольких шагах от дома, только перейти дорогу. Все эти три недели я мог бы каждый день смотреть из своего окна, как она входит и выходит, но мне это почему-то не приходило в голову. У ворот она еще раз повисла на мне, поцеловала и побежала в школу. Люсьену идти дальше — лицей Роллена, где он учится, находится на другой стороне Монмартра. Мы с ним пошли по улице Жирардона. По дороге он сообщил мне, что хочет стать натуралистом, и с восхищением рассказал о новом соседе, господине Сореле, которого они встретили в музее: как здорово он разбирается в доисторических животных. Во мне взыграла ревность, и я поспешил охладить его пыл.

— Полторы тысячи литров? Да ничего подобного. Мегатерий давал не больше двухсот. Этот твой натуралист, малыш, кажется, не такой уж знаток. И, по-моему, с его стороны нехорошо пользоваться детской доверчивостью и молоть такую чепуху. Скорее всего он такой же натуралист, как я архиепископ. При первой же встрече не постесняюсь сказать ему все, что я о нем думаю.

Моя эрудиция, конечно, произвела на Люсьена впечатление, но он вздыхает — ему жаль полутора тысяч литров. Только лишний раз убедился: сногсшибательными сведениями не стоит делиться с родителями. Разве от них услышишь что-нибудь таинственное и невероятное. Вскоре нас нагнал одноклассник Люсьена, Ален Ледюк.

— Знаешь, — сообщил ему Люсьен, — оказывается, все, что я тебе в прошлый раз говорил про мегатерия — помнишь, будто он дает полторы тысячи литров, — все это враки. Всего двести литров. Так папа говорит.

— Угу, — вежливо поддакнул Ледюк, но по глазам было видно, что он ни в грош не ставит мои слова. Во взгляде его сквозила насмешка и даже неприязнь. Видно, он уже успел или как раз собирался поведать о феноменальном удое приятелям и не желал ни с того ни с сего отказываться от удовольствия посмаковать этот факт.

Проводив ребят, я пешком направился к центру. Я чувствовал себя легким, свободным, и такая бодрость переполняла меня, таким новым казалось все вокруг, словно вернулись самые счастливые дни детства. Подумать только: еще вчера я бродил как неприкаянный по закоулкам и хмурым окраинным улицам. Сегодня мне незачем звонить Господу Богу. Он во мне, как в каждом человеке, я снова такой, каким Он меня создал. Именно это лицо, эту жизнь дал Он мне, чтобы я распоряжался ими по своему разумению. Я такой, как все, и это прекрасно. По привычке я улыбаюсь хорошеньким женщинам. И пусть они не обращают на меня внимания, я лишь беззлобно сам над собой посмеиваюсь. В памяти вдруг вспыхнул образ яблони в цвету, которую я видел, когда мне было лет шесть. В то утро я страшно не хотел идти в школу, но при виде этого дерева забыл все свои горести. Мне никогда не удавалось воскресить его в памяти по желанию, но порой оно само неожиданно встает у меня перед глазами, вот как сегодня. На улице Мартир я купил букетик фиалок для Люсьены, и вдруг так захотелось поскорее увидеть ее, что я взял такси.

В агентство я пришел самым первым — не было еще и половины девятого. Дурацкая позавчерашняя выходка не шла у меня из головы, и я боялся, что не смогу отделаться от чувства некоторой неловкости перед Люсьеной. Как всегда пунктуальная, Люсьена явилась минута в минуту. Вот она открыла дверь в коридор, вот вошла в приемную и запела что-то ломким, как у юнца, голоском. Я шагнул было к двери, но тут же замер. В ушах у меня вдруг до боли явственно прозвучали те самые слова, которые я сказал Люсьене в прошлый раз: «Будьте уверены, он выложил мне все подробности. Я не стану повторять вам всего, что он рассказал. Есть границы, которых я не могу переступить. А для этого вашего Серюзье, да будет вам известно, никаких границ вообще не существует». Люсьена не могла не поверить всему этому, и меня пронзил жгучий стыд. Я спрятал в карман свежий букетик фиалок и был бы рад спрягаться сам, как тогда, в первый день метаморфозы, в чулан или за дверцу шкафа. Единственная надежда — на Жюльена Готье: может, он успел поделиться с Люсьеной предположениями о том, что Ролан Сорель нашел и прочитал дневник Серюзье. А в том, что человек пишет о таких вещах сам для себя, нет ничего предосудительного. Вот только вряд ли Люсьена поверит в существование такого дневника. Жюльен, как мужчина, готов допустить любую логически оправданную версию. Но не Люсьена. Она наверняка первым делом подумала бы, насколько это практически осуществимо. Ей известно, что держать такой интимный дневник дома я никак не мог, а если бы писал его на работе, она бы обязательно знала об этом или, по крайней мере, обратила бы внимание на необычность моих занятий и теперь могла бы вспомнить: «Ах, вот оно что, теперь я понимаю…» Кроме того, она отлично знает, что я вообще не такой человек, чтобы вести дневник. Жюльен тоже знает, но не принимает в расчет. И все-таки мне хотелось надеяться, что она не совсем отбросит это оправдывающее меня объяснение. Так или иначе, но к тому моменту, когда Люсьена открыла дверь кабинета и напевая переступила порог, я почти справился с собой и встретил ее вполне непринужденно. Придя в себя от первого изумления, Люсьена сказала, что рада моему возвращению, и мы поздоровались за руку. Еще в машине, по пути на улицу Четвертого Сентября, я, расчувствовавшись, представлял себе, как Люсьена бросится в мои объятия, но с первой же минуты понял, что в ее поведении со мной что-то переменилось. Правда, она улыбалась, но не потому, что рада снова видеть меня, а потому, что я жив и здоров и, значит, можно больше обо мне не беспокоиться. Мне даже показалось, что она всячески старается держаться от меня подальше.

В то же время она была непритворно сердечна. В ее ясных, не умеющих лгать глазах не было и тени упрека или недоверия, хотя иногда она, словно чего-то внезапно смущаясь, запиналась и краснела. Кое-как закруглив, так сказать, приветственную часть, мы поскорее перешли к делам. Тут уж всякая неловкость исчезла. Я даже решил, что первые минуты были так тягостны только из-за моей собственной робости и недавнего смущения, и собрался высказать наконец Люсьене то, о чем не переставал думать с тех пор, как заявил жене, что не всегда буду ночевать дома. Увы, помешала госпожа Бюст, явившись с опозданием на добрых полчаса. Она поспешила ко мне с приветствиями и извинениями. Люсьена, направляясь в комнату машинистки, сказала, чтобы я позвонил Жюльену Готье.

— Вы ему срочно нужны. По весьма важному делу.

Я удивленно посмотрел на нее, разыгрывая недоумение.

— Дело и правда очень важное, — сказала Люсьена.

— Значит, вы в курсе?

— Да, господин Жюльен Готье говорил, но мне бы не хотелось объяснять вам, о чем идет речь. Я могу что-нибудь не так сказать, а вы — не так понять. Он ваш друг, пусть лучше он вам обо всем и расскажет.

— Что ж, ладно. Пойду к нему прямо сейчас. Узнайте, пожалуйста, дома ли он.

Уже стоя у подъезда Жюльена на улице Коперника, я все еще не знал точно, как буду себя вести. Что делать: просто выслушать его и горячо поблагодарить? Или же попытаться объяснить всю как есть правду? Первое, конечно, проще и разумнее, но связывавшая нас дружба обязывала меня к откровенности. Кроме того, мне хотелось оправдать в его глазах Рене. Весь вопрос в том, поверит ли он в историю с превращением, ведь и сейчас она не стала правдоподобней, чем была три недели назад. Однако в последний момент я вспомнил разговор с Люсьеном о мегатерии. Вспомнил, как легко разуверил его в выдумке, которая ему так нравилась, но его приятеля Ледюка переубедить так и не смог. Что ж, почему бы не уповать на дружеские чувства Жюльена Готье, может быть, тот же самый рассказ, которым чужой лишь навлек на себя худшие подозрения, из уст друга будет выслушан с доверием. В конце концов, чем я рискую?

Жюльен — видно, он недавно встал — принял меня в домашнем халате у себя в спальне.

— Ты не представляешь, как я рад, старина! — воскликнул он. — Ведь я уж и не надеялся снова тебя увидеть. Кажется, никогда столько не думал о тебе, как в эти последние дни. Садись. Я сейчас, только побреюсь.

Он так искренне обрадовался моему появлению, что я растрогался и окончательно утвердился в своем решении. Стыдно было бы платить ложью за преданность, участие, за все волнения и хлопоты, которые я причинил Жюльену. Я присел на разобранную постель, совсем как в доброе старое время. Между тем он брился, весело напевая, и в его голосе мне послышались какие-то необычные, мальчишеские нотки. Вскоре он вернулся, сел на стул напротив меня и спросил:

— Но чем же ты занимался там, в Бухаресте, целых три недели? Я как раз думал об этом вчера перед сном и решил, что ты смылся с какой-нибудь красоткой или вообще, не дай бог, отдал концы…

— Я не был в Бухаресте. Я не выезжал из Парижа.

— Вот это да! Не выезжал из Парижа! Почему же в таком случае ты скрывался?

— Да я и не думал скрываться, Жюльен, — произнес я медленно.

По моему голосу и взгляду Жюльен понял смысл этих простых слов. Он встрепенулся и застыл в изумлении, как один из рембрандтовских странников перед воскресшим Христом, осиянным чудным светом . Мы глядели друг другу в глаза, ни слова не говоря. Наконец я бессильно пожал плечами и сказал:

— Что же делать, если так все и было. По пути к тебе я все думал: сказать тебе правду или нет. Куда проще и спокойнее было бы прикинуться, что я знать ничего не знаю, да и покончить раз и навсегда с этой дикой историей. Но все-таки я сказал себе: от тебя, человека, который все это время беспокоился обо мне, как о родном брате, я не вправе скрывать истину. Да, Жюльен, тот субъект в кафе, которого ты принял за сумасшедшего и заподозрил в том, что он собирается меня убить, был я сам. Но на этот раз, чтобы убедить тебя, я уже не могу ссылаться на общие воспоминания, голос, старый шрам. Никаких доказательств того, что я дважды сменил лицо, нет. Только мое слово.

Я умолк. По правде говоря, я несколько преувеличивал голословность моего утверждения. Вполне можно было бы предъявить кое-какие доказательства. Например, ничего не стоило взять в агентстве бумаги, написанные рукой Ролана Сореля, и любой эксперт опознал бы мой, хотя и измененный, почерк. Однако я уже знал по опыту, что попытка логически доказать что-либо абсурдное может только испортить дело. Взывать к логике — значит запускать механизм рационального мышления, а это в данном случае вредно. Поборник абсурда, подобно художнику, должен обращаться к тем сторонам человеческой натуры, где аргументы не имеют силы, и некое чутье подсказывало мне, что лучшее оружие простота и краткость. А я и так уже, кажется, говорил слишком долго. Хватило бы нескольких слов. И все-таки подействовало: Жюльен пожирал меня глазами, подавшись вперед, словно радиолюбитель, колдующий над приемником в поисках нужной волны. Наконец почти шепотом и каким-то виноватым тоном он выдохнул:

— Я тебе верю.

Услышав это, я чуть не захлебнулся от избытка чувств, и из глаз у меня потекли слезы.

— Как глупо, — пробормотал я.

А Жюльен порывисто схватил меня за руки и сказал:

— Прости меня, Рауль. Я вел себя как идиот. Точно какой-нибудь тупоголовый полицейский. Подумать только: ты просил меня о помощи, а я, самодовольный олух, надулся и отвернулся. Тебе было плохо, а я, вместо того чтобы помочь, еще добавлял тебе неприятности. Просто ужасно! Но зато я и наказан: упустил случай пережить вместе с тобой такое приключение. Ну, рассказывай же!

И я принялся рассказывать все с самого начала. Жюльен ловил каждое мое слово, и его страстное внимание все больше воодушевляло меня. Вот Жюльен услышал, что дядя Антонен поверил в метаморфозу, ни секунды не колеблясь, и вздохнул: «Что за человек! Старик, а как молод духом!» Вот я рассказал, что у меня изменился и характер и что причину этих перемен, если только они вообще были, а не почудились мне, я усматривал в новом лице, — и Жюльен безутешен: кто, как не он, так хорошо знавший меня, мог бы судить, насколько мои ощущения соответствовали действительности. Однако, рассказывая о своих отношениях с Люсьеной, я не сообщил ему о нашей близости, а ссору с ней объяснил тем, что Ролана Сореля будто бы бесила ее чрезмерная преданность Серюзье. В общем-то, мы с Жюльеном достаточно доверяем друг другу, чтобы не скрывать ничего, но мне показалось, что, промолчав, я хоть сколько-нибудь облегчу свою совесть.

— Заключение графолога меня успокоило, — сказал Жюльен, — но последние опасения исчезли, когда я узнал, что вчера утром ко мне приходил какой-то подозрительный субъект, — тут он рассмеялся, — и назвался убийцей Рауля. Я расценил это как желчный выпад незаслуженно обвиненного человека. Как видишь, мне и в голову не пришло, что ты приходил, чтобы сознаться в преступлении. Господи! Как подумаю, каково тебе пришлось вчера, как ты из-за меня намучился, простить себе не могу! Это надо же: с начала до конца вести себя как последний кретин! Кретин, надутый индюк! Ты, верно, еще и сейчас на меня зол.

— Брось, пожалуйста, за что мне злиться! Наоборот, я благодарен тебе: все, что ты делал, чтобы обезвредить меня, только доказывает твою дружбу. Лучше ответь на один вопрос. Это касается тебя самого. Мне любопытно знать, как у тебя уложилась в голове мысль о том, что такая абсурдная вещь произошла на самом деле. Меня все это слишком близко касалось, я не могу судить, что испытываешь, когда видишь чудо — иначе как чудом это не назовешь — со стороны. Поэтому я и спрашиваю тебя.

Прежде чем ответить, Жюльен задумался, видимо, желая быть предельно искренним.

— Ну так вот, — сказал он наконец. — Признаться, как раз то, что должно было ошеломить, сразить наповал, почему-то мало трогает меня, можно даже сказать, совсем не трогает. То есть я, конечно, очень живо представляю, что тебе пришлось вытерпеть. Но сам факт превращения — он-то, казалось бы, и должен был потрясти меня — на самом деле хотя и удивляет, но не волнует! И не потому, что мне не хватает воображения. Я прекрасно понимаю, какие фантастические возможности открывает такое из ряда вон выходящее явление, просто меня это как-то не вдохновляет.

Снова помолчав, он продолжал:

— Ты спросишь, почему же на этот раз я поверил, что превращение действительно было. Я вижу на то три причины. Первая и главная — это то, что ты мой старый друг Рауль Серюзье, которого я вот уже двадцать лет знаю как человека уравновешенного и не отличающегося буйной фантазией. Вторая причина, возможно, не так важна, зато она объясняет мою теперешнюю невозмутимость. Куда легче поверить в чудо, которое осталось в прошлом. Может, я и не прав, но, по-моему, чудо поражает тогда, когда оно происходит прямо сейчас, у тебя на глазах, — ведь тогда хочешь не хочешь, участвуешь в нем сам. Оно затрагивает лично тебя, вторгается в твою жизнь. И наоборот, если оно уже в прошлом, то как бы тебя уже не касается. Это как с крушением поезда: если узнаешь о нем с запозданием, оно уже не производит такого сильного впечатления. В общем, поскольку твое превращение — факт из прошлого, мой разум легче переварил его и не слишком взбаламутился. Мне даже не пришлось его уламывать. Разум вроде сторожевого пса: пока воры крадутся вдоль забора, он лает и натягивает цепь, а когда, обобрав дом, уходят прочь, замолкает.

— Понятно. И все-таки это звучит не очень убедительно. Вот представь себе: являюсь я к тебе и рассказываю не о том, что было когда-то, а о каком-нибудь другом, вполне свежем чуде, ну, например, что моя жена только что превратилась в птичку, — и что же, твой разум поверил бы мне, хоть я и твой старый друг Рауль?

— Не знаю, — сказал Жюльен. — Это уж слишком дикое какое-то превращение. Я понимаю, ты скажешь: абсурд есть абсурд, тут не может быть никаких слишком или чуть-чуть. Так-то оно так, и все же многое зависит от того, как, когда и под каким соусом все преподнести. А может быть, я бы тебе и поверил. Конечно, здравый смысл стал бы громко вопить, но, если бы я очень захотел поверить в этот фокус с птичкой, то уж сделал бы так, чтобы не слышать его воплей. Ну, впал бы в поэтический или там мистический экстаз, а то просто постарался бы чуточку помешаться. Да что ты меня расспрашиваешь все, что я могу сказать, и так давно известно. Кругом полным-полно людей, которые верят в разные сверхъестественные штуки. Одни — в привидения, я сам знаю таких, другие — в черную магию или спиритизм. Всем им пришлось в свое время решать ту же проблему, что и мне сейчас, и большинство вышло из положения, слегка повредившись в рассудке или, иначе говоря, оглушив свой разум. По-моему, гораздо интереснее, как отнесся к этому чуду ты сам, видевший его собственными глазами, испытавший на собственном опыте. Тут и сравнивать нельзя, для тебя оно — непреложная истина, и ты хоть и захочешь, а не скоро отделаешься от мыслей о нем.

— Не беспокойся, я не думаю, чтобы воспоминание о превращении так уж сильно отразилось на моей дальнейшей жизни. Ты ведь знаешь: у меня довольно толстая кожа. Я не из тех, кто теряет душевное равновесие, чуть только случится что-нибудь труднообъяснимое. А если меня и станут донимать разные там вопросы, я их просто-напросто выкину из головы — что-что, а это я умею. У меня не настолько дотошный ум, чтобы особенно церемониться. До двадцати лет я был образцовым, убежденным католиком. Свято верил в то, что Иисус Навин остановил Солнце, хоть мне было небезызвестно, что это Земля вращается вокруг Солнца. И даже не задумывался над тем, как увязываются друг с другом эти истины. Должно быть, у меня в голове есть много разных отделений — так обстоит дело и с теми, кто верит в привидения или в черную магию и кажется тебе не в своем уме. Найдется отделение и для превращения, так что, случись мне вспомнить или даже поразмыслить о нем, моя нормальная жизнь от этого не пошатнется. Даже в эти три недели, когда голова шла кругом, меня куда больше волновало, что теперь со мной будет, чем само по себе чудо. Вчера же, когда ко мне вернулось прежнее лицо, я подумал: такие приключения не для меня, и это сущая правда.

— Если уж на то пошло, — сказал Жюльен, — я тоже не идеальный слушатель. Тебе мог бы попасться более подходящий, более впечатлительный; у него от твоего рассказа захватило бы дух, и он бы знай приговаривал: «Вот это да!» Впрочем, мало-мальски здравомыслящему человеку тут, собственно говоря, нечему особенно дивиться. Ну, чудо, ну, абсурд, но ничего такого уж феноменального в нем нет.

Мы проговорили два часа кряду, чуть ли не до полудня, и наконец я напомнил Жюльену, что он еще не одет, а между тем, как я условился два дня назад с дядей Антоненом, мы вскоре должны обедать втроем в ресторане у заставы Майо. Он, бедняга, уж верно, меньше всего ожидает увидеть меня в прежнем обличье. Я решил сказать ему, будто в самом деле вернулся из Бухареста и знать не знаю, что здесь разыгралось. Жюльену это не понравилось, да я и сам понимал, что уж кто-кто, а дядя заслужил право знать истину. Но если он узнает все как было, мне не на что будет сослаться, чтобы убедить его держать язык за зубами. И он не то чтобы проболтается, а просто сочтет своим долгом раззвонить об этой потрясающей новости направо и налево. Так что скоро все наши друзья и родственники услышат от него, что я, дескать, превратился в юного голубоглазого бога, чтобы обольстить свою собственную жену. Только этого мне не хватало! Так и вижу физиономию кузена Эктора: выслушает этот рассказ с ухмылкой и отзовется о нем как о «поэтическом вымысле». Да и вообще, поверят или нет дядиным россказням, я решительно не желаю, чтобы эта история занимала какое-то место в моей жизни, — наоборот, хотел бы стереть, и как можно скорей, само воспоминание о ней. А если принять версию с поездкой в Бухарест, то все кончится само собой. В конце концов Жюльен со мной согласился. Он принялся одеваться и вдруг сказал:

— Да, чуть не забыл! Я ведь насчитал три причины, почему я легко поверил в чудо, а назвал только две. Сказать тебе, какая третья? Так вот, дружище, дело еще и в моем легкомысленном настроении — это оно сделало меня доверчивее, чем обычно. Да-да, я счастлив и упоен жизнью, и, наверное, это поколебало мою обычную трезвость и сделало более податливым на доводы чувств. Мне так хорошо!

Я обернулся и посмотрел на Жюльена. В свежей сорочке, с галстуком в руках, он стоял и блаженно улыбался.

— Влюбился ты, что ли?

— Да. Она — самая прекрасная, самая чистая женщина на свете. Она — как весенняя лоза. Рауль, я женюсь. И ты, конечно, уже понял из моих слов, на ком. Я люблю Люсьену.

Я почувствовал, что мое лицо наливается кровью. А Жюльен все также идиотски улыбался. Влепить бы ему оплеуху!

— А она тебя любит?

— Любит. Мы объяснились вчера вечером. Понимаешь, в эти три недели мы очень часто виделись. Я пришел к ней на другой день после твоего превращения, чтобы расспросить, когда и зачем ты отправился в Бухарест. А назавтра встретил ее случайно. И потом еще много раз бывал у тебя в агентстве. Мы ходили в кино, в театр. Наконец, после того, как я встретил тебя и твою жену на бульваре Сен-Мишель, я решил рассказать Люсьене об опасной личности, и мы не на шутку испугались за твою жизнь. С тех пор я почти безвылазно сидел в агентстве. А по вечерам мы ужинали вдвоем. Ну и вот… Сейчас, перед самым твоим приходом, я как раз думал: спасибо старине Раулю — ведь это его поездка в Бухарест принесла нам счастье. А теперь выходит: не поездка, а превращение. Так еще лучше. Верно?

— Угу, — отозвался я.

Жюльен расхваливал Люсьену, расписывал, какое у нее чистое сердце да какой ясный ум, какой чудный взгляд и какая нежная кожа. Казалось, этому не будет конца. Наконец, одевшись, он зачем-то вышел, я же остался сидеть один, уничтоженный этим новым ударом. Утрачена не только драгоценная для меня любовь Люсьены, утрачен весь смысл той новой жизни, которую я собирался начать. Ведь я рассчитывал уже сегодня не возвращаться домой. Придумывал, как мы будем проводить выходные. Например, отправляться по субботам в двухдневные походы на велосипедах, а то и пешком. Я мечтал о любви на лоне природы, а в плохую погоду и зимой мы сидели бы у камелька в уютной квартирке и пировали вдвоем или ходили бы в кино. Жене я бы сообщал просто: «Вернусь в понедельник вечером». А у Маньера, в кафе «Мечта» на нашей улице стали бы говорить: «Слыхали, у Серюзье-то объявилась любовница! Вы только посмотрите на него: одет всегда с иголочки, по последней моде и как чертовски молодо выглядит!» И это было бы чистой правдой. Любовь делает моложе. А я бы так любил ее! О Люсьена! Моя нежная, моя девочка, фиалка моя! Жизнь бы за нее отдал. Если бы вдруг она заболела и врач сказал бы: переливание крови, нужно три литра, — я дал бы свою. Берут эти три литра, и врач говорит: нужен еще литр. И я, уже при смерти, шепчу: берите сколько нужно, и в конце концов у меня выкачивают всю кровь. Зато Люсьена будет спасена, ну и я тоже каким-нибудь чудом выживу. И она будет любить меня, как никто никого и никогда не любил, и все будут нам завидовать.

А вместо всего этого изволь тащиться вечером домой, и завтра тоже, и послезавтра, и каждый день. Опять пойдут воскресные прогулки: то в Булонский лес, с заходом в кафе на Елисейских Полях — две рюмки аперитива и два стакана гренадина для детей, — то в Венсеннский, то обозревать римские развалины. И куда теперь девать букет фиалок, который я купил для Люсьены и который оттопыривает мой карман. Не пропадать же ему. Подарю вечером жене. Я взывал к своим лучшим чувствам, старался радоваться счастью моего друга и Люсьены. Внушал себе, что все к лучшему. Присвоить себе жизнь молоденькой девушки, в моем возрасте, когда я ничего не могу дать ей взамен, — это подлость. Но сколько я ни твердил себе все это, слова оставались словами, и никакой радости я так и не ощутил. Видно, еще не пришло время. Пройдет несколько дней, Рене снова приберет меня к рукам, вот тогда пожалуйста.

— Ну пошли, — сказал Жюльен. — Солнце-то какое, апрель, да и только! Живем, старина!