Оноре и Жюльетта молотили цепами в риге хлеб. Сначала отец не хотел, чтобы дочь помогала ему в этой мужской работе. Он говорил, что зерно уже окончательно созрело и что достаточно будет слегка погладить его, как оно тут же само упадет из колоса. А в случае необходимости, если время будет поджимать, — в доме уже чувствовалась нехватка зерна — он наймет одного работника. Но когда пришла жатва, найти работника в Клакбю оказалось нелегко, да к тому же, как говорила Аделаида, еще и подумаешь, прежде чем нанимать людей, которые берут тридцать пять су в день с харчами в придачу: эдаких бездельников, которые только и думают, как бы набить себе живот за чужим столом, а как нужно работать, так еле шевелятся. Аделаида решила, что будет сама молотить вместе с Оноре. Но хотя костяк у нее был и ничего, все же ей не хватало ни мускулов, ни молодости, способной заменить привычку; не говоря уже о том, что беременности растянули ей кожу живота и усилие тяжко отдавалось в нутре. После получаса работы удары ее цепа становились вялыми, она постоянно сбивалась с ритма, то и дело рискуя ударить себя по голове.

— Убирайся-ка ты поскорее, — сказал ей Оноре, — а то ты только мешаешь мне молотить и никакого от тебя толку.

И вот тогда-то Жюльетта и настояла на том, чтобы заменить мать.

— Я не буду стараться делать больше, чем у меня хватит сил. А когда почувствую усталость, обещаю вам, что сразу остановлюсь.

Оноре, смеясь, глядел на дочь: ладная, статная деваха, ничего не скажешь, но ведь молоденькая еще, нежная, что белое мясо у цыпленка. Он разрешил ей просто, чтобы повеселиться немного, и в душе смеялся, думая, что она выдохнется довольно скоро. Однако она, гордячка, сдаваться не собиралась. Только сначала потратила немного времени, чтобы наловчиться, а потом ее цеп падал такт в такт, четко выдерживая ритм. Работала не хуже любого мужчины.

В риге жара стояла почти такая же, как снаружи. На Жюльетте была длинная сорочка без рукавов, подпоясанная бечевкой. От пота холст прилипал к телу до самых икр. Когда она поднимала цеп, грудь натягивала сорочку в одном и том же месте и острые кончики выступали точно посреди двух широких, как блюдца, кругов пота. Отец и дочь опускали свои цепы и ритме чередующихся ударов, издавая каждый раз «ух» горлом, чтобы не открывать рта. От обмолачиваемой пшеницы поднималась тонкая пыль, которая лезла им в нос. Когда они открывали рот, то сразу получали хорошую порцию этой пыли, отчего язык и горло становились рыхлыми и сухими, как трут.

Мать через определенные промежутки времени приносила им пить и, пользуясь передышкой, изливала накопившуюся горечь:

— Им-то не нужно заставлять свою дочь работать. Видела я ее, их маленькую бесстыдницу. Подумать только, гуляет в цветастых передниках. И в ботиночках. А задницей-то крутит так, как будто ее воспитывали в каком-нибудь замке.

— Ты нам расскажешь про это как-нибудь в другой раз, — отвечал Оноре.

Он прополаскивал горло глотком вина, втягивал самую малость его через носовые полости, чтобы те очистились от пыли, и, бросая стакан на охапку соломы, опять подымал цеп. А Аделаида с ворчанием шла домой, переполняемая злостью и порицаниями в адрес всех Малоре. Еще никогда ее собственный гнев не казался ей столь справедливым. Накануне Оноре все ей рассказал. Они оба лежали в постели, вертелись на своих тюфяках, не зная, куда деться от жары, шедшей от земли и сгущавшейся в комнате. Оноре, у которого два последних дня голова шла кругом от дел до такой степени, что он уже не мог хранить тайну в себе, начал с самого начала. И так вот, лежа рядом на подушке, рассказал ей все. Про появление пруссаков, про баварца на кровати, и так до самого конца, до украденного письма — все рассказал. И, кончив рассказ, возвращался к нему снова. Она слушала, он говорил, и, вспоминая про бестактное поведение сержанта, оба они распалились. Оноре сгреб жену в охапку как раз в тот момент, когда они почувствовали, как у них начинает дымиться кожа на голове, и так здорово проработал ее, что они оба орали, как два осла, а потом, потея, пыхтя и хрипя, еще грезили друг в друге пока не кончилось это всенощное бдение.

Когда Аделаида предавалась в кухне волнующим воспоминаниям о прошедшей ночи и думала об охватившем ее гневе, в углу дверного проема показалось испуганное, напряженное лицо Клотильды. Мать повесила шумовку на ручку кастрюли и взяв девочку за локоть, подвела к свету.

— Покажи-ка язык… я должна была это предвидеть… А я-то так старалась. В первый же день, когда пройдет дождь, я дам тебе слабительного.

Аделаида считала, что в солнечные дни устраивать очищение желудка нежелательно: ведь в теле такое количество всяких опасных вещей, которые превращаются в горькие воды и нагноения. Стоит солнечному удару совпасть с принятием слабительного, и масло тут же начинает оседать на сердце, а то и смешиваться с кровью. Такое уже не раз случалось. Взять, например, мужа мамаши Домине, который именно так и умер: однажды, на 14 июля, когда он захотел как следует прочиститься, его три ложки касторового масла целый день крутились у него в желудке, вечером он был весь в поту, настроился умирать и в полночь действительно умер. А мужчина был хоть куда, жил бы еще да жил.

Клотильда смотрела на мать с ужасом. Ей вспомнился тот день в прошлом году, когда Эрнест зажимал ей нос, а мать в это время вводила ложку в рот.

У нее на глазах навернулись слезы, она обратилась с молитвой к небу: «Боженька, милый, это неправда, что мне надо очищать желудок. У меня все хорошо. Сделай так, чтобы дождя не было никогда, никогда…» Мать вышла из кухни, чтобы отнести попить молотильщикам. Клотильда перестала молиться, издав короткий, сухой смешок, побежала в столовую и заперлась там на щеколду изнутри.

Аделаида нашла отца и дочь на куче снопов, они сидели свесив руки между колен.

— Я плююсь совершенно белой слюной, так у меня все пересохло, — говорил Оноре. — Нет, ты только посмотри, как я плюю, а?

— Я тоже, — говорила Жюльетта, — я плююсь, может быть, даже еще белей, чем вы.

Протягивая им стаканы, Аделаида с жаром запричитала:

— Вы только посмотрите, до чего они оба заработались. У дочки вся сорочка насквозь взмокла! Да разве ж можно молотить в такую жару? Конечно, нам ведь приходится молотить сразу, не дожидаясь. У нас нет возможности ждать, как делают некоторые. У них-то есть такая возможность. Возможность иметь эту маленькую дрянь, которая зарабатывает им су известно каким манером. Поэтому они, чтобы молотить свой хлеб, могут и подождать, когда в риге станет попрохладнее…

Оноре и Жюльетта почти не слушали ее, они глотали свое питье, обмениваясь улыбками, полными животного блаженства.

— А когда молотьба закончится, нужно будет еще провеять зерно, нужно будет еще повыкручивать себе руки да погнуть хребет, управляясь с ручной веялкой. Ее и трясешь и двигаешь так, что поясница разламывается. А у них с этим никаких забот: они купили себе механическую веялку. Купили на деньги, заработанные задницей, разумеется.

— Механическая веялка, это удобно, — рассеянно сказал Оноре.

— Еще бы не удобно! Им только ручку повернуть надо, и работа сама за них делается. Да, они покупают себе механические веялки, и это еще не все…

Оноре взял дочь за шею, прижал ее к своему плечу и сказал, смеясь:

— А так ли уж много проку в этой их машине? Что касается веяния, то, конечно, они будут надрываться меньше, чем мы, но зато им придется понадрываться на другом. Мы ведь половину пшеницы оставляем на корню, чтобы молоть ее сразу. Ну и что? Мы работаем, высунув язык в риге, а Малоре высовывают языки на адской жаре снаружи, когда заканчивают свою жатву. Здесь нам бояться нужно только одного: как бы наш хлеб не попал под дождь. А если не считать этого, то, хоть с веялками, хоть без них, жизнь в будни — это всегда работа. Мы работаем, чтобы заработать на жизнь, все верно, но, кроме того, мы работаем, чтобы работать, потому что это все, что мы умеем делать. Я вот не жалуюсь. Я люблю работать, и меня такая жизнь вполне устраивает. Плесни-ка нам, что осталось в бутылке. Жарковато.

Аделаида наполнила стаканы и, помолчав, сказала:

— Я тоже люблю поработать, но все-таки есть вещи, которые раздражают, когда живешь по совести.

Оноре в шутку чокнулся с Жюльеттой, опорожнил стакан и ответил, покачивая головой:

— О! По совести… может быть. Но только, так или иначе, все равно все Малоре — дерьмо, и скоро они меня еще узнают. И радости у них тогда будет поменьше, чем от письма Фердинана. Свиньи…

Жюльетта, отняв голову от отцовского плеча, резко прервала его:

— Почему же свиньи? Так сразу!

Одуэн удивленно и с некоторым беспокойством посмотрел на дочь. Та уже встала и жестом борца затягивала бечевку, которая держала сорочку на талии. Аделаида, раздраженная этим неожиданным отпором, заметила:

— В мои времена дочь, которая стала бы в таком тоне разговаривать с отцом, получила бы хорошую трепку.

— Нельзя же оскорблять людей только из-за того, что потерялось какое-то письмо, — сказала Жюльетта. — Даже если Зеф и взял письмо, то это еще не повод, чтобы ставить с ним на одну доску всю семью.

— Они все одним миром мазаны, — заявила мать. — Взять и посмотреть на каждого из них по очереди…

Тут Оноре встал и, наклонившись над дочерью, сказал, вкладывая в свои слова всю накопившуюся в нем ярость:

— Нет! Не по очереди, черт побери! На всех Малоре сразу! Поняла?

Жюльетта смутилась и пробормотала:

— Поняла… но только вы же не знаете, вы не можете знать…

Оноре видел, как побледнело ее лицо, как дрожат ее руки.

— Давай работать, — сказал он, беря свой цеп, и при этом его губы тоже дрожали.

Аделаида взяла дочь за руку и попыталась вывести ее из риги.

— Работа не ждет, — сказала Жюльетта, резко вырываясь, — оставьте меня.

Мать пошла домой, а она взяла цеп и снова принялась за работу. Молотьба продолжалась в том же четком, монотонном ритме. Однако чередующиеся удары цепов по утрамбованной земле не могли заполнить тягостное молчание, разделявшее отца и дочь. Отводя глаза в сторону, они наблюдали друг за другом украдкой, раздраженные и взволнованные. Время от времени, чтобы подчеркнуть ритм молотьбы, отец выдыхал «ух», а Жюльетта подхватывала, ударяя своим цепом: Один раз она ответила более слабым голосом; Оноре показалось, будто он слышит жалобу ребенка. Он выпустил цеп из рук и окликнул:

— Жюльетта!

Но она опустила цеп еще раз и еще раз подняла его.

— Жюльетта, — тихо сказал он.

Она подняла на него глаза, застланные пеленой слез.

— Я хотела сказать вам… это я о Малоре.

Отец притянул ее к себе, прижал к своей груди ее заплаканное лицо.

— Не говори мне ничего.

— Я хотела сказать вам.

Он прижал ее еще крепче, ощутив, как ее влажный рот придавился к его груди. Жюльетта пыталась еще сопротивляться, потом, смиренная, расслабилась; протяжные рыдания сотрясали ее плечи. Он взял ее на руки, как часто делал, когда играл с ней, и отнес на груду снопов, где она вытянулась ничком, накрыв глаза руками. Оноре опять схватил цеп и, от горечи стиснув зубы, продолжал до обеда трудиться в одиночестве.

Соображения кобылы

В доме Оноре любовь была подобна вину с семейного виноградника; каждый пил из своего стакана, но оно вызывало такое опьянение, которое брат легко узнавал у брата, отец — у сына и которое лилось, разливалось беззвучными песнями. Порой по утрам родители начинали свой трудовой день с отяжелевшими, счастливыми лицами; дети, уплетая свой суп, лицезрели радость матери. «Ну-ну, вижу, ночка прошла неплохо». Говорить этого они не говорили, даже и думать-то не смели, но знали; знали, и им было приятно. В такое утро легко смеялось. Или же, бывало, что кто-нибудь из сыновей возвращался домой и садился за стол весь лучезарный, молчаливый, никто его. ни. о чем не спрашивал; на него лишь поглядывали украдкой, чтобы ухватить себе капельку-другую от прикорнувшей в его утомленной плоти услады. Оноре подмигивал жене. Подмигивал, когда был уверен, что сын не видит этого, — ему не хотелось смущать того, кто принес в дом это тепло. Мать пожимала плечами, не произнося ни слова, как будто ее раздражал вид сына, еще розового и лениво моргающего от удовольствия, которому он только что предавался. Ведь она помнила его таким крошкой. Этого здоровенного простофилю. А вот поди ж ты, уже изображает из себя умника перед девчонками. Неужто получается? Скажите пожалуйста. Мать пожимала плечами и тихо, чтобы никого не разбудить, принималась возиться с кастрюлями; кровь ее начинала пульсировать быстрее отчасти, из-за подмигнувшего ей мужа; отец и сын — один повеса стоил другого. Склонившись над плитой, она улыбалась при воспоминании об этом подмигивании Оноре; после ужина двое младшеньких, видя свою мать повеселевшей, с ласковыми глазами, пристраивались к ней на живот своими головками, да так и засыпали; она боялась пошевелиться, и нежность ее погружала в оцепенение весь дом.

В Сен-Маржлоне, в доме Фердинана, такого согласия в удовольствиях не существовало. В любви там каждый шел своим путем в ведомом только ему направлении. Из всей семьи один ветеринар интересовался чужими секретами, да и то лишь затем, чтобы наводить на остальных страх. Наблюдение, установленное им за детьми и женой, не прекращалось ни на миг. «Ты пробыл в уединенном месте целых одиннадцать минут», — говорил он, глядя на часы. И все же, несмотря на отцовские подозрения, это место оставалось лучшим и самым надежным убежищем; туда входили, испытывая смешанное чувство стыда и сладострастного ожидания; вдали от нескромного взгляда ветеринара каждый рисовал себе заманчивые картины, составлял свои рецепты удовольствия. Эти производимые в уединении опыты, эти созревающие в боязливом воображении меланхолические восторги были удручающе похожи один на другой. Казалось, что семейная дисциплина предопределяет их форму, регулярность и даже выбирает для них сам предмет. Члены семьи, не мудрствуя лукаво, воображали, что занимаются любовью с кем-нибудь из соседей. Причем предполагаемых участников насчитывалось не так уж много. Точнее, всего двое. Напротив дома ветеринара жили полицейский и его жена. Полицейский был верзилой, без малого два метра ростом, с плечами, которые загораживали вход в просторный коридор. А его жена обладала такой грудью, что она не могла смотреть себе под ноги. То есть нечто массивное, как и требовалось. При одной только мысли о ней тяжелело в голове. Все это медленно перемещалось, основательно устраивалось; воображать такое легче, чем гибких девушек и стройных молодых людей.

В воскресенье Фредерик и Антуан вставали пораньше и занимали наблюдательный пост, каждый за своим слуховым окном, чтобы увидеть, как жена полицейского в розовом корсете и с обнаженными руками поднимает жалюзи у себя в окнах на другой стороне улицы. Ее необъятные плечи были синевато-бледного цвета с розовыми прожилками, как на брюхе у свиней; а из-под коротких рукавов ее сорочки торчали пучки черных волос. Бросив взгляд на улицу, она упиралась обеими руками на подоконник, отчего у подмышек образовывались складки, бездонные, как промежность. Больше всего обоих подростков пьянил розовый корсет. Разглядеть, что находится под ним, внутри, было невозможно, так как он был подогнан к сорочке с едва обозначенным вырезом. Однако братьям под этим выступом, под этой закованной в броню корсетной кости и розовой материи возвышенностью виделась настоящая лава таинственных наслаждений, нечто выходящее за рамки простой геометрии, некие неисчерпаемые запасы женственности, кипящей в затхлом запахе пота и молочной. На протяжении нескольких лет Фредерик и Антуан наблюдали за появлением жены полицейского, не сговариваясь друг с другом, каждый в своем слуховом окне, и не подозревая о похотливости другого. Они так бы никогда не узнали о ней, если бы ветеринар, тихо подкравшийся однажды утром, не застиг Антуана притаившимся возле своего слухового окна и не обнаружил одновременно предмет его любознательности. Ведомый тончайшей интуицией, которая была ему присуща в подобного рода делах, ветеринар метнулся к другому слуховому окну, где находился на посту Фредерик. Затем, высунувшись из окна, он закричал решительным голосом:

— Уйдите к себе в комнату, мадам! Говорю вам, уйдите! Уйдите немедленно!

Жена полицейского, ничего не понимая, с любопытством уставилась на изможденное целомудрием лицо, высунувшееся в слуховое окно.

— Уйдите поскорее! — надрывался ветеринар. — Вы легкомысленная особа, мадам! Гризетка!

Она, чтобы получше уловить смысл обращенных к ней слов, еще больше перегнулась через подоконник. Вся ее грудь пришла в движение, и розовый корсет встрепенулся, как волна. Ветеринар в своем окошке чуть не задохнулся от гнева. За этим эпизодом последовали суровые карательные меры. Полицейского чуть было не уволили, ему пришлось сменить квартиру, и он так никогда и не получил звания капрала. Из предосторожности оба слуховых окна замуровали. Что же касается провинившихся мальчиков, то они в течение шести месяцев были лишены сладкого и осуждены пятнадцать раз переписать «Надгробное слово Генриетте Английской»; к вящему их позору, после этого случая в коллеж и обратно они ходили в сопровождении слуги. Братья больше никогда не видели розового корсета и, чтобы как-то компенсировать утрату этого выразительного зрелища, стали проводить утром по воскресеньям в уединенном месте на пять минут больше.

Когда ветеринар, терзаемый подозрениями, заглядывал в уборную, где витали тени полицейского и его супруги, он обнаруживал там запах греха. Он был бы не прочь конфисковать у своих сыновей половые органы; позже, когда они женятся и устроят свою жизнь, он бы им время от времени их одалживал: раз в месяц на пять минут. Впрочем, его подозрения распространялись не только на Фредерика и Антуана, но также и на жену с дочерью, причем они были столь же оправданны.

Что касается Люсьены, то ей удалось локализовать пожар раз и навсегда. Ей удалось создать под огромным небосводом крошечное, отгороженное от всего мира царство, где она без малейших угрызений совести могла воскрешать в памяти массивную фигуру полицейского. И туда она не брала с собой мысли о нравственном самонаблюдении. То, что там происходило, не касалось ни исповедника, ни барышень Эрмлин; не получало ни малейшего отклика все это и в тетради, куда она заносила свои грехи. Когда Люсьена думала об этом вне стен дома, единственное, что вызывало у нее угрызение совести было то, что полицейский принадлежал к более низкому слою общества. Она пыталась поставить на его место гусарского полковника, майора, нотариуса, прокурора, во ей никак не удавалось закрепить их образ в «уединенном месте». И полицейский был единственным мужчиной, в котором она ощущала близкое ей и таинственное очарование. Впрочем, особому разгулу фантазии Люсьена не предавалась. Ее незнание анатомических подробностей было столь велико, что это делало честь царившему в пансионе девиц Эрмлин благонравию.

Полицейский играл всего лишь роль благосклонного, непостижимо благосклонного свидетеля, и грех Люсьены был столь непроизволен, что попахивал скорее чистилищем, нежели адом; гораздо большая опасность таилась в том, что она не испытывала из-за него вообще никакого беспокойства, что она относилась к нему совершенно равнодушно; легко было предвидеть, что более экстравагантные игры в один прекрасный день тоже канут в той же котомке забвения.

А вот у госпожи Одуэн не было никакой надежды на то, что ей когда-либо удастся забыть полицейского. Ласки ветеринара не доставляли ей ни малейшей радости. В первые годы их супружества Фердинану еще удавалось вводить ее в заблуждение. Он утрачивал тогда свою невинность и старался в общем-то от души. Торопливость, с которой он из-за своей чрезмерной стыдливости делал свое дело, постоянно приносила его супруге разочарования, но тогда все еще можно было поправить. Просто не нужно было бы бросать начатое. Элен, конечно же, чувствовала себя неудовлетворенной; в пансионе у барышень Эрмлин девушки из чьих-нибудь уст узнавали, что любовь вкушается на изящных диванчиках и в комнатах, похожих на будуары; с другой стороны, ее родители, горожане во втором поколении, в речах своих и поступках отличались непринужденностью и даже некоторой вульгарностью: в присутствии дочери они щипками, игривыми намеками возбуждали друг друга, из чего Элен вынесла убеждение, что любви, даже супружеской, без предварительного согласия сторон не бывает.

Ей пришлось с самого начала отказаться от мысли о диванах и прочих аксессуарах, создающих иллюзию изысканного каприза, возникающего из пикантного свидания наедине. Ветеринару все эти ухищрения были непонятны. Любовью, считал он, надо заниматься в постели, причем в такое время, когда здравый смысл велит быть в постели. Перед тем как лечь, Фердинан мочился в горшок. То была единственная ситуация, в которой он мог без малейшего стеснения держаться руками за свой половой орган в присутствии жены. Поступая таким образом, он чувствовал могучую поддержку всех Одуэнов, которые поступали точно так же. То была честная, лишенная каких-либо тайн процедура, и шум живой струи, к которому он привык с детства, звучал в его ушах как своеобразная песнь буржуазной умиротворенности. Элен привыкла к этому не сразу. Уж такие-то вещи он мог делать заблаговременно (как кавалерийский офицер, думала она). Однако это было не самое главное. Еще простительно ему было выглядеть неумехой в начале брака, но ведь Фердинан и потом не предпринимал никаких усилий, чтобы чему-то научиться, и постоянно отвергал помощь жены. В конце концов Элен рассердилась, так как оплошности ветеринара причиняли ей боль, и чаще всего ему удавалось попасть туда, куда надо, лишь в самый момент удовольствия. Она говорила ему о тех преимуществах, которые они оба могли бы получить, помогай они друг другу руками; что касается ее самой, то ей хватило бы одного точного жеста, очень короткого, настолько короткого, что он даже не мог бы считаться сладострастной изощренностью в их законных объятиях. Однако ветеринар и слышать об этом не хотел. Он сурово заявил своей жене, что делает то, что нужно и должно делать, и обсуждать больше ничего не желает; более того, если их интимные отношения оказываются предлогом для возмутительных речей, то в таком случае он вообще предпочитает воздержание. Супруга больше не заговаривала об этом, но попыталась проверить свои аргументы на деле.

Тщетно. Фердинан терпеть не мог, когда она клала руку на его мужское достоинство, потому что в простом и незатейливом, как он его понимал, плотском акте ветеринарово целомудрие несколько успокаивало как раз то, что осуществляется этот акт одними срамными местами, поодаль от тех частей тела, где, по его разумению, находится моральное самосознание человека; ну а пальцы руки казались ому принадлежащими именно этому самосознанию.

Так что госпожа Одуэн мало-помалу вернулась к споим девичьим привычкам, лишь присовокупив к ним образ полицейского, который благодаря своей массивной фигуре и доброжелательной бычьей физиономии выглядел успокоительной противоположностью ветеринару. Появление лейтенанта Гале в ее жизни ничего не изменило в установленном порядке вещей. Элен не могла вообразить гусара в роли, которую она уже отдала трудящемуся человеку, и поэтому любовь ее была любовью девической.

Госпожа Одуэн, невзирая на политическую позицию ветеринара, оставалась крайне набожной и причащалась по многу раз в год; она всегда исповедовалась с невероятной тщательностью: то престарелому священнику, который на скорую руку говорил ей утешительные слова, почти не слушая ее, то молодому, который подробно разбирал ее случай и пытался найти какое-нибудь спасительное средство.

Как-то раз, когда госпожа Одуэн приехала провести несколько дней в доме Оноре, она отправилась с детьми к кюре Клакбю. Он призвал ее к смирению и дал понять, что более мудрого и более христианского решения, чем мысленно рисовать себе образ полицейского, нельзя было и придумать; кюре не пожелал увидеть здесь ни греха, ни даже дурного умысла, разве что не очень добродетельную мысль, похожую на оборотную сторону восхитительной супружеской скромности.