Зеленые годы

Эмедиату Луис Фернанду

Часть первая

ИЗНУТРИ

 

 

По ту сторону рая

Земля Хавила

В начале все было темным, безвидным и пустым. Тьма покрывала лик бездны, а я был слишком мал, чтобы что-то понимать. И все же я не сомневался, что наш отец — человек необыкновенный. Он метался, словно ветер, воды, огонь или сам Бог, в поисках смысла своего существования.

Подрастая, мы начали постигать жизнь. Наш отец искал то, что рано или поздно придется искать каждому из нас — хотя бы для того, чтобы доказать самим себе, что мы живем. А в то время он искал землю Хавила, где золото и все люди безусловно счастливы.

Ночью, когда не спалось, я мечтал об этой удивительной земле. Там все люди добры и счастливы. При разговоре они, наверное, улыбаются, при приветствии целуют друг друга в лоб, и нет у них ни нищих, ни голода, ни темноты. Хавила, говаривал папа — страна обширная и протяженная.

Иногда мне представлялось, что земля эта существует лишь в папином воображении — но все равно мне нравилось, закрыв глаза, воображать всех нас на земле, которую обтекает река Фисон. Это земля моего отца, и я ее любил.

Хавила — не выдумки

В тот день, когда папа ворвался в дом и крикнул: «Завтра мы едем в город Бразилиа», в доме никому не стало покоя. Мы знали, что для нашего отца Бразилиа стала теперь столицей земли Хавила, где золото, и в этом фантастическом городе нам придется поселиться, может быть, навсегда.

И все же мама, вытирая руки о передник, спросила папу:

— Антониу, ты что, с ума сошел?

И отец — человек плотный, полный и краснолицый — взял на руки своего младшенького, остановил взгляд на его перепуганном личике, закрыл глаза, словно предаваясь мечтам, и взволнованно произнес:

— Тунику! Хавила — не выдумки. Не выдумки, сынок.

И, открыв глаза, рассмеялся. Тунику уставился на отца, а тот продолжал:

— Вот будешь жить в Бразилиа, вырастешь и, даст Бог, станешь президентом республики.

Тунику ничего не понял и захныкал. Мама разнервничалась и взяла его у папы, но в конце концов тоже развеселилась. Папа встал, хлопнул в ладоши, как делал всякий раз, когда собирался поведать что-нибудь новое и увлекательное, и послал меня за журналом «Крузейру».

Я уже знал, что он хочет нам показать.

— Смотри сюда, Мария, — сказал он, раскрывая журнал и протягивая маме. — Вот где мы будем жить.

Тунику перестал хныкать и тоже захотел посмотреть. Мама робко приблизилась, словно чего-то опасаясь. Бразилиа — город чистый, застроенный в основном стеклянными зданиями, отражающими солнце.

Я принялся искать реку Фисон, но ее там не было. Папа сказал, что не в этом дело. Нужно будет — сами проведем туда реку. Для папы ничего невозможного нет.

— Дом наш на Центральном Плоскогорье еще не достроен, — сказал отец густым басом, считая себя полным хозяином положения.

И, выпятив грудь, добавил:

— Будем жить сперва в предместье — пока достроят город. А потом там поселимся.

Мама уселась возле папы и принялась смотреть журнал. Казалось, она чем-то озабочена, однако хранила молчание.

Папа нам рассказывал, что президент живет во дворце Алворада — самом красивом, и что выходит оттуда только в сопровождении телохранителей, потому что он очень важный человек.

— А чтобы стать телохранителем у важной персоны, — продолжал отец, — нужно быть настоящим мужчиной. Из недоноска телохранителя не получится.

— Антониу! — возмутилась мама. — Я же тебя просила не выражаться при детях…

— Мария… — ласково произнес отец, ущипнув маму за попу. — А на улице что они слышат каждый день? Что на улице, то и дома. Да я ничего плохого и не сказал.

Мама не стала препираться с папой. У Туникинью страх прошел, и он, что-то лепеча — говорить как следует еще не научился — подошел к папе, а тот потрогал его за письку:

— Вот это мужчина так мужчина! У кого угодно сможет служить телохранителем.

Немного поразмыслив, он продолжал:

— Эй, Туникинью! А может, ты и не станешь никаким президентом? А вот телохранителем можешь стать за милую душу.

Туникинью удивленно посмотрел на папино красное лицо, потом перевел непонимающий взгляд на журнал и пролепетал что-то бессвязное. Папин комментарий:

— Вот чертенок! Уже по-английски болтает.

Ночью никто глаз не сомкнул. Папа то и дело раскрывал журнал, разглагольствовал о дворце Алворада, о площади Трех Ветвей Власти, о кафедральном соборе, о фешенебельных кварталах, о переселенцах — и тут остановился, чтобы объяснить:

— Переселенец — это человек, который построил город Бразилиа. Он честный и чистый.

И мы верили, потому что папа никогда не обманывал. Переселенец значит честный человек. Это я затвердил навсегда.

Мне нравилась Алиса

Лишь на другой день мама поняла, что папа не шутит и что вечером того же дня мы действительно едем в город Бразилиа. Папа проснулся рано, натянул сапоги, нахлобучил шляпу и велел маме собирать вещи, потому что грузовое такси прибудет еще засветло.

Мама, притерпевшаяся к папиным безумствам, глубоко вздохнула, покорно поглядела на нас и начала в первую очередь собирать постельные принадлежности.

— На все Божья воля, — сказала она, а Туникинью разревелся. Вбежала Силвинья, взяла его на руки и пошла во двор проститься с цветами, которые посадила возле ограды. Нам предстояло отъехать в тот же день.

Я вышел из дома, совершенно ошарашенный, с журналом «Крузейру» под мышкой, спрашивая себя, у всех ли детей такие взбалмошные отцы, как у меня. Так было с тех пор, как мы появились на свет: беготня, переезды, и никто из нас не знал, долго ли мы останемся на одном месте.

Алиса, по обыкновению, торговала на площади леденцами. Я удрученно подошел к ней, раскрыв журнал в том месте, где был панорамный снимок города Бразилиа.

— Леденец хочешь? — спросила Алиса, завидев меня.

Я замотал головой. Она изумилась:

— Что, не хочешь? Даром отдаю. — И, устремив на меня взгляд ласкового, но уже слегка испорченного ребенка, добавила: — Только тебе…

Мне нравилась Алиса. Это была тощая, нескладная девчонка с незаживающей язвой на коленке — наверное, ободрала об асфальт или о каменный пол в церкви. И все же она мне нравилась. Я даже дрался с мальчишками, когда они дразнили Алису дылдой.

— Я уезжаю, — сказал я, потупясь.

— Вот как, уезжаешь? — безучастно спросила Алиса. — А когда приедешь? Завтра?

Я принялся расхаживать из стороны в сторону, как старый таракан, не зная, как ей признаться. Алиса поняла, что я что-то скрываю.

Мы сели на скамеечку, она отложила корзинку с леденцами и сказала:

— Ладно, рассказывай.

Вспотевшими руками я сжимал журнал. Алиса попросила посмотреть картинки. Читать она не умела.

Когда она раскрыла журнал в том месте, где шла речь о городе Бразилиа, я выпалил:

— Мы переезжаем в Бразилиа. Там — земля Хавила.

— Вон оно что! — сказала Алиса, не отрываясь от журнала. — А это где?

— Да вот, в журнале написано, — ответил я, тыча пальцем в страницу.

Алиса взглянула на меня и рассмеялась:

— Я что, дура, по-твоему? В журнале… А школу бросишь, что ли?

Алиса вернула мне журнал и взяла корзинку с леденцами. Встала и пошла.

— Потом поговорим, ладно? Я подойду к школе, как раз урок кончается.

Алиса торговала леденцами у дверей школы, хотя большие мальчики над ней смеялись и дразнили дылдой. Она не верила, что мы переезжаем в Бразилиа.

— Алиса, — произнес я упавшим голосом. — Это правда, мы переезжаем в Бразилиа. Прямо сегодня…

Алиса снова засмеялась, пнула ногой камень и повернулась спиной.

— Да правда же, черт возьми! — вскричал я и помчался за ней. — Вчера отец нам сказал, а сегодня вызвал грузовое такси.

Алиса снова уселась, поставила корзинку с леденцами на колени и с любопытством посмотрела на меня. Я рассказал ей обо всем, об отцовых безумствах и замолчал, не зная, о чем еще говорить.

— Ты-то хочешь ехать? — вдруг спросила она. — Голос у нее стал печальным и тревожным, упавшим и похожим на стон.

— Я-то, может, и хочу, — ответил я. — Но так, сразу — нет. Вот бы ты смогла поехать со мной…

Алиса принялась болтать ногами, а я уставился на язву у нее на коленке. Она заметила и прикрыла язву рукой.

— Я же говорила: не смотри.

Я поглядел на Алису — и мне так захотелось ее поцеловать! Честное слово, буду скучать по ней.

— Верно мой отец говорил, когда был жив…

— А? — спросил я.

— Мой отец все говорил, что у твоего отца с головой не в порядке. Верно говорил, а?

Отца у Алисы не было в живых. Его убили, когда он вместе с папой искал золото в Вал-ду-Риу-Досе. С тех пор Алисина мать делала леденцы, карамельки и печенье на продажу в магазины и вразнос. Наши отцы дружили. Когда-то они вместе искали землю, где золото.

— Да, твой отец… — начал я и осекся.

Наши отцы все время оживленно беседовали за кружкой пива до глубокой ночи. Говорили про скот, про засуху, про загубленную пашню, про городскую жизнь, про алмазы, про золотые прииски. И ничего не добились в жизни, потому что всегда жили как во сне.

И вот однажды Алисиного отца привезли на лошади убитым. Мой отец плакал, как будто лишился брата или сына. В груди у Алисиного отца зияла дырка. Я впервые видел мертвеца.

Тут я посмотрел на Алису и понял, как много времени минуло с тех пор. Судьба Алисиного отца неотделима от нашей судьбы, и мы всегда его будем помнить — иначе нельзя.

Алиса взглянула на леденцы и взяла один. Содрала с него целлофановую обертку, посмотрела, потом положила на место. Что-то умирало в ее душе. Что-то разрывалось и в моей.

— Уезжаешь, значит… — прошептала она, глядя на меня.

— Да. Уезжаю, — отозвался я.

И ком подступил мне к горлу. Я посмотрел на Алису, на ее худое грязное личико, на ранку на колене.

— Я буду страшно скучать по твоей ранке, — признался я.

Алиса все не сводила с меня глаз и не обиделась, что я заговорил про ранку. По щеке у нее скатилась слеза. Я тоже чуть не плакал.

— Ну что же, уезжай, — проговорила она сердито и громко заплакала. — Уезжай же, уезжай…

Я поцеловал Алису в щеку и ощутил вкус соли. Мне хотелось обнять ее, целовать ее глаза, чтобы выпить всю эту соль — да духу не хватило. И я помчался прочь. Ни одна девочка, девушка, женщина не должна видеть, как я плачу.

Поехал к старику

Когда я вернулся домой, грузовое такси уже приехало, а папа препирался с мамой. Мама говорила, что папе не грех бы съездить на фазенду да попрощаться с дедушкой, но папа не хотел.

— Он ни клочка пахотной земли мне не выделил, — проворчал папа, — никогда в жизни не переступлю его порога.

После последней ссоры папа с дедушкой не общался, а мама говорила, что так нельзя. Стоило мне войти, как я услышал:

— Эй, поди сюда! Возьми эти ящики да отнеси в грузовик.

Я безоговорочно подчинился, но папа, заподозрив неладное, взял меня за подбородок рукой, похожей на медвежью лапу.

— Этого еще недоставало, — сказал он с усмешкой. — Взрослый парень, а ревешь…

В дом, ковыляя и попискивая, вошел Туникинью, и мама запричитала:

— Господи, помилуй! Ну что за семейка!

Папа расхохотался, потрепал за щечку Турику, поцеловал маму, надел шляпу и пообещал тотчас же поехать на фазенду к старику.

Старик — это дедушка.

Когда уж мы приедем?

Пытались мы смириться, да уж куда там!

Когда папа возвращался домой со смехом и песнями, все навостряли уши: у него для нас какой-нибудь сюрприз. Однажды он вручил маме бумажник, набитый деньгами, распрощался с каждым из нас и не появлялся целых два месяца.

Вернулся он слегка похудевшим, с длинной бородой, весь грязный и такой усталый, что проспал без просыпу двое суток.

Проснувшись, он рассказал, что пробурил 738 скважин, обнаружил сотни тысяч алмазов — хотя не показал ни одного, — а когда возвращался домой, ему пришлось отстреливаться от бандитов, пытавшихся его ограбить.

— Где же алмазы? — спросил я.

— Ах, алмазы, — растерянно произнес он. — Так значит, алмазы… Алмазы, — продолжал он, глядя на маму, — алмазы я отдал одной красотке, которая ждет меня.

В другой раз он взял с собою всю семью, и мы день и ночь тряслись на ветхом грузовике, останавливаясь только для того, чтобы перекусить да вздремнуть, не вылезая из кузова. Конца этой поездке не предвиделось.

— Куда же мы едем, папа? — спросил я.

Он ответил:

— На край света.

Дотуда мы, конечно, не добрались. Наконец ему надоело, и мы вернулись в наш город, где он в очередной раз поругался с дедушкой:

— Если б ты доверял своему сыну, — бушевал папа, — то выделил бы ему хоть клочок плодородной земли.

А дедушка в ответ:

— Да тебе же дома спокойно не сидится!

И целыми днями они не разговаривали.

Таким уж был папа. Все его любили. Он не вылезал из баров, где со всеми обнимался, разговаривал, смеялся, объяснял, как можно быстро разбогатеть — и, казалось, врагов у него не было. Но когда он решил баллотироваться в депутаты муниципального совета и продал все, что у него было, чтобы организовать предвыборную кампанию, за него подали лишь восемь голосов.

— Фальсификация выборов, — заключил он и грязно выругался.

Больше в политику он не совался.

Мама всюду следовала за ним. Иногда они ссорились, но все всегда кончалось примирением и объятиями — то со смехом, то со слезами.

На сей раз, когда свечерело, мама, Силвинья, Туникинью и я дожидались, чем кончится очередная папина авантюра. Уже темнело, а папы все не было. Водитель грузовика заявил:

— Ну, если так и дальше пойдет, то раньше будущего года до Бразилиа мы никак не доберемся.

Но вскоре появился папа. Он смеялся и насвистывал веселую песенку. Он свистел всегда, когда был доволен.

— Ну, что? — спросила мама.

— Привет от старика, — весело ответил папа. — Это он вам прислал.

Мама развернула сверток, расчувствовалась и снова завернула. Это был сыр.

Папа поглядел на нас — на свою семью — глубоко вздохнул, посмотрел на запертую дверь и велел нам с Силвиньей залезть в кузов, куда уже успели погрузить весь наш скарб: кровати, камин, шкафы, стулья и кастрюли. Вместе с мамой и Туникинью папа сел в кабину, и грузовик отправился в путь.

Когда мы выехали из города, уже стемнело. Силвинья задремала на тюфяке, а я разлегся кверху пузом на другом, уставившись в небо. Глядя на огоньки, вспыхивавшие за тучами, я все думал, как было бы хорошо, если бы Алиса поехала с нами.

Потом я заснул.

Здесь мы будем жить

В Бразилиа мы приехали через два дня, но ни я, ни Силвинья, ни Туникинью не увидели стеклянных зданий. Мы проезжали мимо них на рассвете, когда еще спали, а когда папа нас растолкал, я увидел только бурые деревянные домишки.

— Вставай, соня, приехали, — сказал папа.

Я протер глаза и стал высматривать дворец Алворада, площадь Трех Ветвей Власти, кафедральный собор — все, о чем сообщалось в журнале.

Но ничего подобного не было.

Не было реки, называемой Фисон. Не было солнца, не было золота. Впрочем, солнце вскоре взошло, распугивая тьму и освещая уличную пыль, рассохшиеся деревянные домики, грустных и сонных людей.

Папа посмотрел на нас, рассмеялся и стал болтать без умолку.

— Это Тагуатинга, дорогие мои. Здесь мы будем жить. Бразилиа — вон там, и мы когда-нибудь туда переедем. А пока обоснуемся тут, в этом дерьме.

Мама попросила папу, чтобы он не выражался, а он, назло ей, снова выругался. Тогда мама засмеялась, покачала головой и произнесла вслух: дерьмо. Туникинью попытался повторить это слово, но с его уст сорвалось нечто невразумительное. Все мы засмеялись, а папа отворил дверь нашего дома.

Это был четырехкомнатный деревянный дом с удобствами во дворе. Первой, широко ступая, вошла мама, за нею проследовал папа. Когда мама оказалась к папе спиной, он рассеянно поднял глаза и ущипнул ее за попу.

— Антониу! — возмутилась мама. — Больше так не делай!

А папа, глядя на всех нас, изобразил удивление и сказал:

— А что такое? Я ничего не сделал, Мария. Тебе почудилось.

Мама решительно вышла из дома, окинула взглядом мебель на грузовике и приказала, подталкивая папу:

— Скажи, чтоб сейчас же разгружали мебель, хоть для приличия.

Все было пыльным, и мама до поздней ночи подметала пол, вытирала стены и расставляла мебель. Папа вышел, чтобы расплатиться за такси, а когда вернулся, все уже спали.

Вот, оказывается, что такое Бразилиа.

Печальный, утомленный человек

Мы ездили в Бразилиа раз или два в месяц, когда отец брал выходной на стройке и нанимал для поездки джип.

— Этот джип, — сообщал он, — из строительной компании Ребелу. Этот джип доверяют только мне, потому что я хороший работник.

И громко сигналил, дабы довести до всеобщего сведения, что Антониу с семейством желает провести воскресенье в Бразилиа — городе будущего, где золото.

Ездили мы неохотно. Мама говорила, что у нее в Тагуатинге целый ворох нестиранного белья, и она торопилась вернуться. Туникинью тоже не проявлял ни малейшего интереса и начинал хныкать, хотя папа и пытался его развлечь, напевая песенки. Только Силвинья стремилась посмотреть все — особенно витрины.

— Посмотреть-то можно, — предупреждал папа, потрепав ее за щечку. — Но только посмотреть, потому что купить что бы то ни было здесь по карману только толстосумам.

Мама сокрушенно качала головой, и мы бродили, бродили и бродили без остановки.

Однажды папа привез нас к вечеру, чтобы посмотреть выход президента, и мы битых два часа провели в ожидании у дворца Алворада. Когда он вышел, караул встал по стойке смирно, но даже издалека было видно, что солдаты не решаются взглянуть в лицо президенту.

— Это Жаниу Куадрус, папа? — спросил я.

— Нет, нет, это Жангу, — ответил папа, не глядя мне в глаза. — Тебе что, не говорили в школе, что Жаниу вышел в отставку?

Мне никто ничего не говорил. И больше я ни о чем не спрашивал, а только глазел на президентских телохранителей и сложил руки для молитвы.

«Если мне суждено чего-нибудь достигнуть в жизни, — молился я, — мне хотелось бы стать телохранителем».

Мы еще не раз наблюдали, как Жангу выходит из дворца. Все его ждали, иногда хлопали в ладоши — почему, не знаю. Жангу день ото дня казался старше — тоже не знаю, почему. Неужели этот печальный человек — хозяин всей Бразилии, такой огромной страны?

Папа объяснял, что никакой он не печальный, а просто очень занятой, поэтому так и выглядит. Ведь ему приходится управлять целой страной, да вдобавок целая свора бездельников мешает ему спокойно жить и работать.

— Неужели, папа? — изумленно спросил я.

— Да. И составляют заговор, чтобы свергнуть правительство.

Больше он ничего не сказал. Ночью меня мучили кошмары. Мне снились громадные, толстые люди с грязными ногтями и острыми зубами, которые собирались в темных углах, что-то замышляя против этого печального, утомленного человека.

Земля Хавила день ото дня становилась все более унылой и мрачной.

Эта земля больше не наша

Однажды папа пришел домой и стал смеяться и прыгать. Он, как всегда, ущипнул маму за попу, легонько щелкнул Туникинью по письке и спросил у Силвиньи, где она подцепила конопатого зубастого парня, с которым он столкнулся у дверей дома в прошлую субботу.

Силвинья залилась краской и, не проронив ни слова, помчалась к себе в комнату. Мама спросила папу, что случилось — и, глядя на дону Марокас — соседку, которая зашла к нам в гости, он ответил:

— Жангу собирается провести аграрную реформу.

— Ах, Боже мой, — простонала мама, хватаясь за голову.

У маминого отца была небольшая фазенда неподалеку от города Монтис-Кларус, в штате Минас-Жерайс, и у него всегда портилось настроение, когда заговаривали об аграрной реформе. Он был добрым, но чрезвычайно вспыльчивым человеком.

— Значит, — начала мама, — правительство отберет все земли?

Папа посмотрел на маму и сказал:

— В первую очередь у твоего отца, старого дурака. Ты что, не знаешь, что такое аграрная реформа?

— Коммунистические штучки, — вмешалась дона Марокас, истово крестясь.

Папа покачал головой, опустился на стул и проворчал:

— Оно бы и к лучшему было. Господи, Царица Небесная! Ничего подобного.

Я не знал, что такое аграрная реформа, а что такое коммунистический — тем более. Лишь много позже мне стали известны значения этих слов. Однажды папа объяснил:

— Аграрная реформа — это когда дают землю тем, у кого ее нет, чтобы сеять и собирать урожай на продажу или для себя.

Мы плохо это понимали, но папина твердость внушала нам уверенность.

— Ну, и что же? — спросила мама.

— А то, — ответил папа, — что я все брошу и буду выращивать кукурузу на земле, которую даст мне правительство.

— Господи, Царица Небесная! — застонала мама.

С тех пор никому не было покоя в нашем доме. Папа только и думал о том, что у него будет кукурузная плантация, куры, может быть, пара коров, домик посреди леса и спокойная жизнь подальше от города Бразилиа.

— Клянусь, что по земле, которую даст мне правительство, будет протекать река, и это будет река Фисон.

Все приходилось начинать сызнова. Папа снова нанял грузовик, и мы опять пустились в бесконечный путь навстречу новой судьбе. Значит, Бразилиа — это не земля Хавила.

Но оно и к лучшему. Город Бразилиа оказался совсем не таким, каким мы его себе представляли. Мама целый день трудилась, не покладая рук, в своем деревянном домишке, а папа каждый день возвращался домой поздно вечером потный, нервный, раздраженный.

Он все ждал, когда ему выделят клочок земли.

А как же Бог, папа?

Однажды в школе наша учительница дона Иоланда спросила, молятся ли у нас в семье, перебирая четки, и я вспомнил, что дома у нас никогда не молились. Когда я это сказал, она вытаращила глаза и задала вопрос:

— Твой отец — коммунист?

Я не смог ответить. Я не знал, что такое коммунист, и дона Иоланда объяснила, что коммунисты — это русские и кубинцы. Коммунисты, по ее словам, никогда не молятся и ненавидят Иисуса Христа.

— Когда рождаются дети, — продолжала дона Иоланда, — их отбирают у родителей, и те всю жизнь мучаются. В коммунистических странах все обязаны быть безбожниками, никто ничем не владеет, даже одеждой, которую носит, и даже для того чтобы выйти на угол купить молока, нужно разрешение полиции. Бюрократизм там страшный.

Все это я выслушал с изумлением. Тяжко жить в такой стране, подумал я. А дона Иоланда продолжала:

— А еще говорят, что коммунисты, когда не хватает мяса, пожирают живых детей, с солью и постным маслом. Не знаю, так ли это, — процедила она сквозь зубы, — но говорят.

После того как мы помолились после уроков и двинулись к выходу, дона Иоланда, стиравшая с доски, вдруг что-то вспомнила и крикнула:

— Да, совсем забыла. Китайцы — тоже коммунисты. Не забывайте об этом.

Домой я пришел в ужасе. А если папа — коммунист? Я и представить себе не мог, что этот добрый и веселый человек способен на зверства, описанные донной Иоландой. Поэтому я не заснул, пока не дождался папу. Как только он вернулся, я тут же спросил:

— Папа, ты коммунист?

Папа остановился как вкопанный и серьезно посмотрел на меня. Таким серьезным я его никогда не видел.

— Кто тебе сказал? — спросил он твердым и энергичным голосом.

Я пересказал ему то, что слышал от доны Иоланды.

— Вот глупая баба! — сказал папа, почесав голову. — Коммунизм — это совсем не то.

И объяснил, что коммунизм — это действительно, когда никто ничем не владеет, но это иногда означает, что каждый владеет всем.

— А как же Бог, папа? — спросил я.

— В Бога, — ответил он, — можешь верить, если хочешь. Если тебе нужно — ищи Бога.

Отец мой — человек добрый и уж, конечно, меня не обманет. Поэтому он сказал мне, что у коммунистов свои недостатки, и кто захочет стать коммунистом, должен все хорошенько обдумать, чтобы потом не раскаяться.

— Самое главное, сынок, это быть честным. Остальное неважно. И не придавай значения тому, что наговорила дона Иоланда. Мужа ей надо, только и всего.

Пару сапог, сынок

Но по радио без конца твердили, что с коммунистами нужно кончать, пока они не ввергли Бразилию в пропасть, и я долго не мог понять, почему они так говорили.

Отец утверждал, что радио только и делает, что лжет, и пытался внести ясность в эту несусветную путаницу. Маме не нравилось, когда папа так говорил.

— Ты детей с толку сбиваешь, Антониу…

— Пора им научиться чему-нибудь дельному, Мария, — отвечал папа. — В школе этому не научат. Эта дона Иоланда — просто святоша.

— Что такое святоша, папа? — спросила Силвинья.

— Это глупая женщина, которая воображает себя Божьей невестой.

Мама сокрушенно покачала головой и пошла на кухню. Он и к старости не образумится, говорила она соседкам, когда те рассказывали ей о папиных подвигах.

Дело в том, что ему захотелось выступать на митингах не только в Тагуатинге, но и в Бразилиа. Он проводил бессонные ночи, выводя сложные фразы на бесчисленных клочках бумаги.

— Денег, которых сейчас зарабатывает честный человек, — говорил он, — не хватает на то, чтобы достойно содержать семью.

Это было верно. Мама, возвращаясь с рынка, жаловалась на цены, несколько месяцев не покупала себе ничего из одежды, а на штанишки Туникинью жалко было смотреть: вечная заплатка на попе.

У меня прохудился башмак, но папа не давал мне денег, чтобы сменить подметку. Пришлось заклеить дырку кусочком картона, а когда шел дождь, моя нога леденела, как у покойника.

— Но когда-нибудь мы изменим эту страну, — говорил папа, окрыленный надеждой. И, оборачиваясь ко мне, обещал:

— И тогда, сынок, я клянусь, что подарю тебе пару новых сапог.

Но ничего такого не произошло

Время шло. Папа все время приходил домой поздно, мама старалась на кухне, штанишки у Туникинью оставались заплатанными, и громадная дыра на моем башмаке увеличивалась с каждым днем.

Дона Иоланда продолжала просить нас молиться о том, чтобы коммунистам пришел конец, и когда папа узнал об этом, он сказал:

— Когда-нибудь я заберу вас из этой школы.

В Тагуатинге творилось что-то неладное.

День и ночь солдаты в касках обходили наши дома — днем с автоматами, ночью с фонарями и собаками.

Маму все это очень нервировало, но папа обнимал ее и говорил мягким и спокойным голосом:

— Не бойся, Мария. Президент — добрый человек и знает, что мы за него. Эти солдаты — для того, чтобы нас защищать.

В те дни я думал, что в Бразилии начинается война. По радио без конца играли военные марши, а президент и какой-то министр или губернатор произносили речь за речью.

Дона Иоланда все время приносила в школу четки и заставляла всех молиться вместе с ней.

— Президент республики, — вещала она, — это дьявол во плоти, и все мы должны молиться, чтобы Бог смилостивился над его грешной душой.

Папу все это раздражало:

— Вот из-за таких, как она, наша страна и прозябает в нищете.

Но на самом деле в головах у нас была страшная путаница. Однажды мы обнаружили, что еды у нас день ото дня становится все меньше и что папа становится почти таким же нервным, как мама.

С аграрной реформой у него ничего не вышло, а на строительстве ходили слухи, что сто работников на следующей неделе будут уволены.

— Если это произойдет, — грозился папа, — то мы устроим такую демонстрацию и такой митинг, что ничего не будет видно из-за плакатов. Эту страну нужно уважать.

Но ничего такого не произошло.

Теперь уже неважно

Однажды папа пришел домой в слезах. Не могло быть ничего ужаснее, как видеть плачущим этого толстого краснощекого человека. Папа, как всегда, вернулся поздно, но на сей раз еще и в разорванной одежде, с окровавленным плечом и со слезами, бегущими по небритым щекам.

Мама уложили Туникинью и Силвинью спать, но мне почему-то разрешили остаться в большой комнате вместе с плачущим отцом.

Когда мама вернулась из детской, тревожно теребя передник, я уже знал, что на другой день мы уедем из города Бразилиа, я так и не увидел город со сверкающими стеклами.

Папа всхлипывал, как ребенок, а мама ласково утирала ему слезы.

А я сидел напротив них, тоже готовый разрыдаться, когда папа говорил: «Он бросил нас, сбежал в Уругвай, сукин сын». Мама даже не сделала папе замечания, чтобы он не ругался.

Потому что теперь уже было неважно.

Я ничего не знал

Наутро предместье Тагуатинга было наводнено войсками. У мужчин и женщин спрашивали документы. У кого их не было, тех арестовывали. Папу в том числе.

Из города Бразилиа мы выехали не в тот же день, как предполагали, а много дней спустя. Папа все не возвращался, мама плакала дни напролет и писала письма бабушке и дедушке. Грустно стало в Тагуатинге. Дети больше не играли на пыльных улицах.

Однажды отец Белшиора, худенького мальчика со второй улицы, громко крикнул, что демократия в Бразилии кончилась. Этого оказалось достаточно, чтобы его забрали солдаты.

С этого дня все стали разговаривать шепотом, и казалось, что они боятся даже собственных родственников. Я спросил маму, не умер ли кто, и она ответила: «Нет, сынок, умерла сама Бразилия». А мне и невдомек было, как могла умереть в одночасье такая огромная страна, как Бразилия. Когда приехал дедушка, папа был еще под арестом. Уединившись в комнате, мама с дедушкой долго беседовали, а когда вышли, мама плакала.

В тот же день пришло грузовое такси. Дедушка помог маме залезть в кабину и сам сел туда вместе с Туникинью, а мы с Силвиньей кое-как разместились в кузове посреди мебели.

Когда грузовик выехал из Тагуатинги, я оглянулся и увидел, как жалкие лачуги скрываются в пыли. Но когда грузовик проезжал город Бразилиа, я зажмурился, чтобы его не видеть.

Никогда в жизни больше туда не поеду!

* * *

И вернулись мы на фазенду, подальше от города Бразилиа, который мы так по-настоящему и не увидели, и далеко от Алисы с ее леденцами — с нею я тоже больше не виделся.

На фазенде дедушка говорил, что папа сумасшедший, потому что аграрная реформа в Бразилии невозможна.

Я слушал и думал себе: она будет возможна, когда папа выйдет из тюрьмы, а я подрасту, и мы вдвоем выйдем на битву с теми, кто украл у нас счастье, и увидим, кто в этой стране настоящий мужчина.

Но я и сам не знал, о чем думаю.

Поплачь, сынок

Ничего существенного не происходило. Потом, через несколько лет, папа вернулся домой, похудевший, погрустневший, с потупленным взглядом и смиренным голосом. Он обнял маму, Туникинью, безучастно спросил Силвинью, обзавелась ли она парнем, и уважительно пожал мне руку, потому что я уже подрос.

Но он стал другим человеком. Перестал смеяться, избегал крепких словечек, не щипал маму за попу и не разглагольствовал о своих обширных планах. Соглашался со всем, что говорил ему дедушка, и даже работал вместе с ним на плантации, выращивая чужую кукурузу.

Время от времени он ездил в город, выправив все документы, и иногда брал меня с собой. Но почти ни с кем не разговаривал. Он любил заходить в бар и пить пиво в одиночестве, однажды и меня угостил, спросил, не хочется ли мне закурить, а я покраснел со стыда.

Я уже тайком курил в школе, поэтому отвернулся и пробормотал что-то такое, чего и сам понять был не в силах.

— На, кури, — сказал папа, протягивая пачку.

Я взял сигарету, прикурил от папиной спички и глубоко затянулся, помирая со страху. Папа грустно усмехнулся и сказал:

— Подрастешь — многое тебе станет понятно.

Мы остались вдвоем, курили и пили пиво, пока солнце не начало скрываться за горами и все вокруг окрасилось алым цветом.

Папа взглянул на вершину холма, увенчанную поклонным крестом, — там начинались дедушкины земли. А я посмотрел на папу и понял, как он несчастен. Я тихонько захныкал, а он не стал меня бранить, как бывало.

— Поплачь, сынок — все легче будет.

И предложил мне еще сигарету, а я не стал отказываться. Я понял, что папа больше никогда в жизни не заплачет, потому что лицо у него стало сухим и осунувшимся. Понял я и то, что у нас обоих детство далеко позади.

— Ну и ничего, — сказал папа. — Взрослые не так высоко возносятся в мечтаниях.

Я тогда решил, что папа внутренне омертвел, что он больше никогда не будет улыбаться, никогда не отправится на поиски алмазов или Бразилии будущего.

Я тогда решил, что папа окончит жизнь на дедушкиной фазенде, выполняя его распоряжения и выращивая кукурузу, которую будет продавать по дешевке, себе в убыток. Поэтому когда мы встали, я вышел за ним, ссутулившись, и мы оба были как два глубоких старика. Уныло поплелись мы к старой машине, которую дедушка одолжил папе.

Пока мы возвращались на фазенду, он не проронил ни слова, но в его молчании ощущался затаенный гнев, и я убедился, что папа внутренне не мертв: не может быть мертвым человек, способный на такой гнев.

Помнишь про землю Хавила?

Как-то вечером я допоздна засиделся на балконе, наблюдая, как возле ограды хлева вспыхивают и гаснут светляки. Было холодно, а на душе у меня — печально. Зарядил дождь, светляки пропали в темноте, а мне снова хотелось плакать.

Нарушил мое одиночество папа, неслышно подошедший и положивший руку мне на плечо. Я не стал оборачиваться, чтобы не видеть его смиренного и осунувшегося лица, лишенного прежнего величия, когда-то толстого и мясистого, как у богатого землевладельца. Но он сжал мне плечо и спросил:

— Помнишь?

Я промолчал. Да, я все помнил — разве такое можно забыть? Папа до боли сжал мне плечо. Потом сказал:

— Помнишь про землю Хавила?

Голос у него сделался сильным и властным. Я обернулся — передо мной снова предстал высокий и полный мужчина, мой отец. На его зарумянившемся лице играла улыбка. Дождь все усиливался, и вскоре началась гроза. И я разрыдался от счастья, а папа сказал:

— Все-таки наша страна не погибла.

Дождь лил как из ведра. В хлеву мычали коровы, все небо затянулось тучами, а мы с отцом оставались на балконе вдвоем. Вдруг отец протянул мне руку, и мы обменялись крепким рукопожатием. Все началось сызнова, и ничто не было темным, безвидным и пустым. Я многое понял тогда.

На другой день я встал рано, разбуженный мычанием коров, а когда пришел на кухню, мама, нервная, но счастливая, теребила передник. Как мне это было знакомо! И я радостно шепнул:

— Папа?

Мама показала пальцем на хлев, и я отправился туда, словно навстречу новой жизни. Папа — толстый красный и потный — что-то оживленно обсуждал с дедушкой, а дедушка говорил: «С ума ты сошел». Но никто с ума не сходил.

Я подошел поближе и посмотрел на дедушку. Он весь побагровел от гнева и грозился, что больше не позволит маме никуда ехать с этим безмозглым тупицей. Заметив меня, дедушка сказал папе:

— Скажи мальчику, чтобы ушел. У нас тут серьезный разговор.

Папа удивленно поглядел на меня, повернулся к дедушке и сказал:

— Никакого мальчика я здесь не вижу. Вижу взрослого мужчину.

Дедушка пробормотал что-то невнятное и, запрокинув голову, тяжелыми шагами пошел прочь. Так он всегда делал, когда чувствовал себя побежденным. Папа засмеялся так, как давно уже не смеялся, и снова положил мне руку на плечо.

— Нет, сынок, — сказал он, — я не умер, и наша страна тоже.

Через несколько часов приехало грузовое такси. Мама нас переодела, и все вскоре было готово к отъезду. Папа с мамой сели в кабину, а я, Силвинья и Туникинью, который успел изрядно подрасти, забрались в кузов.

Грузовик тронулся. Обернувшись, я увидел, что дедушка стоит у окна и машет платком, словно никогда и не сердился на папу. Папа велел водителю сигналить, пока не сядет аккумулятор. Я взглянул на Силвинью и на Туникинью — и засмеялся. Они тоже.

Никто из нас не знал, куда мы едем — да и не все ли равно! Самое главное — что мы едем в землю Хавила, или еще куда-нибудь. Так, по крайней мере, сказал папа перед отъездом.

А мы — его семья — готовы за ним хоть на край света.

 

Кандида

Кандида спит спокойным сном подростка, совершенно голая на белых простынях.

Рассвело, и солнце пронзает ясными лучиками тонкие льняные занавески. Желтые снопы фантастического света прикасаются к телу Кандиды и нежно целуют розовый сосочек крохотной груди. Потом свет совершает безгрешный путь по ее животу, проникает между ее еще по-детски редкими рыжими волосками на сонном лобке. И тут Кандида поворачивается на постели и улыбается непорочной улыбкой, словно во сне ей привиделся лик Божий.

Кандида безмятежно пробуждается, похоже, сон полностью восстановил ее силы. Голая — ей всегда хотелось быть голой среди людей, укрытых этими неуместными одеждами, — она идет в ванную, оглядываясь, чтобы никто не упрекнул ее за столь «безнравственное» хождение по дому. Чистит зубы, с удовольствием глядя в зеркало на свои большие карие глаза, и даже забывает причесать длинные вьющиеся волосы, словно ей хочется скрыть под кольцами, локонами и завитками истинный смысл жизни.

Кандида с нежной заботой омывает свое лоно, как будто делает последние приготовления в дорогу, ведущую к блаженству. В глубине ее беззаботной наготы таится младенческое желание пососать большое красное до приторности сладкое клубничное мороженое.

Кандида мечтает и закрывает глаза, как будто новая мечта грозит навсегда лишить ее общения с мужчинами.

Кандида шагает по улице со своими книжками и тетрадками. Презрев обещания и обязанности, она идет не в школу, а в обратном направлении, глубоко вдыхая аромат бриза, пропитанного кисло-сладким запахом опавшей осенней листвы. Кандида счастливее всех девчонок на свете! Земля стоит тысячи и тысячи лет, веков и тысячелетий, и только сейчас тринадцать периодов мечты встретили свой первый менструальный период.

Кандида выходит за черту города и ищет дерево со скрюченными сучьями, где дрозд построил круглое гнездышко. Там уже видны двое крикливых птенцов — есть, наверное, просят.

Кандида бросает книжки и тетрадки на лужайке и остается там, прислонившись к дереву и поджидая того, кто поборол в ее юном теле страх перед призраками ночи.

Он приходит через две минуты. Его шестнадцать лет не ведают пота и кошмаров, которые не дают покоя взрослым с морщинистыми лицами.

Кандида, закрыв глаза, полулежит на зеленой лужайке, где крошечные мягкие травинки прогибаются под мизерным весом малюсеньких неведомых насекомых. Она открывает глаза лишь тогда, когда он, освободившись от своих ненужных одежд, причиняющих ему только неудобство, склоняется над нею и говорит:

— Хочу увидеть тебя обнаженной на берегу реки.

Кандида, зажмурившись, улыбается, а он затворяет ее лукавые детские губы терпким поцелуем.

Кандиде хочется, чтобы все исчезло вокруг дерева, на котором дрозд кормит своих птенчиков, и, спускаясь к берегу реки, она говорит:

— Подожди.

Через несколько минут она кричит:

— Иди сюда! — и он стремглав несется к воде, как будто в ней можно найти истоки калейдоскопической окраски слюдяных крылышек умирающих бабочек.

Кандида скользит по прозрачной воде своим почти совсем еще детским телом. А он, влекомый очарованием и нежностью, вытаскивает ее из воды и несет — откуда только силы взялись — на берег, где мельчайший песок приминают мокрые тела, словно это мягкое и надежное ложе. Кандида опускается на колени, по ее затвердевшим грудкам стекают капельки воды, в которых тысячью красками отражается солнце. А он, утопая в безмолвии карих глаз Кандиды, шевелит губами, чтобы произнести: «Я люблю тебя».

Эта фраза замирает между ними на целое тысячелетие очарования и волшебства, и тут Кандида ощущает, как во чреве у нее неожиданно пробуждается вулкан любви и вожделения.

Не сводя с него глаз, она тянется к его твердому пенису и слегка прикасается, как будто хочет впервые предощутить движение жизни. Потом со сладостным огнем желания во взгляде она приближается и впивается ему в губы, дабы почувствовать неповторимый вкус любви.

— Хочу, чтобы ты вошел в меня, — севшим голосом шепчет Кандида, словно страдая от холода, голода и жажды, и ложится на песок, застясь от солнца.

Она медленно раздвигает ноги и ждет, когда он склонится над ней с непосредственностью своих зеленых и нескладных шестнадцати лет.

Когда он проникает в потаенную глубину Кандиды, она чуть-чуть отворяет губы и стонет:

— Войди в меня еще глубже! Войди глубже в мою жизнь!

Он повинуется, словно, углубляясь в тело Кандиды, он способен постигнуть тайну Сатурновых колец.

Тут вселенная расцвечивается тысячами и тысячами взрывов, Кандида кричит и плачет от блаженства, а он тоже кричит и плачет, окутанный печальной, но пронзительной нежностью, и, наконец, и он и Кандида кричат и плачут, лицезрея Бога.

Вдали от песка, реки и дерева город стонет и воет, задыхаясь от дыма, оглушенный скрипом ржавеющего железа. Мужчины в пиджаках и галстуках скользят, словно сомнамбулы, по переходам переполненного метро, прижимаются к разжиженным телам женщин, которые просят у них денег, денег, денег, держат путь в никуда, навстречу страданиям, как будто в конце многотрудного странствования они окончательно смогут постичь тайны жизни и смерти.

 

Also sprach Zarathustra

[4]

Он любил мастурбировать, слушая «Also sprach Zarathustra» Рихарда Штрауса. Несколько минут он стимулировал пенис и, чувствуя близость оргазма, ставил иглу на начало, прибавлял звук, закрывал глаза и погружался в море наслаждения под звуки духовых инструментов.

В тот вечер, однако, мастурбировать ему не хотелось. Он только что прочел рассказ под названием «Мадонна», и от гнетущего одиночества ком у него подступил к горлу. Жизнь в то время представлялась горькой и бессмысленной. Ему было шестнадцать лет.

В то время ты и сам не знал, жив ты или умер. Ты же помнишь, как в пятнадцать лет помышлял о самоубийстве. Жил ты в Сете-Лагоас, в штате Минас-Жерайс, и целую ночь кружил возле озера Паулину, где наутро полиция обнаружит тело утопленника. Не твое — тебе ведь не хватило мужества покончить с собой. Но в то время ты хотел умереть.

Что ты чувствовал, обходя это мрачное озеро, в теплых стоячих водах которого отражалась луна? О чем тебе думалось? Ты уже ничего не помнишь, ты забыл обо всем, что толкало тебя к смерти. Знаешь только, что ты ее избежал, а теперь спрашиваешь себя, стоило ли это делать. Не лучше ли было умереть, как тому худенькому мальчику, чье тело извлекла полиция из воды. Его холодное молодое тело походило на твое, но это был не ты, потому что ты жив, а он мертв навсегда.

Мастурбация под звуки Штрауса в тот вечер только прибавила бы грусти. Поэтому он выключил звук и вышел из дому. Несколько часов он бесцельно бродил по улицам, разглядывая витрины. Ему нравилось смотреть на манекены в длинных платьях или в купальниках. Так хотелось приласкать их, но он знал, что они пластмассовые и в них нет никакой дырочки. Но однажды ему захотелось пластмассовую куклу по имени Гретхен. Потому что Гретхен удовлетворила бы все его желания. Потому что Гретхен заглушила бы у него в груди неизбывное одиночество.

В два часа ночи он очутился на проспекте дона Педру II. Постучал в первую дверь, где горел красный фонарь, но никто не отворил. Он снова постучал, и чей — то раздраженный голос попросил немного подождать. Было холодно, пальцы мерзли, и он сунул руки в карманы. Губы у него потрескались, а в глазах застыла неисцелимая тоска.

Женщина, как ты помнишь, была толстой и некрасивой. Тебе было четырнадцать лет, и она согласилась лечь с тобой за несколько крузейро. Это были все твои деньги, но ты их отдал. Ты встретился с нею возле железнодорожного полотна — и, обнявшись, вы скрылись в тростниковых зарослях. В руках она держала брезентовый мешок, где оказалось одеяло, подушка и полотенце. А тебя обуревали страх и тревога.

Почему все должно было произойти столь грязно и враждебно? Она сняла трусы, присела и шумно пописала. Потом легла, раздвинув ноги, и задрала платье. Ты снял брюки и попытался лечь на ее старое, дряблое тело. Она спросила, в первый ли это раз, и тебе было стыдно ответить «да». Все попытки оказались тщетными. Ничего у тебя не получилось, а она насмешливо спросила, не болен ли ты.

Да, ты был болен. И думал о смерти.

Женщина встает и гасит свет. Он ложится на нее, слушая издали начало «Also Sprach Zarathustra». Чувствует, как по головке его члена гуляют пухлые губы. До чего они влажные! Женщина шумно дышит, симулируя наслаждение. Он высвобождает руки и ласкает ей влагалище. Она стонет. Он пытается поцеловать ее, но она отворачивается. Он покорно вздыхает и снова входит в нее. Она кричит и бьется, как в истерике. Он сжимает ей ягодицы и, закрыв глаза, слышит последние аккорды Штрауса.

Женщина закуривает сигарету и спрашивает, хочет ли он еще остаться. Он глядит в потолок, ни о чем не думая, и не слышит ее. Она повторяет вопрос, а он непонимающе на нее глядит. Потом молча поднимается и начинает одеваться. Женщина пожимает плечами и глубоко затягивается табачным дымом. Он смотрит на нее и замечает мелкие капельки пота на верхней губе. Оставив деньги на тумбочке, он выходит на улицу. Но свежий воздух не приносит облегчения.

Ему хочется умереть.

Ты вспоминаешь первую попытку. Бритва скользнула по запястью, но больно не было. Как это, оказывается, просто, — подумал он с улыбкой, но вдруг изо всех сил сжал зубы от боли. Кровь текла сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. В глазах потемнело, а когда ты пришел в себя, тебе показалось, что все вокруг белое. Ты оглянулся и увидел, что все кругом в крови, а по руке у тебя стекает алая струйка. Ты понял, что жив, и горько усмехнулся.

На проигрывателе стояла та же пластинка Штрауса. Он слушал ее в седьмой раз, лежа в ванне, голый и намыленный. С неутешной грустью думал он о Сандре. Ему больше не хотелось видеть ее, и все же он ее любил. Он намылил пенис, потом ягодицы и анус, возбуждаясь от прикосновения пальцев. Когда игла звукоснимателя вернулась автоматически к началу пластинки, он ввел палец в задний проход и кончил.

Вспоминается тебе и вторая попытка. Ты был на улице в два часа ночи. Бесцельно блуждая, ты вдруг завернул в бар. Спросил стакан воды — и никто не заметил, что ты запил все таблетки, какие у тебя были. Потом ты двинулся по проспекту Афонсу Пены и дошел до городского парка. Там ты лег на газон в ожидании смерти, и вдруг увидел приближающегося вооруженного человека. Ощутив удар по голове, ты провалился во мрак.

Длинные волосы, алые губы, синяя шапочка. С любопытством рассматривает меня. Большие глаза, длинные ресницы. Похож на женщину.

— Ты кто?

— Тсс, молчи.

Он крепко сжимает мне руки.

— Да кто же ты?

— Тсс…

Откуда-то появляется белый кот. Он берет его на руки. Меня пронзает боль, и снова все погружается во мрак.

Ты не мог вспомнить собственного имени и все время плакал. Вспоминал кого — то по имени Сандра, вот и все.

Положив голову ему на плечо, не в силах сдержать своих чувств, он все пытался хоть что-нибудь вспомнить.

Однажды он предложил тебе обратиться в полицию, но ты не захотел. Что мешало? Что бы стало, если бы ты отказался встретиться с ним снова?

— Нужно кое-что выяснить, — произнес он мягким, женственным голосом.

— Да, нужно, — неуверенно отвечаю я.

— Назови несколько имен.

— Мартинья Непоседа, Жулиана Разбойница, Фернанду Отморозок, Сантана Бессонный, Мареку Кутерьма.

Он смеется чистым серебристым смехом. Точно как женщина.

— Смешные имена.

— Да.

— А знаешь, кто они?

— Нет. Знаю только имена.

— Только и всего?

— Только и всего.

— Ну, неважно. Вспомнишь когда-нибудь. Он чешет кота за ухом, не сводя с меня глаз.

— Ты сегодня говорил во сне.

— Да ну?

— Да. Опять говорил про Сандру. И еще назвал какой-то город.

— Неужели?

— Да. Сказать, какой?

— Не сейчас. Потом.

— Почему?

— Не знаю. Сейчас не надо.

Он отпускает кота и встает. Нервно расхаживает по комнате.

— Она тебе все еще нравится? — спрашивает он.

— Кто?

— Сандра.

— Не знаю. Не помню.

— Не помнишь?

— Нет. Помню только имя. А что такое имя?

— Да, ты прав. Да будь она хоть Мария, Жоана, Сесилия, Рената. Не все ли равно, как ее зовут.

— Вот именно. Не все ли равно.

— Вот и все.

— Вот и все.

Кот опять прыгает к нему на руки. Он снова смотрит на меня и спрашивает:

— А другие кто?

— Ты о ком?

— Ну, эти, которых смешно зовут. Отморозок, Непоседа, Бессонный.

— А, этих я тоже не помню. Только по именам.

Я встаю и подхожу к окну. За окном дерево. На нем поет птичка.

— Сколько тебе лет? — спрашивает он и тоже встает.

— Не знаю.

— Лет шестнадцать, наверное.

— Наверное.

Я снова сажусь на диван. Он подходит и кладет голову мне на колени. Я провожу рукой по его волосам. Он закрывает глаза и долго молчит.

— Так сказать тебе? — вдруг спрашивает он.

— Что сказать?

— Как называется город.

— Какой город?

— Который тебе сегодня приснился.

— Нет. Не хочу.

— Правда не хочешь?

— Не хочу. Правда.

— Почему?

— Не знаю. Просто не хочу. Хватит.

Он встает, открывает шкаф, снимает все с себя и переодевается. Тело у него красивое.

— Уже уходишь? — спрашиваю я.

— Да.

— Можно, я с тобой?

— Нет. В другой раз.

— Ладно.

— Там есть книги в шкафу. Можешь почитать, если хочешь.

— Ладно.

Ты помнишь, какие книги прочел: «Война и мир», «Неизвестный Иуда», «Кваруп», «Влажные губы Мэрилин Монро», «Случай с Морелем», «Тропы большого сертана», «Беседа в соборе», «Сто лет одиночества», «Улисс между любовью и смертью», «Кинкас Борба», «У подножия вулкана», «Я вернусь со своими собаками», «Полоска», «Литература и революция», «Общество и конкуренция», «Белоснежка», «Затерявшийся в тоннеле ужаса», «Смерть ушла в отпуск», «Тысяча круглых лиг», «Мир обширен и чужд» и «Печальный конец Поликарпу Куарезмы».

Ты помнишь, что дни тянулись медленно и спокойно, и, забыв обо всем, тебе ни о чем не хотелось вспоминать. Однажды ты написал стихотворение, посвященное ему. Стихотворение было слабым, но ему все равно понравилось, и он поблагодарил. Ты был почти счастлив, но знал, что что-то здесь не то и долго так продолжаться не может. Потому что однажды он принес проигрыватель с пластинками, и ты вздрогнул. Это было началом конца.

— Что тебе поставить?

— Да что хочешь.

Я не подхожу к проигрывателю и не хочу видеть пластинок. Руки у меня потеют.

Он ставит «Парижские ночи» Оффенбаха. Когда начинается «Баркарола», я закрываю глаза и чуть не засыпаю. Однако понимаю, что все кончено.

— Сегодня ночью ты снова бредил, — говорит он.

— Правда?

— Правда. Назвал еще несколько имен. Звал отца, мать и произнес какие-то имена.

— Ну и что?

— Да ничего. Я просто так говорю. Ты-то что волнуешься?

Проигрыватель играет «Also Sprach Zarathustra». Это конец. Голова у меня раскалывается.

Мне тогда было шестнадцать лет и очень хотелось умереть. Потому что я был скудельным сосудом, не приемлющим житейской грязи.

Ты страдал, потому что считал себя порочным. Между тем, что такое порок, как не пустой или вредный предрассудок?

Он считал себя порочным — вот и все, что он знал. Он не задавался вопросами, хорошо это или плохо, и потому страдал.

— Тебе грустно?

Он сидит рядом, устремив на меня вопрошающий взгляд.

— Да.

— Ты сегодня уйдешь?

— Уйду.

— А вернешься?

— Не знаю.

— Если хочешь, возвращайся.

— Не обещаю.

— И не надо обещать. Просто возвращайся, когда захочешь.

— Ладно. Захочу, так вернусь.

— Вот это другое дело.

— Только не жди. Вряд ли я вернусь.

— Я знаю.

Рано или поздно это должно было случиться. Вот ты и разгуливаешь по городу под проливным дождем. Улицы пустынны, ветер кружит бумажки, а ты идешь — руки в карманах, лицо посинело, зубы выбивают дробь. И плачешь. Проходишь мимо нищего, который дремлет на углу, закутанный в грязное одеяло, — и продолжаешь путь. Безлюдные магазины, мертвые витрины. Ты плачешь — а что еще делать?

Ты прислоняешься к одной из витрин и глядишь на пустынные улицы. Оборачиваешься и смотришь на озябшие манекены, улыбающиеся вечной улыбкой. Видишь свое пляшущее отражение в зеркале. Это ты — озябший и во весь рост. Все кончилось, а между тем все только начинается. Потому что у манекена, печально думаешь ты, нет никакой дырочки. Лучше, чтобы у тебя появилась своя Гретхен.

 

Пробуждение весны

Я проснулся после беспокойной ночи, когда по радио передавали дурацкий марш Дона и Равеля. Черт побери, до чего башка трещит! Родители мои опять ругались из-за какой-то ерунды, а эти два придурка орали по радио: «Люблю тебя, моя Бразилия, люблю тебя!». Городили что-то про зеленый, желтый, белый и синий цвета нашего любимого флага, и вот концовка: никто не сдерживает бразильскую молодежь. Вот именно: бразильская молодежь — это черт знает что! Была пятница, будь она неладна, и я опаздывал в школу.

Поглядел я на свою рожу в зеркало, увидел пробивающуюся бороденку и сказал:

— Стареешь, Нанду.

Глаза у меня были грустные, потухшие и безжизненные, а как я высунул язык, так чуть не упал: белесый, шершавый, точь-в-точь наждачная бумага.

«Боже мой, — подумал я, — неужели помру?»

Руки у меня затряслись. Спокойно, Нанду, спокойно — ничего страшного не случилось. Спокойно, спокойно.

Отец нервничал. Отложив газету, он препирался с матерью из-за того, что ее брат, префект, что-то напортачил в префектуре.

— Это беззаконие, — возмущенно восклицал отец, — а твой брат — отъявленный диктатор, история не простит его душегубства.

— Да что ты, папа, — вмешался я, — он же беспомощный старик и сроду никого не убивал.

— Но он заодно с убийцами, — возражал отец, полный и краснолицый, — а этому прощения нет.

Я взглянул на отца и с болью в сердце вспомнил время, когда он блуждал по свету в поисках приключений, словно цыган, и мы вместе с ним. «Беспощадное время, как меняет оно людей, — подумал я. — А может, и не меняет, а просто нам кажется? Спокойно, Нанду, ты слишком поэтичен. А жизнь — штука сложная».

«Внимание! — сообщило радио. — Правительственные органы обнаружили в Ресифе взрывное устройство, установленное оставшимися в живых активистами АЛН — организации, которую основал террорист Карлус Маригелла. Трое террористов погибли в столкновении с силами безопасности. Президент республики…»

— Твой брат с ними заодно, — произнес отец, злобно косясь на мать.

Та разрыдалась и выбежала из комнаты.

— Я опаздываю в школу, папа, — сказал я и тоже выскочил на улицу со всеми школьными прибамбасами.

Черт возьми! Солнце пекло нещадно, ноги у меня болели, и я насилу открывал глаза. У дверей школы я встретил Теку. Он тоже был едва живой, и я ему сказал: чтобы вчерашних глупостей больше не было, ради бога!

— Да ладно, ничего страшного, — сказал Теку, — что было, то прошло, все нормально. Сегодня вечером опять пойдем.

— К Сузи? — спросил я.

— Ну да, — ответил он, — к Сузи. Рикки нас подбросит, он, представь, к мамаше своей в кубышку забрался, так что при бабках.

«Черт возьми, — подумал я, — вот уж сегодня оттянемся по полной программе!»

— Рикки нас точно подбросит, — сказал Теку и попросил: — Слушай, Нанду, стишки для меня не слабо накропать?

— Да ты чего? — говорю. — Голубой я, что ли, чтоб мужику стихи посвящать?

— Да брось ты, Нанду, — возразил Теку, — напиши мне стихи для Вальдеты. Знаешь, она от этого тащится. Поднес я ей тут, короче, этот сонет дурацкий, читаю строчку за строчкой да к ее сиськам подбираюсь, а вот не вышло ни фига, Нанду, понимаешь…

— Ладно, — говорю, — будут тебе к вечеру стихи. Тебе как, александрийским стихом или героическим десятисложником?

— Да как получится, — ответил Теку, — мне лишь бы Вальдету за сиськи потрогать.

Тут я воспользовался случаем и спросил:

— Теку, ты рассказ-то прочитал?

— Какой еще рассказ?

— Ну, про этого парня, что в депрессии «Also Sprach Zarathustra».

— Нанду, ты же знаешь, что мне это по барабану. У него что, крыша поехала и он подох, или как?

— Не придуривайся, Теку, я о своем рассказе говорю.

— Да, читал я, — ответил Теку, прекратив ухмыляться. — Странный какой-то. Тебе это приснилось, Нанду?

— Нет, Теку, не приснилось. Мне тоже кажется, что это странная история.

— Он голубой, что ли? — спросил Теку. — Не обижайся, Нанду, но мужчины так себя не ведут. Представь, если Роберту об этом узнает.

— Да брось ты, Теку, неужели сам не понимаешь, о чем речь?

— Я-то понимаю, что если этот даун так будет продолжать, кончится тем, что другой его в задницу оттрахает. Правильно сделал ты, Нанду, что не довел рассказ до этого. Так ведь?

— Когда-нибудь я обо всем этом напишу, Теку.

— Как напишешь, Нанду?

— Да обыкновенно как. Когда-нибудь я напишу рассказ о нас двоих; о нашей жизни, наших друзьях, наших близких; все наши воспоминания. Когда-нибудь я стану писателем, Теку, и ты еще обо мне услышишь. Когда-нибудь, Теку, я поеду в большой город, наберусь впечатлений и напишу книгу. И тогда, может быть, я сумею понять нас самих — и тебя, и самого себя, и даже странного героя из рассказа «Also Sprach Zarathustra».

— Это грустная история, Нанду.

— Да, еще какая грустная.

— И у нее нет конца, Нанду.

— Это верно, Теку. Конца у нее нет.

— Жаль, — заметил Теку. — У каждой истории должен быть конец.

— Должен-то должен, Теку, но эта история не такая, как все. Она не кончается, потому что не успела начаться.

— Разорви да выброси это, Нанду; там все неправда — ты совсем не такой.

— Верно ты говоришь, Теку — неправда это все. Да только что нам остается, как не врать?

Учитель Галван был какой-то сумасшедший. На уроке физики он выкурил двадцать шесть сигарет и прожег мебельный чехол, который и без того-то был весь в дырах. Придурок, одно слово! Роберту тоже хорош — сидел на парте передо мной, поминутно поворачивался ко мне и шипел:

— Козел…

Вот пристал, зараза! Я тогда посмотрел на Теку, потом на Роберту и скорчил ему рожу. А тот — одно свое!

— Двинь-ка ему, — посоветовал Теку шепотом, сжимая под партой кулак.

Я толкнул Роберту и с расстановкой произнес:

— Роберту, знаешь Сонинью? Так вот, у меня в тетрадке между страниц заложены ее белые трусики с сердечком. Хочешь посмотреть?

Роберту побагровел, щеки у него раздулись, как у жабы, я уж подумал — вот-вот он лопнет, и вынул из кармана белые трусики моей сестры — бедняжка Суэли, на одни трусики у нее станет меньше, — и покуда Галван писал на доске формулу Эйнштейна, я насадил трусики на конец линейки и поднял, словно знамя.

Все заржали, но когда Галван обернулся, я успел трусики спрятать.

Роберту заскрежетал зубами и процедил:

— Отпросись в туалет и жди меня возле школы, козел.

— Смотри, не сдрейфь, — сказал я, вставая.

Теку в изумлении вытаращил глаза, а когда я уже выходил, то заметил, что вслед за мной собирается выходить и Роберту. Ну, я ему покажу, зараза!

Первый удар Роберту пришелся мне в челюсть, но я быстро опомнился и двинул ему кулаком в лоб. Он пошатнулся, но тут же ударил меня в поддых. Я попытался сбить его с ног, но что-то попало мне в правый глаз, и я увидел только кровавое облако. Я брякнулся на четвереньки, а Роберту, с шишкой на лбу, плюнул мне в лицо и сказал:

— Козел…

Потом повернулся спиной и пошел обратно в класс.

Я умылся под краном в столовой, смыл кровь с одежды и решил, что моя мужская честь посрамлена. Когда я вошел в класс, вскоре после Роберту, Галван уже обо всем догадался и насмешливо поглядывал на меня.

— Энергия равна эм це квадрат, — сказал он, — материя все время в движении, и так во всей вселенной.

Зазвонил звонок, урок закончился и, пока все еще были в классе, я схватил сестренкины трусики, швырнул в лицо Роберту и сказал во всеуслышание:

— Ладно, Роберту, больше не выводи меня из терпения, не будем из-за этого ссориться, можешь забрать Сониньины трусики.

Не дожидаясь ответа, я оттолкнул Теку и стремглав помчался во двор. Никакой я не герой.

— После праздника у Сузи будут танцы в яхт-клубе, — сказал Теку, — я уже купил два литра рому. А ты купи лимон и кока-колу. Конфеты пусть принесет Рикки.

— Ладно, — отозвался я, — только не знаю, смогу ли. Посмотри, что у меня с глазом делается, этот гад Роберту всю морду мне расквасил.

— Ничего, мы с ним еще сквитаемся, — пообещал Теку.

Я присвистнул: между стульев, виляя тощей попой, прошла Сонинья, а вслед за нею пронесся разъяренный Роберту. Мы тихонько вышли, а он выбежал, топая, как бык.

— Ну, так как? — спросил Теку.

— Пусть идет, — ответил я, — черт с ним.

Терять второй глаз мне было ни к чему.

В гостях у Сузи мне не понравилось, Теку чуть ли не весь вечер танцевал с Вальдетой, а я глядел на них издали, печальный и одинокий. Валькирия, ее сестра, все время стояла рядом со мной, потягивая наш ром, но тут же улетучилась, стоило мне закурить первую сигарету.

— Да ты чего делаешь! Не светись тут, — обругал меня Теку, схватив за локоть, — лучше потом в туалете подымим.

— Да не парься, — говорю, — здесь никто не заложит.

Через полчаса я уже насилу на ногах держался. Утратив чувство времени, я стал расхаживать по комнате. Винные пары бросились мне в голову. Черт возьми, мне почудилось, будто я куда-то улетаю. Тут заиграла музыка Битлз — это была песня «Lucy in the Sky With Diamonds», и я осмелел. Взял Вальдету за руку, увел ее у Теку, а он, придурок жизни, остался стоять у стены.

— Я давно тебя люблю, Вальдета, — произнес я спокойно и с расстановкой, — ты клевая телка, точно тебе говорю.

— Правда, Нанду? — спросила она, глядя мне в левый глаз, поскольку правый заплыл от удара кулаком, который нанес мне Роберту.

— Честное слово, — сказал я.

— А разве тебе не нравится Сонинья? — спросила она.

— Ох, Вальдета, не поминай ты ее, Сонинья — тощая уродина.

— Так ты же подрался из-за нее с Роберту сегодня утром. А еще говорят — неужели это правда? — что у тебя среди тетрадок хранится ее… ее… интимная вещица.

— Интимная вещица? А, ну да, ты хочешь сказать — трусики. Вальдета, это трусики Суэли, я это сделал только для того, чтобы позлить Роберту, дурака такого. А с Сониньей у меня ничего не было.

— Кто такая Суэли?

— Суэли — это сестренка моя, осталась она, бедняжка, без белых трусиков с сердечком…

Я чуть не обалдел, когда услыхал задорный смех Вальдеты, и спросил:

— Пойдешь после праздника на танцы в яхт-клуб?

— Пойду, — отозвалась она.

— Ну так пошли, — предложил я.

Но когда мы с ней направились к выходу, Теку состроил дурацкую рожу и крикнул:

— Эй, куда это вы?

— Ну ты, не возникай, видишь — Валькирия одна, возьми ее и пошли вместе.

Валькирия одарила его медоточивым взглядом, и тогда он взял ее за руку и потащился за нами, бормоча что-то на ходу.

Когда мы добрались до яхт-клуба, ансамбль «Brazilian Boys» уже играл тяжелый рок, но прежде чем присоединиться к танцующим, мы с Теку решили выпить по чуть-чуть, хотя и так уже набрались порядком. Вальдета последовала нашему примеру, и за считанные минуты мы прикончили целый литр рома.

Мы вышли во двор, и я уединился с Вальдетой за деревьями, но она позволила только потрогать ее за грудь, но не сосать, а когда я полез к ней под мини-юбку, подбираясь к попке, она вся задрожала и потянула меня обратно в зал.

— Ну что такое, Вальдета, так дело не пойдет, — запротестовал я, — ты что, не видишь, как я тебя люблю?

— Я тебе не Сонинья, — ответила она, — меня не проведешь.

— Вальдета, любимая, а как же свобода? А как же любовь, моя хорошая?

— Ах, Нанду, перестань, давай лучше потанцуем…

Теку куда-то пропал вместе с Валькирией, а я стал прижиматься к Вальдете во время танца, сжимая ногами ее бедра, и дышал ей в самое ухо. Она слегка постанывала и даже вскрикнула, когда я укусил ее за ухо, и мне казалось, что мы одни на целом свете. Голова у меня шла кругом, кругом, кругом. Потом Вальдета прижалась животиком к моему члену, мы терлись какое-то время друг о друга в полумраке среди множества танцующих пар, и я не выдержал: когда ее стоны усилились, я кончил, и ноги у меня подкосились.

— Ты в порядке? — спросила Вальдета.

— Да, — ответил я, — мне очень хорошо.

Но в глазах у меня потемнело, и она потащила меня к выходу.

— Боже мой, — вырвалось у меня, — я умираю.

Она усадила меня на скамейку, и меня вырвало — я извергнул из себя и ром, и конфеты, и закуски, а заодно и душу. Тем временем она в отчаянии озиралась, пытаясь найти Теку, а я посмотрел своим единственным здоровым глазом на уличный фонарь и, прежде чем вырубиться, решил, что жизнь лишена всякого смысла. Это была красивая фраза.

Теку побрызгал мне в лицо водой из озера, и я пришел в себя.

— Ну ты даешь, на кого ты похож, опух весь, — сказал он. — Пойдем-ка отсюда.

У меня перед глазами все плыло, Вальдета нервно теребила пальцы, а у Валькирии на лице было написано отвращение.

— Люди, он тут все заблевал, свинья! — безжалостно проговорила Валькирия.

— Заткнись, дылда, я еще живой, — сказал я, вновь овладевая ситуацией.

— Хочешь остаться, что ли? — встревоженно спросил Теку.

— Со мной все в порядке, танцуй дальше, я останусь тут.

И они пошли танцевать, неблагодарная Вальдета тоже пошла с ними, а я остался наедине с печалью и одиночеством.

«Нет никакой солидарности между людьми», — подумал я, осматривая свою окровавленную и заблеванную рубашку.

Мне удалось дотащиться до озера и умыться. Мне стало получше, и я побрел по аллее, обсаженной пальмами, и размышлял о скоротечности земной человеческой жизни. «Мы — звездная пыль, мы — черви», — философствовал я, дивясь на собственные умственные способности.

Я еще чуть блеванул, чтобы стало полегче. Только собрался я блевануть еще разок, как увидел, к вящему своему испугу, посреди листвы крошечные шляпки грибов. Боже правый, мне до гроба не забыть этого вечера! Я сел и принялся глядеть на грибы, не решаясь к ним притронуться, но чего еще было ждать от такого вечера? И тогда, зажмурив глаза и зажав нос, я набрал грибов и стал их жевать, делая усилие, чтобы снова не блевануть. Они пахли мочой, но ничего, все обошлось.

Я вернулся на скамейку, где меня оставил Теку, снял пиджак, прикрыл им лицо, лег на спину и растянулся, ожидая, что кто-нибудь меня да хватится.

Долго ждать не пришлось. В отдалении звучала музыка, которая время от времени усиливалась и терзала мне уши, единственный здоровый глаз, кожные поры и все прочие отверстия. Но даже одним глазом я мог видеть невероятный калейдоскоп красок, тело мое воспаряло, воспаряло, воспаряло, и до меня доносились далекие голоса, сирены, стоны, сдерживаемые вздохи, краски и вспышки, раздирающие небо.

— Кто-нибудь знает этого парня? Господи, Царица Небесная, это же Нанду, — заорала Сонинья, шлюха этакая.

— Надо бы врача вызвать, — пропищал истеричный женский голос.

— Нет, пожалуйста, позовите мне Теку, позовите мне Теку.

И тогда небеса разверзлись, я увидел Божий лик, ощутил неизреченный покой, сделался легким, точно перышко, и почувствовал, что теряю сознание.

Очухался я на другой день в доме у Теку.

— Где я, какой сегодня день? Я что, умер? — вопрошал я толстого субъекта, вводившего мне иглу в вену.

— Да нет, не умер, но только чудом, — ответил тот.

Это был врач.

— А это что еще такое? — спросил я, показав пальцем на иглу.

— Глюкоза, — ответил он.

«А, ну это еще ничего», — подумал я с облегчением и снова вырубился.

К вечеру пришел Теку и сказал:

— Твой отец все знает, он приходил сюда, пока ты дрых, и сказал, что завтра тебя заберет.

— Сколько времени? — спросил я.

— Полночь, — ответил он.

— А какой сегодня день?

— Суббота, а завтра воскресенье.

— Значит, все произошло вчера? — разочарованно спросил я.

— Ну да — вчера и сегодня тоже. Непонятно, что ли?

Я поглядел на него единственным здоровым глазом, покачал головой и, прежде чем снова потерять сознание, сказал, что все это очень печально. Мне казалось, что несколько дней, месяцев или даже лет отделяют меня от того безумства. Оказывается, это случилось всего лишь вчера, и значит, мне всего восемнадцать лет и вся моя дерьмовая жизнь впереди.

В воскресенье утром я уже встал на ноги, хотя меня все еще тошнило. Мать Теку успела постирать мне одежду, так что я мог с достоинством показаться в презренном мире. Солнце почти слепило меня, ноги подкашивались, я прислонился к стене, точно последний пьяница, а Теку насмехался надо мной:

— Ты похож на Андрея Юродивого.

Я выругался и пошел дальше.

— А Вальдета где? — спросил я у Теку.

— Исчезла из виду, — ответил он, и я сделал вывод, что женщины неблагодарны и непредсказуемы. Бедные мужчины! Бедное человечество!

Я добрел, шатаясь, до автобусной остановки, прислонился к столбу и стал ждать. Первый автобус был переполнен, и я решил дождаться следующего. На ногах я уже не держался и, на свое счастье, обнаружил скамеечку на площади перед газетным киоском. Я стал наблюдать единственным здоровым глазом, чем там торгуют. Торговали, между прочим, журналом «Маншети». Он был раскрыт посередине, и на развороте была помещена фотография старика со спокойным, умиротворенным лицом. Это был новый президент республики, генерал Эмилиу Гаррастазу Медичи. Я посмотрел на его глаза и подумал, что, судя по лицу, это добрый человек. Да, он кажется добрым, повторил я и, собравшись с силами, решительно встал. Сделал шаг и, почувствовав, что крепко держусь на ногах, двинулся дальше.

 

Зеленые годы

Праздник закончился. Теку умудрялся идти, не спотыкаясь о камни, хотя от него на километр разило перегаром. Я тоже нетвердо держался на ногах, но голова была довольно ясная, и вскоре до меня дошло, что надолго его не хватит.

— Ладно, — сказал Теку, — ты старше, вот и показывай дорогу.

Мы тогда дружили, где он теперь — не знаю, видимо, затерялся в бескрайнем мире и наверняка бедствует. Но в те времена нам было по восемнадцать лет, и мы прожигали жизнь, пьянствуя и цепляя девок. Мы были такими близкими друзьями, что один из нас уступал свою подругу другому, а через несколько дней мы обсуждали, как она: со мной, мол, целуется, но не позволяет трогать себя за грудь, а ты, Теку, трусы с нее снимал? Нет, чего не было, того не было.

В тот вечер после праздника ни Теку, ни мне не удалось подцепить девчонок — не повезло нам. Это было в субботу после Пасхи, когда полиция ходит с собаками, потому что народ выпивает, поет, пляшет до упаду и у всех муравьи в штанах.

— Ну что, давай еще попытаем счастья? — спросил я у Теку.

— Давай, — ответил Теку, споткнулся и растянулся на мостовой, будто клоун. Когда я подошел к нему, чтобы помочь подняться, из горла у него вырвался характерный звук, и его вывернуло наизнанку. Да, так дело не пойдет. Черт возьми, он выпил за троих и весь посинел.

— Дай я отведу тебя домой, — предложил я.

А он ответил:

— Да катись ты под такую мать, козел.

Ну, разве так можно? Я занервничал. Времени терять было нельзя, член у меня изнывал от бездействия, а Теку нажрался, как свинья. Мне все же удалось дотащить его до площади, усадить на скамейку, и спустя десять минут он уже спал сном праведника. Я прикрыл ему лицо газетой и попросил прощения, мол, жалко, дружок, что ты так нализался, но у меня свои планы на вечер. Пожелал ему спокойной ночи и двинулся туда, где играла музыка. Пускай Теку меня простит, он ведь мой друг и сам не захотел бы нарушить мои планы. Под утро он оклемается на площади, где наверняка уже будет полно народу, может, испугается, да делать нечего.

Если бы я больше пить не стал, ничего особенного, может, и не произошло бы. Вскоре я добрался до клуба текстильщиков. Черт возьми, шел уже второй час ночи, танцы через час кончались, и меня чуть было не вытолкали в шею. Мне все-таки удалось обвести швейцара вокруг пальца, точь-в-точь как в детективном кино, и вот я уже, шатаясь, брожу между столиками. Кого только не было в зале — и блондинки, и брюнетки, и негритянки, и геи. Последняя категория меня не интересовала, зато остальные — еще как.

Я подошел к стойке и спросил «Куба либре». Коктейль медленно потек по моему горлу вниз. Потом я еще послонялся по залу и вернулся к стойке. Заказал еще один коктейль и немедленно ощутил дьявольский кураж. После третьего коктейля я уже бойко разгуливал по залу и щипал девок за задницу. Это пока не предвещало ничего худого. Плохо другое: мне никак было не остановить выбор на одной из них, я на ходу заигрывал со всеми. Какой-то придурковатый верзила огрызнулся на меня, когда я положил глаз на его девицу и показал ей язык. Он тут хозяин, что ли, дурак набитый?

Положение осложнилось, когда я заказал четвертый коктейль. К стойке вдруг подошла креолочка с упругой попкой и маленькими сисечками и спросила: ты что, не танцуешь? Я ответил, что танцую лучше, чем Фред Астер, дорогуша, а она: ой, что это за Фред, ты что, дурак, что ли? Это еще кто дурак, мой цветочек, не растерялся я, а она обнажила белые зубки, звонко рассмеялась, и я подумал, что наконец-то мне повезло. Я отодвинул недопитый коктейль и обнял девчонку за талию, ты сегодня будешь так танцевать, как сроду не танцевала, милашка, а она безостановочно смеялась, словно ничего другого не умела.

Она танцевала, плотно прижавшись ко мне, непринужденно расставляла ноги, а я просовывал между ними свою ногу, она ее сжимала и стонала мне в ухо, а я ей говорил, что научу ее танцевать, как Фред Астер, танец меня возбудил, член у меня встал, я совсем уже обалдел и, тычась носом в ее шею, говорил: любимая, прости меня, ты танцуешь, как царица Савская. Как кто? — спросила она, и я повторил: как царица Савская, а она: не дури, я смотрела этот фильм, там эта царица ни разу не танцует. Обозвала меня врунишкой и укусила в загривок. Господи, Царица Небесная, мне было уже невтерпеж, я обхватил руками ее попочку, она застонала и тихонько шепнула, чтобы никто не слышал: эй, парень, ты чего, руки убери, но продолжала танцевать, а у меня чуть крыша не поехала.

Она по-прежнему раздвигала ноги и терлась об меня, а я, пьяный в стельку, болтал всякую чушь, предлагал ей руку и сердце, обещал выстроить ей замок на вершине горы, сказал, что готов на что угодно, если она позволит поцеловать себя в попку, спросил, хочет ли она посмотреть мой член и покажет ли она за это самое потаенное местечко, а девчонка в ответ: член? я тебе за это покажу не одно, а два интересных местечка. Черт возьми! Когда она это сказала, меня всего затрясло, когда моим пьяным глазам представлялись эти самые местечки.

Но тут зал завертелся, и я сказал: умираю от любви и от вина, а она мне: дурак ты, дурачок, и все вертелось, и я сообразил, что я еще пьянее, чем Теку, бедняга, который теперь дрых на скамейке на площади. Мы, пошатываясь, вышли из зала, чтобы подышать свежим воздухом, и она мне сказала: смотри-ка, дождь идет, а я ей: ну что, любимая? Будем танцевать под дождем, как Фред Астер, хотя, видимо, ошибся, ведь Фред Астер никогда не танцевал под дождем, а кто танцевал, не припомню, да это и не важно, а важно то, что мне охота поплясать голым под дождем, все остальное ерунда.

Она залилась лукавым смехом: ты что, обалдел, с ума сошел, а я схватил ее за руку, и мы помчались по пустынной улице, я стащил мокрую, разорванную рубашку, замахал ею, как флагом, и заорал государственный гимн, как мирные берега Ипиранги услышали громкий крик героического народа и увидели яркие лучи солнца свободы, когда я пропел о солнце, она опять засмеялась, отпустила меня и с размаху села на мостовую, промокшее платьице прилипло к ее телу, оказалось, что она без лифчика, и черные сосочки так и норовили разорвать ткань, черт побери, до чего мне нравится эта девчонка.

Я прыгнул на нее, а она заорала:

— Дурак, с ума сошел?!

А я ей:

— Черт возьми, я такой красавицы отродясь не встречал! Если не выйдешь за меня замуж, пущу себе пулю в лоб, слово настоящего мужчины, — при этом я сосал ее груди через мокрое платьице, а она все повторяла: «Дурачок, дурачок», она, видать, тоже выпила порядком.

Мы добрались до площади в поисках Теку.

— Кто такой Теку? — спросила она.

Ей осточертело бегать под дождем. А я ответил:

— Да придурок один, я тут его уложил спать на скамейке, он мой лучший друг. Куда же он подевался, сукин сын! Мы тут стоим, как два идиота.

— Удрал, небось, твой Теку, — сказала она.

— Да и на что нам Теку… — сказал я и, взгромоздившись на скамейку, толкнул целую речь о том, какие попки и сиськи бывают у бразильянок, словно стоя на вершине пирамиды для всеобщего обозрения, а потом скинул брюки, трусы и остался совсем голым.

— Дурачок ты, — сказала она, снимая платье и трусики.

Она оказалась довольно худая, но хорошо сложена. Я соскочил со скамейки и пал к ее ногам:

— Господи Иисусе Христе, помоги мне в этот горький и трудный час жертвоприношения!

А она снова рассмеялась:

— Ты и вправду сумасшедший.

Фонтан с подсветкой уже отключили, но вода еще стекала в бассейн, мы промокли до костей, дождь не прекращался, и я сказал:

— Прыгай сюда!

Мы прыгнули и стали плескаться в воде, груди у нее вздрагивали, а я их сосал, и она смеялась. Боже мой, как она смеялась, вся мокрая, белозубая и темнокожая. Но тут кто-то ударил меня кулаком в лицо, она перестала смеяться, а непонятно откуда взявшийся сержант закричал, отвешивая мне еще одну оплеуху:

— Сукины дети, вот почему Бразилия топчется на месте, нормальные люди работают, а бездельники вроде вас развратом занимаются.

— Черт возьми, какой тут разврат, мать твою так! — возразил я. — Просто мы выпили немножко, ну и что?

А сержант:

— Заткнись, козел!

Дальше я уже совсем ничего не понял, нас двоих обвинили в развратном поведении, а сержант обозвал меня педерастом.

Но я держался с достоинством и встал:

— Спокойно, сержант, вы знаете, кто я, и говорить я буду только в присутствии своего адвоката.

А он снова двинул меня по морде:

— Будет тебе адвокат, распутник ты этакий!

И я снова свалился в чашу фонтана.

— Капрал, возьми этого парня — и в машину его.

— Девку тоже? — спросил капрал.

— Конечно, придурок, не оставлять же ее голую на улице.

Дело приняло дурной оборот, я подобрал свою одежду и залез в машину, лицо у меня распухло, и я подумал, в какой дерьмовой стране мы живем, тут любого добропорядочного гражданина может замести прямо на улице коррумпированный полицейский.

Она разревелась, а я ничего не мог поделать.

— Что со мной будет, когда обо всем узнают? — спрашивала она, кусая губки, а капрал в ответ.

— Заткнись, потаскуха, не то хуже будет!

А я молчал, весь хмель с меня слетел. Герой, как известно, своею смертью не умирает, вот я и решил пустить все на самотек.

В эту субботу у полиции был богатый улов: по дороге они замели одного негра, который отливал у столба, точно собака. Хоть он и пытался объяснить, что ему было невтерпеж, а улица была совершенно безлюдной, ему сказали:

— Заткнись, раб, в следующий раз отольешь в участке и по всей строгости ответишь за оскорбление общественной нравственности.

Потом еще задержали какого-то типа в костюме-тройке и шляпе-котелке, который пел под гитару серенаду невесте — ничего себе, не перевелись, выходит, еще чудаки на свете. Его спросили, есть ли у него разрешение из полиции, чтобы петь серенады, а этот придурок вытаращил глаза и спросил:

— Какое еще разрешение?

— Раз нет, — говорят ему, — будешь петь серенады в полиции, и скажи еще спасибо, что мы тебе гитару об башку не раскокали!

А тот сразу скис и говорит:

— Сержант, если б я знал, давно бы взял разрешение.

Он хотел еще что-то сказать в свою защиту, да получил по морде и тут же замолк.

Когда нас доставили в участок, моя креолочка вдруг заорала так, что чертям тошно стало, мы уже были одеты и застегнуты на все пуговицы, но смешно, наверное, было на нас глядеть — мы походили на двух мокрых куриц, я был ни жив ни мертв от страха, а она орала, точно резанная.

Но вдруг что-то на меня нашло, я обнял ее за плечи и сказал:

— Успокойся, любимая, все будет хорошо.

Она тут же перестала плакать и лишь тихонько всхлипывала, таращась на меня, как маленькая, но тут капрал наподдал мне сапогом по заднице и заорал:

— Ну ты, козел, руки-то не распускай, ты в полицейском участке, а не у себя дома!

Меня запихнули в камеру, где было восемь человек: два гомосексуалиста, один из них носил кличку Анита, три вора, двое убийц и один старик, обвиненный в изнасиловании собственной внучки. Почтительно всех поприветствовав, я попытался уснуть, хотя и задыхался от запаха мочи и кала. Через несколько минут в камеру втолкнули негра, который отливал у столба, и певуна в шляпе-котелке. Ночь не сулила ничего хорошего.

Гомосексуалист по кличке Анита что-то шепнул на ухо старому сатиру и пристроился рядышком со мной, а я заорал и стал звать сержанта. К решетке подошел капрал и спросил:

— Что такое?

Я говорю:

— Господин капрал, мне надо выйти.

А он в ответ:

— А ну, заткнись, ты что, по морде хочешь?

Гомосексуалист Анита заржал и ответил за меня:

— Я хочу, я хочу!

А капрал орет:

— Пошел ты на хрен, я спать хочу.

И оставил нас дрожать от страха в темноте.

Мне вспомнились папа, мама, суровый дедушка, растянувшийся на скамейке Теку, куда он делся-то? Вспомнились мои подружки, вся моя прошедшая жизнь — и ничего хорошего я в ней не нашел. Я — самое жалкое и одинокое из всех земных созданий, несчастнейший из смертных, и если я умру здесь, изнасилованный гомосексуалистом по кличке Анита или кем-нибудь еще, никто и слезы по мне не прольет. Я сел, прислонившись к стене, уронил голову между колен и потерял счет времени. Настало утро, я протрезвел, мне было холодно, и я без конца кашлял и чихал. Старый сатир глядел на меня похотливыми глазками из-под красных век, гомосексуалист Анита перешептывался с другим гомосексуалистом, а воры спрашивали убийц, не найдется ли случайно у них закурить.

Капрал подошел к решетке, и я спросил, где девушка.

— Какая девушка? — спросил он.

— Ну та, что была со мной вчера, — пояснил я.

А он в ответ:

— Кандида, что ли?

Только тогда я узнал, что ее зовут Кандида, какое красивое имя!

А капрал мне сказал:

— Не знаю, думаю, что участковый отправил ее домой, она несовершеннолетняя, так что тебе пропишут по первое число.

— Мне?

— Ясное дело, тебе придется жениться.

Я похолодел.

— Вы что, капрал, с ума сошли?

Он в ответ:

— Не груби, сопляк, тебе что, в морду дать?

Гомосексуалист Анита подал голос из своего угла:

— Капральчик, а капральчик, дайте лучше мне в морду.

А старый сатир осклабился, показывая почерневшие гнилые зубы.

Когда пробило полдень, принесли баланды — такой, что и нищий в рот бы не взял. Сержант подошел к решетке, подозвал воров, отпер дверь и увел их с собой. Через полчаса они вернулись все избитые, с распухшими лицами и окровавленными губами, и хныкали, будто малые дети, сержант взглянул на меня и процедил: вот сейчас кому-то из вас тоже так всыплют, что мало не покажется. Старик в отчаянии взвыл, он-то сидел тут не первые сутки и знал, что это такое, а сержант приказал капралу: отопри дверь и выведи старика. Я облегченно вздохнул, но когда сержант повернулся спиной, я услыхал его слова: парня пока оставьте, с ним я ужо по-свойски поговорю.

Мать твою так! Эта мука длилась до трех часов пополудни, у меня зуб на зуб не попадал от холода, я был голоден, как волк, кашлял и чихал, валился с ног от усталости, и никто не пришел, чтобы вытащить меня из этого дерьма. И вдруг появляется Теку с наглой ухмылкой, подходит к решетке, зараза такая, и ржет: ах, вот ты где, а сам ржет, как сумасшедший, и за пузо хватается, так он ржал и ржал, и ржал, пока не подошел капрал и не сказал:

— Эй, парень, тебе тут цирк, что ли?

— Извините, господин капрал, но этот придурок потащился девчонок цеплять и вот поглядите, на кого он теперь похож.

И тут капрал тоже заржал, а за ним и двое убийц, а гомосексуалист по кличке Анита спросил: ну что, может, хоть сейчас кто-нибудь меня оттрахает?

Меня выпустили через полчаса, участковый заставил меня подписать какие-то бумаги, посмотрел на меня, как будто что-то было не так, и я спросил: что случилось? И он, представьте себе, вышел, а я сел в черную машину моего дяди, который, побагровев, проревел: мне стыдно за тебя, ты опозорил всю нашу семью, а Теку ржал на заднем сиденье, и тут я сказал: слушай, дядя, видел бы ты, какая попка у Кандиды… А он в ответ: молчи, несчастный, развратником растешь, пороку предаешься, безбожник ты этакий, хоть бы о матери своей подумал, и тут машина подъехала к префектуре, и дядя велел водителю отвезти меня домой, а мне сказал: переоденься, а потом поговорим.

Теку так и ржал всю дорогу, пока дядя не вышел, я хлопнул его по колену, пересев на заднее сиденье.

— Теку, старею я, что ли, не пойму, что со мной делается.

А он все ржет и ржет.

Алфреду, водитель, спросил, куда ехать:

— Домой?

А я, подмигнув, ответил:

— Алфреду, осел ты этакий, поехали обратно в полицию.

А тот не понял и переспросил:

— Как вы сказали?

— Поедем обратно в полицию, дурак.

А тот отвечает:

— Как прикажете, сеньор.

— Поезжай обратно в полицию, идиот.

А он отвечает:

— Слушаюсь, сеньор.

Теку спросил, не рехнулся ли я?

— У меня там есть еще дела. Алфреду, передай-ка мне бумажник.

Я вошел в полицейский участок, разыскал этого чертова капрала, потому что участковый ушел на обед, и говорю:

— Ну и гад же ты, капрал, продержал меня в камере всю ночь, голодного и холодного, сердца у тебя нет или ты не знал, кто я?

Капрал расхохотался и спросил:

— Что у тебя в руке?

Я показал ему черный бумажник, и этот взяточник тут же выдвинул ящик стола и достал бумажку со священным для меня адресом.

— Трогай, Алфреду, — приказал я, а Теку сидел с удивленной рожей. — Трогай, Алфреду, жизнь коротка, и надо еще вкусить от запретного плода!

— Куда, хозяин?

А я:

— Вперед, Алфреду, осел ты этакий.

Она жила в бедном и скромном квартале, в убогом сером домишке. Я постучал в дверь, открыла худенькая девочка.

— Привет, куколка, Кандида дома?

— Спит, — ответила она.

— Неважно, — сказал я, — готов ждать хоть до скончания века.

И когда она проснулась и вышла с покрасневшими от слез и бессонницы глазами, я спросил:

— Кандида, любимая… хочешь стать моей подружкой?

Теку в машине покатывался со смеху, а Алфреду смотрел на все бессмысленными ослиными глазами…

Этого дня я вовек не забуду.