Даже знай я наверняка, что Рене поверит мне на слово, я бы ни за что не рассказал ей о своем превращении. Как-то вечером, когда мы с дядюшкой Антоненом сидели в кафе на проспекте Ваграма, он сказал мне:

— Теперь, когда Рене влюблена в тебя по уши, ты можешь заставить ее поверить во что угодно. Почему бы тебе не сказать ей всю правду?

Я покачал головой. И даже вспыхнул.

— Насколько бы все стало проще, — заметил дядюшка Антонен. — Вместо того чтобы морочить друг другу голову, вы могли бы договориться и, возможно, что-нибудь придумать, чтобы снова жить вместе. А? Почему бы ей все не сказать?

— Никогда! — гневно вскричал я.

Дядя с удивлением и любопытством воззрился на меня.

— Понимаю, — произнес он с лукавой улыбкой. — Утехи любовников слаще супружеских.

— Да нет же, дело совсем не в том. Уверяю вас, я и сам больше всего хочу опять жить с семьей.

Я не солгал, но и не довел свою мысль до конца. Дядя ждал продолжения. Однако я уклонился от прямого ответа, пробормотав, что Рене, дескать, все равно не поверит в мою метаморфозу. Я, конечно, мог бы сказать дяде правду, но пришлось бы касаться вещей сугубо личных, а от этого меня удерживало какое-то целомудрие. Да и вряд ли он понял бы, что меня пугает сама мысль о том, что я могу вновь стать Раулем Серюзье. И уж совсем трудно было бы втолковать ему, что мое превращение с каждым днем становится все глубже, что я уже другой человек.

Конечно, неверно было бы утверждать, что я полностью переродился. Мое восприятие окружающего, мой образ мыслей не то чтобы изменились, но я замечаю, что вчерашние, привычные реакции сопровождаются, как бы дублируются новыми. Обычно они мимолетны — словно набегает легкое облачко, — но иной раз властно заявляют о себе. Они возникают и исчезают так быстро, что я не успеваю толком их отметить. Перемены становятся очевидны, когда я принимаюсь анализировать одну из черт своего характера — например, чувство долга, некогда незыблемое, как скала. Оно еще при мне, но насколько же оно стало податливей, уступчивей, привередливей — одним словом, оно пошатнулось, в чем я убеждался неоднократно. Впрочем, допускаю, что многие из этих трудноуловимых изменений — кажущиеся. Но бывают бесспорные факты, которые никак нельзя свалить на игру воображения, — когда я ловлю себя на том, что новое чувство, впечатление, словечко доставляют мне вдруг физическое наслаждение или, наоборот, страдание. В этих наблюдениях над собой мне частенько помогает, сама того не ведая, Рене.

Некоторые изменения я, оставаясь в глубине души прежним, не могу не осудить. К примеру, теперь у меня прибавилось вкуса к жизненным наслаждениям, зато убавилось стойкости к невзгодам.

Но я ни о чем не жалею — напротив, с нетерпением жду, чтобы моя душа пришла наконец в полное согласие с новым лицом.

С тех пор как ко мне стала приходить Рене, я отдаю ей всю вторую половину дня, жертвуя рабочим временем. И совесть ни разу не мучила меня, не то что раньше, когда я изредка позволял себе отвлечься от работы. Моя совесть труженика вообще стала на удивление спокойной, не слишком тревожит ее и ответственность за семью. Я научился легко отрешаться от забот. Они не преследуют меня, как прежде, денно и нощно, зато появились новые, более эгоистичные: поглубже изучить самого себя, выжать из жизни все, что она в состоянии мне дать, постоянно поддерживать в себе этот огонек неприкаянности, обостряющий чувства. К Рене я воспылал такой пламенной страстью, какой никогда ни к кому не испытывал. Иногда я даже мечтаю, чтобы мне выпал случай отдать ради нее жизнь. И вместе с тем я чувствую, что наша любовь — лишь краткий миг, что это счастье недолговечно. В глубине души я все время помню, что ей уже тридцать четыре. Иногда, даже подле нее, я представляю себе, какую боль мне суждено причинить ей в недалеком будущем, и оттого люблю ее еще сильней, но знаю: ни помешать развязке, ни даже отсрочить ее не в моих силах. Я уже вижу, как моя жизнь продолжается в кипении страстей, ее — погружается в скорбные сумерки. Есть еще дети. Их я не стал любить меньше, но постепенно привыкаю к мысли, что мне суждено быть с ними врозь. То, что прежде составляло смысл моей жизни, теперь отодвинулось на задний план. Я стремлюсь сбросить с себя все оковы, которые раньше носил чуть ли не с радостью.

В работе я добился вполне приличных результатов, хотя уделяю ей не так уж много времени. При меньших возможностях успех оказался едва ли не больше. За десять дней я начал проворачивать сразу несколько сделок, три из которых уже близки к завершению, и заключил один крупный контракт. Лучшего я не добивался даже в былые времена, когда работал упорней и в более благоприятных условиях. И этот успех нельзя объяснить ни обострившимся деловым нюхом, ни чрезмерной сговорчивостью клиентов. Вообще говоря, в моей профессии красноречие погоду не делает — расхваливать товар вовсе не требуется, достаточно назвать цену и представить точные данные. Обычно я затевал дело, только заручившись солидными рекомендациями, которые придавали мне уверенность в разговоре, — это было как бы наступлением с заранее подготовленных позиций. Теперь мне не на кого ссылаться — я могу лишь обмолвиться, что веду дела с таким-то. Секрет, по-видимому, в том, что у людей появляется ко мне интерес, причем сам я не прилагаю для этого никаких усилий. Меня не хотят отпускать, приглашают отобедать или зайти еще.

И все благодаря моей внешности — она позволяет мне чувствовать себя раскованно, не то что прежде. Но главное, думается, в том, что люди чувствуют: я сам себе интересен. Вчера утром я отправился в свое агентство, чтобы отчитаться о заключенной накануне сделке. Я не видел Люсьену с того самого дня, как закатил истерику. Она удивилась, похоже, не столько моему появлению, сколько происшедшей во мне разительной перемене. Незадолго до своего прихода я позвонил ей якобы из Бухареста и поинтересовался, что она думает о моем друге Ролане Сореле. Люсьена говорила о нем с теплотой и участием. Пожалев, что он так больше и не приходил, она прибавила, что беспокоится о нем, и в ее голосе зазвучали чуть ли не материнские нотки. Бедняга, по ее словам, не способен постоять за себя в столь трудной ситуации. Он не сумеет преуспеть на избранном поприще. Ей хотелось бы еще раз встретиться с ним и помочь ему подыскать себе другое занятие, более подходящее.

Когда я вошел в кабинет, она, должно быть, с первого взгляда поняла, что жалела меня совершенно напрасно. На мне был новый, с иголочки, дорогой костюм великолепного покроя. И вдобавок я явился с сообщением о том, что вопреки ее предсказаниям сумел заключить сделку. Чтобы не лишиться ее расположения, я преподнес все так, будто своим успехом обязан прежде всего ей:

— Мне неслыханно повезло, но я вряд ли сумел бы воспользоваться этим, если бы меня не поддерживала мысль о том, как сердечно и великодушно вы ко мне отнеслись.

— Не совсем так, — заметила Люсьена. — Если бы я сердечно отнеслась к вам с самого начала нашего разговора, то вы могли бы приступить к работе с массой сведений, которые облегчили бы вам задачу. Кстати, я собиралась их вам сообщить, но у меня нет вашего адреса.

— Это верно, я не оставил его. Но что касается этих сведений, то, поверьте, они помогли бы мне не больше, чем мое стремление оправдать ваше доверие. Если бы вы знали, как я жаждал подняться в ваших глазах, заставить вас забыть о той нелепой и жалкой сцене, которую разыграл перед вами.

Люсьена принялась возражать, тронутая моим смирением и явно польщенная тем, что я так дорожу ее мнением. Здесь бы мне и поставить точку, но я перестарался. Невольно потакая ее потребности сочувствовать и опекать, я пространно говорил о бесхарактерности и неуверенности в себе, которые, дескать, свойственны моей натуре.

Я так беззастенчиво выворачивал душу наизнанку, так назойливо каялся в своих слабостях и так любовался при этом собственной персоной, что, видимо, несколько шокировал Люсьену. Но я понял это уже после того, как распрощался с нею. Вспоминая все, что наговорил — я был не в меру болтлив, — я убеждался в том, что это звучало фальшиво, неискренне, походило на безвкусную исповедь из какого-нибудь нудного романа или, того хуже, на жалобное нытье нищего. На душе было муторно и беспокойно. Все-таки раньше я был лучшего о себе мнения. Виноват Рауль Серюзье — не иначе как он снова проснулся во мне. А что, если все эти пресловутые внутренние изменения, которые я в себе обнаружил, — не более чем самообман, которым я обязан Рене? Что, если я всего лишь доверчивый любовник, который принял за чистую монету то, что внушила ему влюбленная в него, но цепкая и решительная женщина?

На платформе станции метро, куда я забрел в задумчивости, я увидел весы с зеркалом и долго созерцал свое лицо. Мне показалось, что мои опасения, увы, не напрасны. Такие глаза с поволокой мне доводилось встречать у некоторых мужчин, которые стремятся во что бы то ни стало нравиться и готовы ради этого на любые ухищрения и ложь. Один поезд я пропустил. Стоявшие поблизости пассажиры дивились при виде человека, которого так интересует собственная персона. Я встретил в зеркале пристальный взгляд служащего метро и, чтобы оправдать свое стояние на весах, — не хватало еше, чтобы он сделал мне замечание, — опустил в щель монетоприемника пять су. Благодаря этому я убедился, что похудел килограммов на семь. Подошел следующий поезд. Войдя в вагон, я вспомнил о потерянных килограммах и впервые заподозрил, что у меня изменилось не только лицо, но и все остальное: руки, ноги, сердце, легкие, мозг, нервная система, так что от Рауля Серюзье не осталось ничего, кроме иллюзии, будто я все еще продолжаю им быть.

Я посмотрел на свои руки. Они, похоже, не изменились. Такие же широкие, с короткими пальцами. На левой сохранился шрам, который я демонстрировал Жюльену Готье. Но одного этого доказательства мне было уже мало, и я, наспех пообедав, бросился домой. В зеркале я увидел, что талия и плечи стали уже, но раз я похудел на семь кило, в этом не было ничего удивительного. Раньше мне не приходилось с таким вниманием разглядывать себя в зеркале посмотришь иной раз мельком, да и все. Тем не менее я припоминал, что раньше около пупка у меня как будто была родинка, теперь же она исчезла. Впрочем, я мог и ошибаться. Может, я спутал свой пупок с пупком какого-нибудь приятеля или родственника. Когда сомнение остается, как-то легче на душе — можно маневрировать, отождествлять себя то с одним, то с другим человеком, смотря по обстоятельствам. Я все еще размышлял об этом, когда ко мне пришла Рене она уже отправила детей в школу. На ней было элегантное новое платье, и я невольно отметил про себя, что обошлось оно, видимо, недешево. Вслух же я похвалил ее вкус. Она улыбнулась, но улыбка вышла жалкой.

— Я так хочу быть красивой. Я боюсь, уже боюсь. Мне кажется, вы здесь как бы проездом, здесь у вас только временное пристанище. Мне чудится в вас какая-то неопределенность, неуверенность во всем, и в том числе в самом себе. Может, я ошибаюсь?

— Ну конечно, Рене, вы ошибаетесь. Я так постоянен в привычках и чувствах, так тяжел на подъем, что порой самому стыдно. Разумеется, с тех пор, как я познакомился с вами, я изменился, и это сказалось на моем образе жизни. Действительно, во мне появилось какое-то беспокойство, но оно сродни вашему. Я тоже боюсь. Мне все кажется, что я в вашей жизни лишь…

Рене не дала мне договорить.

— О-о, нет, нет, нет! — воскликнула она и горько разрыдалась.

— Дорогая, не нужно плакать, — твердил я, а ее слезы текли по моим щекам, по моим рукам. — Милая моя девочка, цыпленочек, — шептал я ей на ухо, потрясенный ее страданиями.

— Ролан, простите меня, я чувствовала себя несчастной. Уже с прошлой ночи. Я звонила вам, Ролан, простите меня за это, а вас не было.

— Так это были вы? Дважды, правильно? В первый раз я подумал, что мне это приснилось. Во второй — еле проснулся и слишком поздно подошел к телефону. Господи, если б я знал! Ну конечно же, я должен был, должен был сообразить!

— Не подумайте только, что я звонила, чтобы проверить, дома ли вы в час ночи. Клянусь, не поэтому. Мне было тоскливо. Мне нужно было услышать ваш голос. О Ролан, я хотела услышать, как вы произносите мое имя. Все утро я еле сдерживалась, чтобы не разреветься, а тут еще это письмо…

— Письмо? Вы меня пугаете.

— Да нет же, не волнуйтесь, ничего особенного. Письмо из Бухареста, совершенно пустое, четыре ничтожных, ничего не значащих странички, но мне вдруг стало не по себе, я почувствовала какую-то угрозу. О, не думайте, что его возвращение помешает нам видеться. Нет-нет, эта угроза относится только ко мне: мне придется вернуться к прежней жизни, к постылой повседневности. Если бы вы знали, если бы только подозревали! Я не хотела никогда ничего говорить вам о нем, но у меня просто сердце разрывается, и молчать нет сил. Это воистину гнусный, отвратительный человек. Хотя нет, это, пожалуй, уж слишком. Не гнусный, не отвратительный — в сущности, он не так уж глуп, даже в некоторых достоинствах ему не откажешь. Но мужлан, боже, какой же он мужлан! И даже не догадывается об этом. Впрочем, разве он вообще может что-нибудь чувствовать, о чем-то догадываться! Для него существует только то, что можно пощупать, он способен только на самые примитивные чувства. Какие бы то ни было тонкости, оттенки ему недоступны. Господи, откуда у меня брались силы и терпение, чтобы жить с такой посредственностью? Быть может, я смутно предчувствовала нашу встречу? Скажите, Ролан!

— Очень может быть, Рене. Да, скорее всего именно так. У женщин бывают такие предчувствия. Да и у мужчин. У мужчин тоже бывают.

— Мой милый, ты такой красивый, деликатный, благородный, ты понимаешь меня. Вам я могу сказать все. С вами я теряю робость и даже стыд. Я говорю, плачу, снова говорю, и все это время я ваша Рене. Как это странно. При вас мне хочется быть искренней, простой. А ведь вы не знаете меня. На самом деле я унылая домохозяйка, жалкая мещанка, скупая и тщеславная, — в общем, жена своего мужа. Я такая, потому что такой и надо быть для него, — я вынуждена приноравливаться. А он мужлан, мужлан! Для него ценно только то, что можно попробовать на вкус. Помню, накануне отъезда в Бухарест он жевал за завтраком колбасу и, громко чавкая, заявил: «Нет, все-таки добрый кусок кровяной колбасы — это вещь». Боже мой, да пусть себе обожает кровяную колбасу, пусть объявляет об этом, пусть чавкает, в конце концов. Но почему всякий раз, когда он открывает рот, я жду от него непременно чего-нибудь в таком вот духе? Хуже всего, что при всей своей грубости и толстокожести он ведет себя так, что его и упрекнуть-то не в чем! Жизнерадостный, добропорядочный, а главное — хороший семьянин. Он изо всех сил старается мне угодить, тут ничего не скажешь. В том-то и мука: безупречен, внимателен, а мне от него тошно — так кого же винить, как не себя? Я сама виновата в ошибке, в унизительной, закабалившей меня ошибке. Конечно, и мужчина вполне может ошибиться в выборе жены, и ему тоже бывает несладко. Но он как-то свыкается. Другое дело женщина. Для нее близость с нелюбимым мужчиной насилие. Этот позор ничем не искупить. Я стыжусь мужа, мне до смерти стыдно перед вами, но больше всего — перед собой за свою ошибку. Смотрите на меня, презирайте меня. И, не будь вас, я бы и дальше пыталась притерпеться, извлечь из этой ошибки хоть какую-то выгоду. Я даже самой себе не осмеливаюсь признаться, как чужд и ненавистен был мне всегда этот человек. Ненавижу его, ненавижу!

— Что вы, Рене, не надо преувеличивать.

— Да, конечно, моя история банальна — классическая история женщины, считающей свою жизнь несправедливо загубленной. Спору нет, все это смешно. Есть над чем позлословить. Ну а добрый, великодушный человек просто улыбнется: не надо, мол, преувеличивать.

И Рене вновь разразилась рыданиями. Теперь они вызвали у меня куда меньше сочувствия, чем в первый раз. Тем не менее я как мог постарался ее утешить. Я уже не сюсюкал, а рассуждал серьезно, даже скрупулезно, как ставящий диагноз врач, и это проливало бальзам на ее раны. Я понимал эту тоску и разделял ее: как-никак субъект, заставлявший ее страдать, был хорошо известен и мне. С горьким упоением от каждого своего слова я обрисовал его Рене довольно похоже. В целом персонаж получился вполне симпатичный. С этим Рене согласилась, но тут же переключилась на его смешные черты, что выглядело очень забавно. Я охотно посмеялся вместе с ней. Ничего общего с беднягой Серюзье я уже не чувствовал.

Время подошло к половине шестого, и Рене пора было спускаться к себе на пятый этаж. Она чуть не заплакала, вспомнив, что завтра воскресенье. Дети будут дома, и она весь день, до самого вечера, будет оставаться с ними. Целый день без меня — это ужасно. Она робко предложила прийти ко мне после ухода служанки, когда дети уснут. Но тут моя отцовская совесть взбунтовалась, и я, став вдруг настоящим Серюзье, решительно воспротивился: ни в коем случае, как можно оставить детей одних, мало ли что может случиться. Но добавил:

— Если вы не возражаете, милая Рене, лучше я спущусь к вам.

Она было вспыхнула, но потом глаза ее засверкали, и она согласилась. Меня же от перспективы тайно проникнуть в собственный дом бросало то в жар, то в холод.

Когда Рене ушла, я решил разобрать деловую корреспонденцию, что заняло немало времени. Было уже половина девятого, когда я спустился к Маньеру. Там я наконец застал Сарацинку, о которой не вспоминал, наверное, с неделю: она ужинала в какой-то компании. Завидев меня, она, не скрывая радости, лучезарно улыбнулась, я же ответил сдержанной, почти холодной улыбкой. Эта встреча пришлась совершенно некстати. Все мои мысли были о Рене, я загодя переживал предстоящее драматическое приключение, когда крадучись, как вор, буду пробираться в собственную квартиру. Сарацинка же, появление которой все же не могло оставить меня безразличным, в эти переживания никак не вписывалась. За ее столиком шел оживленный разговор. Отвернувшись от меня, она тоже вступила в беседу и, похоже, так увлеклась, что возбудила во мне чуть ли не ревность. Она показалась мне еще красивее, чем в тот первый вечер, когда ужинала за тем же самым столиком. Ее прекрасное лицо с мужественными чертами предстало передо мной как бы в более мягком, рассеянном свете, и блеск ее антрацитовых глаз тоже стал теплее. На ней было платье из пушистой ткани приглушенно-синего цвета; ряд металлических пуговиц, доходивший до самого подбородка, плавно изгибался на груди, колеблясь в ритме ее дыхания. Впоследствии я не раз вспоминал, что от Сарацинки веяло какой-то удивительной свежестью и чистотой — казалось, это свойственно ей от природы, косметика здесь была ни при чем.

Я уже принялся за ужин, когда она подошла к моему столику и села напротив. Подперев кулаком подбородок и устремив взгляд мне прямо в глаза, она заговорила своим хрипловатым голосом:

— Вот и вы. В тот вечер, когда я вас увидела впервые, вы покинули меня с такой поспешностью, что я рассердилась. Не хотела больше вас видеть. Не пошла на свидание, которое вы тогда назначили на следующий день. А потом уехала и все думала о вас. Мне было очень хорошо, только я боялась, что не увижу вас больше. А вы меня ждали? Думали обо мне?

— Сарацинка, как вы прекрасны.

— Взгляните на ту молоденькую брюнетку — она сидит за моим столом лицом к вам. Однажды часов в двенадцать ночи я зашла к ней в комнату, поговорить. Я сказала ей, что вы называете меня Сарацинкой, что я люблю вас. Говорила так, будто вы мой жених. Вашего адреса у меня нет, но я все равно писала вам письма, а потом рвала — как шестнадцатилетняя школьница. О, я чувствую, как я изменилась. Анна говорит, что я даже помолодела. Это правда? Вы молчите… Я приехала вчера и снова уезжаю сегодня, да, прямо сейчас, на пять дней. Вернусь не позднее четверга. Что, если нам встретиться в четверг, в пять? Где? Хорошо, пусть будет на проспекте Жюно. Я люблю вас.