Жила-была на Монмартре, на улице Абревуар, одна молодая женщина по имени Сабина, которая обладала даром вездесущности. То есть могла, когда пожелает, произвольно умножаться и пребывать душой и телом одновременно в разных местах. Поскольку она была замужем, а столь редкостное свойство, вероятно, смутило бы ее супруга, она благоразумно предпочла не посвящать его в эту тайну и пользовалась своим даром только дома, когда оставалась одна. Например, раздваивалась и растраивалась за утренним туалетом, чтобы получше рассмотреть себя со всех сторон. Закончив же осмотр, снова воссоединялась. Иногда в дождь или зимнее ненастье, когда не хотелось никуда выходить, Сабина приумножалась до десятка или двух и вела оживленную беседу, по сути, с самою собой. Ее муж Антуан Лемюрье, замначальника юротдела СБНАО, ничего обо всем этом не подозревал и свято верил, что у него нормальная, единоличная жена, как у всех людей. Правда, однажды, вернувшись домой в неурочное время, он увидел перед собой трех умопомрачительно одинаковых жен, глядящих на него в три пары глаз равной голубизны и ясности, отчего собственные его глаза полезли на лоб, а челюсть слегка отвисла. Сабина тотчас же сложилась, так что супруг счел инцидент следствием внезапного недомогания — мнение, полностью подтвержденное домашним врачом, который нашел у пациента гипофизарную недостаточность и прописал ему несколько дорогостоящих лекарств.

Однажды апрельским вечером Антуан Лемюрье просматривал за обеденным столом отчетные документы, а Сабина в кресле читала журнал про жизнь кинозвезд. Как вдруг, взглянув невзначай на жену, Лемюрье застыл, пораженный ее позой и выражением лица. Она сидела, склонив голову к плечу и выронив из рук журнал. Расширенные глаза блестели влажным блеском, на губах блуждала улыбка, — словом, вся она светилась какой-то несказанной радостью. Восхищенный и взволнованный муж подошел к Сабине на цыпочках, благоговейно потянулся к ней, но она, непонятно почему, досадливо отстранила его рукой. Все это имело свое объяснение.

Неделей раньше Сабине повстречался на углу улицы Жюно некий молодой человек двадцати пяти лет с жгуче-черными глазами. Он дерзко преградил ей дорогу и сказал: «Мадам!» — на что Сабина, вздернув голову и обдав его ледяным взором, ответила: «Позвольте, месье!» В результате чего в упомянутый апрельский вечер она одновременно находилась у себя дома и у черноокого молодого человека, который звался Теоремом и представлялся художником. В тот самый миг, когда Сабина осадила супруга и отослала его к папкам и ведомостям, Теорем в своей мастерской на улице Шевалье-де-ла-Бар, держа ее за руки, говорил: «О любовь моя, радость моего сердца, крылья моей души!» — и прочие красивые слова, которые так легко слетают с уст влюбленного в пору первых восторгов. Сабина решила вернуться в себя не позднее десяти часов вечера, не сделав никаких серьезных уступок, однако пробило двенадцать, а она еще не покинула Теорема, и все ее благие намерения пошли прахом. На другую ночь она сложилась лишь в два часа, а в последующие — еще того позже.

Теперь каждый вечер Антуан Лемюрье мог любоваться лицом жены, на котором отражалось поистине неземное блаженство. Разговорившись как-то с сослуживцем, он в приливе откровенности выпалил: «Видели бы вы ее, когда мы засидимся за полночь в столовой: она словно беседует с ангелами!»

Сабина беседовала с ангелами четыре месяца. То было прекраснейшее лето в ее жизни. Она провела его на овернском озере с Лемюрье и в тихом местечке на берегу моря в Бретани с Теоремом. «Никогда еще ты не была так хороша! — восхищался муж. — Твои глаза прекрасны, как озерная гладь в восьмом часу утра». На что Сабина отвечала пленительной улыбкой, обращенной к невидимому горнему духу. В то же самое время они с Теоремом чуть не нагишом загорали на бретонском пляже. Черноглазый любовник хранил молчание, будто его обуревали сильнейшие чувства, которые невозможно передать словами, на самом же деле он просто устал повторять одно и то же. Пока Сабина упивалась этим безмолвием, исполненным мнимой, а потому невыразимой страстью, Теорем млел от животного наслаждения и поджидал часа очередной трапезы, радуясь, что отдых не стоил ему ни гроша. Дело в том, что Сабина продала несколько украшений из своего приданого (принадлежавших ей еще в девичестве) и умолила его позволить ей оплатить всю поездку. Теорем слегка удивился тому, как робко она просила его о том, что, на его взгляд, само собой разумелось, и милостиво принял ее предложение. Он полагал, что художнику вообще, а ему и подавно не пристало считаться с какими-то нелепыми предрассудками. «Я не считаю себя вправе давать волю щепетильности, — говаривал он, — если она препятствует появлению на свет шедевров, достойных Веласкеса или Эль Греко». Живя на скудный пансион, который выплачивал ему лиможский дядюшка, он и не пытался сделать живопись источником существования и неукоснительно придерживался самых возвышенных понятий об искусстве, в соответствии с которыми запрещал себе брать в руки кисть, не ощущая вдохновения: «Я буду ждать его столько, сколько потребуется, хоть десять лет!» Примерно так он и поступал. А на досуге прилежно развивал остроту чувственного восприятия в монмартрских кафе или оттачивал критическое мышление, наблюдая, как пишут другие художники, когда же те спрашивали, где его собственные полотна, с внушительной серьезностью отвечал: «Я ищу себя». Грубых башмаков и широких бархатных брюк, составлявших его зимний наряд, было довольно, чтобы во всем квартале, от улицы Коленкура до площади дю Тертр и улицы Аббатис, за ним утвердилась слава отменного художника. А уж то, что у него блестящие задатки, не смели отрицать даже злейшие недоброжелатели.

Как-то утром, когда каникулы подходили к концу, любовники одевались в номере выдержанной в местном колорите бретонской гостиницы. А в пяти или шестистах километрах оттуда, в Оверни, супруги Лемюрье, вставшие в три часа утра, катались в лодке по озеру. Лемюрье греб и громко восторгался пейзажем, Сабина отвечала односложно и редко. Зато в гостинице она распевала, глядя на море: «Белы, тонки, волнуют кровь персты, при них душа небесной красоты». Между тем Теорем взял с каминной полки бумажник и, прежде чем засунуть в карман шорт, достал из него фотографию:

— Смотри-ка, что я нашел. Это я прошлой зимой у Мулен-де-ла-Галет.

— О любимый! — пролепетала Сабина, и на глаза ее навернулись слезы гордости и умиления.

Теорем был запечатлен в зимнем наряде. Грубые башмаки и просторные, изящно зауженные на щиколотках бархатные штаны неоспоримо обличали великий талант. Сабина ощутила угрызения совести из-за того, что, умолчав о своей тайне, оскорбила недоверием своего избранника, недооценила его возвышенную натуру.

— Ты такой красивый, — сказала она. — Такой одаренный. Чего стоят одни башмаки! А бархатные брюки! А кроличья каскетка! О дорогой мой, у тебя тонкая, чистая душа художника, мне так повезло, что я тебя встретила, сокровище мое, радость моя, а ведь я не открыла тебе свой секрет.

— О чем ты?

— Милый, я скажу тебе одну вещь, которую поклялась никому не говорить: я обладаю даром вездесущности.

Теорем расхохотался, но Сабина сказала:

— Смотри!

И в тот же миг умножилась, а Теорем, обнаружив себя в окружении девяти совершенно одинаковых Сабин, почувствовал, что вот-вот лишится рассудка.

— Ты не сердишься? — застенчиво спросила одна из них.

— Да нет, — ответил Теорем. — Совсем наоборот.

Он через силу улыбнулся, показывая, что благодарен и счастлив, и успокоенная Сабина горячо поцеловала его девятью устами.

В начале октября, примерно через месяц после возвращения в Париж, Лемюрье заметил, что беседы с ангелами прекратились. Жена выглядела озабоченной и печальной.

— Ты что-то загрустила, — сказал он. — Может, оттого, что мало выходишь из дому? Хочешь, пойдем завтра в кино?

В это же самое время Теорем расхаживал по мастерской и кричал:

— Откуда я знаю, где еще ты сейчас изволишь находиться! Может, ты уже в Жавеле, а может, сидишь в кафе на Монпарнасе, в обнимку с каким-нибудь мазуриком? Или в Лионе целуешься с каким-нибудь фабрикантом? Или в Нарбонне лежишь в постели какого-нибудь винодела? Или тебя ласкает в гареме персидский шах?

— Клянусь тебе, любимый…

— Она клянется! Что тебе помешает клясться и при этом спать с двумя десятками любовников? Нет, я сойду с ума! Во мне все кипит! Я за себя не отвечаю — я готов на все!

Дойдя до этой угрозы, он стал искать глазами ятаган, который год назад купил по случаю на барахолке. Сабина, дабы удержать его от смертоубийства, раскинулась на двенадцать персон, которые встали стеной, преградив ему путь к оружию. Теорем утих. Сабина сложилась.

— О, как мне тяжело! — стонал художник. — Еще и эта мука вдобавок ко всем моим терзаниям!

То был намек на некоторые затруднения как материального, так и морального порядка. Ибо, по словам Теорема, он находился в тяжелейшем положении. Домовладелец, которому он задолжал за три квартала, грозился описать его имущество. Лиможский дядюшка внезапно прекратил выплачивать пособие. А тут еще творческий кризис, очень болезненный, хотя сулящий нечто грандиозное. Теорем чувствовал, как бурлят и ищут выхода могучие силы его дарования, но их сковывает безденежье. Попробуй-ка создай шедевр, когда в дверь стучатся голод и судебный исполнитель. Сабина слушала его с волнением, сердце ее разрывалось. За неделю до того она продала последние драгоценности, чтобы Теорем заплатил долг чести угольщику с улицы Норвен, и сокрушалась, что ей нечего больше принести в жертву гению. В действительности положение Теорема было не хуже и не лучше, чем обычно. Лиможский дядюшка по-прежнему выбивался из сил во имя будущей славы любимого племянника, а домовладелец, наивно рассчитывая воспользоваться бедностью молодого художника, который должен стать великим, с такой же охотой принимал скороспелую мазню квартиранта, с какой тот ею расплачивался. Но Теорему не только доставляло удовольствие поиграть в проклятого поэта и богемную личность, он еще смутно надеялся, что мрачная картина его невзгод толкнет молодую женщину на самые отчаянные шаги.

В ту ночь, боясь оставить его одного в беде, Сабина осталась раздвоенной и провела ночь у любовника. На другое утро она проснулась с нежной, счастливой улыбкой на устах.

— Мне приснился сон, — сказала она, — как будто мы держим маленькую, метра два по фасаду, бакалейную лавочку на улице Сен-Рюстик. И у нас всего один клиент — школьник, который заходит купить леденцов и ячменного сахару. На мне был синий фартук с большими карманами. На тебе рабочий халат. По вечерам в задней комнатке ты записывал в толстой книге: «Дневная выручка — шесть су за леденцы». И вот ты говоришь: «Чтобы наши дела пошли в гору, надо бы найти еще одного клиента. Какого-нибудь старичка с седой бородкой…» Я хотела ответить, что с двумя клиентами мы с ног собьемся, но не успела и проснулась.

— Ну-ну! — сказал Теорем (с горькой улыбкой и таким же горьким смешком). — Ну-ну! — сказал художник, уязвленный до глубины души (кровь уже шумела у него в ушах, а черные глаза метали молнии). — Ну-ну, — сказал он, — значит, тебе хотелось бы сделать из меня лавочника?

— Да нет же. Это просто сон.

— Вот именно. Ты спишь и видишь, чтоб я стал лавочником и нацепил халат.

— Что ты, милый, — проворковала Сабина. — Если б ты сам видел, как он тебе идет!

Теорем вскочил с постели и захлебнулся от возмущения: все, все его травят! Мало того что хозяин выгоняет на улицу, а лиможский дядюшка решил уморить голодом, и это как раз тогда, когда в нем вызревает нечто. Когда он вынашивает в себе шедевр, грандиозный, но хрупкий. Так еще и любимая женщина смеется над его великими замыслами и мечтает, чтобы они сорвались. А его самого хочет запихнуть в бакалейную лавку! Почему уж тогда не в Академию?! Он кричал истошно, с мукой в голосе, мечась по мастерской в пижаме и раздирая грудь, точно отдавал свое сердце на растерзание хозяину, лиможскому дядюшке и любовнице. Сабина ужасалась неистовым страданиям художника и стыдилась своего ничтожества.

В полдень Лемюрье пришел домой обедать и застал жену в расстроенных чувствах. Она даже забыла собраться, так что на кухне глазам его предстали четыре женщины, занятые разными делами, но с одинаково заплаканными глазами. Лемюрье был неприятно поражен:

— Ну вот! Опять гипофизарная недостаточность разыгралась! Придется повторить лечение.

Когда же приступ миновал, он обеспокоился черной тоской, которая, что ни день, все явственнее снедала Сабину.

— Бинетта, — сказал он (этим ласковым именем добрый человек называл обожаемую молодую жену), — Бинетта, я не могу больше видеть тебя такой подавленной. В конце концов я сам заболею. И так уже то на улице, то в конторе вдруг привидятся твои грустные глаза — и сердце кровью обольется. Бывает, расплачусь прямо над бюваром. Приходится снимать очки и протирать стекла, а это весьма значительная потеря времени, не говоря о том, что слезливость производит дурное впечатление как на подчиненных, так и на начальство. И наконец, я даже сказал бы, и главное, — я опасаюсь губительного влияния на твое здоровье этой тоски, хоть она и придает твоим ясным глазам особый шарм, и настоятельно просил бы тебя принять безотлагательные и энергичные меры против этого опасного состояния. Нынче утром Портер, наш замдиректора, милейший, прекрасно образованный и в высшей степени компетентный человек, любезно преподнес мне клубную карточку лоншанского ипподрома — он получил ее от зятя, крупной столичной шишки и одного из организаторов скачек. Атак как тебе необходимо развеяться…

В тот вечер Сабина первый раз в жизни была на скачках в Лоншане. По дороге она купила программку и выбрала лошадь по кличке Теократ Шестой — созвучие с драгоценным Теоремом показалось ей счастливым знаком. В манто из голубого финтифлюша с пескоструйной оторочкой и в тонкинской шляпке с абажурной вуалеткой, она привлекала взгляды мужчин. Первые забеги оставили ее вполне равнодушной. Она была поглощена мыслями о своем дорогом возлюбленном, страдающем оттого, что жизнь ставит препоны его вдохновению, и мысленно видела, как сверкают его черные очи, когда он творит у себя в мастерской, напрягая все силы в борьбе с пошлой действительностью. Ей захотелось немедленно раздвоиться, перенестись на улицу Шевалье-де-ла-Бар и нежным прикосновением освежить пылающий лоб Теорема, как водится у любовников в тяжелые минуты. Однако она не поддалась искушению, боясь потревожить увлеченного работой художника. Оно и к лучшему, так как Теорем в это время находился отнюдь не в мастерской, а за стойкой бара на улице Коленкур, потягивал винцо и подумывал, не поздно ли еще закатиться в кино.

Но вот лошади выстроились для забега на гран-при министра регистрационных дел. Сабина завороженно смотрела на Теократа Шестого. Она поставила на него почти сто пятьдесят франков — всю сумму, какой располагала, и надеялась выиграть столько, чтобы хватило заплатить за квартиру Теорема и унять домовладельца. Сидевший на Теократе Шестом жокей был одет в восхитительную куртку, наполовину белую, наполовину зеленую — легкого, воздушного и свежего цвета салата с райских грядок. Сама лошадь была черной как смоль. Она с первых секунд вырвалась вперед и оторвалась от соперников на три корпуса. Опытные игроки знали, что такое начало еще не позволяет судить о результате, однако Сабина, заранее уверенная в победе и горя азартом, вскочила на ноги и закричала: «Теократ! Теократ!», вызывая смешки и улыбки окружающих. Только сидевший справа элегантный старый господин в перчатках и с моноклем посматривал на нее с сочувствием, растроганный такой непосредственностью. Увлекшись, Сабина кричала уже: «Теорем! Теорем!» Соседи громко потешались над ней, так что почти забыли про скачки. Впрочем, вскоре она спохватилась, увидела себя со стороны и густо покраснела от смущения. Тогда элегантный пожилой господин в перчатках и с моноклем встал и закричал во всю силу: «Теократ! Теократ!» Насмешники тут же осеклись, а из перешептывания соседей Сабина узнала, что пожилой господин был самим лордом Барбери.

Между тем Теократ Шестой потерял преимущество и пришел одним из последних. У Сабины вырвался судорожный всхлип: надежды рухнули, Теорем обречен на нищету и творческое бессилие. Ноздри Сабины задрожали, глаза увлажнились. Лорду Барбери стало искренне жаль ее. Он заговорил с нею и после обмена любезностями спросил, не хочет ли она стать его женой, присовокупив, что его годовой доход равен двумстам тысячам фунтов стерлингов. В эту минуту Сабине ясно представилось, как молодой художник умирает на жесткой больничной койке, проклиная Бога и домовладельца. Из любви к Теорему и отчасти к искусству Сабина ответила согласием, но честно предупредила лорда, что у нее ничего нет, нет даже фамилии — одно имя, и то самое банальное — Мари. Лорду Барбери эта особенность показалась весьма пикантной, он уже предвкушал, какой эффект произведет она на его сестру Эмилию, старую деву, посвятившую всю жизнь сохранению традиций британских аристократических родов. Не дожидаясь конца скачек, он посадил невесту в автомобиль и увез на аэродром Бурже. В шесть часов они высадились в Лондоне, а в семь обвенчались.

В то время как в Лондоне Сабина выходила замуж, на улице Абревуар она сидела за ужином со своим супругом Антуаном Лемюрье. Он заметил, что жена выглядит получше, был с нею трогательно заботлив и мил. Сабина с тяжелым сердцем думала, не нарушила ли она божеские и людские законы, вступив в брак с лордом Барбери. Вопрос довольно каверзный и тесно связанный с другим: насколько тождественны супруга Антуана и супруга лорда. Пусть физически каждая из них была вполне самостоятельным лицом, но брак, хоть и осуществляется во плоти, есть в первую очередь единство душ. Впрочем, Сабина корила себя напрасно. Поскольку законодательство не предусматривало феномена вездесущности, она была вольна поступать, как ей заблагорассудится. И даже имела право считать себя в ладу с небом, ибо ни одна булла, ни один рескрипт, ни одна декреталия никак не касались ее случая. Но щепетильность не позволяла ей прибегать к казуистике. Совесть и долг говорили, что брак с лордом Барбери — всего лишь продолжение и следствие супружеской измены, непростительной и безусловно греховной. Во искупление этого греха перед Богом, обществом и мужем она дала себе зарок никогда больше не видеться с Теоремом. Да и стыдно было бы показаться ему на глаза, после того как она откровенно вышла замуж по расчету. Разумеется, она сделала это ради его же покоя и славы, но, в чистоте своей, расценивала свой поступок как оскорбление любви. И все же обстоятельства жизни Сабины в Англии складывались таким образом, что несколько смягчили и муки совести, и даже боль разлуки. Лорд Барбери был человеком выдающимся. Он не только был богат, но и происходил по прямой линии от Иоанна Безземельного, который — факт, мало известный историкам, — состоял в морганатическом браке с Эрмессиндой Тренкавельской и имел от нее семнадцать детей; все они скончались в младенчестве, за исключением одного, четырнадцатого по счету, по имени Ричард-Хьюг. Он-то и стал основателем дома Барбери. Помимо прочих привилегий, составлявших предмет зависти всей английской знати, лорд Барбери пользовался исключительным правом раскрывать зонтик в покоях короля, эта привилегия распространялась также на летний зонтик его супруги. Понятно, что его женитьба на Сабине стала заметным событием. Новая леди Барбери попала в центр всеобщего внимания, в основном благожелательного, несмотря на то что сестра лорда распустила слухи, будто она прежде была танцовщицей из Табарена. Сабину, в Англии именовавшуюся Мари, поглотили обязанности великосветской дамы. Приемы, чаепития, благотворительное рукоделие, партии в гольф, примерки не давали ей и минутной передышки. Но за всеми этими разнообразными занятиями она не забывала о Теореме.

Художник не догадывался, кто регулярно присылал ему чеки из Англии, и ничуть не тужил о том, что Сабина больше не бывает у него в мастерской. Ежемесячный доход Теорема возрос теперь до двадцати тысяч, так что материальные заботы больше не тяготили его, однако он заметил, что вступил в неблагоприятный для творчества период гиперчувствительности, который необходимо переждать. В связи с чем он решил годик отдохнуть, а если этого срока окажется мало, то и продлить его. На Монмартре его теперь видели нечасто, черную полосу он пережидал в барах на Монпарнасе или ночных клубах на Елисейских Полях, где пользовал себя икрой и шампанским в компании шикарных шлюх. Когда Сабине стало известно о его разгульной жизни, она ничуть не усомнилась в нем, а подумала, что он идет по стопам Гойи и исследует игру света и мрака в недрах женской натуры.

Однажды вечером леди Барбери, проведя три недели в родовом замке, вернулась в роскошный особняк на Мэдисон-сквер и нашла у себя в спальне четыре картонки с обновками: бриллиантиновым вечерним платьем, креп-вазелиновым домашним, трикотажным спортивным и строгим классическим костюмом из лейкопластыря. Она отпустила горничную и упятерилась, чтобы разом примерить все наряды. И надо же было в эту минуту войти лорду Барбери.

— Дорогая! — вскричал он. — Да у вас четыре обворожительные сестры! И вы никогда мне не говорили!

Застигнутая врасплох, леди Барбери не смогла быстренько сложиться и вместо этого пробормотала:

— Они только что приехали. Альфонсина старше меня на год, с Брижит мы близнецы, а Барб и Розали, тоже близнецы, на год младше. Все говорят, что мы очень похожи.

Четыре сестры были радушно приняты в лучших, домах. Вскоре все четверо вышли замуж. Альфонсина — за американского миллиардера, кожгалантерейного короля, с которым уплыла через Атлантику; Брижит — за мадагапурского магараджу, который увез ее в свой дворец; Барб — за знаменитого неаполитанского тенора, с которым отправилась в турне по миру, а Розали — за испанского этнографа, забравшего супругу на Новую Гвинею изучать нравы и обычаи папуасов.

Четыре свадьбы были сыграны почти одновременно и наделали много шуму в Англии и на континенте. Парижские газеты тоже писали о них и помещали снимки. Как-то вечером в квартире на улице Абревуар Антуан Лемюрье сказал жене за ужином:

— Ты видела фотографии леди Барбери и ее четырех сестер? Невероятно, до чего они похожи на тебя, хотя глаза у тебя, конечно, посветлее, лицо подлиннее, рот поменьше, нос покороче и подбородок покруглее. Завтра же покажу газету и твою фотографию Портеру. То-то он разинет рот. — Антуан весело засмеялся, предвкушая, как удивится месье Портер, замдиректора СБНАО. Так он и объяснил жене: — Я смеюсь, потому что представляю себе, какой у него будет вид. Бедный Портер! Кстати, он снова дал мне клубную карточку на среду. Чем, по-твоему, мне его отблагодарить?

— Не знаю, — ответила Сабина. — Это дело тонкое.

И она с озабоченным видом принялась размышлять, прилично ли будет Лемюрье послать корзину цветов жене своего начальника. Вместе с нею над проблемой преподнесения цветов мадам Портер ломали голову леди Барбери, играя в бридж с графом Лейчестерским; мадагапурская бегума, восседая в паланкине на слоне; миссис Смитсон, развлекая гостей в новехоньком синтетическом замке а-ля Ренессанс в штате Пенсильвания; Барб Каццарини, слушая непревзойденного тенора в ложе Венской оперы, и Розали Вальдес-и-Саманьего, отдыхая под москитной сеткой в папуасской деревне.

Теорем тоже прочитал в газетах о лондонских свадьбах. Разглядывая снимки, он ни на секунду не усомнился в том, что все новобрачные были производными Сабины. И одобрил ее выбор во всех случаях, кроме не сулившего большой выгоды союза с путешественником. Как раз к этому времени он ощутил потребность вернуться на Монмартр, пресытившись бурлением Монпарнаса и шумным зноем Елисейских Полей. Кроме того, пособие леди Барбери придавало ему куда больше шика в кафе на родном холме художников, чем в чужеземных кварталах. Но образ жизни его ничуть не изменился, и очень скоро он прослыл на Монмартре ночным дебоширом, пьяницей и распутником. Приятели живо расписывали кутежи Теорема, завидовали, когда он швырялся деньгами, хотя им тоже кое-что перепадало, и злорадно твердили, что для искусства он потерян навсегда. Добавляя с притворным сожалением, что это ах как досадно, поскольку темперамент у него самый артистический. Слухи о его бесчинствах донеслись до Сабины, и она поняла, что он вступил на гибельный путь. Ее вера в Теорема и его дарование несколько пошатнулась, но нежные чувства не пострадали: напротив, она любила его еще сильнее и винила себя в его падении. Целую неделю она изнемогала от горя в разных концах света. А как-то раз поздно вечером, возвращаясь с мужем из кино, увидела на перекрестке улиц Жюно и Жирардон Теорема, которого волокли две растрепанные гогочущие девицы. Он был мертвецки пьян, извергал изо рта винные струи и изрыгал грязные ругательства в адрес двух красоток, одна из которых поддерживала его голову и нежно называла свинтусом, а другая в казарменном стиле расхваливала его любовный арсенал. Он узнал Сабину, повернул к ней грязную физиономию, выплюнул ей в лицо имя Барбери, присовокупив короткий, но выразительный эпитет, и рухнул к подножию уличного фонаря. После этой встречи сама мысль о художнике стала для Сабины ненавистна, и она поклялась себе забыть о нем на веки вечные.

Прошло две недели, и леди Барбери, пребывавшая с супругом в родовом имении, влюбилась в молодого местного пастора, приглашенного в замок на обед. Глаза у него были не черные, а бледно-голубые, губы не чувственные, а тонкие, с опущенными углами, чистый, опрятный вид и холодный, отполированный ум человека, заведомо презирающего все, чего не знает. Он покорил леди Барбери с первого взгляда. Вечером она сказала мужу:

— Я не говорила вам, но у меня есть еще одна сестра. Ее зовут Жюдит.

На следующей неделе прибывшая в замок Жюдит сидела за обеденным столом рядом с пастором. Тот был учтив, но сдержан, как и подобало вести себя с католичкой, сосудом и рассадником заблуждений. После обеда они пошли прогуляться по парку, и Жюдит очень удачно и как бы невзначай ввернула несколько цитат из Книги Иова, Чисел и Второзакония. Преподобный отец почуял благодатную почву. Еще через неделю он обратил Жюдит в свою веру, а через две — женился на ней. Но счастье их было недолговечным. Пастор только и делал, что произносил нравоучительные речи, и, даже положив голову на подушку, выказывал высокие помыслы. Жюдит изнемогала от скуки. Кончилось тем, что как-то раз, когда они катались на лодке по шотландскому озеру, она воспользовалась случаем и сделала вид, что утонула. На самом же деле нырнула, отплыла, задержав дыхание, подальше, а когда скрылась из глаз мужа, снова слилась с леди Барбери. Преподобный отец был в страшном горе, но не преминул возблагодарить Всевышнего за ниспосланное испытание и установил у себя в саду небольшую мемориальную стелу.

Между тем Теорем, не получив очередного пособия, забеспокоился. Сначала он подумал, что это просто задержка и надо набраться терпения, но, прожив в кредит больше месяца, решил обратиться к Сабине за помощью. Три дня подряд он безуспешно подстерегал ее у дома на улице Абревуар, пока наконец не поймал на улице.

— Сабина! — сказал он. — Я искал тебя три дня.

— Но, месье, я вас не знаю, — отвечала Сабина.

Она хотела пройти мимо, но Теорем положил руку ей на плечо:

— Послушай, Сабина, за что ты на меня сердишься? Я все делал, как ты хотела, а ты меня бросила. Я молча страдал и даже не спрашивал почему.

— Не понимаю, о чем вы говорите, но ваше фамильярное обращение и дерзкие намеки меня оскорбляют. Пропустите меня!

— Сабина, ты не могла все забыть. Вспомни!

Не смея сразу завести речь о деньгах, Теорем старался оживить былой сердечный тон. Со слезой в голосе он взывал к сладостным воспоминаниям и воскрешал картины их любви. Но Сабина смотрела на него с опасливым изумлением и не столько возмущенно, сколько ошарашенно все отрицала. Теорем не сдавался:

— Ну помнишь, прошлым летом мы ездили в Бретань, помнишь нашу комнатку на морском берегу?

— Прошлым летом? Но я ездила с мужем в Овернь!

— Да, конечно! Если ты будешь цепляться за факты!

— Что значит цепляться за факты?! Вы издеваетесь или сошли с ума. Оставьте меня в покое, не то я закричу!

Теорем, взбешенный такой явной ложью, схватил ее за руки и принялся трясти и заклинать. Но Сабина увидела на другой стороне улицы мужа и громко окликнула его по имени. Лемюрье подошел и поздоровался с Теоремом, еще не понимая, в чем дело.

— Этот господин, которого я вижу впервые в жизни, — начала объяснять Сабина, — остановил меня на улице. Он обращается ко мне на «ты», мало того, разговаривает со мной как со своей любовницей, называет «милой» и рассказывает какие-то басни якобы из нашего прошлого.

— Что это значит, месье? — надменно осведомился Антуан Лемюрье. — Вам угодно шутить столь странным и возмутительным образом? Да будет вам известно, что такое поведение не к лицу воспитанному человеку.

— Ладно! — махнул рукой Теорем. — Сказал бы я вам, да не стану.

— Отчего же, месье, пожалуйста, говорите, не стесняйтесь, — засмеялась Сабина и, повернувшись к мужу, продолжила: — Он тут такого мне нагородил про нашу, видите ли, любовь и еще уверял, что летом мы с ним провели три недели на море в Бретани. Как тебе это нравится?

— Будем считать, что я ничего не говорил, — огрызнулся Теорем.

— Это было бы лучше всего, — согласился законный супруг. — Знайте, месье, что летом мы с женой не расставались ни на день и вместе отдыхали…

— В Оверни, на озере, — оборвал его Теорем. — Разумеется.

— Откуда вы знаете? — невинно спросила Сабина.

— Мне сказал мой мизинчик, когда загорал на пляже в Бретани.

Этот ответ, казалось, озадачил Сабину. Художник не сводил с нее угольно-черных глаз.

— Если я правильно поняла вас, — сказала она, — вы утверждаете, что я одновременно была на озере в Оверни с мужем и на море в Бретани с вами?

Теорем хитро подмигнул и кивнул головой. Тут Антуану Лемюрье все стало ясно, и, хотя он испытывал сильное желание дать незнакомцу хорошего пинка, природная доброта взяла верх.

— Я полагаю, вы живете не один, — примирительно сказал он. — Есть же кто-нибудь, кто за вами присматривает: друг, жена, родные? Я мог бы проводить вас до дому, если это не очень далеко.

— Как, вы не знаете, кто я такой?! — вскричал художник.

— Не имею чести.

— Я Верцингеториг! А доберусь я сам, можете не беспокоиться. Спущусь в метро, доеду от «Ламарка» до «Алезии» и как раз поспею к ужину. Спокойной ночи и приятного сна в объятиях добропорядочной супруги!

С этими словами Теорем окинул Сабину откровенно нервным взглядом и пошел прочь, нервно похохатывая. Несчастный художник вдруг понял, что сошел с ума, и давался диву, как не догадывался об этом раньше. Доказательства были налицо. Если на самом деле не было ни бретонских каникул, ни множества Сабин, значит, это бред сумасшедшего. Если же все правда, то выходит, что Теорем готов засвидетельствовать абсурдные вещи, а это ли не верный признак умопомешательства! Мысль о потере рассудка подействовала на Теорема угнетающе. Он стал замкнутым, мрачным, подозрительным, избегал приятелей. От женщин отвернулся тоже, не показывался в кафе и безвылазно сидел в мастерской, размышляя о своем недуге. Никакой надежды на выздоровление не было, если только он не потеряет память. Благим следствием затворничества явилось то, что он снова взялся за кисть и принялся писать с исступлением, с поистине безумной страстью. Его действительно немалое дарование, которое он губил, шляясь по кабакам и борделям, проснулось, заблистало и разгорелось ярким пламенем. Посвятив полгода напряженному труду и исканиям, он стал мастером. Шедевр за шедевром, один бессмертнее другого, выходили из-под его руки. Взять хотя бы знаменитую «Девятиглавую женщину», наделавшую столько шума, или необычайно лаконичное и столь же эмоциональное «Вольтеровское кресло». Лиможский дядюшка был в восторге.

Ну а леди Барбери трудами пастора оказалась в интересном положении. Оговоримся сразу, что ни он, ни она не совершили ничего предосудительного, это Жюдит, сливаясь с сестрой, привнесла в нее только-только завязавшийся в ее лоне плод союза с преподобным отцом. Когда пришел срок, леди, втайне смущенная невольным обманом, разрешилась от бремени крепким мальчонкой, которого пастор, не моргнув глазом, окрестил, как любого другого младенца. Ребенка назвали Энтони, и больше о нем, пожалуй, прибавить нечего. Вскоре мадагапурская бегума произвела на свет двойняшек, к появлению которых не был причастен никто, кроме самого магараджи. Это вызвало всенародное ликование, подданные, по обычаю тех мест, преподнесли в дар новорожденным столько чистого золота, сколько они весили. В свою очередь, Барб Каццарини и Розали Вальдес-и-Саманьего стали матерями соответственно мальчика и девочки. Тут тоже не обошлось без ликования.

Что же до миллиардерши миссис Смитсон, то она не последовала примеру сестер, а вместо этого серьезно заболела. Поправлять здоровье она поехала в Калифорнию и там пристрастилась к чтению вредных романов, где самые постыдные, греховные связи предстают в чрезвычайно привлекательном виде, — романов, авторы которых с неуместным сочувствием — да еще, увы, в каких цветистых выражениях, как искусно приукрашивая скверну, показывая в розовом свете самые вопиющие истории, превознося до небес развратников, — словом, пуская в ход весь арсенал дьявольских уловок, чтобы заставить нас если не одобрительно относиться к блуду (а бывает и такое!), то, по меньшей мере, забыть о его изначальной порочности, — бесстыдно расписывают прелести беззаконной любви и соблазны сладострастия. Нет ничего хуже таких книг. Ими-то и увлеклась миссис Смитсон. Сначала она лишь вздыхала, а потом стала задумываться. «У меня пять мужей, — рассуждала она, — а одно время было сразу шесть. Любовник же всего один, и за полгода он доставил мне больше радости, чем все мужья, вместе взятые, за целый год. И это при том, что он оказался недостойным моей любви. Я рассталась с ним, потому что меня мучила совесть. (Тут миссис Смитсон вздыхала и быстро пролистывала насквозь весь роман.) Вон любовники из „Негасимой страсти“ знать не знают ни о каких муках совести и счастливы, как доги (она хотела сказать — как боги). Если разобраться, то и мне не из-за чего мучиться: ведь в чем заключается грех прелюбодеяния? В том, что позволяешь кому-то пользоваться правом, которое безраздельно принадлежит другому человеку. Но мне-то ничто не мешает иметь любовника без всякого ущерба для Смитсона».

Такие мысли не замедлили принести плоды. Но хуже всего было то, что подобным образом думала не одна миссис Смитсон: природа вездесущности такова, что яд мгновенно проник в умы всех ее сестер. Однажды вечером, незадолго до окончания лечебного курса в калифорнийском эльдорадо, миссис Смитсон отправилась на концерт. Исполняли «Лунную сонату» в хот-джазовой интерпретации. Волшебная музыка Бетховена с ее зажигательными ритмами так подействовала на миссис Смитсон, что она влюбилась в ударника, который через два дня отплывал на Филиппины. Две недели спустя она скопировалась в Маниле, перехватила музыканта сразу по приезде и пленила его. В это самое время леди Барбери воспылала любовью к охотнику на пантер, чей портрет увидела в журнале, и забросила свою репродукцию к нему на Яву. Супруга тенора, покидая Стокгольм, тоже оставила там копию, чтобы та познакомилась с приглянувшимся ей в Опере молодым хористом. А Розали Вальдес-и-Саманьего, недавно потерявшая мужа — его съели папуасы во время религиозной церемонии, — облюбовала четверых красавчиков в четырех портовых городах Океании и произвела для них столько же копий.

Вскоре несчастная многоличность разохотилась настолько, что завела любовников во всех концах света. Число их возрастало в геометрической прогрессии со знаменателем 2,7. Каких только рекрутов не было в этом рассеянном по миру легионе: моряки, плантаторы, китайские пираты, офицеры, ковбои, чемпион мира по шахматам и скандинавские атлеты, ловцы жемчуга и народный комиссар, школьники, погонщики волов, матадор и подручный мясника, четырнадцать кинематографистов, склейщик фарфора, шестьдесят семь врачей, группа маркизов, четверо русских князей, двое железнодорожных служащих, учитель геометрии, шорник — всех не перечесть. Особо отметим одного действительного члена Французской академии, разъезжавшего по Балканам с лекциями и длинной бородой. А мужское население одного из Маркизских островов так приглянулось ненасытной, что она поселила там тридцать девять производных. За три месяца Сабина так распустилась, что по всему земному шару насчитывалось девятьсот пятьдесят ее побегов. Еще через полгода это число возросло почти до восемнадцати тысяч. Явление приобрело крупные масштабы и едва ли не преобразило облик планеты. Восемнадцать тысяч мужчин находились под влиянием одной женщины, между ними, хоть они о том не подозревали, установилось своеобразное родство чувств, вкусов и взглядов. Более того, прислушиваясь к одним и тем же советам и одинаково желая угодить советчице, они начали походить друг на друга манерами, походкой, покроем пиджаков, цветом галстуков и так далее, вплоть до выражения лиц. Таким образом, учитель геометрии был похож на китайского пирата, а академик, при всей своей бородатости, на матадора. Утверждался некий тип мужчин, не поддающийся никаким соматическим характеристикам. Сабина имела обыкновение напевать: «Был у меня дружок, гвардеец бравый» и т. д. Этой привычкой заразился весь сонм ее любовников, от них — их друзья и знакомые, так что песенка превратилась в международный шлягер. Ее мурлыкали гангстеры из банды Аль Паконе, очищая сейфы Чикагского банка; пираты из шайки Ву-Най-На, пуская ко дну мирные джонки на Голубой реке, и ученые мужи из синклита бессмертных, составляя академический словарь. Дошло до того, что фигура Сабины, ее профиль, разрез глаз, форма ног грозили стать новым эталоном женской красоты. Путешественники, а пуще того репортеры дивились, находя повсюду женщин, словно вылепленных по одному образцу. Об этом кричали газеты, в научном мире было предложено несколько объясняющих это явление гипотез, что послужило поводом к ожесточенной полемике, не утихающей до сих пор. Общественное мнение склонялось в пользу полуфиналистской теории о нивелировке рас путем генных мутаций и надсознательного видового отбора. Лорд Барбери, пристально следивший за этими дебатами, стал странно поглядывать на жену.

Ну а Сабина Лемюрье с улицы Абревуар продолжала как ни в чем не бывало вести жизнь заботливой супруги и примерной хозяйки: ходила на рынок, жарила бифштексы, пришивала пуговицы, чинила мужу белье, обменивалась визитами с женами его коллег и регулярно писала престарелому дядюшке в Клермон-Ферран. В отличие от четырех своих сестер, она, видимо, не клюнула на романы миссис Смитсон и дала себе слово не множиться в погоне за любовными приключениями. Ложь, притворство и лицемерие, скажете вы, ведь Сабина и несметное количество ее порочных копий составляли единое целое. Но Бог не покидает даже самых великих грешников, не дает заглохнуть искорке света во мраке их душ. Должно быть, эта искра и нашла воплощение в одной восемнадцатитысячной части многоликой развратницы. Ибо верность Антуану Лемюрье как законному супругу она ставила превыше всего. Все ее поведение было подчинено этому похвальному принципу. Случилось так, что Лемюрье после ряда неудачных спекуляций залез в долги и как раз в это время сильно захворал, так что семейство очутилось в крайне стесненных, близких к нищете обстоятельствах. Не хватало на лекарства и на хлеб, нечем было заплатить за жилье. Для Сабины настали лихие дни, но, даже когда в дверь стучал судебный исполнитель и когда умирающий Антуан призывал священника, она стойко все сносила и ни разу не прибегла к толстому кошельку леди Барбери или миссис Смитсон. Впрочем, сидя у изголовья больного и слушая его хриплое дыхание, она не переставала следить за похождениями своих сестер (к тому моменту их было сорок семь тысяч), вникая в каждое их движение и откликаясь редкими вздохами на рокот многоголосого любовного оркестра. Сжатые зубы, легкий румянец, чуть расширенные зрачки — точно телефонистка, истово обслуживающая разветвленную сеть абонентов.

Однако же, принимая участие в этой вселенской оргии (и объединяя все ее части), в этой бесстыдной, блудливой, стенающей, изнемогающей кутерьме, и получая от этого удовольствие (неизбежно и закономерно, сообразно и соразмерно своему естеству), Сабина оставалась неутоленной и томилась вожделением. А все потому, что в ней с новой силой вспыхнула любовь к Теорему, которую она решительно хранила от него в тайне. Быть может, все сорок семь тысяч ее любовников были всего лишь проекциями этой неуемной страсти. Вполне допустимое объяснение. С другой стороны, позволительно предположить, что ее стремительно и непреодолимо засасывало в воронку судьбы. (См. изречение Шарля Фурье, высеченное на постаменте его статуи, что воздвигнута на границе бульвара и площади Клиши: «Стремления людские диктуются судьбою».) Сначала от молочницы, а потом из прессы Сабина узнала об успехах Теорема. Со смятенной душой и затуманенным взором стояла она на выставке перед его «Девятиглавой женщиной», полной изящества, трагического абсурда и столь для нее многозначительной. Она увидела бывшего любовника совсем другим: очищенным, перелицованным, преображенным, раскаявшимся, сияющим новизной и светом. О нем одном она могла молиться: чтобы всегда были у него крыша над головой, теплая постель, сытная еда и бодрость духа и чтобы все возрастало его мастерство.

У Теорема были все те же угольные глаза, но безумие его прошло, хотя доказательства тому не исчезли. Просто художник мудро рассудил, что в мире найдется предостаточно веских доводов за и против чего угодно, в том числе опровергающих его сумасшествие, но утруждать себя их поисками не стал. Жизнь его протекала по-прежнему, в уединенных трудах. Сабиниными молитвами, он действительно писал все лучше и лучше, критики тонко подмечали духовный аспект его творчества. Его больше не видели в кафе, он стал немногословен даже с друзьями, все в нем дышало скорбью, как будто он сжился с огромным горем. Причиной такого переворота послужило то, что Теорем трезво взглянул на себя и понял, как гнусно он относился к Сабине.

Не проходило дня, чтобы он не честил себя подлой тварью, скотиной, мерзкой, ядовитой гадиной, неблагодарной свиньей. Ему хотелось повиниться перед Сабиной, умолять ее о прощении, но он не смел. Он снова побывал в Бретани и привез из паломничества две прекрасные картины, способные пронять до слез самого толстокожего лавочника, а также освеженное воспоминание о своей постыдной низости. Его чувство к Сабине стало смиренным, он даже сожалел о том, что был любим.

Антуан Лемюрье был при смерти, но не умер, а благополучно выздоровел, вернулся на службу, и мало-помалу в доме опять появился достаток. Все время, пока длилась пора невзгод, соседи с надеждой дожидались, когда же муж отдаст Богу душу, имущество пустят с молотка, а жена окажется на улице. Это были самые обыкновенные, славные, добрые люди, вовсе не желавшие зла чете Лемюрье, но, оказавшись зрителями мрачной драмы с крутыми сюжетными поворотами, перипетиями, воплями домовладельца, визитами судебного пристава и горячкой, они предвкушали развязку, достойную столь патетической пьесы. А Лемюрье, вот досада, взял и не умер. Все испортил! В отместку соседи стали жалеть его жену и восхищаться ею. «О мадам Лемюрье, вы так мужественно держались! Мы постоянно о вас думали, я хотела к вам зайти, а Фредерик говорил — не надо беспокоить, но я все знала и вот только вчера говорила месье Бреве: мадам Лемюрье была безупречна, просто нет слов!» Бедняга Лемюрье слышал эти речи и от привратницы, и от жильцов сбоку и сверху. В конце концов он стал думать, что всей его благодарности мало для такого подвига. Однажды вечером Сабина показалась ему совсем истощенной. Как раз в это время к ней подступал тысяча пятьдесят шестой по счету любовник: бравый жандармский капитан в номере гостиницы в Касабланке расстегивал ремень, приговаривая, что, когда хорошенько закусишь и выкуришь добрую сигару, нет ничего лучше, чем заняться любовью. Антуан Лемюрье, благоговейно глядя на жену, прижал ее руку к губам и взволнованно произнес:

— Голубка моя, ты у меня святая! Самая прекрасная, самая лучшая из всех! Настоящая святая!

В словах и обожающем взгляде супруга была невольная насмешка, которую Сабина не вынесла. Она отдернула руку, расплакалась и, сославшись на нервы, ушла в спальню. Когда она накручивала перед сном волосы на бигуди, пышнобородый академик внезапно скончался от разрыва аневризмы за столиком афинского ресторана, где сидел с Сабиной — она звалась там Кунигундой и считалась его племянницей. Имя Кунигунда может показаться несколько вычурным и книжным, но подумайте сами: в святцах едва ли наберется пятьдесят шесть тысяч имен, так что капризничать не приходилось. Позаботившись о достойном погребении великого человека, Кунигунда вернулась в матрицу-Сабину, а та на другой же день водворила ее в жуткие трущобы — во искупление постоянного надругательства над честью Антуана Лемюрье.

Кунигунда поселилась под именем Луизы Меньен в нищем Сент-Уэнском предместье, в одной из самых убогих лачуг, которые во множестве теснятся там, на гигантской свалке близ завода по переработке мусора, среди гор гниющих отбросов, где несет гарью и человеческими нечистотами. Лачуга была сколочена из старых досок и кусков толя и состояла из двух разделенных тощей перегородкой каморок. В одной жили хилый чахоточный старик и ухаживавший за ним слабоумный мальчишка, которого он день и ночь бранил придушенным голосом. Луиза Меньен долго не могла привыкнуть к такому соседству, равно как и к блохам, крысам, смраду, дракам, грубым нравам и прочим кошмарным атрибутам жизни в этом последнем круге земного ада. Леди Барбери, ее замужние сестры и все пятьдесят шесть тысяч вольных любовниц (число их все возрастало) на много дней потеряли аппетит. Лорд Барбери стал с удивлением замечать, что его жена порой внезапно бледнеет, у нее трясутся голова и руки, закатываются глаза. «Она что-то скрывает от меня», — думал он. Откуда ему было знать, что это просто Луиза Меньен в своей хибаре отбивалась от жирной крысы или воевала с клопами за место на лежанке. Вы, может быть, подумаете, что это искупительное нисхождение на дно, в мир старьевщиков и бродяг, мир зловония, гнусных насекомых, плесени и струпьев, голода, поножовщины, лохмотьев, пьянства и брани, заставило многотелую грешницу повернуть на стезю добродетели? Напротив. И Луиза Меньен, и пятьдесят шесть (к тому времени уже шестьдесят!) тысяч ее сестер, и четверомужняя жена стремились отвлечься, забыть о сент-уэнских трущобах. Вместо того чтобы радостно принимать заслуженные и благотворные страдания, Луиза старалась ничего не видеть, ничего не слышать и рассеяться по всем пяти континентам подальше от этой грязи. Что ей легко удавалось. Имея шестьдесят тысяч пар глаз и ушей, совсем не трудно отвлечься от того, что видит или слышит одна из них.

К счастью, Провидение не дремало. Вот что случилось как-то погожим вечером, когда запахи бараков, фургонов и мусорных куч сливались в крепкую вонь с оттенком падали, когда над трущобами парила легкая дымка, скрашивая уродство кособоких домишек и шлаковых гряд, и раздавались звонкие женские голоса: «Шлюха!» — «Воровка!» — «Паскуда!», а радио в шаткой забегаловке передавало интервью с велогонщиком Иде.

Луиза Меньен набирала из колонки воду в лейку, как вдруг из ближайшей кибитки вышел и направился прямо к ней жуткого вида субъект. Лицом, осанкой и свисающими до колен руками он походил на гориллу, на ногах у него были стоптанные башмаки без задников и непарные носки. Он подошел вразвалку, остановился около Луизы и стал молча пожирать ее горящими на заросшей физиономии глазками. Дело обычное: мужчины сплошь и рядом приставали к ней у колонки, а то и околачивались возле ее лачуги, но даже последние дикари не смели пренебречь хоть какой-никакой прелюдией. Этот же явно не собирался разводить церемонии и вел себя так деловито и напористо, будто садился в автобус. Луиза не решалась поднять глаз и видела только длинные ручищи, покрытые жесткой черной шерстью с корками засохшей грязи. Наполнив лейку, она пошла к дому, горилла все так же молча увязался за ней, семеня на своих непропорционально коротких по сравнению с мощным торсом, кривых ногах, жуя табак и смачно харкая.

— Что вам от меня нужно? — спросила Луиза.

— Вишь, болячка намокла, — буркнул горилла, отодрав на ходу прилипшую к ляжке штанину.

Подошли к хижине. Луиза, ни жива ни мертва, рванулась в дверь и захлопнула ее перед носом непрошеного гостя. Но повернуть ключ не успела — одной рукой он распахнул дверь и вломился следом. Ничуть не смущаясь ее присутствием, урод принялся бережно и неторопливо ощупывать через ткань свою сочащуюся гноем рану. В соседней каморке старик ругался без умолку и стонал, что проклятый мальчишка сведет его в гроб. Луиза застыла посреди комнаты и в ужасе глядела на гориллу. Тот поднял голову, встретил ее взгляд, помахал рукой, веля ей подождать, а потом закрыл дверь, вынул изо рта и положил на стул табачную жвачку.

В Париже, Лондоне, Шанхае, Бамако, Батон-Руже, Ванкувере, Нью-Йорке, Бреслау, Варшаве, Риме, Пондишери, Сиднее, Барселоне — во всех концах света Сабина не дыша следила за движениями гориллы. Леди Барбери пожаловала к друзьям на светский раут, но, не дойдя нескольких шагов до радушно встречавшей ее хозяйки, вдруг отшатнулась, зажала нос, выкатила глаза и как подкошенная упала на колени отставного полковника. В Напье (Новая Зеландия) Эрнестина, последняя по счету сестра из шестидесяти пяти тысяч, впилась ногтями в руку молодого банковского клерка, изрядно его озадачив. Сабина могла бы внедрить Луизу Меньен в любое из бесчисленных тел, такая мысль у нее промелькнула, но она сочла, что не имеет права уклоняться от испытания.

Горилла изнасиловал Луйзу Меньен несколько раз подряд. В промежутках он засовывал в рот жвачку, которую потом вынимал и снова оставлял на стуле. За перегородкой все причитал старик, слышался стук — немощной рукой он швырял в стенку деревянные башмаки, пытаясь прибить мальчишку, а тот дурашливо ржал. Совсем стемнело. При каждом движении от гориллы волнами расходился тяжелый дух, пропитавший его косматую шерсть и лохмотья, — несло затхлостью, тухлятиной, козлом и потом. Наконец, окончательно заправив жвачку в рот, он деловито положил на стол монету в двадцать су и с порога бросил: «Я еще вернусь».

В ту ночь ни одна из шестидесяти пяти тысяч сестер не сомкнула глаз, и слезы их, казалось, никогда не иссякнут. Теперь они убедились, что радости любви, расписанные в романах миссис Смитсон, это просто сказка и что лучший из мужчин вне священных уз брака может дать лишь то, что имеет, то есть (думали они) не намного больше, чем мерзкий горилла. В итоге несколько тысяч, порвав с любовниками — да те и сами устали от их бесконечных рыданий и брезгливых гримас, — решили честно зарабатывать свой хлеб. Одни поступили в услужение или в работницы на фабрику, другие подались в больницы и приюты. На Маркизских островах целая дюжина Сабин нанялась в лепрозорий ухаживать за прокаженными. Увы, этот порыв охватил далеко не всех. И даже наоборот, убыль из-за новообращенных подвижниц вскоре с лихвой восполнилась за счет приумножения грешниц. Да и раскаяние у некоторых продлилось недолго, так что, воспарив, они снова пали и погрязли в непотребстве.

К счастью, горилла не уставал наведываться к Луизе Меньен. Он был все так же страшен и груб, а вонял раз от разу все гаже, и его звериная похоть оказалась чудодейственным воспитательным средством. Каждый раз, когда он появлялся в лачуге, миллионы блудниц содрогались от омерзения, и тысяча или две из них подавались в честные труженицы и праведницы, хотя и не без риска передумать и вернуться в прежнюю колею. В итоге, с чисто арифметической точки зрения Сабина не слишком продвинулась по пути добродетели, зато число ее любовников установилось более или менее стабильно на уровне шестидесяти семи тысяч, и это уже было кое-что.

Как-то раз горилла заявился к Луизе Меньен с утра пораньше и притащил здоровенный мешок, в котором лежало восемь банок печеночного паштета, шесть банок лососевого, банка гусиного, три головки козьего сыра, три — камамбера, десяток крутых яиц, на пятнадцать су соленых огурцов, круг колбасы, четыре кило свежего хлеба, дюжина бутылок красного вина, бутылка рома да еще фонограф образца 1912 года, к которому прилагались три цилиндра с записью любимых произведений гориллы. То были, в порядке предпочтения, «О чем поет златая нива», какой-то шуточный монолог и дуэт Шарлотты и Вертера. Итак, горилла скинул с плеча мешок, заперся в лачуге с Луизой Меньен и вышел только на другой день часов в пять вечера. Обо всем, что происходило в течение этих двух суток за запертыми дверьми, приличнее будет умолчать. Достаточно сказать, что за это время двадцать тысяч блудниц утратили вкус к плотским утехам и посвятили себя тяжелому труду на благо ближних и помощи обездоленным. Правда, девять тысяч (почти половина) вскоре снова пленились грехом. Но в целом баланс был благоприятным. С тех пор средний прирост спасенных оставался постоянным, несмотря на падения и откаты. Можно недоумевать, почему результат не оказался более разительным, коль скоро все великое множество тел подчинялось одной душе. Однако душа прилепляется к плоти житейскими привычками, в первую очередь самыми простыми, незамысловатыми, повседневными. Пример Сабины подтверждает это. Те из ее сестер, что гуляли направо и налево, сегодня с одним, завтра с другим, и порхали с места на место, первыми пришли к покаянию. Другие же были накрепко привязаны к порочной жизни рюмочкой перед обедом, уютной квартирой, салфеткой в кольце на ресторанном столике, улыбкой привратника, сиамской кошкой, борзой собакой, укладкой волос раз в неделю, радиоприемником, портнихой, мягким креслом, партиями в бридж и, наконец, возможностью перекинуться с кем-то парой слов о погоде и модном галстуке, о кино, о любви и смерти, о сигаретах и ревматизме. Но и эти бастионы падали один за другим. Каждую неделю горилла проводил у Сабины двое-трое суток, беспрерывно, по-скотски напивался и истязал ее своим пылом, вонью и грязью. Тысячи и тысячи Сабин бросали своих сожителей, обращались к чистоте и благим делам, возвращались к старому, снова рвали с ним, раздумывали, колебались, выбирали, порывались, спотыкались, опускались и поднимались и по большей части в конце концов укреплялись в целомудрии, трудолюбии и самоотречении.

Ангелы, не помня себя от азарта, перевешивались через небесные перила и следили за ходом славной битвы; каждый раз, когда горилла переступал порог Луизы Меньен, они запевали радостную песнь. Сам Господь приходил иной раз взглянуть, что творится. Однако восторга ангелов не разделял и только усмехался да отечески осаждал их. «Ну-ну! — говорил Он. — Что тут такого? Душа как душа. То же самое происходит во всех других бедных душах, которых Я не наделил шестьюдесятью семью тысячами тел. Конечно, в данном случае борьба особенно наглядна, но это потому, что так Мне было угодно».

Ну а на улице Абревуар Сабина с напряженным вниманием отмечала все колебания в сети и вела бухгалтерию в домашней расходной книге. Когда число раскаявшихся сестер достигло сорока тысяч, она почувствовала облегчение, хотя бдительность ее не ослабла. Нередко по вечерам в семейной гостиной ее лицо озарялось лучезарной улыбкой, и Антуан Лемюрье окончательно уверялся в том, что она разговаривает с ангелами. Однажды воскресным утром Сабина вытряхивала в окне покрывало, а Лемюрье разгадывал трудное слово в кроссворде, как вдруг по улице Абревуар прошел Теорем.

— Гляди, — произнес Лемюрье, — вон идет тот сумасшедший. Давненько он не появлялся.

— Не нужно называть месье Теорема сумасшедшим, — мягко возразила Сабина. — Он великий художник!

Теорем не спеша шел навстречу судьбе, ноги провели его вниз по улице Соль, довели до Блошиного рынка за Клиньянкурской заставой. Не задумываясь о глубоком смысле случайного и считая, что бредет наугад, он очутился в Сент-Уэнском предместье, среди обитателей трущоб. Они смотрели на него с глухой враждебностью, какую питают оборванцы к хорошо одетому пришельцу, чуя в нем зеваку, охочего до живописной нищеты. Теорем прибавил шагу и, дойдя до последних хижин поселка, столкнулся с Луизой Меньен, которая несла полную лейку воды. На ней были латаное-перелатаное черное платьишко и деревянные башмаки на босу ногу. Ни слова не говоря, Теорем взял у нее лейку, проводил ее до дому и вошел вслед за нею. В хибаре стояла тишина — старик сосед поплелся на барахолку подыскать себе тарелку взамен разбитой. Теорем взял свою Сабину за руки, у них не находилось слов, чтобы попросить прощения за то, в чем каждый считал себя виноватым перед другим. Художник опустился на колени у ног любимой, она хотела поднять его, но упала на колени сама, глаза у обоих наполнились слезами. В это самое мгновение на пороге появился горилла с громадным мешком провизии за спиной — он намеревался провести с Луизой целую неделю. Молча поставил он мешок на пол, молча ухватил за шею одной рукой женщину, другой — мужчину, приподнял обоих, встряхнул, как два флакона, и задушил. Они умерли вместе, лицом к лицу, глаза в глаза. Изверг усадил бездыханные тела на стулья, сам уселся за стол, вскрыл банку печеночного паштета и высосал бутылку красного. Так он сидел до самого вечера, пил, жрал и крутил на фонографе «О чем поет златая нива». А когда стемнело, связал два трупа друг с другом и засунул в свой мешок. Выйдя из лачуги с этой поклажей, он ощутил слева в груди какое-то трепыхание, отдаленно похожее на жалость, и не поленился сорвать на окошке ближайшего фургончика цветок герани и бросить его в мешок. Долго вышагивал он широкими улицами и за час до полуночи спустился к Сене. Все случившееся всколыхнуло в нем зачатки сознания. Так что, когда на набережной Межиссери он зашвырнул мешок с трупами в воду, его вдруг осенило, что жизнь нудна и утомительна, как толстенная книга. Первым его побуждением было покончить с ней раз и навсегда, однако же у него хватило такта не топиться тут же, а дойти до улицы Лавандьер-Сент-Оппортюн и там в подворотне перерезать себе горло.

В ту же секунду, когда была задушена Луиза Меньен, все шестьдесят семь с лишним тысяч ее сестер поднесли руку к горлу и испустили дух с улыбкой на устах. Одни из них, как, например, леди Барбери и миссис Смитсон, покоятся в пышных гробницах, другие — под простыми земляными холмиками, которые очень скоро сровняет время. Сабина же похоронена на маленьком монмартрском кладбище Сен-Винсен, где ее по временам навещают родные. Душа ее, надо думать, попала в рай и в день Страшного суда радостно соединится с шестьюдесятью семью тысячами своих воскресших тел.