Нравственная философия

Эмерсон Ральф Уолдо

ЧАСТЬ II. ПРЕДСТАВИТЕЛИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА

 

 

Польза великих людей

Верование в великих людей лежит в нашей природе. Все мифологии начинаются полубогами: обстоятельство величавое, поэтическое. Их дух носится над всеми.

Все созданное существует, кажется, для превосходных. Мир держится правдою и добротою людей: они делают землю благотворною. Живущие с ними находят, что жизнь утешна и крепительна. Она сносна и привлекательна для всех нас только верою в подобное сообщество, и действительностью или идеальным помыслом, мы жаждем жить с людьми, которые выше и лучше нас. Нашим детям, нашим странам мы даем их имена; вырабатываем их в глаголы нашего языка и храним их изображения, их произведения в наших жилищах Каждое случайное событие дня наводит на память рассказы из их жизни.

Найти великого человека — вот мечта юности и одно из важнейших стремлений зрелого возраста. Мы отправляемся в чужие края, чтоб отыскать его творения и — если можно — взглянуть за него хоть раз.

Мне хвалят практичность англичан, гостеприимство немцев, прекрасный климат Валенсии, золотые прииски холмов Сакраменто. Пускай себе! Я не пущусь в путь для того, чтобы посмотреть на раздолье, богатство, гостеприимство такого-то народа; на безоблачность таких-то небес, на слитки металла: это стоит слишком дорого. Но если был бы компас, который указал мне те стразы, те дома, где живут люди, богатые и могучие внутренним содержанием, — я продам все, что имею, куплю этот компас и сегодня же отправлюсь к ним.

Целые поколения возвышаются в цене от заслуг одного. Знание, что в таком-то городе такой-то человек изобрел железные дороги, придает вес всем его согражданам. Напротив, огромное население тунеядцев вселяет одно отвращение, как гнилой сыр, как кучи муравьев или мух: чем их больше, тем хуже.

Слышите ли вы эти возгласы на улице? Народ не может на него насмотреться. Он в восхищении от этого человека. Что за голова, что за стан! Плечи Атласа, вид героя, и душевная сила равна великому Телу! Восторг, вполне выраженный, не доставляет ли наслаждение гораздо выше тех чувств, сжатых и подавленных в повседневности нашей жизни? Он сродни удовольствию, которое испытывает читатель гениального произведения. Он неудержим: в нем достаточно огня, чтобы растопить груды металлов.

Правительства и государи с их орденами, мечами и гербовыми ливреями могут ли обольстить нас так, как мысль, обращенная к нам с известной высоты и предполагающая в нас понимание? Этою честью, оказываемою нам едва ли раза два в жизни нашими личными знакомыми, гений удостаивает нас беспрерывно; довольствуясь тем, если когда-либо, в течение столетия, предложение его бывает принято. Указатели ценности вещественных предметов понижаются до степени поваров и кондитеров при появлении указателей идей. Гений есть естествоиспытатель или географ сверхчувственных областей; он чертит их карту и, знакомя нас с новыми поприщами деятельности, охлаждает наше пристрастие к устарелому. Таких гениев принимают тотчас за ту настоящую существенность, которой дольный мир есть только отражение-Благоговение состоит в любви и поклонении таким представителям. Очищение, возвышение нашего духа — вот истинное Богослужение.

Я считаю великим человеком того, кто постоянно пребывает в той высшей сфере мыслей, до которой другие добираются с усилием и трудом. Ему стоит открыть глаза, чтобы увидеть вещи в их настоящей сущности и в их многообразных отношениях, тогда как другие должны делать тягостные поправки и остерегаться бесчисленных источников заблуждений.

Велик и тот, кто остается верен своей природе и никогда не напоминает нам собою других. На нем лежит обязанность вступить с нами в сообщение и наделить нашу жизнь каким-нибудь обетованием или пояснением. Я не могу, например, даже выразить того, что мне хотелось бы знать; между тем я замечал, что есть люди, дающие своим характером и своими поступками ответы да то, о чем у меня не стало умения предложить и вопрос. Есть люди, разрешающие такие вопросы, о каких не помышляет ни один их современник: они стоят одиноко. Иные поражают нас, как великолепные возможности; но, будучи не в состоянии управиться с собою или со своим временем, они не простирают руку помощи нашим потребностям и остаются игрушкой какого-то, инстинкта, пускающего свои законы на ветер.

Истинно же великие люди нам доступны, мы узнаем их с первого взгляда. Они удовлетворяют наши ожидания и как раз приходятся к занимаемому им месту. Все благое одарено силою творческою и производительною: оно находит себе пищу, простор, союзников. Лишь только такой человек достигнет свойственного ему положения, он становится изобретателен, плодотворен; он обладает магнетическою силою, одушевляет легионы своими помыслами, и они осуществляются. Река образует себе русло; так, каждая законная идея прокладывает себе течение и несет благодатным даром на общее употребление и оружие для защиты, и последователей для истолкования, и учреждения для своего выражения. Настоящему мастеру своего дела вся ваша планета служит подножием, между тем как авантюрист, после многих лет домогательств, стоит на одних своих подошвах.

Иные люди одарены способностью изобразительною. Бёме и Сведенборг провидели, что всякий предмет есть символ. Так и некоторые люди служат представителями, во-первых, предмета, во-вторых, его идеи. Как растение перерабатывает минералы на пищу животным, так человек перерабатывает некоторые грубые материалы на пользу человечества. Геометр, механик, музыкант, изобретатели стекла, железа, электричества, магнетизма, льняных, бумажных, шелковых тканей прокладывают легкий и удобный путь сквозь неизведанную и непостигнутую путаницу вещественности. Каждый человек посредством каких-то еще неразгаданных уз состоит в связи с тою или другою областью природы и делается ее поверенным и истолкователем.

Так, Линней изъясняет нам растения, Губер — пчел, Фрейс — поросли, Дельтон — атомистические силы, Эвклид — линии, Ньютон — параболы.

Созданный из земного праха, человек не забывает своего происхождения, и все, теперь еще безжизненное, получит глагол и смысл. Многое в природе, еще не изданное в свет, выскажет нам всю свою тайну, потому что человек есть средоточие природы. Нити соотношений тянутся к нему через все тела твердые и жидкие, вещественные и стихийные. Земля вращается: каждый булыжник, каждый ком грязи достигает своего меридиана; вот почему пылинка, кристалл, кислота, всякая их составная часть, всякое их свойство имеет отношение к человеческому мозгу. Продолжительно их ожидание; черед, однако же, настает. Нет растения без паразита, нет такой вещи из сотворенного, которая бы не получила своего любителя, певца. Справедливость уже оказана пару, железу, углю, магниту, йоду, хлебным зернам, хлопчатой бумаге, но как еще мало материалов служат для нашего потребления и применения к ремеслам, наукам, искусствам! Массы созданного и массы их свойств все еще находятся в состоянии отчуждения, безвестности, ожидания. И кажется, будто каждое из них — подобно заколдованным принцессам волшебных сказок — зовет и чает предназначенного человека — избавителя. И ворожба будет снята, и все изыдет на свет божий в образе человека! Читая историю открытий и изобретений, можно прийти на мысль, что всякая неизвестная, но уже созревшая истина нарочно образует себя для мозга человека. Магнит делается каким-нибудь Гильбертом, Сведенборгом, Эрстедом, прежде чем всеобщее понимание явится на хранение его силы.

Чего-то недостает науке, пока она не вошла в область человечества. Возьмите таблицу логарифмов с одной стороны, с другой — ее живые проявления в ботанике, в музыке, в оптике, в архитектуре. Какой шаг вперед, сначала малоподозреваемый, делают цифры, анатомия, астрономия, зодчество, когда, соединясь с нашим понятием и волею, они водворяются в нашу жизнь и входят в состав разговоров, обычаев, законоположений!

Так, сидя у своего камина, мы обозреваем земные полюсы, тропики или что угодно. Эта почти вездесущность вознаграждает нас за пошлость обыденного быта. Когда нам выпадают частично такие божественные дни, что кажется, будто небо и земля сходятся и взаимно украшают друг друга, нам жаль исчерпать их за один раз: мы желали бы иметь тысячу голов и тысячу тел, чтобы в разных местах и на различный лад восхвалять их беспредельную красоту.

Мечта ли это? Нет, мы воистину удесятерены, усоте-рены нашими ближними. И как легко заимствуем мы их труды! Каждый корабль, идущий в Америку, воспользовался картою от Колумба. Всякая повесть одолжена своим бытием Гомеру. Плотник, стругающий рубанком, распоряжается творческою мыслью его забытого изобретателя- Вся наша жизнь опоясана зодиаком знаний, посильною данью людей, погибших для того, чтобы присовокупить свою точку света к нашему небосклону. Технолог, торговец, законовед, медик, моралист, богослов — вообще, всякий, имеющий какое-либо познание, чертит карту и определяет широту и долготу нашего положения: того, что нам возможно и доступно. Пролагая пути в разные стороны, они обогащают нас. Мы обязаны расширять поприще жизни и умножать наши отношения. Мы гораздо более выиграем, открыв новое свойство чего бы то ни было на нашей старой земле, нежели усмотрев новую планету.

Мы слишком пассивно принимаем эту материальную или полуматериальную подмогу. Как будто мы только мешки да желудки! Деятельность должна быть прилипчива. Сочувствие лучше всего, способствует подняться ступенью повыше. Беседуя с человеком сильного ума, мы приобретаем навык видеть предметы в том же свете и во многих случаях предугадываем его мысли. Наполеон сказал: «Не деритесь все с одним неприятелем; вы передадите ему все ваше военное искусство».

Наши умственные наслаждения часто обращаются, однако, в идолопоклонство к их виновнику. Примеры такого порабощения встречаются особенно тогда, когда человек обширного ума, вооружась полновластным методом, делается наставником, людей. Вспомните о господстве Аристотеля, Птолемеевой астрономии; о влиянии Лютера, Бэкона, Локка и всех сект, назвавшихся по имени своих основателей. Увы! каждый из нас более или менее становится такою жертвою. Людская глупость всегда располагает власть к заносчивости. С каким наслаждением пошлый талант любит ослеплять и ставить в тупик своих зрителей! Но истинный гений чужд всякого властолюбия; он, напротив, освободитель и знаток всего, чему нужно придать толк и смысл. Мудрец придет, например, в нашу деревушку; он тотчас же возбудит в своих собеседниках новое понятие об улучшении их быта, открыв им глаза на незамеченные отрасли промышленности. Он упрочит в них чувство неприкосновенного равенства, успокоит их насчет возможности злоупотреблений, если каждый будет чтить пределы и обеспечение своего положения. Богатый увидит ложность и скудость своих средств, а бедный — возможность избежать недочетов и достичь благосостояния.

Город, секта, политические партии еще скорее, чем обаяние односторонней идеи или системы, подчиняют себе и приводят под один уровень всех своих членов. Глядя туда, куда глядят другие, и занимаясь одними и теми же предметами, мы легко поддаемся обману, который отуманил их. Нужно притом заметить, что мнения текущего времени носятся, так сказать, в воздухе и заражают самое наше дыхание. Часто одни и те же пороки и безумства овладевают целым народом и целою эпохою. Люди еще более походят на своих современников, нежели на своих предшественников. Изберите любую, но высокую точку зрения, и наш Нью-Йорк, и тамошний Лондон, и вся западная цивилизация покажутся вам сплетением безумств. Мы держим друг друга настороже и разъяряем нашим соревнованием свирепость той или другой эпохи. Носить броню против угрызений совести вошло в универсальное употребление нашего времени. Кроме того, нет ничего легче как сделаться такими же добрыми и мудрыми, как наши товарищи. От них мы научаемся тому, что знают они, без всяких усилий вбирая — можно сказать — это знание порами нашей кожи. Зато мы и останавливаемся там, где стоят они, и вряд ли сделаем шаг вперед.

Великие люди или те, кто остаются верны природе и переступают моду и обычай из любви к всемирным идеям, — вот наши избавителя от коллективных заблуждений, наши защитники от современников. Они-то и составляют исключение, необходимое для нас тогда, когда все покоится под одним уровнем. Величие, появляющееся пред нами извне, издалека, есть противоядие от такой порчи и кабалы.

Их гений служит нам питанием, освежает от чрезмерного освоения с нашею ровнею, и мы, с глубоким душевным ликованием, устремляемся по направлению, которое он указывает нам. Один великий человек — что за возмездие за сотни тысяч пигмеев!

Люди помогают нам или даром своего ума, или даром своих чувств; эта помощь действительная. Во всякой другой проглядывает обманчивая наружность. Если вы изволите снабжать меня хлебом и топливом, я скоро замечу, что выплачиваю за них сполна и между тем остаюсь таким, как и был: ни хуже, ни лучше; всякая же умственная и нравственная сила производит положительное добро. Она исходит из вас преднамеренно или неумышленно и приносит пользу мне, о котором вы никогда и не помышляли. Мы естественно соревнуемся во всем, что может свершить человек. Я, например, не могу даже слышать об отличном качестве кого бы то ни было, о власти его над собою, об энергии при исполнении долга и не воодушевиться живительною решимостью. Таково нравоучение биографий; впрочем, не следует разбирать по ниточке людей умерших и не вековечного имени, будто своего ежедневного товарища.

И нет такого уединения, где бы мы не находили тех, которые укрепляют наши природные способности и поощряют нас дивными способами. В любви есть могущество сделать судьбу другого богоподобною; сам собою он не достиг бы этого, но ее героические одобрения поддерживают его на высоте всех предпринятых подвигов! В чем состоит величайшая заслуга дружбы? В ее непостижимой проницательности и во влечении к тем хорошим качествам, которые находятся в нас. Итак, не будем думать низко о себе, ни о других, ни о жизни. Возбудим в себе чувство чести, поставив себе ту или другую добрую цель, и мы перестанем краснеть, смотря на канавщиков железных дорог.

Велико удовольствие и велика выгода обозревать умственные богатства всех родов: чудеса памяти, математических соображений, глубокую сосредоточенность отвлеченного мышления, даже игривую и поверхностную изменчивость остроумия и вымысла. Все эти действия обнаруживают нам невидимые органы и способности нашего духа, которые член к члену соответствуют частям нашего тела. Ходим же мы в школы гимнастики и плавания любоваться крепостью и красотою тела. Но здесь мы вступаем в новую гимнастическую школу и научаемся распознавать людей по самым истинным приметам; указанным Платоном: «отличать тех, которые без помощи зрения и всех прочих внешних чувств стремятся к истине и к бытию».

На челе этих деятельных сил стоят чары восхищения и оживотворения, производимые воображением. При его возбуждении могущество человека возрастает во сто, в тысячу крат. Оно одаряет нас восхитительным постижением беспредельного величия и одушевляет привычною отвагою помыслов. Мы делаемся эластичны, как пороховой газ: одна строка в книге, одно слово в разговоре — и наша фантазия окрылилась. В одно мгновение мы упираемся головою в Млечный Путь и скользим ногами по безднам преисподней. Такая прибыль положительна, потому что этот простор есть наше назначение и, раз переступив тесные наши границы, мы уже никогда в жизни не сделаемся прежними жалкими педантами.

О, как восхвалить ни с чем несравнимую благотворность возвышенной идеи! Чем и как воздать за заслуги тех, кто вносит нравственную истину в общее достояние человечества! Во всех моих предприятиях я мучусь тарифом оценки. Я работаю, например, в 'моем саду, подчищаю плодовые деревья: мне весело, и я готов бесконечно продлить мое занятие. Но вдруг я вспоминаю, что день прошел и я извлек из него одно это приятное безделие. Я скачу в Бостон или в Нью-Йорк, бегаю туда и сюда по делам; они окончены, с тем вместе кончился и день. Мне досадно думать о цене, заплаченной за пустяшную выгоду. Мне приходит на память сказка про ослиную кожу: желание того, кто садился на нее, сбывалось, но и кожа убавлялась с каждым исполнением желания… Иду на совещание филантропов, делаю все что угодно, и никак не могу отвести глаз от часов! Но если вдруг повстречается мне в этом обществе добрая душа, мало смыслящая в партиях и в лидерах, и что такое Куба, что в Каролине… но она вдруг заговорит о законе, правящем этими частностями, удостоверяет меня в его непогрешимости, которая перехитряет всякого плута, подрывает расчеты каждого себялюбца и доказывает мне, что я вполне независим от условий места, времени, от самого моего тела, — такой человек мой освободитель. Я забываю о часах. Я изъят от тягостных отношений к людям. Раны, нанесенные ими, заживают. Постигнув, что я обладаю нетленными благами, я становлюсь бессмертен. Вот великое поприще для состязания и богатого, и бедного! Мы живем на рынке, на который отпущено столько-то пшеницы, шерсти, земли: чем больше захвачу я их для себя, тем меньше достанется другим, и мне как будто не дается добро без нарушения общего порядка. Никто не веселится веселием другого. Все наши системы похожи на войну или на оскорбительные привилегии. Каждому ребенку саксонского племени прививают желание сделаться первым. Такова наша система, и человеку приходится измерять свое величие по зависти, проклятиям, ненависти соперников. На этом же новом поприще довольно простора: на нем нет самохвальства, нет исключительности.

Я поклоняюсь великим людям всякого разбора, стоят ли они за факты или за идеи. Мне люб жесткий и мягкий и «Бичи Божии» и «Утехи человеческого рода». Мне люб и первый Кесарь, и Карл V, и шведский Карл XII, и Ричард Плантагенет, и Наполеон во Франции. Я рукоплещу всякому дельному человеку, кто под рост своей должности: воин ли он, министр, сенатор. Мне люб властелин, твердо стоящий на своих ногах, — высокородный, роскошный, прекрасный, красноречивый, полный достоинства, обвораживающий всех и делающий их данниками и подпорою своего могущества. Меч, жезл или дарования, подобные мечу и жезлу, несут на себе тяготы мира сего. Но выше их и выше всех героев ставлю я того, кто, отвергаясь самого себя и не обращая внимания на личности, вносит в область нашего разума неотразимую, всепроникающую высшую силу мысли, уничтожающую всякий индивидуализм. Эта сила неизмерима; пред нею властелин — ничто. Такой человек монарх, законодатель своих подданных; он архипастырь, проповедующий равенство душ и освобождающий своих служителей от варварской подчиненности; он государь, водворяющий благоденствие в своем государстве.

Великие люди очищают наше зрение от себялюбия и делают нас способными обсуждать других людей и их действия. Но великие люди — слово оскорбительное, и мыслящий юноша ропщет на неравенство природы. Идея освящает тех немногих, имеющих сознание, убеждение, любовь, самоотверженность. С ними свята и война, и смерть. А бедняки, их наемники, убиваемые на этих войнах? Да! дешевизна человека — ежедневная трагедия. Существенно одинакова утрата: низки ли другие, низок ли сам, потому что сообщество людей необходимо.

Но бояться чрезмерного влияния достойных — непростительно. Нет, допустим более великодушную доверенность. Будем служить великому, не опасаясь унижения, не пренебрегая ни малейшею услугою, оказанною ему. Сделаемся членами его тела, дыханием его уст, отрешимся от самолюбия. Что заботиться о нем, если с каждым днем становишься выше и благороднее? Прочь с ней, с презрительною дерзостью какого-нибудь Босвелля! Благоговение гораздо возвышеннее жалкой гордости, которая все держит себя за подол. Отрешись от себя, иди вслед за другим: в отношении души — за Христом; в философии — за Платоном; в поэзии — за Шекспиром; в естествознании — за Декартом. Избранное стремление не остановится, и самые силы твоей инерции, опасения, любви не задержат тебя на пути. Вперед, и всегда и вечно — вперед!

Впрочем, земной наш шар знакомит нас со своими уставами и свойствами не по одним героям и архангелам, но и по болтунам, и по кумушкам. Мне хочется при этом определить два-три условия, которыми природа ограждает неприкосновенность индивидуумов в мире, где каждая особь домогается расти, тучнеть, перерасти, распространиться до края вселенной и предписать закон своего бытия всем прочим существам; в мире, где благодетель так легко становится злодеятелем, уже по тому одному, что продолжает свою деятельность там, где не следует. И, во-первых, худа разве выдумка природы наделить каждое свое создание инерциею, нужною для его самоохранения; инерциею, которая энергично противится и даже гневается, если хотят ее разбить или изменить? Независимо от умственной силы, в каждом есть гордость своего мнения и уверенность, что он прав. Нет такой бессмысленной модницы, нет такого пустейшего дурня, которые бы не употребляли искорки оставшихся в них способностей и понятий, чтобы насмехаться и торжествовать в своем собственном мнении над нелепостью прочего мира. Различие со мною — вот и мерило нелепости. Никто и не подозревает, что ошибается. Великолепна мысль слепить все бессвязности этим асфальтом, самым твердым из цементов! Во-вторых, природа не скупится на опиум и на непенф (трава забвения); и где только попортит она свое создание безобразием или недостатком, там и наложит маку на ссадину; и недужный весело пойдет через жизнь, не подозревая своей хворости и не обращая на нее внимания, хотя бы весь мир указывал на нее пальцем. Самые негодные и задорные члены общества, чье существование есть общественная язва, непременно считают себя самыми оскорбленными людьми и всегда жалуются на современников. Наконец, чем объяснить препятствие к сближению между нами и превосходными личностями, которые издали так привлекательны, что все бы готов им отдать? Можно дойти иногда до убеждения, что свои самые лучшие открытия и прозрения человек открывает и прозревает для самого себя. Они кажутся несущественными для его окружающих: он один должен осуществлять их. Как будто Божество облекает каждую душу, посылаемую им в природу, некоторыми качествами и силами, которые нельзя передать другим, и, отправляя ее свершить свое течение в кругу существ, начертывает на этих облачениях души: «Без передачи, и годно на один сегодняшний поезд». Да, есть что-то разочаровывающее в близком сообщении душ. Границы невидимы, но их не переступаешь никогда. С одной стороны — столько доброй воли научить, с другой — столько готовности воспринять, что обе грозят слиться воедино. Но закон индивидуальности собирает свои затаенные силы: вы остаетесь вы, а я остаюсь я.

Истинное усовершенствование возможно лишь при убеждении, что всякое дарование достигает где-либо своего апофеоза. Небо представляет одинаковую цель каждому созданию человеческому. И каждому тяжело и неловко, пока он не отразит своего собственного, лично ему свойственного луча под небосклоном небесной тверди и не увидит своего дарования в окончательном благородстве и величии.

Жизнь есть лестница постепенностей. Между достоинством одного великого человека и другого промежутки велики. Герои текущего часа велики относительно: они скороспелки; или такие, в которых созрело качество, потребное на известный успех. В другие дни будет запрос на другие качества. Но во все века человечество прилеплялось к немногим лицам, которые или в возвышенности и обширности идей, в них воплощенных, или по величине своей восприимчивости имели право на сан вождей и законодателей. Такие люди знакомят вас с первобытными свойствами природы, они обращают нас назад к сущности вещей. День за день носимся мы по волнам призрачности и тешимся воздушными замками, которыми обольщены все люди вокруг нас. Но жизнь — это искренность, и в минуты просветления мы говорим себе: «Пора найти доступ к существен- ности: довольно поносил я дурацкий колпак!» Наш разум сбили с толку, но были люди здравые, вполне и во всех отношениях наслаждавшиеся существованием. То что они знали, знали они для нас. С каждою новою душою просвечивает новая тайна природы, и. не закроется книга Завета, пока не родится последний великий человек. Такие люди обуздывают разгул животных сил, делают нас осмотрительными и зовут к новым целям и к новым способам развития. Благоговение потомства ставит их на самые высокие места. Доказательством тому — статуи, картины, жизнеописания, напоминающие об их гении в каждом городке, деревне, доме, корабле.

Из наших изысканий добывается один благодетельный факт: тот, что человечество избирает предметы своего поклонения все выше и выше. Но из всей группы самых знаменитых людей ни один не олицетворяет собою той полноты разума, просвещения или той сути, которую все мы ожидаем; каждый из них есть только в некоторой степени предъявление новых возможностей. О, если бы когда-нибудь отлилась в целости гигантская фигура, которую составляют все эти рельефные точки! Изучение многих личностей приводит нас к той первообразной сфере, где личности исчезают или где все они соприкасаются своими вершинами. Новые нетленные свойства мысли и чувства, которые изливаются денно и нощно из того родника, не могут быть замкнуты никаким пределом личности. Тогда становится нам понятно, как тесен союз между всеми душами: что постигла одна, не может быть утаено от другой; малейшее личное приобретение истины и доблести, в каком бы то ни было отношении, присовокупляет долю добра в общину нашего духа. Когда прекращается разлад дарования с положением, когда созерцаешь личность во всей долготе времен, необходимой для свершения поприща каждого из нас, тогда с неимоверною быстротою исчезает и кажущаяся несправедливость. Мы возносимся помыслом до центрального тождества всех личностей и познаем, что они создания Естества, которое и распределяет, и совершает.

Гений всего человечества — вот настоящая точка зрения для истории. Свойства пребывают; люди, обнаруживающие их то много, то мало, преходят, но свойства почиют на другом челе. Этот факт подтверждается на каждом шагу. Когда-то водились фениксы; их не стало, но мир не утратил от того своей волшебной силы. Амфоры, на которых вы распознаете священные эмблемы, с течением времени употребляются, как простые глиняные сосуды, но смысл этих изображений священен, вы можете еще прочесть их значение: оно перенесено на стены мироздания! Так, некоторое время служат нам своею личностью те и другие наставники, как вехи и верстовые столбы, обозначающие наш путь вперед. Некогда они считались исполинами знания и, казалось, будто упирались в самое небо. Мы подошли ближе, рассмотрели их способности, образованность, границы — и они уступили место другим гениям. Еще счастливы мы, если нам останется хоть несколько имен, стоящих так высоко, что нам никак не разобрать их вблизи и что ни века, ни сравнения не лишили их лучезарности. Но напоследок мы все-таки должны перестать искать в человеке законченной полноты, а удовольствоваться вверенным ему общеполезным качеством. Все, касающееся до индивидуума, временно; все многообетно только в будущем, как временен и сам индивидуум, восходящий из своих узких пределов во вселенское бытие. Никогда не поймем мы главной благотворности какого бы то ни было гения, если будем смотреть на него как на силу первобытную. Но лишь только перестает он вспомоществовать нам, как причина, его влияние становится сильнее, как действие. Тогда является он нам провозвестником высшего разума, высшей мудрости — и тусклая личность делается прозрачною от просвета Верховной Причины.

Не выходя, однако, из пределов назначения и развития человеческого, мы можем сказать, что великие люди существуют для того, чтоб жили люди еще выше их. Удел органической природы — улучшение, и кто определит границы ее усовершенствованию? Человек призван, человек обязан обуздывать хаос; он должен в продолжение своей жизни рассеивать во все стороны семена познаний и семена поэзии, дабы и климат, и растения, и животные, и люди улучшались, — и да размножаются всходы любви и благотворения.

 

Платон, или Философ

В числе книг одни творения Платона заслуживают фанатическую похвалу, сказанную Омаром про Коран: «Сожгите библиотеки: в этой книге все, что есть от них ценного». Творения Платона заключают в себе образованность народов; они краеугольный камень философских школ, главный родник литератур. Они основные начала логики, науки счисления, изящных искусств, симметрии, поэзии, языкознания, риторики, онтологии, морали или практической мудрости. Нигде и ни в ком не проявилась такая ширь и высота умозрения. Все, что писали, все, что обсуждали люди мыслящее, — все идет от Платона. Он страшный разрушитель последующих оригинальностей. Дойдя до него, мы достигаем горы, от которой отделились все вокруг разметанные скалы. Платон — это философия; а философия — Платон. Он слава и вместе укор человечеству, потому что ни одной из европейских рас не удалось прибавить ни одной идеи к его категориям.

Безбрачный, бездетный, он имеет потомками всех мыслителей из всех образованных народов, и каждый из них проникнут его духом. Сколько великих людей вызвала природа к бытию, чтоб быть его собственниками — платонистами! Боэций, Эразм, Джордано Бруно, Локк, Кольридж, Руссо, Альфиери более или менее были его чтецами, передававшими, под лоском своего остроумия, его превосходные мысли. Александрийцы, это созвездие гениев, — платонисты. Замечательные люди времен Елизаветы английской — платонисты. Даже умы возвышенные, каковы Блаженный Августин, Коперник, Ньютон, Якоб Бёме, Сведенборг, Гёте, несколько падают в цене оттого, что имели — скажу ли — несчастие? родиться после этого неистощимого всемирного обобщителя: и они его должники, и они принуждены идти по его следам.

Об Елене Аргосской рассказывают, будто она была такая всесветная красавица, что всем казалась соплеменницею и сродственницею. Таков и Платон. Читает ли его англичанин, германец, американец, итальянец, — каждый готов принять его за соотечественника. Его обширная человечность переступает все границы, делящие людей по нациям.

Странно! Отыскав человека, превышающего целою головою всех современников, мы тотчас впадаем в сомнение: все ли его творения действительно принадлежат ему? Так с Гомером, с Платоном, с Рафаэлем, с Шекспиром. Эти люди магнетизируют своих современников до того, что близкие им производят ради них то, чего никогда не могли бы сделать ради самих себя. Великий человек вследствие этого живет, так сказать, во многих телах: пашет, рисует, действует многими руками, и, по прошествии некоторого времени, трудно бывает распознать, какое творение неподложно принадлежит мастеру и какое только его школе?

Восхваляя Платона, мы, может быть, хвалим цитаты из Соломона, Софрония, Филолая, в особенности же, учителя его Сократа. Что ж! Каждая книга есть извлечение из многих книг, как каждый дом есть извлечение из каменоломен, лесов, рудников. Великий человек, Платон, совместил в себе все искусства, все науки, все знание своего времени, и сознав себя способным к еще обширнейшему синтезису, — без примера ни прежде, ни после — отправился в Италию для обогащения себя тем, что добыли и подготовили для него пифагорейцы; потом — в Египет и, вероятно, еще далее, на восток, чтобы внести в европейский дух новые элементы, в которых так нуждалась Европа.

Такой обширный кругозор дает ему право быть Представителем Философии. Он сам сказал в своей «Республике»: «Гений, какой философы должны иметь, дается редко во всех своих условиях одному человеку; но отдельные его части нередко проявляются в отдельных лицах». Кто хочет произвести что-либо хорошее, должен вообще приниматься за это по побуждениям высшим. Философ должен быть более чем философ. Платон облечен притом властью поэта и стоит, как поэт, на самом высоком месте; хоть я не думаю, чтобы он обладал решительным даром лиризма, и потому уже не может назваться поэтом, что употребил свое поэтическое дарование не на прямую, а на дальнейшую цель.

Биография величайших гениев короче всякой другой. О них не расскажут вам ничего их двоюродные братцы. Гении живут в своих творениях; домашняя же или уличная их жизнь проста и чрезвычайно обык-новенна. Хотите ли узнать что-нибудь об их наклонностях и темпераменте? Самые пламенные приверженцы из их читателей весьма и весьма походят на них. В особенности Платон не имеет никакой внешней биографии. Любил ли он, был ли женат, имел ли детей? Ничего не известно. Все это зарисовано им как полотно картины. Хороший камин выжигает свой дым и чад, так и философ обращает ценность всего своего достояния на духовное усовершенствование.

Платон родился в 430 г. до Р. X., около эпохи смерти Перикла; он принадлежал к патрициям своего времени и города. Сначала он имел склонность к военному поприщу, но на двадцатом году, по совету Сократа, отложил воинственные замыслы и в продолжение десяти лет, до самой смерти Сократа, оставался его учеником. После того он отправился в Мегару и по приглашению Диона и Дионисия три раза посещал двор этих сицилийских владык, несмотря на их причудливое обхождение. Он совершил путешествие по Италии, потом по Египту, где оставался долго, как говорят, от трех до тринадцати лет. Заходил ли он далее, в Вавилонию? — это не познано. Возвратясь в Афины, он учил в академии тех, кого привлекала к нему слава, и, по дошедшей до нас молве, умер за своими письменными занятиями, на восемьдесят первом году.

Вся биография Платона — внутренняя. Но мы имеем верные данные насчет высшего превосходства этого человека в умственной истории нашего рода: заметьте, что по мере своего развития все просвещенные люди становятся его учениками. Как священный завет евреев внедрился в обыденную жизнь и в семейный быт каждого мужчины и каждой, женщины в Европе и в Америке, так творения Платона предлежали и в школах философии, и пред Отцами и Учителями Церкви, и пред любителем мышления, и пред каждым поэтом: на некоторой высоте мысли нельзя обойтись без его содействия. Он стал между истиною и умом каждого человека и, можно сказать, наложил на самый способ выражения и на первоначальную форму мышления свое имя и свой штемпель. Читая его, я поражен удивительною современностью его слога и духа. В нем зародыш всего, что выработала так хорошо известная нам Европа в продолжение своей длинной исторической жизни. Все ее главные черты легко можно распознать в гении Платона — и ни в ком до него. Постоянная современность служит мерилом достоинства всякого произведения искусства: она свидетельствует, что творец его не был жалко увлечен скоротечными и мутными условиями, но держался за суть и за характеристику непреходящую. Каким же образом Платон так воспроизвел собою Европу, и философию, и изящную словесность? Вот задача, которую нам следует разрешить.

Это могло достаться в удел только Человеку могучему, чистосердечному, всеобъемлющему, человеку, способному в одно и то же время чтить идеал, то есть законы духа, и фатум, то есть существующий порядок природы.

Первый период и народа, и индивидуума есть период бессознательных сил. Дети плачут, кричат, яростно топают ногами оттого, что не умеют выразить своих желаний. Как только они научатся говорить и объяснять, что им нужно, они становятся тихи. Ту же самую беспомощность и несостоятельность, в большем размере, ежедневно можно приметить в эпоху развития молоденьких мужчин и девушек Когда понятия еще сбивчивы, они говорят с пылом, с преувеличением: завираются, ссорятся; речь их полна божбы, жесты — отчаяния. Но когда просвещение уяснит им предметы и они увидят их не в массе, не в громаде, а распределенными в порядке, — они отвыкают от слабодушного преувеличения и выражают свои мнения последовательно. «Ах, вы меня не знаете! Никто не понимает меня!» — восклицают они; плачут, вздыхают, пишут стихи и бродят одиноко. Через месяц или два, по милости своего доброго гения, они встретят того, кто их поймет и облегчит это вулканическое состояние. Сообщение установляется: они делаются порядочными людьми. Так бывает всегда. Слепое брожение постепенно уступает место порядку, познанию, истине.

В жизни каждого народа есть также минута, когда, выступив из периода грубой животной юности, умозрительные способности достигают в нем своей зрелости, и между тем еще не обратились к микроскопическому дроблению. В такой момент человек вытягивается во всю длину лестницы создания; пятою он еще касается неизмеримых сил мрака, глазами же и головою ведет беседу с солнцами и звездами. Это период совершеннолетнего здоровья и высшей точки могущества.

Такова во всех отношениях история Европы, такова она и в философии. Самые ранние ее летописи, внесенные выходцами из Азии, проникнутые бредом варваризма, по большей части погибли. То была смесь самых грубых понятий о нравственности с натуральною философией, постепенно пересиливаемая частными воззрениями одинокого преподавателя.

До времен Перикла появились семь учителей мудрости, и мы получили основания геометрии, метафизики, этики. После них властвовали делители (partialists), производившие начало всего существующего — кто от воды, кто от воздуха, от огня и проч. Все системы примешивали к этим началам мифологические картинные описания. Наконец, явился Платон — распределитель. Ему не нужно ни варварского малевания, ни штукатурок, ни возгласов: он в силах дать определение. Он предоставляет Азии огромность и преувеличение; с ним выступает отчетливость и постижение.

Философия есть определение; она — отчет, который человеческий разум отдает себе о причинах и постановлениях мироздания. Два первенствующих факта необходимо служат здесь исходными точками: 1) единство или тождественность; 2) многообразие. Мы подводим все созданное к одному, усматривая главный его закон, усматривая коренное сходство во всем и поверхность несходства. Но каждый акт мышления, самое это усмотрение тождественности или единства удостоверяет в различии вещей. Есть одно, есть и другое. Невозможно ни говорить, ни думать, не включая обоих.

Итак, ум бывает сначала подстрекаем поиском причины, производящей различные действия; потом он отыскивает причину этой причины и погружается все далее и далее, в убеждении, что дойдет наконец до причины абсолютной и самобытной, до одной, включающей все. "В среде солнца — свет; в среде света — истина; в среде истины — нетленное бытие», — гласят Веды.

Побуждаемый противоположными фактами, разум обращается от одного к тому, что не одно, а состоит из другого или многого, то есть от причины к последствиям, и убеждается в существовании разнообразности и в самостоятельности обеих, тесно зависящих одна от другой. Разлучить, но с тем вместе и примирить эти две совокупно слитые стихии — вот что составляет задачу мышления. Их существование, обоюдно противодействующее, обоюдно исключаемое, так тесно совпадает, однако, одно с другим, что никак нельзя решить, где одно и где его нет.

Во всех народах встречаются умы, склонные остановиться на постижении всесоздателя Единого. В восторге молитвы, в восхищенном благоговении уничтожаешь свое существование в Существе Едином. Такая склонность нашла высшее свое выражение в религиозных писаниях Востока, в особенности в Ведах Индии, которые не заключают почти ничего другого, кроме этой идеи, и касаются самых чистых, самых возвышенных струн на ее прославление.

Все Он, все Он; враг и доброжелатель тождественны, и тождественность до того велика, что пред нею ничего не значит разнообразие и видоизменение форм. «Ты способен, — говорит верховный Кришна одному мудрецу, — понять то, что вы не отдельны от меня. Я то — что ты. Таков и мир с его богами, героями и человеческим родом. Люди усматривают различие оттого, что они в безумии невежества. В словах Я и Мое заключается невежество». «Узнайте теперь от меня, в чем состоит великая цель всего. Это душа одна во всех телах, самобытная, совершенная, всепроникающая, превосходящая всю природу, неподвластная ни рождению, ни возрасту, ни смерти; вездесущая, содеянная из истинного знания, свободная, непричастная несущественности, то есть названиям, родам, видам, — во временах прошлых, настоящих и будущих. Знание, что этот дух, единый по существу, пребывает и сам в себе, и во всех других телах, — вот мудрость того, кто постигает единство вещей. Как одна струя воздуха, проходя сквозь скважины флейты, различается по тонам гаммы, так едино естество Великого Духа, хотя формы его разнообразны, ибо они происходят от последствий содеянного. Уничтожится наружный образ чего бы то ни было, и всякое несходство прекращается». — «Весь мир есть только проявление Вишну, который тождествен всему и должен быть познан мудрыми так, чтобы они не отличали его от себя, но считали его безразличным с собою. Я не ухожу, не прихожу, не пребываю на одном месте: ты — не ты, другие — не другие, я — не я».

Это значит, другими словами: «Все для души, а душа — Все; звезды и животные — преходящая живопись; свет — белый фон картины; время — призрак, форма — тюрьма и самая твердь небесная — марево.

Это значит, что душа жаждет разлиться бытием, вознестись над формою превыше Тартара, превыше небес: она жаждет высвобождения из природы.

Но если спекулятивное созерцание устремляется к ужасающему, всепоглощающему единству, то деятельность, напротив, прямо отклоняется от него к многообразию. Каждый ученый по расположению или по навыку примыкает к одному из этих двух кумиров мышления. Религиозное чувство указывает ему единство; рассудок или внешние чувства — многообразие. Слишком быстрое единение или чрезмерное пристрастие к частностям и к дроблению — две одинаковые опасности для спекулатизма.

Таким наклонностям соответствует и история народов. Страна единства, неподвижных учреждений; родина философии, с наслаждением теряющейся в отвлеченностях, и людей — по убеждению и по применениям, — проникнутых верою в идею глухого, неутолимого, нескончаемого фатума, — есть Азия, осуществившая свои верования общественным установлением каст.

С другой стороны, гений Европы полон деятельности и творчества; ее образованность противится кастам; ее философия — поучение, а не верование; это страна изобретений, торговли, искусств, свободы. Европейская цивилизация состоит в торжестве дарований, в расширении систем; изощренное понимание, приспособленное знание, наслаждение формами, наслаждение видимою природою — все проявляется в результатах удобопонятных. Перикл, Афины, Греция жили и действовали в этой среде, бодрые и веселые духом, еще не озабоченным предвидением вреда, происходящего от всякого излишества. Пред их глазами еще не было ни зловещей политической экономии, ни рокового Мальтуса, ни Лондона или Парижа. Они не помышляли о безжалостном подразделении народа с долею, определенною ткачам, пряхам, угольщикам, шерстобитам, чулочникам, слугам; ни о нищете Ирландии; ни об индийских кастах, сопротивляющихся европейским усилиям ниспровергнуть их. В ту пору разум был в полном цвете и кротости; искусства — великолепною новизною. Они резали пентиликейский мрамор как снег, и гениальные произведения зодчества и ваяния казались делом обыкновенным, ничуть не более мудреным постройки нового корабля на Мидфортской верфи или новой мельницы в Ловелле. Да, в те времена произведения греческого резца считались делом обыкновенным, делом в порядке вещей. Римские легионы, византийское законоведение, английская торговля, Версальские салоны, парижские кафе, паровые мельницы, паровые суда, паровые кареты виднелись в далекой-далекой от них перспективе, вместе с митингами каждого городка, с избирательными шарами, с журналами и дешевыми изданиями.

Тем временем Платон в Египте и в своих странствиях по Востоку проникался идеей о едином Божестве, в котором поглощается все и вся. Единение Азии и дробление Европы; безокончательность духа в представлении азиатском с определительностью европейцев, с их требовательностью результатов, с наклонностью посещать оперу и довольствоваться внешностью — вот что Платон явился примирить, сочетать, и своим прикосновением он возвысил энергию обоих. Его ум вмещал в себе все, что было превосходнейшего и в Европе, и в Азии. Метафизике и натуральной философии, которыми выразила себя первая, он подвел основанием религиозность второй.

Были или не были слышны голоса на небе в минуту его рождения? Видела ли во сне его мать, что ее ребенок — сын Аполлона? Сел ли рой пчел на его младенческие уста? До этого нам нет дела. Важно одно: родился человек, усмотревший обе стороны каждого предмета. Дивное сочетание разнородностей, столь свойственное природе; тесное единение невозможностей, неразлучное со всем видимым; его реальная и идеальная сила — было теперь преподано во всей своей целости сознательному постижению человека.

Если в нас нет веры в души, достойные всякого удивления, тому причиною недостаток нашей опытности. Они так редки при теперешнем образе жизни, что кажутся нам невероятными; в первобытные же времена не только не было предубеждения против них, но была весьма сильная уверенность в возможность их появления.

И явилась душа, дивно уравновешенная, которая одним взглядом обнимала всю сферу мысли и постоянно видела оба полюса: причины и следствия. В руках Платона два сосуда: один с эфиром, другой с красками, и всегда и непременно он черпает из обоих. Мысль силится доискаться единства в единстве; поэзия же, напротив, указывает на его разнообразные проявления посредством видимого или символического. Это обладание обоими элементами объясняет могущество и обаяние Платона.

Если он любил отвлеченные истины, то вполне оправдал сам себя, возвестив простейшее и общепонятное из всех начал, — возвестив абсолютное добро, правящее правителями и судящее судей. Возьмем пример: натурфилософы начертали, каждый по-своему, теорию мироздания — теорию атомов, огня, воды, теорию механических и физических сил. Платон, отличный знаток математики, знаток естественных законов и причин, чувствует, что все эти системы мира, основанные на причинах второстепенных, суть не что иное, как реестр, как опись. Следственно, первым догматом при изучении природы ставит он: «Провозгласим причину, подвигшую Верховного Распорядителя сотворить и устроить вселенную. Он благ: благость несовместна ни с каким родом зависти. Непричастный зависти, Он пожелал, чтобы все созданное, насколько то известно, было подобно Ему самому. Тот, кто поученный людьми мудрыми, признает эту первенствующую причину исходом и основою сотворения мира, тот будет обладателем истины. Все создано ради добра: оно причина всего, что прекрасно». Этот догмат живит и служит олицетворением его философии.

Характерное отличие ума Платона — синтез, обозначающийся во всех его особенностях. Разнообразие умственных даров со всем их превосходством легко сочетаются между собою в живом человеке, но если взяться за их описание, они покажутся несовместимы. Даже китайский каталог не исчислит всего, что заключалось в уме Платона. Его можно только постигнуть, представив себе первобытный ум в полном и свободном упражнении своих первобытных сил. В нем самая свободная непринужденность и доступность соединены с точностью геометра, а отважное воображение способствует ему овладеть с наибольшею ясностью самыми неопровержимыми фактами. Его учтивость патриция, его врожденное изящество, оттененные тончайшею ирониею, но колкою и меткою, придают красоту здравомыслию и силе его красноречия. Справедливо изречение древних: «Если бы Юпитер сошел на землю, он стал бы говорить языком Платона».

Рядом с этим тоном образованного царедворца и согласно прямой цели различных его творений, слышится через все их содержание некоторая важность, которая в «Федоне» и в «Республике» возвышается до благоговения. Платона обвиняли, будто он притворился больным во время суда над Сократом. Но все рассказы из того времени свидетельствуют, напротив, о мужественной защите учителя пред народом; в этих рассказах упомянуто даже о яростном крике сборища на Платона; и собственное его отвращение к народному правлению во многих местах сочинений выражает его личное жгучее негодование. Прямодушный почитатель справедливости и чести, уже по самой своей природе он был до того человеколюбив, что по кроткой снисходительности не хотел бы лишить простолюдина и некоторых его невинных суеверий. Прибавьте к этому его верование, что дар поэзии, пророчества, высокого провидения проистекают от умудренности, независимой от человека, но что эти чудеса совершаются небесным наитием. Воссев на своего крылатого коня, он проникает через области мрака, посещает миры, неприступные для плоти; видит страждущие души, внимает приговору судей, налагающему на них кару переселений; видит Судьбы, с прялкой, и ножницами, и слышит предопределенный шум их веретен.

И между тем осмотрительность никогда не покидает его. Так и кажется, что он прочел надпись на вратах Вузирисова храма: «Будь смел!» — далее, на вторых воротах: «Будь смел, смел, всегда смел!» — но, остановясь пред третьими вратами, имел время разобрать: «Будь не слишком смел!»— до того превосходны его аттическая любовь меры, границы и мастерство определений. Можно с одинаковою безопасностью изучать логарифмы или следить за возвышенными полетами Платона. Голова его светла и тогда, когда молнии его воображения извиваются в самом небе. Процесс его мышления окончен, прежде чем он предложит его читателю; и между тем он изобилует чудесами искусника слова.

С какою умеренностью и самообладанием сдерживает он свои громы в момент их раскатов! Как добродушно дал он и царедворцу, и простому гражданину оружие против философских школ: «Философия — вещь очень приятная, когда обходишься с нею с приличною скромностью; но если сойдешься с нею короче, чем бы следовало, она портит человека». Конечно, мог быть щедро великодушен тот, кто, утвердившись в своем солнцеподобном средоточии, и с таким протяжением зрения, сохранял безоблачную веру. Ясны и точны его убеждения, ясна и точна его речь. Он смеется над сомнением, он шутит с ним, рисует, играет словами, и вдруг раздается изречение, потрясающее землю и море: «Следовательно, Калликс, я вполне убежден на этот счет и помышляю о том, как представить пред судиею душу свою в состоянии здравом, неповрежденном. Потому, пренебрегая почестями, которые ценит большинство людей, и устремляя глаза на истину, я действительно должен стараться жить сколь возможно добродетельно и таким же образом умереть, когда настанет смерть моя. И всеми силами, находящимися во мне, зову я других людей, зову и тебя, Калликс, на эту борьбу, которая, верь ты мне, превышает все прочие здесь сражения». Дивная важность такого убеждения прорывается не промежуточно, для подтверждения или отрицания толков беседы; нет, она льется потоком света.

И заслуживает большего вероятия человек, который к наилучшему образу мыслей присоединяет соразмерность и равенство всех своих способностей! Люди по нем могут судить, какова польза их собственных провидений света, мыслей, внезапно их посещающих, и какую должно придавать им цену. Безукоризненно здравый смысл служит ему ручательством и руководством при истолковании вселенной. Он разумен, как бывает вообще разумен поэт и философ; но преимущественно перед ними он обладает могучим, всепокоряющим искусством примирить свою поэзию с земным правдоподобием: он умеет навести мост от городских улиц до Атлантиды и никогда не пренебрегает постепенностью. Будь бездна, с одной стороны, обаятельна, сколько угодно, — подымаясь с долины на гору, он удержит свою мысль на скользкой покатости.

Он постиг факты первостатейные. Простертый на земле, закрыв глаза, он приносил поклонение Неизмеримому, Неисчислимому, Неизведанному, Неизреченному. Он называл его Верховным Естеством и всегда готов был доказывать, как, например, в «Пармениде», что это Естество превосходит пределы нашего разумения. Никто из людей не сознавал с такою полнотою Неизглаголанного. Но, отдав, как бы от лица человечества, поклонение Беспредельному, он выпрямлялся и, снова, от лица человечества, утверждал: «Однако многое можно познать в природе». То есть, воздав, во-первых, по духу Азии, честь и поклонение — океану любви и могущества, превосходящему и образы, и знание, и волю — Ему, Благому, Единому, — теперь, освеженный и укрепленный этою данью благоговения, он снова возвращался к врожденному побуждению европейца, — а именно к потребности просвещения и восклицал: «Однако многое можно познать в природе!» Да, многое, потому что, получив бытие от одного, все видимое имеет к нему отношение. Это — чаша весов, и соответственность земли к небу, материи к духу, части к целому — вот наше руководство. Как есть наука о звездах, называемая астрономией, количествах, называемая математикой, о свойствах веществ — химией, так есть и наука из наук я назову ее Диалектикою, с помощью которой Разум различает ложное и истинное. «Душа, никогда не усмотревшая истины, не может Припять образа человеческого», — сказал Платон.

Все высшие науки — математика, астрономия — похожи на состязателей бега: схватят данный приз и не знают, какое сделать из него употребление. Диалектика объясняет его: «Природа хороша, но разум лучше; как законодатель выше законоприемлющего».

Платон возвестил человеческому роду возможность уразуметь; возвестил благо познать духом творца природы. Я приношу вам радость, о сыны людей! Знайте, что истина всегда благотворна, что мы имеем надежду отыскать то, что должно составлять истинную суть всего видимого. Бедствие человека заключается в удалении от лицезрения Естества и в натиске разнородных предположений. Верховное добро — вот существенность; всякая добродетель, всякое блаженство зависят от познания этой сути. Мужество есть не что иное, как познание: высочайшее счастие, могущее выпасть в удел человеку, состоит в том, чтобы под руководством своего демона он дошел до того, что действительно ему свойственно. Достигнуть каждому своей части, есть также и сущность справедливости. Самое понятие о добродетели невозможно иначе, как посредством созерцания божественного естества. Итак, мужайтесь! Ибо «уверенность, что мы можем отыскать то, чего еще не знаем, сделает нас несравненно лучше, мужественнее, разумнее, чем предположение невозможности найти то, чего мы еще не знаем и что поиски о нем бесполезны». Выше места, избранного Платоном, нельзя стать: он оградил его своею страстною любовью к существенности, и на самую философию смотрел как на увлекательную беседу с истинною сутью. Проникнутый гением Европы, он произнес слово: Образованность; он произнес и слово: Природа, но не забыл упомянуть: «Есть также и божественное». Он указывает в «Тимее» на высшее употребление зрения: «Меж нас удостоверились, что Бог измыслил и даровал глаза человеку для того, чтобы, обозревая круговращение сил небесных, мы употребляли как следует силы нашего духа, которые, хоть и находятся в неустройстве, если сравнить их с правильным ходом светил, состоят, однако, в союзе с их обращением; и дабы научась этому, быв уже по природе обладателям способности здравого суждения, мы — по образцу неуклонного течения божественного — исправляли свои заблуждения и ошибки». Потом, в «Республике»: «Каждым из таких упражнений прочищается и восстановливается некоторый орган души, ослепленный и отуманенный изучениями другого рода: лучше сохранить этот орган, нежели десять тысяч глаз, потому что один он прозревает истину». Ознакомясь с учреждениями Спарты, Платон более, чем кто другой, даже после него, возлагал надежду на воспитание. Он восхищался превосходством всякого рода: изящным, полезным, совестливым выполнением чего бы то ни было, но давал преимущественное предпочтение умственным и духовным совершенствам. Говоря о воспитании и образованности, он кладет им основанием врожденные способности; дает им непомерно высокое место и, прекрасно олицетворяя различные дарования, называет их богами. Патриций по своим наклонностям, он считает важным и превосходство по рождению: «Из пяти отделов научных предметов только четыре могут быть преподаны безразлично всем людям». В своей «Республике» он с особенным старанием изучает темперамент молодых людей, полагая его краеугольным камнем всего и всему.

Лучший пример вспомогательных сил человеческой природы находится в разговоре Сократа с Феагесом, желавшим сделаться его учеником. Сократ прямо объявляет, что если некоторые исполнились мудрости от беседы с ним, то они обязаны этим не ему и не его содействию, но что они просто стали мудрее во время пребывания с ним, по причинам ему неизвестным: «Потому, — прибавляет Сократ, — что он (его демон) недоброжелателен ко многим; и мое сообщество не благотворно для тех, кому противится мой гений, так что и мне становится невозможно жить с ними. С иными людьми он не возбраняет мне сообщаться, а между тем, моя беседа ни к чему им не служит. Таково-то, о Феагес, сближение со мною. Если будет угодно Богу, ты сделаешь большие и быстрые успехи и не сделаешь никаких, если. не угодно ему. Рассуди же сам: не лучше ли тебе обратиться к кому-нибудь из тех, кто имеет способность доставлять пользу своим преподаванием, тогда как я то доставляю ее, то нет — как случится». Другими словами это значит: «У меня нет системы. Я не могу за тебя поручиться. Ты будешь тем, каков есть. Если между нами есть сочувствие, наши беседы будут невыразимо пленительны и прибыльны для тебя; если же нет его, твое время пропадет даром, а мне ты только надоешь. Я покажусь тебе глупым; молва обо мне ложною. Далеко выше нас и вне твоей или моей воли заключается тайна влечения или тайна оттолкновения. Все доброе, доставляемое мною, — магнетизм взаимности: я поучаю, не задавая уроки, а занимаясь своими обыкновенными делами».

Это приводит нас к той личности, которую Платон поставил средоточием своей Академии, сделав ее орудием для обобщения всех главных пунктов своего учения. Исторические факты, касающиеся этой личности, — личности Сократа, — теряются в сиянии ума Платона. Сократ и Платон неразлучны, как двойные звезды. Первый своими гениальными чертами еще раз представляет нам наилучший пример совместимости разнородностей, которая составляет неотразимое могущество второго. Сократ был человек смиренного, но довольно порядочного происхождения, самого обыкновенного быта и образа жизни; его некрасивая наружность вызывала остроты других тем скорее, что знали: смышленый и веселый грубиян сам не останется в долгу. Актеры передразнивали его на сцене, горшечники вылепляли его непригожее лицо на глиняных кружках. Он был малый хладнокровный; и к своему равнодушию и шутливости присоединял полнейшее понимание каждого своего собеседника, которого вовлечет в прение и непременно поразит. Молодые люди без ума любили Сократа и приглашали на свои пиры, на которые он являлся потолковать, что безмерно ему нравилось. Он мог пить сколько угодно и, оставив всю компанию под столом, уходил с совершенно свежею головою начинать новый толк с другим, неохмеленным собеседником. Одним словом, он был то, что деревенский народ называет Старина.

Чрезвычайно бедный, но закалив себя, как воин, он в точном смысле слова питался хлебом и водою или несколькими оливками, кроме тех случаев, когда его приглашали. С простотою квакера, с практическою мудростью Франклина, умеренный, как никто, он почти ничего не издерживал на себя: носил летом и зимою одно верхнее платье за недостатком другого, нижнего; ходил босоногий, и время от времени возвращался в свою мастерскую ваять, хорошо или худо, статуи на продажу, чтобы доставить себе любимое удовольствие после, на досуге, толковать по целым дням с самыми изящными и самыми образованными афинскими юношами.

Эти разговоры сделались его исключительным наслаждением; он завязывал их под притворным предлогом совершенного незнания и осаждал и побеждал всех щеголей-философов Азии, Малой Азии и Греческих островов. Никто не отказывался побеседовать с ним: он такой честный, и, право, любопытно познакомиться с человеком, который приходил в совершенное замешательство, лишь только промолвит не истину; но который приводил в совершенное замешательство и других, когда подтверждал их ложное мнение, и между тем, чрезвычайно радовался своим и их смущением, потому что, по его убеждению, самое важное, самое горшее зло, могущее постигнуть человека, состоит именно в ложном понятии о том, что справедливо и что несправедливо.

Каков бы ни был этот простак-старина со своими длинными ушами, молва шла, что раз или два во время войны с Виотиею своим присутствием духа он прикрыл бегство афинского войска. Рассказывали также, что прикинувшись сумасшедшим, он имел твердость в одном заседании городского управления один возвысить свой голос против голоса целого народа, который едва не растерзал его.

Впоследствии, оказалось тоже, что этот вечный балагур, забавлявший своими странными повадками, проказами и простодушием молодых патрициев, тогда как изречения его мудрости и остроумия ежедневно разносились повсюду, был прям и честен с непобедимостью его логических выводов, что он нимало не был помешан, но что под покровом этого вымысла он был страстным поклонником своих религиозных верований.

Обвиненный пред судилищем в ниспровержении народной религии, он провозгласил бессмертие души, наказания и награды жизни будущей; отказавшись отпереться от своих слов по прихоти народного правления, он был приговорен к смерти и заключен в тюрьму. Сократ в тюрьме снял позор с этого места наказания, которое не могло быть темницею, пока он был в нем. Критон подкупил тюремщика, но Сократ не хотел выйти из тюрьмы обманом. «Каковы бы ни воспоследовали бедствия, нельзя ничего предпочесть правде. Ее голос внятен мне, как звук труб и литавров, и я глух для всего, что вы говорите мне». Величие этой тюрьмы, величие огласивших ее слов Сократа и эта выпитая цикута — одно из самых драгоценных событий в истории мира.

Редкое сочетание, и притом в безобразном теле, балагура с мучеником, уличного или рыночного говоруна с бесподобнейшим праведником, где-либо известным по истории тех времен, поразило Платона, умевшего давать цену таким противоположностям, и он поместил это лицо на первом у себя плане, как наилучшего распределителя умственных сокровищ, которые ему предлежало обобщить. Счастлива для обоих — для Эзопа черни и для сановитого ученого — была эта встреча: она сделала бессмертными их обоюдные способности. Дивный синтез характера Сократа выказывается перемежаясь с синтетическим духом Платона. Кроме того, Платон мог прямо и без всякой зависти опираться на признанный ум и вес Сократа, которому, вероятно, он многим обязан; заслуги же Учителя получили свою главную ценность отсовершенства искусства ученика.

Слава Платона основана не на превосходстве силлогизма, ни на художественном изложении учения Сократа, ни на той или другой великолепной теме, как, например, бессмертие души. Он более чем знаток, чем ученый, или математик, или мудрец, которому вверено то или другое особенное представительство. Он являет собою редкое преимущество ума, а именно могущественный дар поставлять каждый факт на последовательную высоту и через то обнаруживать в каждом из них залоги дальнейшего развития. Развитие — естественная принадлежность мысли: оно такая же органическая сущность. Ум не создает то, что он усматривает, точно так же, как зрение не создает розу. Это развитие или расширение мысли обостряет духовное зрение там, где для обыкновенного глаза уже смыкается горизонт, и это второе зрение усматривает, чта продленные линии законов тянутся во все направления.

Признавая за Платоном заслугу провозвестия подобных дум, мы признаем его человеком полного развития; человеком, который к изучению видимого приложил всю гамму и внешних чувств, и постижения, и разума. Строгий чтитель определительности, Платон любил беспредельность; он видел, какой придаток силы и благородства проистекает собственно из истины, собственно из добра; со стороны разума человечества он воздал подобающую честь неизмеримой душе, и воздал ее достойно разума. Тогда он сказал: «Способности наши уносятся в бесконечность, и оттуда возвращаются обратно в нас. Мы можем определить весьма малое; но есть один факт, который упустить из виду все равно, что совершить самоубийство. Все созданное находится на лестнице и идет все выше и выше, откуда бы ни было начало. Все созданное есть символ; и то, что мы называем выводом, есть только новое начинание».

И каждая мысль Платона носит на себе отпечаток такого восхождения: излагая в «Федре» учение о красоте, пленительной очаровательнице, изливающей своим появлением радость, восторг и упование во вселенной, — а в некоторой степени, она проявляется в каждом предмете, — он говорит, что есть другая красота, настолько превосходящая красоту видимую, насколько эта превосходит хаос; эта красота — мудрость, скрытая от удивительного органа нашего зрения, но которая, если бы мы могли ее увидеть, восхитила бы нас совершенством своей существенности. Так и в «Пире» он поучает в том же духе, — теперь всемирно усвоенном и поэтом, и проповедником, — что земная любовь есть зачаток и отдаленный символ обожания души к тому необъятному океану красоты, которая существует и манит душу. Вера в Божественное никогда не покидает помыслов Платона; она составляет предел каждого его догмата. Он всюду стоит на пути, которому нет конца и который беспрерывно огибает всю вселенную. Поэтому каждое его слово служит истолкованием мироздания. Все, на что он не посмотрит, являет свой второй смысл и дальнейшие, последующие значения.

Он постигнул и происхождение из противоположностей: смерть возникает из жизни, жизнь из смерти — закон, по которому тление есть возрождение. Он уследил и то, что малое содержится в большом, большое в малом, заключая о государстве по гражданам, о гражданах по государству, так что вводит в сомнение, не есть ли его устав «Государства» аллегория воспитания одной души? Его превосходные определения идей, времени, формы, фигур, линий не уступают определениям добродетели, мужества, справедливости, воздержности; все его апологи, к которым он охотно прибегал: Пещера Трофония; Перстень Гигеса; темпераменты — золотые, серебряные, железные и медные; видения Аида, Судеб и проч. — напечатлеваются на человеческой памяти, как знаки Зодиака. Его взор лучезарен, как солнце; его душа светоносна. Он верил в прирожденные воспоминания; он ясно провидел закон возмездия или возвратности; закон, обусловливающий свершение правосудия по всему протяжению вселенной, и разделял убеждения Сократа в том, что верховные законы, правящее здесь, — близнецы законов, которые там.

Еще более поразительны черты его выводов из нравственного кодекса. Платон утверждает, что знание и добродетель неразлучны, потому что порок не понимает ни себя, ни добродетели, тогда как добродетель знает и себя, и порок. Самый поверхностный взгляд разберет, что лучше придерживаться справедливости, пока она выгодна; Платон же твердо стоит на том, что она выгодна везде и всегда, что ее выгода самоценна, хотя правый таит свою правоту от глаза богов и людей; что лучше терпеть несправедливость, чем наносить ее; что преступник обыкновенно жаждет наказания; что ложь гораздо пагубнее смертоубийства и что самая ложь по неведению, то есть непреднамеренная, более причиняет зла, чем непреднамеренное человекоубийство; что душа против воли лишается понятий об истине и никто не впадает в заблуждения по доброй воле, что естественный порядок или процесс природы идет от духа к телу, потому что здоровое тело не в состоянии восстановить больной души, тогда как бодрая душа своим могуществом наилучшим образом укрепляет немощное тело. Просвещенные имеют право над невежественными; а именно право наставлять их. Нравственные законы так же точны и непоколебимы, как и законы вещественной природы, — духовная геометрия занимает в своей области то же место, какое занимает здесь логика линий и дуг. Мир математичен вдоль и вширь, внутренне и наружно; неизменны пропорции кислорода, азота, щелочи, и столько-то воды в кремне и в меле; так же неизменны пропорциональные отношения стихий нравственных.

Платон начертал свой собственный идеал, изобразив в «Тимее» Бога, устраивающего повсюду из беспорядка порядок. Ранее всех людей провидевши духовную цену нравственного чувства, он так верно зажег огонь в самом центре, что вся сфера осветилась, и он смог различить полюсы, экваторы, градусы, широты, всякую плоскость и возвышенность. Подобные мысли озаряли и озаряют искрами света души поэтические и набожные, но этот прекрасно воспитанный, всезнающий Грек-геометр приходит каким-то Эвклидом святости; размещает, как законный повелитель, все такие разрозненные проблески по их степени и разрядам и объединяет обе стороны сотворенного. Его теория до того соразмерна и завершена во всех своих частях, что думаешь, будто вековые силы способствовали к сооружению этого гармонического здания, что оно не может быть мгновенно изъятым из времени заявлением уст кратко живущего книжника!

Ключ к методу и к довершению учения Платона представлен его дважды рассеченною линией, Объяснив отношения между абсолютной истиной, абсолютным добром и образами видимого и умственного мира, он говорит: «Рассечем линию вдоль, на две неравные части и разделим эти еще надвое; одна представит нам видимый, другая умственный мир; два же подразделения — его светлую и темную стороны. Вы получите в первом отделе видимого мира изображения, то есть тени, отражения; во втором — тела этих изображений: растения, животные, произведения природы и художеств. Разделив точно таким же образом мир умственный, один отдел вместит мнения и гипотезы, второй — истины». Этим четырем отделениям соответствуют четыре деятельные силы духа: предположение, вера, постижение, разум. Как каждый пруд отражает лик солнца, так все мыслимое и все предметное являет нам и создание, и подобие верховной Благости. Вся вселенная просверлена миллионами путей для ее деятельности, и все созданное восходит и восходит.

По возвышенности ума и знаний Платон до сих пор удивляет мыслящих людей. Тайна же его более обширного успеха заключается в нравственных целях, делающих его драгоценным для каждой человеческой души. «Разум, — говорит он, — царь неба и земли». Но в нем разум неразлучен с возвышенными нравственными началами; притом его творения проникнуты вековечною юностью поэзии. Отсюда происходит то, что многочисленный строй отмеченных душ, — именно таких, которые находят свое наслаждение в духовном, то есть в нравственно-умственном выражении истин и в указании им целей дальнейших, дающих им законность, — называются платоническими. Микеланджело — платонист, Сведенборг — тоже в своей поэме «Супружеская Любовь». Платонист и Шекспир в своих сонетах, особенно же в «Гамлете», и только одна высота собственного гения Шекспира не дозволяет поставить его в числе главнейших представителей Платоновой Школы.

Остается сказать, что недостаток в более могущественном влиянии Платона неизбежно проистекает от самых его качеств. Он интеллектуален в целях, следовательно, литературен в изложении. Возносится ли он на небо, нисходит ли в преисподнюю, издает ли законы для государства, описывает ли страстную любовь, угрызения совести преступника, упования отходящей души — он литературен везде и всегда. Ему недостает той жизненной властительной силы, которой обладает и вопль еврейских Пророков, и учение безграмотного Аравитянина.

Во-вторых, у него нет системы. Его самые жаркие защитники и ученики не могут ее доискаться. Один полагает, его мнение таково, другой — иное. Он сказал то и то в одном месте, в другом — совершенно противоположное; попытался составить теорию вселенной, но теория вышла не полна, не убедительна. Еще укоряют его в том, что он неудовлетворительно перешел от идеи к материи; что у него есть мир — крепкий, округленный, законченный, как орех, где не оставлена ни одна частица хаоса, ни узелка, ни кончика; мир, отделанный без признаков поспешности, без заплатили поправок при втором обзоре, но что теория этого мира составлена из обрезков и лоскутков. Что касается вечной природы, то Платон прибегает к философским упражнениям и приводит разноречивые доводы.

В этом принуждены мы сознаться: каковы бы ни были усилия Платона, ни он, ни другой какой философ не мог распорядиться с природою, которой не угодно, чтобы ею распоряжались. Никакая сила гения не достигла еще удовлетворительного объяснения тайны мироздания и жизни. Загадка все еще остается неразрешенною.

Несправедливо было бы, однако, приписывать такой горделивый замысел Платону. Не будем легкомысленно обращаться с его достопочтенным именем. Чтобы оценить его по достоинству, сравним его не с природою, а с другими людьми. Сколько прошло веков, и ни один человек не стал вровень с ним. В умственном отношении, Платон — колоссальное здание! Это Карнак, Миланский собор, этрусские развалины; и нужны обширные способности во всех родах, чтобы оценить его. Мне кажется, всего справедливее смотреть на него с глубочайшим почтением. Когда его изучаешь, мысль его обозначается все глубже и глубже и качества увеличиваются. Хваля его ум, слог, здравый смысл, мы поступаем как дети; неблагоразумнее их, по моему мнению, и наши критические разборы его диалектики. Такая критика похожа на досаду на мили, когда торопишься приехать: все же лучше, чтоб миля имела полных семьсот шестьдесят ярдов. И многозрящий Платон соразмерил свет и тени по условиям нашего существования.

 

Сведенборг, или Мистик

Из среды необыкновенных людей наиболее дороги своим собратиям не те, которых экономист называет производительными. Нет, у наших любимцев ничего нет в руках: ни усовершенствованных хлебных зерен, ни испеченного хлеба, — они не основали колоний, не изобрели никаких орудий.

Большим уважением и любовью, чем тот отдел человечества, что строит города и обогащает рынки, пользуются поэты. Они из лона духовного царства питают наше мышление и воображение мыслями и образами, которые возносят людей выше мира хлеба и денег, утешают их в ежедневных недочетах, в мелочности труда и торга. Высокую цену имеет и философ, этот возбудитель умственных сил труженика, который, завлекая своими тонкостями, знакомит его с новыми способностями. Пускай другие строят города: он постигнет их смысл и придаст им высокое значение. Есть люди еще другого разряда — это вожди наши в иную область: в мир нравственности или воли. Все замечательное в этой области дум составляет их принадлежность, и малейшее проявление чувства правоты получает в глазах их первенство над всем прочим. Так и должно быть: я могу поэтизировать все на свете, но нравственное сознание поэтизирует самого меня. Я часто думал о том, какую огромную услугу оказал бы новейшей критике тот, кто провел бы параллель отношений, существующих между Шекспиром и Сведенборгом. Человеческий дух вечно стоит в тоскливом раздумье: он требует ума, он требует святости и испытывает равную досаду, когда ему предлагают одно без другого. Способный соединить их обоих еще не явился. Утомленные святошами, мы обращаемся к Шекспиру как к прибежищу. Но в настоящее время самые инстинктивные побуждения научают нас, что разрешение задачи сущности бытия должно брать перевес над всеми прочими и что на вопросы: Откуда? Зачем? Куда? — следует отвечать жизнью, а не книгами. Драма или поэма отвечают на них приблизительно или косвенно; но Мену, но Зороастр, но Моисей состязаются именно с этою задачею. Сфера нравственного сознания есть область такого величия, которое низводит до игрушек все наше материальное великолепие, а между тем, пред каждым нищим, имеющим рассудок, растворяет дверь во вселенную. Оно с почти неудержимою торопливостью клонит человека под свое владычество. Вот что сказано на языке корана: «Аллах изрек: Небо, земля и все, что лежит между ними, думаете вы сотворено нами в шутку, и вы не возвратитесь к нам?» Такое сознание основывает господство воли, вдохновляя волю, — это коренное начало личности, оно будто претворяет в нее целую вселенную.

«И Царства существ не преклонятся никому другому; они не только твои, но все они — Ты».

Выше всех людей стоит праведник. Коран делает большое различие между человеком добрым по природе и между человеком добра, имеющим влияние на других. Он произнес, что этот род людей есть цель создания, а что прочие приняты на пир бытия, как причисленные к их свите. То же говорит и персидский поэт душе подобного свойства:

Смелей иди вперед! вкушай на пире жизни:

Ты — приглашенный гость, — допущены другие.

Преимущество таких избранников состоит в доступе к тайнам и составу природы посредством какого-то способа, который выше опыта и науки. Попросту сказать: что познает один человек вследствие продолжительного изучения, то угадывает другой, одаренный необыкновенною прозорливостью. Аравитяне рассказывают, что Абул-Кхаин, мистик, и Абу-Али-Сина, философ, вели между собою беседу; при расставании философ сказал: «Я изучил все, что он усматривает». «Мистик же сказал: «Все, что он изучал, я вижу».

Где причина такого прозрения, можем спросить мы: в прирожденных ли воспоминаниях Платона, в учении ли браминов о переселении душ? Душа, часто воплощавшаяся или, по выражению индусов, «перейдя стези бытия через тысячекратное рождение», созерцав предметы, которые находятся здесь, и которые в небе, и которые в преисподней, — заимствует знание от всех; так не удивительно, если в отношении чего бы то ни было она способна припоминать то, что знала прежде. «Ибо все предметы состоят в связи и в соотношении, и когда душа уже раз изведала их, ничто не препятствует человеку, наведшему на ум или — говоря обыкновенным языком — изучившему сдан предмет, восстановить все предыдущие свои познания и снова отыскать все остальное, если только он имеет твердость и не ослабевает среди своих изысканий. Ибо и изыскание, и изучение есть не что иное, как прирожденное воспоминание». Как несравненно сильнее должно это совершаться у изыскателя с душою праведною, божественною! Будучи первоначально сопричастна Предвечному Духу, всесоздавшему и всесоблюдающему, такая душа легко переносится во все сотворенное, и все сотворенное несется к ней: они сливаются, и человек присутствует и сочувствует устройству и законам мироздания.

Труден этот путь, таинствен и осаждаем ужасом. Древние называли такое состояние экстазом, то есть отсутствием, отрешением человека от тела, дабы мыслить. Все религиозные легенды хранят сказания о восхищенном состоянии святых. Это блаженство, но без всякого признака радости: блаженство величественное, уединенное, почти тоскливое: «полет». Плотин называет его: «один наедине с одним»; еще ***** — смежение очей, от чего и слово мистик. При этом тотчас приходят на память имена Сократа, Плотина, Порфирия, Бёме, Бониана, Фокса, Паскаля, г-жи Гюйон, Сведенборга, впадавших в такое состояние. Но также скоро припоминается и то, что оно сопровождается недугом. Блаженство это нисходит в ужасе и с потрясениями духа восприимца: «Оно расшатывает хижину из персти», наводит помешательство на человека или придает его уму странный склад, отражающийся на рассудке. В самых замечательных примерах религиозного просветления обозначается примесь некоторой болезненности, не смотря на неоспоримое увеличение способности постижения. Неужели этот высший дар вносит с собою свойство, парализующее его силу и веру в него других?

И подлинно, оно отъемлет

От совершенств, достигнувших вершины,

Деятельность и силу низших свойств.

Не в праве ли мы сказать, что расчетливая мать-природа распределяет по весу и по мере столько-то земли, столько-то огня на состав каждого человека; что она не дает надбавки ни на полушку, хотя бы целые народы гибли за недостатком вождя.

Новейшие времена представляют замечательный пример такого умственного переворота в лице Эммануила Сведенборга, родившегося в Стокгольме в 1688 году. Этот человек, казавшийся современникам сновидцем, экстрактом из лунных лучей, вел, без всякого сомнения, жизнь гораздо более существенную, чем кто-либо из живущих тогда на земле. И теперь, когда короли Фридрихи, Христиерны и все герцоги Брауншвейгские незаметно соскользнули в забвение, для Сведенборга настал час возникать в умах многих тысяч людей.

Его молодость и ранний образ жизни были, конечно, не совсем обыкновенны; они прошли не в посвистывании и танцах. Еще мальчиком он роется в рудниках и горах, усидчиво занимается химией, оптикой, физиологией, астрономией, математикой, чтобы найти образы, достойные, по своему размеру, поместиться в таком объемистом и многостороннем уме. Как бывает обыкновенно с великими людьми, Сведенборг, по разнообразию и количеству своих способностей, казался сочетанием многих даровитых личностей. Это было существо, сотворенное широко и обладающее всеми преимуществами величины. Отражение пространной окружности все же легче обозревать на больших шарах, хоть несколько попорченных трещиною и тусклостью, нежели в капле воды; так люди великого размера, размера Платона и Ньютона, несмотря на некоторую чудность или расстроенность, приносят нам более пользы, чем посредственные умы в своем равновесии.

Сведенборг, ученый с детства, докончил свое образование в Упсале. Двадцати восьми лет он сделан был асессором Горного управления при Карле XII. В 1716 г., оставив родину, посетил университеты Англии, Голландии, Франции и Германии; издал свою книгу Doedalus Hyperboreus и с той поры, в продолжение тридцати лет, писал и издавал свои ученые сочинения. В 1718 г., при осаде Фридрихсгаля, совершил замечательный подвиг инженерного искусства, провезя сушею, по пространству четырнадцати английских миль, две галеры, пять шлюпок и небольшой корабль на подмогу королю. В 1721 г. опять путешествовал по Европе для обозрения рудников и плавильных печей.

С тою же энергией предался он и Богословию. В 1743 г., когда ему было пятьдесят четыре года, воспоследовало то, что называется его просветлением.

Металлургия, передвижение кораблей по суше и вся прочая ученость были поглощены этим состоянием восхищения. Он не издал с тех пор ни одной ученой книги, отклонился от своей практической деятельности, а посвятил себя на составление и печать своих многотомных богословских творений, издававшихся в Дрездене, Лейпциге, Лондоне, Амстердаме то за его счет, то за счет герцога Брауншвейгского или другого принца. Позднее он оставил свою должность асессора, но жалование выдавалось ему до конца жизни. В свое время эта должность поставила его в близкое знакомство с Карлом XII, который высоко его ценил и часто с ним советовался. Такое же расположение оказывал ему и наследник Карла. На Сейме 1751 г. граф Гопкен произнес, что лучшая «Записка» по финансовой части принадлежит Сведенборгу. Вся Швеция, как кажется, была проникнута отменным к нему почтением. Его необыкновенная ученость, практические сведения, присовокупившаяся к ним слава о даре второго зрения и необычайность религиозных познаний привлекали к гаваням, к которым он приставал во время своих путешествий, королев, дворян, духовных, моряков и толпы народа. Духовенство противилось изданию и распространению его религиозных творений, но он, кажется, всегда оставался в приязни с влиятельными лицами. Он никогда не был женат, вел чрезвычайно простой образ жизни, питался хлебом, молоком и овощами; в обращении был очень скромен и приветлив. Дом его стоял посреди большого сада. Он несколько раз посещал Англию, где, как кажется, ни вельможи, ни ученые не обратили на него внимания, и умер в Лондоне в 85 лет, от апоплексического удара, 29-го марта 1772 г. Видавшие его в Лондоне описывают его человеком тихим, похожим на лицо духовного звания. Он не прочь был выпить чашку кофе или чая и чрезвычайно любил детей. При парадной бархатной одежде он носил шпагу; на прогулках же — трость с золотым набалдашником. Довольно плохой портрет изображает его в старинной одежде и в парике; лицо имеет рассеянное и неопределенное выражение.

Гений, которому суждено было пролить на ученость того времени свет своего более утонченного знаний, переступить границы времени и пространства, проникнуть в таинственный мир духов и попытаться основать новую религию на земле, разобрал первоначальные письмена этих знаний в каменоломнях и кузницах, у горнов и у тигелей; на корабельных верфях и в анатомических залах. Быть может, ни один человек не в состоянии оценить всего достоинства его творений по такому множеству предметов. Но приятно знать, что его труды о рудах и металлах высоко ценятся людьми, сведущими в этом деле. Он, кажется, во многом опередил науку XIX столетия: опередил ее в астрономии, предугадав открытие седьмой планеты, — по несчастию, восьмой он не предугадал; опередил новейший взгляд этой науки касательно образования миров; по части магнетизма предугадал многие важные опыты и выводы ученых нашего времени; в химии опередил атомистическую теорию; в анатомии — открытия Шлихтинга, Монро, Уильсона; первый объяснил работу легкого. Превосходный издатель его сочинений в Лондоне, считая Сведенборга слишком великим, мало заботится о его славе как родоначальника таких открытий, но мы можем по тому, что он сохранил, судить о важности того, что оставлено в стороне.

Это была колоссальная душа: она облегла через край свое время, не понявшее ее; она требует для своего обозрения отдаленное фокусное расстояние. Сведенборг, как Аристотель, как Бэкон, Сельден, Гумбольдт; дает нам то понятие, что обширность знаний и почти вездесущность в природе доступны человеческой душе. Будто с высоты башни, великолепно обозревает он природу, искусства и, никогда не теряя из виду последовательности и связи предметов, он в своих «Principia» едва ли не осуществил свой собственный образ, представив первобытную беспорочность человека. Выше, по месту и по достоинству, отдельных его открытий стоит главнейшее из них — открытие самотождественности. Капля морской воды имеет все свойства моря воды, только не может воздымать бурь. Можно восхищаться, слушая целый оркестр и слушая одну флейту; есть могущество в войске, есть оно и в герое. Вообще, все, знакомые только с книжными произведениями новых времен, должны прийти в удивление от громадных достоинств Сведенборга. Это какой-то мезозавр и мастодонт науки, которого не измерить целыми коллегиями обыкновенных ученых. От его исполинского появления взовьются все мантии университета. Наши книги лживы, потому что они одни отрывки; их сентенции — пустые bons-mots, а не части естественной речи: они — ребяческие выражения то нечаянности, то радости при первом знакомстве с природою или — что еще хуже — они дают кратковременную гласность опрометчивым заключениям или отклонениям от ее порядка, злонамеренно выставляя, для возбуждения удивления некоторые случайности или особенности, напрямую противоречащие гармонии природы и, по примеру фокусников, скрывая свои проделки.

Сведенборг же систематически, при каждом определении указывает на отношения в мироздании; средства и цели изложены в отменном порядке; все способности действуют в нем с астрономическою точностью, и превосходные его творения чисты от малейшего высокомерия или себялюбия.

Сведенборг был рожден в атмосфере великих идей. Трудно даже сказать, что составляет его исключительную принадлежность, но собственная его жизнь заимствовала величие от его возвышенных воззрений на вселенную. Мощный Аристотелев метод — законченный, полный, пристыжающий нашу бесплодную и тощую логику, — своею гениальною лучезарностью, коротко ознакомленный с последовательностью и постепенностью, с явлениями и с их окончательными целями; искусный в распознавании силы от формы, сущности от случайности, проложивший своей терминологией и определениями торные дороги в царство природы, — Аристотелев метод образовал целые поколения атлетических философов. Гервей уследил обращение крови; Гильберт — магнитность земли; Декарт, воспользовавшись Гильбертовым открытием, своими вихрями, спиральностью, поляризацией наводнил Европу преобладающим предположением вихревого круговращения, будто бы заключающего тайну мироздания. Ньютон, в год рождения Сведенборга, напечатал свои «Principia» и тем положил основание всемирному тяготению. Мальпиги, следуя высоким убеждениям Гиппократа, Левкиппа и Лукреция, придал силу тому мнению, что tota in minimum existitnatura. Несравненные анатомы Свам-мердам, Лёвенгёк, Уинсло, Евстахиус, Гейстер, Везалиус, Бёргаве ничего не оставили анатомическому ножу и микроскопу на открытия в сравнительной анатомии. Его современник, Линней, в своей прекрасной наукепроизнес: «природа всюду сходна сама с собою»; наконец, Лейбниц и Христиан Вольф в благородной системе и в более обширном приложении этого начала указали его в космологии, между тем как Локк и Гроций извлекали из него нравственные доказательства.

По духу этих предшественников и современников можно усмотреть исходную точку Сведенборговых изучений и задач, предложенных им себе на решение. Он был способен вести с ними беседу и оживлять эти тома мыслей. Между тем, близость таких гениев, из которых тот или другой внушил ему все преобладающие, его идеи, вторично доказывает примером Сведенборга, как трудно уму и самой высокой плодотворности быть совершенно оригинальным, быть первым восприемником и провозвестником одного из законов природы.

Сведенборг назвал образ воззрений, к которому он тяготел, Учением о Формах, о Прогрессиях, или Степенях, о Влиянии, или Наитии, о Соотношениях. С таким учением стоит познакомиться по его собственным сочинениям. Не всякий может читать их, но тот, кто прочтет, будет вознагражден за труд. Это целая библиотека для твердо мыслящего и уединенного ученого. Они составляют около 50 томов; из них половина, посвящена ученым, другая — богословским предметам. После целого века забвения Сведенборг нашел, наконец, жаркого последователя в Лондоне — мистера Уилькинсона, который перевел творения своего учителя с латинского на английский язык. Сила ума, постижения и воображения переводчика могут быть сравнены только с высокими дарованиями лорда Бэкона. Великолепное предисловие, которым м-р Уилькинсон обогатил эти тома, превосходят своим блеском всю современную английскую философию и не позволяют мне, после него, ничего прибавить от себя.

Сведенборгова «Экономия Животного Царства» — одна из тех книг, которая всюду выдержанною возвышенностью мыслей делает честь роду человеческому. Она была написана с высочайшею из всех целей — помирить, наконец, душу и науку, так давно разошедшиеся одна от другой. Этот анатомический отчет о человеческом теле выражен самым высоким поэтическим языком. Сведенборг недаром изучил лучи и металлы. Разнообразные и основательные знания придают его слогу блеск и искрометность мысли, похожие на те зимние утра, когда воздух серебрится кристаллами. Он мог быть отличным космологом по врожденной способности усматривать тождественность и не останавливаться пред огромностью предмета. В атоме магнитного железа он видел силу, могущую производить спиральное движение планет и солнца. Его убеждения основаны на всемирности каждого закона в природе: на веровании Платона в степени или в восходящую лестницу; на излиянии или слиянии одного в другое, из чего проистекает взаимная относительность каждой из частей. Ему обнаружилась прекрасная тайна, что малое объясняет большое, а большое — малое; и средоточие человека в природе, и повсеместно существующее соприкосновение во всем. Он видел, что человеческое тело в точном смысле всемирно, что оно орудие, посредством которого душа воспринимает свою пищу, между тем как его питает все, что ни есть в материи. Решительный противник скептицизма, он придерживался того, что «чем более человек мудр, тем более он поклонник Божества». Вообще, он веровал в философию тождественности (Indetity philosophy) и был твердым и сильным ее сторонником.

Эта теория, получившая свое начало от самых древних философов, теперь блистательно доказывается новейшими. Ее давнишний афоризм: «Природа всегда сходна сама с собою», то есть природа беспрерывно применяет один и тот же способ на различных ступенях своих действий. Например: глазок, или растительная почка, развертывается в листок, потом в другой; она наделена возможностью преобразовать листок в корень, стебель, чашечку, лепесток, пестик, мешочек, семя. В животном природа образует позвонок или позвоночный хребет и, модифицируя эту форму, изменяя ее направление, продолжает свою работу до известного предела, довершая ее на верхнем конце руками с их кистью и пальцами, на нижнем — ногами и ступнею. На вершине позвоночного столба она утверждает новый хребет, который своими впадинами, выпуклостью и округлением образует череп с соответствующими оконечностями. Верхняя челюсть может быть поставлена в параллель рукам, нижняя — ногам, зубы — пальцам. Этот новый хребет назначен для отправлений высшего разряда. По мнению Платона, в «Тимее», этот второй человек, поставленный на плечо первого, почти может отрубить свое туловище и жить независимо, своеобычно. Внутри его все, что было сделано в туловище, повторяется еще раз на более высоком уровне, и природа снова твердит заданный урок Мозг — это усовершенствованное, утонченное тело мысли; в нем опять совершается процесс питания посредством вбирания, выработки и усвоения себе опыта посредством извержения и воспроизведения новых эфирных элементов. И нет предела лестница восхождения: ступень следует за ступенью. Все, что стоит на грани одной, переходит в ближайшую, последующую, в точности повторяющую каждый орган, каждое отправление предшествовавшей. Мы приноровлены к бесконечности. На нас трудно угодить: мы не можем любить ничего, чему видим конец, — и его нет в природе. Окончание одного назначения переходит в назначение высшее, и такое восхождение, продолжаясь, достигает существ духовных, небесных. Сама природа помогает нашему стремлению ввысь и в бесконечность. Творческие ее силы, подобно композитору, безустанно наигрывают простую тему или арию то громко, то едва внятно, то как соло, то целым хором, сто тысяч раз отглашенным, пока и небо, и земля не наполнятся ее песнью.

Притом в ней нет такого закона всеобщности, которого нельзя бы уследить в большом и малом. Кровяные шарики обращаются в наших жилах на своей оси, как планеты на небе; круговоротные же движения наших умственных изыскании и заключений соответствуют течению светил. Тяготение, объясненное Ньютоном, хорошо, но оно становится еще выше, когда мы находим в химии распространение того же закона, начиная от сплошных масс до дробных частиц, и когда атомистическая теория указывает на ту же механичность в химических действиях. Метафизики свидетельствуют о своем роде тяготения, присущем в феноменах умственных, а приводящие в ужас статистические таблицы Франца подводят под точность цифрового исчисления каждую прихоть, каждую блажь. Если один на двадцать или тридцать тысяч человек любит есть сапоги или женится на своей бабушке, то в каждых других двадцати или тридцати тысячах найдется человек, который тоже ест сапоги или женится на своей бабушке. Итак, то, что мы называем тяготением и считаем довершением, есть только один рукав могучей реки, для которой мы не нашли еще и имени. Астрономия — превосходная вещь, но она Должна войти в жизнь, чтоб получить полную свою ценность, а не ограничиваться шаровидными телами и расстояниями там, в пространствах.

Эти величественные рифмы или созвучия, повторяемые в мироздании, которые поражают и удивляют, при каждом своем обороте, как новое, еще невиданное выражение на лице, нам милом и хорошо знакомом; выражение, придающее его чертам вид чуждый и преображающее его облик во что-то божественное, — все это восхищало пророческий глаз Сведенборга. Он должен быть почтен как глава того переворота, который, осмыслив науку, дал бесцельному собранию опытов форму, руководство и животрепещущее сердце. Он подсмотрел, как природа «вьется вокруг вечно продолжающейся спирали и ось ее никогда не скрипит, и колеса никогда не рассыхаются»; иногда он почти был готов проникнуть в то сокровенное убежище, где она «сидит у горна, в недрах своей лаборатории»; и между тем его картины отличаются строгою верностью, с которою они основаны на практической анатомии. Немногие с такою проницательностью подметили или выразили неуловимый образ действий природы и то условие, что когда он не обнаруживается в видимых проявлениях и будто прячется так, что нельзя указать, куда что скрылось, то наука может и должна отыскать его следы. Это домогательство найти, куда переходит та сила, то свойство, которые довершили свое последнее действие на одном поприще и должны начать его на другом, высшем, придает необыкновенное оживление его «Животному Царству». Книга почти становится существом.

Мнение древних — Гиппократа, Левкиппа, Платона, кратко выраженное афоризмом Мальпиги: «природа во всей полноте пребывает и в наименьшем», — было одною из любимых тем Сведенборга. «Неизменен закон органических тел, — говорит он, — по которому большая, составная или видимая, форма есть не что иное, как производство и сложность меньших, простейших, напоследок даже неосязаемых форм. Эти же действуют наподобие самых огромных, но еще с большим совершенством и общностью, так что могут дать полное понятие о всей своей совокупности. Язык, например, состоит из совокупности крошечных язычков; то же — сердце, желудок, печень, — словом, каждый орган есть сложность отдельных маленьких органов, во всем сходных с большим, составным. Эта богатая идея дает ключ ко многим тайнам. То, что недоступно для глаза по своей малости, может быть рассмотрено в совокупности; слишком уж громадное — в своих единичных частях. Та же мысль служит ключом и для его Богословия: «Человек есть некоторый род невыразимо малого неба; он имеет отношение к миру духов и к небу. Каждая частная мысль человека, каждое чувство, даже самая крошечная часть чувства, есть уже его изображение и подобие. Достаточно одной самой простой мысли для постижения духа».

Отважный гений Сведенборга сделал последний шаг: он возмечтал, что может овладеть наукою из наук, — постигнуть и объяснить значение, мира. Уже в одном примечании к тому «Животного Царства» он сказал: «В нашем изложении о Знаменательности и о Соотношениях мы поговорим о символическом и типическом сходстве и о дивных вещах, совершающихся не только в живых телах, но повсеместно в природе, и до того соответствующих порядку высшему, духовному, что можно присягнуть, что мир физический есть только символ мира духовного. Мы докажем это тем, что, выразив какой-нибудь закон физически, переведем его термины на соответствующие им отвлеченные выражения и, посредством одного этого способа, выйдет, что мы изрекли богословский догмат или духовную истину вместо устава или закона материальной природы; хотя нельзя подозревать сначала, чтобы через буквальную перестановку слов могло произойти что-нибудь подобное между двумя законами, из которых каждый, взятый отдельно, по-видимому, не имеет никакого отношения к другому. Надеюсь впоследствии представить множество примеров подобных соотношений вместе со словарем, содержащим название духовных предметов, которое может заменять название предметов физических. Символизм проникает все существующие тела».

Этот факт, изложенный здесь так ясно и так твердо, встречается и в поэзии, и в аллегориях, в баснях и в применении эмблем; он входит в. состав каждого языка. Платон, как это видно по его дважды рассеченной линии, в шестой книге «Республики» имел понятие об этом факте. Бэкон находил, что истина разнится от природы, насколько печать отличается от своего оттиска, и привел в пример несколько предложений, взятых из мира физического, с их переводом на нравственное или политическое значение. Бёме и все мистики провозглашают этот закон в своих темных загадочных писаниях. Поэты, по мере своего поэтического дара, употребляют символ; но он знаком им так, как в продолжение веков был знаком магнит — единственно как игрушка. Сведенборг первый дал этому факту отдельное наукообразное положение, потому что этот факт был присущ ему всюду и никогда не бывал ему невидим. Он, как мы уже это объяснили, стоит в связи с учением Сведенборга о тождественности или повторяемости, потому что умственные прогрессии в точности соответствуют прогрессиям мира материального. Но нужно было иметь большую проницательность, чтобы расположить такие вещи по порядку и по прогрессии; или, говоря по-другому, нужна была такая прямота положения для того, чтобы основная точка зрения была так правильно установлена на самую ось мироздания.

Да, в течение пяти или шести тысячелетий земля вскармливала род человеческий; он дошел до наук, до философии, до религии, и между тем, никому не удалось разглядеть соответственности значений между каждой частью одной и каждой частью другой стороны. И до сего часа ни одна книга в какой бы то ни было литературе не истолковала научным образом символизма предметов. Но можно положительно утверждать, что лишь только люди получили бы малейший намек на то, что каждый чувственный предмет: скала, животное, река, воздух, самое время и пространство — существуют не ради себя, даже не ради какой бы то ни было окончательной материальной цели, но как живописательная речь, гласящая иное сказание о существах и об обязанностях, — тогда все другие науки были бы отложены в сторону, и одна эта многообетная наука заняла бы все наши способности для того, чтобы каждый человек допытывался значения всего видимого и спрашивал: почему сам я, с моими печалями и радостями, со всех сторон замкнут небосклоном именно в этой среде? Почему слышится мне тот же смысл в бесчисленно разнообразных голосах? Зачем приходится мне читать один и тот же, но нигде вполне невыраженный факт на бесконечно живописательном языке? Как бы то ни было, оттого ли, что таких вещей не передать ни умом, ни наукою; оттого ли, что много и много веков должны быть употреблены на то, чтобы произвести и выработать редкий и роскошный дух, для подобного назначения, — но нет кометы, слоя скалы, ископаемого, рыбы, четвероногого, поросли, которые не заняли бы специально многих ученых и комментаторов гораздо более, нежели значение и верховная цель всего мироздания.

Сведенборг не довольствовался кухонного пользою земли. На пятьдесят четвертом году его жизни им сильно овладели подобные мысли, и его глубокий и обширный ум поддался опасному убеждению — нередкому в истории верований, — что ему даровано преимущество беседовать с духами и с ангелами и что его предназначение состоит именно, в обязанности истолковать нравственное значение мира, подлежащего нашим чувствам. К весьма основательному и вместе тонкому и широкому воззрению на гармонию в природе он присоединял понимание нравственных законов в их пространнейших и всеобъемлющих видах; но, вероятно, по какой-то чрезмерной склонности своего организма к образности, он видел все не в отвлеченном смысле, но в картинах; слышал в разговорах, пересказывал как о событиях. Всякий раз, когда он покушался возвестить закон самым разумным образом, что-то принуждало его перелагать этот закон в притчу, в иносказание.

Новейшая психология не представляет ни одного подобного примера нарушенного равновесия. Главные его способности продолжали действовать совершенно нормально, и читатель, который Отдаст должную часть снисхождения странностям вещателя, найдет в его вещаниях много поучительного и много поразительных удостоверений в величии законов, провозглашаемых им; а это важнее всего того, что может предложить нам хорошо уравновешенная глупость. Сам он, стараясь описать характер своего необыкновенного состояния, говорит, что присутствие его в духовном мире сопряжено с некоторым отлучением, но только «мыслительной способности ума, а отнюдь не воли», и он утверждает, что «видит внутренним оком предметы того мира гораздое яснее, чем те, которые находятся на здешнем свете».

Приняв за убеждение, что некоторые книги Св. Писания суть настоящие аллегории или что они написаны в состоянии вдохновенном, сверхчеловеческом, он посвятил остальные годы своей жизни на высвобождение духовного, вселенского их смысла из буквального. Он заимствовал от Платона прелестный вымысел «о весьма древнем народе, о людях лучше нас, живших ближе к богам»; Сведенборг прибавил, что «они пользовались землею символически и при виде вещественных предметов не думали о них, а только о том, что они изображают». Вследствие этого он занялся розысками отношений между предметом и его значением. «Даже органическая форма соответствует цели, к которой она предназначена». «Человек, в общности или в частности, есть организованная справедливость или несправедливость, себялюбие или самоотвержение». Причина, по которой все отдельные предметы на земле и на небе служат знаменованием, происходит от того, что они существуют влиянием на них Господа», — говорит он в Arcana.

Мысль отыскать отношение всего созданного к Создателю, такая мысль, достойно осуществленная, была бы поэмою мира, в которой вся история, все науки разыгрывали бы приличествующую им роль; эта мысль, по несчастию, была искажена и сужена направлением исключительно богословским, которому он поддался в своих изысканиях. Его воззрения на мироздание и не человечны, и не всемирны: они исполнены мистицизма и гебраизма. Он подчиняет каждый предмет видимой природы теологическому толкованию. Конь означает плотскую смышленость; луна — веру; кошка значит то, страус другое, артишок третье, и жалко гнет он каждый символ для придания ему церковного смысла. Нет, нелегко поймать скользкого Протея! В природе каждый отдельный символ играет бесчисленные роли, и, наоборот — всякий атом вещества проникает во все прочие отделы творения. Вследствие центральной тождественности каждый символ одарен возможностью выражать все качества и все несовершенства живого существа. Природа скоро мстит каждому педанту, посягающему наложить оковы на ее волны. Она не литератор. Одно вдохновение может уловить ее подчас, и нам нужно быть на вершине наших сил и способностей, чтобы хоть что-нибудь понять в ней так, как следует. Эта неуместная богословская наклонность роковым образом понизила его изъяснение природы, и словарь символов еще надлежит записать. Но истолкователь, еще ожидаемый человечеством, не найдет предшественника, стоявшего к истинной разгадке ближе Свенденборга.

На заглавных листах своих творений Сведенборг называет себя «Рабом Господа Иисуса Христа», по силе же своего ума и влияния он может быть назван великим богословом, и преемник ему найдется не так скоро. Неудивительно, что глубина нравственной мудрости доставляет ему влияние законоучителя. Его религия владычествует над мыслью и находит себе повсеместное приложение. Он представляет вам ее со всех сторон; одушевляет в каждое мгновение жизни, дает цену и смысл каждому событию. Здесь преподается ему учение, сопровождающее его и во сне, и в бодрствовании; показывающее ему при всяком помысле, из какого отдаленного истока наше мышление ведет свое начало.

Оно указывает ему в обществе, по какому сродству он примыкает к единомышленникам и каким — к противникам; оно подводит его к предметам, находящимся в природе, и знакомит с их происхождением и значением: какие из них дружелюбны и какие пагубны; наконец, оно отверзает ему мир будущий, удостоверяя его в продолжение тех же самых законов. Все читатели Сведенборга свидетельствуют, что дух их мужает от изучения его книг.

Чрезвычайно, однако, трудна задача критического обзора его богословских сочинений: неоспоримое их достоинство вселяет глубокое почтение, и, между тем, невозможно обойтись без серьезных оговорок. Их безмерное, песчаное изобилие похоже на саванны и пустыни, тогда как несообразности напоминают горячечный бред. Он излишне многословен в своих толкованиях; и его понятие о людском невежестве странно преувеличено. Люди, напротив, очень скоро схватывают истины подобного рода. Но как он богат доводами, какой великолепный изыскатель всего того, что нам так нужно знать! Мысль его пребывает на сходстве самой сущности вещей; он видит его в их началах и в их отправлениях, а не в наружном их устройстве. Этот метод и порядок его изложения истин неизменен. Он постоянно проводит свои заключения от внутреннего к внешнему. И во всем какая важность, какая вескость! Его глаз никогда не блуждает: в нем нет ни искры тщеславия, ни малейшего обращения на самого себя, по какому бы ни было движению авторского самолюбия! Пускай он теоретик, пускай умозритель, но ни одному практическому человеку во вселенной нейдет принимать насмешливый вид по отношению к нему. В сравнении с ним Платон — просто академик: его мантия, хотя из пурпурной, хоть из эфирной ткани своими широкими складками, все же мешает свободе его движений. Но этот мистик величествен даже для Кесаря, и сам Ликург преклонился бы пред ним.

Сведенборг, одаренный высокою нравственною прозорливостью, Сведенборг, исправитель общепринятых заблуждений, провозвестник законов чистой этики, изъят от всякого сравнения с каким бы то ни было писателем новых времен. Ему по праву принадлежит место, не занятое в продолжение многих веков, среди законодателей человечества. Медленное, но властительное влияние, приобретенное им, как и другими гениями религии, должно быть также чрезмерно и иметь свой прилив и отлив, пока оно не установится на постоянном уровне. И конечно, все, что есть в нем существенного и всемирного, не будет ограничено кружком людей, вполне сочувствующих его гению, но перейдет во всеобщее достояние мудрого и праведного образа мыслей. Мир имеет непогрешительную лабораторию: с ее помощью он извлекает все, что есть превосходного в его детях, и отметает немощное и ограниченное самых возвышенных умов.

Метемпсихоз (переселение душ), общепринятая в древней греческой мифологии, собранной Овидием, и в реинкарнации индусов, у которых она является объективно и действительно свершается в телах вследствие испорченной воли, — метемпсихоз принимает у Сведенборга высокофилософический характер. Она субъективна и вполне зависит от образа мыслей человека. Все в мире само собою принимает различный вид, согласно с преобладающими наклонностями каждого. Каковы чувства и мысли, таков и человек; каков он, такими и кажутся ему предметы. Человек становится человеком по доброкачественности своих хотений, а не по качеству своего знания и смышленности: «Все, на что ни взглянут ангелы, становится ангельским. Каждый Сатана кажется для самого себя человеком; для духов, таких же падших, как сам он, — даже очень порядочным человеком; для душ же очищенных, он — куча падалицы».

И вот мы вступаем в мир настоящей поэмы в действии. Противоборство постановлениям исчезает; всюду притяжение: родное ищет сродного. Земные браки расторгнуты. Одно внутреннее сходство соединяет в мире духовном. Каждый сам себе созидает и обитель, и положение. То, что мы называем поэтической справедливостью, свершается во мгновение ока. Духи терзаются страхом смерти и никак не могут припомнить, что они уже умерли. Те, кто были злы и коварны, боятся всех прочих. Не исполнившие дел милосердия и сострадания блуждают и носятся взад и вперед; собеседники, к которым они приближаются, понимают их свойства и отгоняют их прочь. Корыстолюбцам мнится, что они живут в подвалах, где зарыты их сокровища, и что их поедает моль.

У Сведенборга множество золотых изречений, которые с необыкновенною красотою выражают этические законы: «Ангелы на небе беспрерывно приближаются к весенней поре своей юности, так что самый старший из них кажется самым младшим». «Чем более ангелов, тем более простору». «Совершенство человека состоит в желании приносить пользу и добро». «Цель возвышается по мере понижения материальной природы». «Человек, в совершенстве своего образа, — это небо». «По звуку голоса ангелы распознают любовь человека; по произношению звуков — его мудрость; по смыслу слов — его знание».

В «Супружеской Любви» Сведенборг изложил учение о браке. Про эту книгу можно сказать, что, несмотря на самые возвышенные элементы, она не достигла успеха. Он приблизился ею к «Гимну о Любви», которой Платон коснулся в своем «Банкете», — к той любви, которую провозгласил Данте, которую воспел Казелла как одного из ангелов Эдема и которая, если бы она была достойно восхвалена и в своих началах, и в своей плодотворности, и в красоте своих действий, вполне могла бы привести в восторг все души, явясь как родоначальницей всякого благоустройства в обычаях и в нравах. Это была бы великая книга, если бы гебраизм был отложен в сторону, и закон ее утвержден, без готики, на одной этике, с произвольным стремлением к возвышению, требуемом самою сущностью предмета.

Но у него прекрасно развито платоническое понятие о браке, поучающее, что пол повсеместен, что мужественность выражается в каждом действии, органе, помысле мужчины, равно как и женственность в женщине. Следовательно, в действительности или в мире духовном брачный союз беспрерывен, полон, совершенен, и целомудрие не есть местная, но всеобъемлющая добродетель. Отсутствие целомудрия обнаруживается в каждом поступке: в торге и в разговоре, в земледелии и в философствовании точно так же, как и в браке. И Сведенборг видел, что хотя на небе девы прекрасны, но жены несравненно прекраснее, и красота их возрастает более и более.

По своему обычаю, Сведенборг сжал, однако, свою теорию в форму временную. Он преувеличивает случайное обстоятельство брака, и хотя находит на земле несовместные супружества, воображает более мудрые выборы на небе. Но в душах прогрессивных всякая любовь и дружба преходящи. Любишь ли ты меня? — значит: видишь ли ты ту же истину? Если да, — мы счастливы одинаковым счастием. Но вот один из нас доходит до умозрения новой истины, — мы расходимся, и никакие силы в мире не могут удержать тогда одного возле другого. О, знаю я, как сладостна эта чаша любви: ты живешь для меня, я — для тебя! Но это не что иное, как ребяческое пристрастие к игрушке, как попытка увековечить домашний очаг и свадебную горницу; желание не выпустить из рук детскую азбуку, которую мы выучили шутя. Эдем Господень подавляет своим величием и обширностью; он кажется нам холоден и суров, как пустынная окрестность, наводящая на нас оторопь, когда мы греемся вечерком у пылающих угольев камина; но мы снова пускаемся в путь, и нам кажутся жалки те, кто лишает себя великолепия природы для карт и для свечного освещения.

Может быть, настоящая сущность «Супружеской Любви» заключается в «Беседе», где все положения глубоко обдуманы. Они, однако, оказываются несостоятельными в буквальном применении к браку, потому что Небо не есть сочетание двух, но общение всех душ, и Господь — верховный жених и невеста души. Мы же встретимся, пробудем минуту друг с другом в храме одной мысли и расстанемся, как бы не расставаясь, чтобы приобщиться к другой мысли, с другими соучастниками блаженства. Итак, не только нет ничего божественного в плохом и особняющем смысле того вопроса «Любишь ли ты меня?», но я, напротив, тогда лишь захочу сблизиться и стать рядом с вами, когда вы покидаете и лишаетесь меня, чтобы предаться чувству, которое выше вас и меня; но я отвергнут, когда, устремив глаза на меня, вы еще жаждете любви. Фактически, в духовном мире, мы ежеминутно меняем пол. Вы любите во мне достойнейшего из двух — я ваш муж; не я, однако, а мои качества решают нашу любовь; но что за капля эти качества в сравнении с океаном достоинств, которые превосходят мои! Тем временем я обожаю высшие достоинства в другом и становлюсь в отношении к нему женою. Он стремится к еще высшим доблестям другого духа, следовательно, он его жена или восприемник его влияния.

От преувеличенного ли наблюдения за собою или по отвращению к греху, Сведенборг впал в мнительность, эту особенную немощь излишней совестливости. Я ссылаюсь на его презрение к мышлению и на отделение добра от знания: «Рассуждать о вере — значит сомневаться и отрицать, — говорит он, и это щепетильное мнение повторяется беспрестанно. Такие избитые фразы внушают нам грустную мысль, что в этом-то и скрывался корень его болезненного состояния, что этим-то он и поплатился, может быть, за перелом, произошедший в его способностях. Успешная или удачная гениальность зависит, по-видимому, от счастливого согласования ума и сердца; от надлежащей пропорции, которую трудно определить между нравственными и умственными силами. Но слишком переполненную чашу трудно нести, и этот человек, щедро одаренный и умом, и сердцем, скоро впал в разлад с самим собою. В своем «Животном Царстве» он провозгласил, что предпочитает анализ синтезу, и вдруг, прожив более пятидесяти лет, он начинает презирать разум, и хотя сознает, что ни истина, ни добро не могут быть объединены, но оба должны сочетаться и слиться, он принимается ратовать против своего рассудка; в силу этого становится на сторону одной совестливости и на каждом шагу изрекает на разум хулу и клевету. Насильственное расторжение отмщается немедленно. Красота теряет свою прелесть, любовь — любезность, когда отрицаешь целую половинную часть неба — истину. Сведенборг мудр, но он остается мудр наперекор себе. Есть что-то бесконечно печальное в этой подложной вселенной, в ней всюду и отовсюду слышатся вопли. На месте провозвестника воссел вампир, и с мрачною ненасытностью он не отводит глаз от образов мук. Новый ад и новая преисподняя, одно отвратительнее другого, вмещают то те, то другие толпы законопреступников.

Сведенборг нисходил туда по столбу, казавшимся из ярой меди, но его образовали небесные духи, заботящиеся, чтобы он невредимо посетил обитель злополучных и был свидетелем их мук Там долго и долго слушал он их стенания; видел их мучителей, увеличивающих и усиливающих все казни до бесконечности. Он видел ад обманщиков, ад смертоубийц, ад сластолюбцев, ад льстецов, преисподнюю коварных и даже сточные ямы преисподних…

С его книгами должно обходиться осторожно. Опасно изваивать эти мимолетные представления мысли. Истинные в своей призрачности, они становятся лживы в определенном виде. Мудрый народ греческий имел обыкновением для довершения воспитания принимать самых даровитых и нравственных юношей в участники Элевзинских таинств. Постепенно и с большою торжественностью вводили их в святилище, где высшие истины, вверенные древней мудрости, были им преподаваемы. Молодой человек ума пылкого и созерцательного может, лет в восемнадцать или в двадцать, прочесть творения Сведенборга — эти таинства любви и совести — и потом отложить их навеки. Подобные мечты посещают все пламенные головы, в ту пору, когда мысль о рае и об аде впервые поражает их. Но такие картины должны считаться чисто мистическими, то есть случайным и произвольным изображением истины, но не самою истиною. Каждый другой символ будет одинаково годен: в таком случае на них можно глядеть без опасения.

Сведенборгова система мира лишена центрального могущества внезапности; она основана у него на динамике, не на силе жизни, не на могуществе порождать жизнь. В ней нет ни индивидуума, ни его свободной воли. Его вселенная — какой-то огромный кристалл, где все идет в ненарушимом порядке, но холодно, молчаливо, мертво; она сама будто окована магнетическим сном и бесстрастно отражает волю магнетизера. Каждая мысль проникает в каждый отдельный ум вследствие влияния общества духов, его окружающих. Эти заимствуют влияние от духов высших, и так далее. Все его типы означают одни и те же малочисленные предметы: все лица ведут одну речь, и все разговаривающие сведенборгствуют. Будь они кто им угодно, в конце концов, они все придутся под его стать: и король Георг II, и Магомет, и сам Цицерон. Куда девался его Рим, его красноречие? Он тот же богословствующий Сведенборг. От недостатка индивидуализма бесцветны его ад и небо. В них нет этих тысячеобразных людских отношений. Нет того участия, естественно возбуждающегося в них к тому или другому человеку, потому что он отчасти прав в своем проступке, отчасти виноват в своей правоте; потому что он не подходит ни под какую классификацию, ни под какое догматизирование, — так много законностей, случайностей, возможностей, будущностей должно принимать в соображение; потому что иногда порок придает ему силу, а добродетель отнимает ее, вследствие чего он делается понятен и доступен своего рода сочувствию. Этот недостаток отзывается даже и на средоточии всей его системы. Вмешательство «Господа» упоминается на каждой строке как имя, но нигде не постигаешь Бога Живого. Нет блеска в этом оке, которое призирает из своего центра и должно бы одушевлять неизмеримую зависимость своих созданий.

Погрешность духа творений Сведенборга состоит в богословской ограниченности. Всюду с ним мы стоим в Церкви: нигде не проявляется необъятность всеподательной и всеобъемлющей премудрости. И он, и Бёме впали в заблуждение от излишнего пристрастия к символам христианства, мало радея притом о духе его нравственности, который заключает в своих недрах несметности человечеств, христианств, божественностей.

Гений Сведенборга, обширнейший из всех дарованных душам нового времени в этой области дум, истощил сам себя в усилий сохранить и воскресить то, что уже достигло своего окончательного естественного предела. Некоторые вековые, величественные образы утратили свое преобладание над мыслью и- способом выражений западных богопочитателей; но чрезмерность того влияния обозначается у Сведенборга в нескладной подражательности иноземному витийству. «Что мне за Дело, — может сказать читатель, — до сапфира и до топаза, до яшмы и до сардоника, до кивота и до кущей, до прокажённых и до смарагдов, до огненных колесниц, до драконов рогатых и венчанных, до бегемота и до единорога? Это хорошо для жителей востока, а не для меня. И чем более вы запасаетесь ученостью для истолкования мне всего этого, тем более выказывается ваша дерзость. Чем обдуманнее и сплошнее ваша система, тем менее она мне по сердцу». Еврейская муза, наставившая людей в познании добра и зла, возымела и над ним, как и над народами, свое преувеличенное влияние. Такою судорогою сведены все его догматы. Его главное нравственное предписание — избегать зла наравне с грехом; но он не объясняет, в чем состоит зло, в чем добро. Человек может бояться лихорадки, смерти и проч. Докажите ему, что эта боязнь, как и боязнь самого ада, есть уже зло. Докажите ему с другой стороны, что по одной любви к добру, по одному почтению к достопочтенному он уже становится сопричастен Ангелам и пребывает в Боге. Чем менее мы имеем дела с грехом, тем лучше/Никто из нас не достаточно богат для того, чтобы расточать жизнь на сокрушения о грехах.

Другой его догмат, который становится пагубен по своей ограниченности, заключается в его «Inferno». У Сведенборга есть дьяволы. Утверждать, что Зло может существовать самостоятельно, есть крайний предел безверия. Это атеизм, это окончательное святотатство. Ничто в разумном существе не может его себе усвоить. Зло, по мнению древних, есть развивающееся добро. И справедливо сказал Эврипид:

Добро и бытие — одно в богах бессмертных;

Приписывать им зло, их значит отрицать.

До какого бедственного извращения достигло готическое богословие, что и сам Сведенборг возомнил, будто для падших душ обращение невозможно! О нет! Божественное усилие никогда не ослабевает: самая гниль, истлевающая на солнце, превращается со временем в зелень и цветы; а человек, — будь он в узах, в темнице, на виселице, — все же находится на пути к истине и к добру. Все поверхностно и все преходяще, кроме истины и любви. Самое обширное всегда бывает, самым истинным понятием, самым истинным чувством, и мы с отрадою повторяем великодушные слова индийского Вишну: «Вызывает деятельность тот долг, который не налагает на нас цепей; то знание, которое способствует нашему высвобождению. Все же прочие обязанности суть блага, переходящие в истомление».

В том же духе услышали мы весть, что прозорливец достигнул в своих странствиях и неба. Но в его небе нет красоты; оно похоже fete champetre, на евангелический пикник, на раздачу наград добродетельным поселянам во Франции; его ангелы не дают нам высокого понятия о своем развитии и образовании: они очень напоминают деревенских пасторов. Откровения его о духовном мире имеют такое же отношение к неизмеримости наслаждений истиною, — о которой человеческая душа отчасти уже здесь имеет предчувствие, — какое дурной сон имеет к идеальной жизни. Я не понимаю его языка, когда он возносится в горнее. Его откровения лишаются всякого вероятия от многочисленности подробностей. Человеку не нужно рассказывать мне, что он прогуливался среди ангелов; достаточным удостоверением послужит мне то, если его красноречие сделает из меня ангела. Неужели архангелы менее величественны, менее увлекательны, чем те существа, которые еще и теперь ступают по земле! Эта странная, схоластическая, дидактическая, бескровная, бесстрастная личность описывает вам разряды душ, как ботаник классифирует растения, и обозревает мучительные ады, как пласты известняка или кремнезема. В нем нет сочувствие Он ходит взад и вперед, среди мира существ, каким-то новым Радамантом, — в парике, с палкою с золотым набалдашником — и с видом небрежности и произвола распределяет души. Пылкое, многообуреваемое, страстное народонаселение земли — для него грамматика иероглифов или эмблематические постановления масонов. Как отличен от него Якоб Бёме! Этот трепещет от волнения; внимает, объятый благоговением, исполненный нежнейшего человеколюбия, поучением Наставника; он передает их нам, и сердце у него бьется так сильно, что его стук о кожаный кафтан вещателя слышен нам через даль столетий. Между ними разница велика. Бёме бодро и прекрасно мудр, несмотря на мистическую узость и непонятность. Сведенборг — неприятно мудр; со всеми своими разнообразными дарами он отталкивает, он холодит нас.

Лучший признак возвышенной природы — открывать нам перспективы, как ширь сельского пейзажа, заманивающая нас весенним утром все вдаль и вперед. Сведенборг постоянно смотрит назад и не расстается со своим саваном и заступом. Есть люди, которым что-то препятствует низойти в природу; есть другие, которые лишены способности подняться над нею. Так, одаренный силою многих людей, Сведенборг никогда не мог развязать узел, привязывавший его к вещественному, и стать на пьедестал свободного гения.

Замечательно, что человек, усмотревший символизм и через него провидевший поэзию мироздания и тайную связь материи и духа, остался вполне лишен всякого поэтического выражения, которое должно бы быть вызвано подобными провидениями. Зная грамматику и правила родного языка, как не переложить на музыку ни одного звука! Было ли с ним то же, что с Саади, который, в своем видении, набрал множество небесных цветов в подарок друзьям, но благоухание роз так его упоило, что они повыпадали из рук? Узнавать, не есть ли нарушение условий с теми небесными обитателями или его видения были чисто умственные, и потому внушили ему ко всему умственному тот ужас, что пронизал все его книги? Какова бы ни была причина, но в его книгах нет сладкозвучия, трогательности, живости; нет отдыха на их мертво-прозаическом уровне. В тоскливой безнадежности блуждаем мы по этим вертоградам, лишенным света и блеска. Никогда песнь птицы не прозвучит в их мертвящей сени. Совершенное отсутствие поэзии в таком высоком уме дает намек о болезни, как охриплый голос красавицы есть своего рода предостережение. Мне иногда кажется, что его перестанут читать, что творения его обратились в памятник, а славное имя в эпитафию. Так перемешаны его лавры с кипарисами и фимиам храма с запахом тления, что юноши и девы будут обегать эту ограду.

Тайна неба остается сокровенною от века и до века. Ни один легкомысленный, ни один сообщительный Ангел никогда не проронил даже одного слова в ответ на томительные желания святых, на страх, обуревающий смертных. На коленях приняли бы мы избранника, который, не нарушая долга повиновения, поведал бы человеческому уху о состоянии, о местопребывании новопреставленной души, о ее видениях, подтвердил бы своим словом прочувствия и провидения, которые уже мы имеем о небе. Достоверно то, что оно должно быть в связи со всем наилучшим в природе. Оно не должно быть, по своему духу, ниже известных уже нам творений того архихудожника, который изваял миры на тверди небесной и начертал нравственный статут. Оно должно быть свежее радуги, величественнее гор; оно должно гармонировать с цветами, с волною, с восходом и закатом осенних светил. Самые сладкогласные поэты показались бы хриплы как уличный шарманщик, если б когда-нибудь прозвучала та нота природы и духа, на которую настроено и движение земли, и движение морей, и движение сердца; та нота, под звук которой вращается и сок в растениях, и кровь в наших жилах, и солнце в небе.

Не забудем, впрочем, что Сведенборг заклал свою гениальность и свою славу на алтаре совести; такое высокое самоотвержение превосходит всякую хвалу.

Его жизнь, имея цель и смысл, сама говорит за себя. Он произнес решение и остановил свой выбор на добре, как на единственной нити, за которую душа должна держаться во всех лабиринтах этой жизни. Множество мнений препираются о том, где искать истинный центр опоры. Как в кораблекрушении, один хватается за ускользающие снасти, другой за бочонок, за доску, за мачту; кормчий же выбирает себе место со знанием дела: я остаюсь здесь, все потонет прежде этого, «плывущий со мною — достигнет берега!» Так и вы не надейтесь на небесное милосердие, на его снисходительность к вашему безумию или на свою осторожность и благоразумие — старый обычай и главный оплот у людей — ничто не пособит вам: ни судьба, ни здоровье, ни дивный ум; ничто, кроме безукоризненной правоты, во всем и всегда! И со стойкостью, никогда не ослабевавшею ни при занятиях, ни в изобретениях, ни в грёзах, Сведенборг отдался этому мужественному выбору.

Он оказал человечеству двойную услугу, которая начинает теперь приходить в известность. С первых шагов на поприще науки он открыл, опытами и практикой, многие законы природы и передал их нам. Потом, восходя с должною постепенностью от фактов к их началам и к их вершинам, он воспламенился благоговением, прочувствовав полноту гармонии, и предал всего себя восторгу и обожанию. Это — первая его заслуга. Если сияние слишком ослепило его глаза, если он пошатнулся, упоенный восхитительным созерцанием, тем достовернее должно заключить о превосходстве того зрелища, о действительности того бытия, которое горит и сверкает сквозь него так, что немощность прорицателя не возмогла его потемнить. Вот вторая страдательная его заслуга пред человечеством. Быть может, в великом обводе бытия и она не маловажнее предыдущей, а в отношении распределения духовных даров не менее прекрасна и славна для него самого.

 

Монтень, или Скептик

Каждый факт подлежит, с одной стороны, нашим внешним чувствам, с другой — нравственному обсуждению. Упражнение мысли состоит, при появлении одной из двух сторон, отыскать другую: подставлена верхняя, найдите нижнюю. Нет ничего столь Малого, что бы не имело этих обеих сторон, и наблюдатель, оглядев лицевую, оборачивает ее, чтобы посмотреть изнанку. Жизнь устраивает эту игру в орлянку, а мы не устаем играть, всегда чувствуя легкий трепет удивления при виде оборотной стороны, противоположной первой! Счастие льется на человека, а он раздумывает: что бы это значило? Он выталкивает на улицу торгашей, но оказывается, что сам он продан и куплен. Он видит в человеческом лице красоту и ищет ее причину, которая должна быть еще прекраснее. Он заботится о своем состоянии, соблюдает законы, с любовью относится, к своим детям и между тем спрашивает себя: почему? и зачем? Эти орел и решка на языке философском называются Бесконечное и Конечное, Абсолютное и Относительное, Существенное и Наружное и многими другими хорошими именами.

Всякий человек родится с большею наклонностью к той иди другой стороне этой природы вещей и естественно прилепляется к одной из двух. Иные усматривают различие; они занимаются фактами и no-верностью, городами и лицами; управляют некоторыми внешними событиями: это люди умения и деятельности. Другие провидят тождественность: это люди веры, мышления, люди гениальные.

Всякое стремление слишком тяготеет к своему направлению. Плотин верил только в философов, Фенелон в святых, Пиндар и Байрон в поэтов. Прочтите высокомерные отзывы Платона и платонистов о людях, неспособных к их блестящим отвлеченностям: по их мнению, это крысы, это мыши. Класс мыслителей и писателей вообще кичлив и исключителен. Это понятно. Гений уже гениален при первом взгляде, брошенном на что бы то ни было. У него глаз творческий. Он не останавливается на линиях и на красках; он видит весь план — и не дает высокой цены исполнению задуманного. В минуты всей мощи своей мысли творения искусства и природы преложились пред ним в свои начала, и потому их произведения кажутся ему тяжелыми, недостаточными. Он носит в себе прообраз такой красоты, какой не осуществит ни один ваятель, ни один живописец. В художественной мысли картина, здание, паровая машина, самое Богослужение, государственное устройство, образ воспитания, общественная жизнь и все учреждения предсуществуют без погрешностей, без распада, без столкновений, искажающих осуществленные образы. Так не удивительно, если такие люди, припоминая то, что они провидели и на что в идеале надеялись, надменно отдают преимущество идеям. Убежденные по временам, что торжествующая душа возобладает всеми искусствами, они говорят: «К чему утруждать себя ничтожным выполнением!» — и как нищий, обвороженный сновидением, они говорят и действуют так, как будто эти сокровища уже были их собственностью.

С другой стороны, люди ремесла, труда, наслаждений — мир животный, включая животное и в поэте, и в философе, — и мир практический, включая обидную мелочность, неизвинительную ни в поэте, ни в философе и ни в ком вообще — сильно напирают на противоположную сторону. Торговцы на наших улицах мало заботятся об отвлеченностях и не помышляют о причинах, произведших и торговлю, и планету, на которой водится купля и продажа: они прикреплены к сахару, к соли, к хлопку, к шерсти. Людям практическим, погруженным в свои хлопоты, человек мысли кажется спятившим с ума. Они одни благоразумны.

Спенс рассказывает, что у сэра Годфри Неллера сидел Попе, когда к нему приехал племянник, торгующий неграми. — «Племянник, — сказал сэр Годфри, — ты имеешь честь видеть двух величайших людей в мире». — «Не знаю, почему вы великие люди, — отвечал гвинеец, — но вы мне не нравитесь на вид. Мне иногда случалось покупать за десять гиней человека, гораздо покрасивее обоих вас: и что за кость, что за мускулы!» — Так человек здравого смысла отмщает людям знания и мысли. Один поторопился еще ничем не оправданным заключением и преувеличил истину; другой издевается над философом и весит его на фунты. Собратья его верят, что горчица щиплет язык, перец горячит, серные спички могут причинить пожар, револьверы — опасная штука, подтяжки держат панталоны, что в цибике чая пропасть чувства и что всякий будет красноречив, когда его попотчуешь добрым вином. Если вы чувствительны и нежны, они заключат, что вы питаетесь одними сладкими пирожками. Кабанис сказал же: «Нервы — вот весь человек».

Такой образ мыслей неудобен потому, что он приводит к равнодушию, потом к отвращению. В наши дни жизнь пожирает нас. На нас, на теперешних, надобно смотреть как на что-то баснословное: «Не тревожьтесь: через сто лет все придет к одному знаменателю! Жизнь — вещь недурная, да хорошо бы от нее отделаться, да и они бы рады отделаться от нас. К чему же волноваться, изнемогать над трудом? Вкусная хлеб-соль есть на сегодня и на завтра: надобно довольствоваться этим». «Ах, — говорит тот же вялый оксфордский джентльмен, — нет ничего нового, ничего верного — да и что за дело!»

С прибавкою еще большей горечи взывает циник наша жизнь похожа на осла, которого ведут на рынок, неся пред ним вязанку сена, — он идет себе, не видя, ничего, кроме этого сенного клока. «Столько стоит труда родиться на свет, — говорил лорд Болинброк, — так трудно и недостойно убираться долой со свету, что едва ли стоит труда быть на свете». Я знал философа подобного рода; он обыкновенно подводил краткий итог своей житейской опытности, произнося: «Человечески род — черт знает что такое».

Так как сторонники отвлеченности и материализма взаимно ожесточают друг друга, а глумители служат выражением наихудшего материализма, то образуется третья партия на промежуточном поле тех обеих, а именно скептики. «Скептик находит, что обе не правы по своей чрезмерности. Он ищет, на что упереть ноги, чтобы сделаться стрелкою весов. Он не пойдет далее своей ставки. Видя односторонность уличных тружеников, он хладнокровно защищает выгоды умственного развития н по тому же хладнокровию не поддается ни опрометчивому промышленному предприятию, ни беззаветному самоотвержению, ни истощению своего мозга над неблагодарным трудом: я не вол и не вьючное животное. «Вы держитесь крайностей, — скажет он им обоим. — Вы обманываете себя, заставляя себя видеть во всем вещественность и смотреть на мир как на глыбу свинца. Вы уверились, что утвердились и основались на адаманте; но если откроется малейший научный факт, вы закружитесь, как речные пузыри; вы тоже не знаете, откуда и куда. Вы опираетесь на самообольщение, вы им повиты и вскормлены».

Остережется он и от увлечения книгою или авторитетом: «Класс ученых — добровольные жертвы: они тощи и бледны; их ноги холодны, а голова горит; ночи проходят без сна, дни в боязни помехи: худоба, лохмотья, голод и себялюбие. Подойдите к ним, вглядитесь чем они дышат — отвлеченностями; грезы наполняют их дни и ночи. Они ждут поклонения мира какому-то великолепному их сочинению, основанному на истине, но лишенному соразмерности в изложении, толка в приложении; и сами не имеют ни малейшей силы воли, чтобы дать своей идее тело и жизнь».

Я же просто вижу, — говорит он, — что мне не видно и того и другого. Знаю только, что сила человека не в крайностях, а в избежании крайностей. Я берегусь, по крайней мере/от слабости философствовать о том, что превосходит мое разумение. К чему ведет, например, претензия на способности, которых у нас нет? На уверенность в том, что нам неизвестно? Зачем преувеличивать могущество добродетели? Тщиться быть ангелом прежде времени? Натяните слишком эти струны — они лопнут. Если нет никакого основания на то, чтобы ум простого благоразумного человека мог положительно сказать да или нет, так не лучше ли повременить с приговором? Я ничего не утверждаю, не отрицаю. Я здесь, чтобы узнать, в чем дела Я здесь, чтобы обозревать, обсуждать. Постараюсь удержать верность равновесия. Высокомерно мнение, будто жизнь — вещь простая, когда мы знаем, как изворотлив, как неуловим этот Протей! И тщетно возмечтание заключить все существующее в ваш низенький курятник, когда мы знаем, что на свете существует не одна, не две, но десять, двадцать, тысяча вещей, все различных! Почему вы мните, что вся истина состоит под вашим ведением? Опровержения могут найтись со всех сторон.

Кто осудит разумный скептицизм, вида что здесь на самый простой вопрос едва ли можно получить нечто более приблизительного решения? Окончен ли вопрос о браке доводом, повторяемым от начала мира, что вступившие желают из него выйти, а не-вступившие желают им связаться? И ответ Сократа тому, кто спрашивал у него, следует ли ему жениться, все еще остается чрезвычайно рассудительным: «Женишься ли ты, или нет, а все придется каяться». Не говоря о порядках церковных и государственных, которые тоже представляют немаловажные вопросы, обратите внимание на самый близкий для всего человечества: избрание карьеры для молодого человека. Указать ли ему целью высокое место в администрации, в торговле, в законоведении? Самый успех в одной из этих должностей, будет ли он вполне и наилучшим образом соответствовать его внутреннему настроению? Или не отбросить ли ему подпорки, установившие его в таком-то общественном ряду, и пуститься по волнам жизни под руководством одного своего гения? Многое можно сказать в пользу того и другого. Вспомните шумные прения между теперешним порядком, основанном на «совместничестве», и между поборниками «труда привлекательного, основанного на ассоциации». Великодушные умы признают заявление о труде, разделяемом всеми; он один честен, один спасителен; Хижина бедняка — обитель мужества и добродетели. Но, с другой стороны, доказывают, что тяжелая работа искажает формы телосложения, ослабляет умственные способности, что чернорабочие единогласно кричат: «В нас убита мысль!» Образованность? Она необходима. Я не могу вам простить ее недостаток, а между тем, образование уничтожает главную прелесть натуральности. Образуйте дикаря, познакомьте его с книгами; о чем он будет мечтать? О героях Плутарха. Одним словом, такт, как прямое здравомыслие рассудка, состоит «в недозволении неизвестному заграждать известное»; мы приобретаем сподручные нам умственные преимущества и не пускаемся в погоню за призрачным, за недостижимым. Прочь с химерами! Выйдем на чистый воздух, займемся своим делом, станем учиться и домогаться, обладать и идти в гору. «Люди — род движущихся растений; они, как и деревья, получают большую часть питания от воздуха. Если их долго держать взаперти, они завянут».

Будем жить крепительною, существенною жизнью; будем знать то, что нам достоверно известно; усвоим себе, своевременно и прочно, свое достояние. Станем водиться с настоящими мужчинами, с действительными женщинами, а не с мимолетными привидениями.

Вот законная почва скептицизма: осмотрительность, самообладание — отнюдь не безверие, не универсальное отрицание и не универсальное сомнение, сомневающееся даже в своих сомнениях; менее всего насмешливости и развращенного глумления над утвержденным, над хорошим. Они не в его навыке, как не в навыке религии и философии. Скептик наблюдателен и осторожен; он вовремя распускает парус, ведет счета тратам и запасам, распоряжается возможными средствами? хорошо зная, что у человека слишком много врагов и без него самого, что нам нельзя в полной мере предпринять мер охраны в этой неравной борьбе, где, с одной стороны, силы несметные, неутомимо бодрствующие в своем строю, с другой — маленький, прихотливый, ломкий флюгер, называемый человеком, ежеминутно выскакивающий из одной беды, чтобы попасть в другую. Им выбрана та позиция, которую он может удержать, для наилучшей обороны, для наибольшей безопасности. Она так же разумна и похвальна, как правило при постройке дома не ставить его ни слишком высоко, ни слишком низко: защищенным от ветра и вне пределов грязи.

Нам нужна философия переливчатая, движущаяся. В тех обстоятельствах, в которых находимся мы, уставы Спарты и стоицизма слишком непреклонны и круты; c другой стороны, заветы неизменного, смиренного мягкосердия слишком мечтательны и эфирны. Нам нужна броня из эластичной стали: вместе и гибкая, и несокрушимая. Нам нужен корабль; на валунах, обжитых нами, догматический, четвероугольный дом разобьется в щепы и вдребезги от напора такого множества разнородных стихий. Нет, наша философия должна быть крепка и приспособлена к форме человека, приспособлена к образу его жизни, как раковина есть архитектурный образец таких жилищ, что покоятся на морях. Душа человека должна служить прообразом нашим философическим планам точно так, как потребности его тела принимаются в соображение при постройке ему жилого дома. Применимость — вот особенность человеческой природы. Мы — драгоценные орудия, вечные обеты, одаренные самоизволением; мы — воздаятельные или периодические заблуждения; мы — дома, основанные на зыби морской. Благоразумный скептик желает поближе присмотреться к искусной игре и к главнейшим игрокам; к тому, что есть наилучшего на планете: искусства и природа, местности и события, по преимуществу — люди. Все превосходное в человечестве — прелесть наружности, железная длань, неистощимо ловкий ум, все, что умеет играть и выигрывать, — должен он видеть и обсудить.

Условия допуска на такое зрелище следующие: уметь — с некоторою твердостью и по удовлетворительным причинам — жить на свой образец; с некоторою последовательностью отвечать на неизбежные требования и недочеты жизни; доказать, что игра ведена умно и успешно, потому что человек проявил ею стойкость, спокойствие духа и прочие качества, сделавшие его достойным уважения и доверенности современников и сограждан. Тайны жизни поведываются только сочувствующему и тождественному. Люди не поверяют их ни мальчишкам, ни франтам, ни педантам, но лишь одним себе равным. Несколько мудрой определительности, как говорится теперь: середина между крайностями, с каким-нибудь положительно добрым качеством; характер твердый и благонадежный — не соль и не сахар, — а достаточно знакомый со светом, чтобы воздать должное и Парижу, и Лондону, вместе с тем достаточно самобытный, бодрый мыслитель для того, чтобы не города эти сбили его с толку, но он употребил бы их себе на потребу, — вот чем должна обладать личность, способная к умозрению такого рода.

Все эти свойства встречаются в лице Монтеня. Но как мое собственное к нему почтение может быть незаслуженно велико, то я решаюсь под щитом этого царя себялюбцев сказать в свое извинение два-три слова, чтобы объяснить, почему я избрал его представителем скептицизма и как началась и возросла моя любовь к его увлекательной беседе.

Разрозненный единственный томик «Опытов», в переводе Коттона, достался мне из библиотеки отца, когда я был еще ребенком. Он валялся долгие годы, пока я прочел его, по выходе из училища, и достал остальные части. По сих пор помню я удивление и восторг, одушевившие меня при этом знакомстве. Мне казалось, что в какой-то предыдущей жизни я сам написал эту книгу: так искренно отвечала она моим помыслам и опытности. Случилось мне, будучи в Париже, в 1833 году, подойти на кладбище Пер-Лашез — к могиле Огюста Колиньона, умершего шестидесяти восьми лет, в 1830 году. В эпитафии его было сказано: «Он жил для справедливости, и «Опыты» Монтеня утвердили в нем добродетель». Несколько лет спустя я познакомился с превосходным английским поэтом, Джоном Стерлингом, и в продолжении нашей переписки он уведомил меня, что из любви к Монтеню совершил странствие в его замок (все еще существующий в Перигоре, близь Кастеллана) и через двести пятьдесят лет скопировал со стен библиотеки надписи, сделанные Монтенем. Не без удовольствия услышал я, что один из вновь открытых автографов Шекспира нашелся на «Опытах» Монтеня, переведенных Флорио. Вот единственная книга, достоверно находившаяся в библиотеке поэта. И странно, дубликат труда Флорио, приобретенный Британским Музеем для охранения автографа Шекспира, на своем заглавном листе предъявил собственноручную надпись Бена Джонсона. Байрон находил Монтеня единственным великим писателем прошедшего времени, которого он читал с большим удовольствием. Многие другие сближения, о которых я могу здесь умолчать, сделали старого гасконца навсегда новым и бессмертным для меня.

В 1571 году, по смерти своего отца, Монтень, которому было тогда тридцать восемь лет, оставил свои занятия по части судопроизводства в Бордо и поселился в своем поместье. Хотя он был человек светский и отчасти придворный, он пристрастился теперь к умственным занятиям, и ему полюбилась уверенность, рассчитанность и независимость жизни деревенского дворянина. Он не на шутку принялся за управление своим имением и извлекал из своих ферм всю возможную прибыль. Прямой, откровенный, ненавистник лукавства и в себе, и в других, он был уважаем во всей округе за честность и здравый смысл. Во время междоусобий Лиги, когда каждый дом был обращен в крепость, Монтень отворил свои ворота настежь и держал свой дом без всякой обороны. Все партии имели в нем свободный доступ и выход: так известна, так почтенна была храбрость и честь хозяина. Соседние владельцы и обыватели приносили ему на хранение свои драгоценности и важные бумаги.

Монтень — самый откровенный и самый честный из писателей. Его французская вольность доходит иногда до неблагопристойности, но он опередил всякое порицание своею способностью на самообвинение. Притом в его время книги писались только для одного пола, и большею частью по латыни, так что юмористу было дозволительно говорить о многом напрямик, чего теперь словесность, сделавшаяся достоянием обоих полов, никак не должна допускать. Впрочем, вольности Монтеня оскорбляют поверхностно, и лишь чопорные читатели закроют его книгу. Он выставляет их напоказ, он исповедуется пред вами, и, конечно, никто не станет о нем так дурно думать и говорить, как он сам о себе. Нет таких пороков, которых бы не было в нем, а если есть какая добродетель, то она, по словам его, пробралась украдкою. Он утверждает, что нет и человека, который бы не стоил виселицы раз пять-шесть в своей жизни, и он не претендует на исключения. «Про меня, как и про всякого живущего смертного, можно порассказать с полдюжины не весьма благовидных историй». Но при всей этой, в самом деле, излишней откровенности, уверенность в его безукоризненной честности растет в мысли каждого читателя.

Ничто так ему не надоедает и не досаждает, как прикрасы и жеманство в каком бы то ни было роде. Он был при дворе достаточно долго для того, чтобы набраться бешеного омерзения к обманчивой наружности; теперь он дозволяет себе и побожиться, и побраниться: потолковать и с матросом, и с цыганкою, прислушаться к уличному остроумию и к простонародной песне. Он засиделся взаперти долго, до тошноты; пустите его на открытый воздух, хотя бы кругом свистали пули и ядра. Он столько насмотрелся на сановитых распорядителей правосудием, что истосковался о людоедах; и ему так опротивела искусственная жизнь, что он дошел до убеждения, что дикарь и варвар — наилучшие из людей.

Ему понравилась избранная им среда: он снискал и установил в ней свое равновесие. Над своим именем он нарисовал эмблему: две чаши весов с надписью «Que sсais-je?» (Почем мне знать?). Смотря на его портрет с заглавного листа, так и кажется, что он говорит: «Вы себе делайте, как знаете: врите, преувеличивайте, выдумывайте, — я стою здесь за правду; и ни за какие блага, ни за какие угрозы, или деньги, или европейские репутации не переиначу голого факта, а скажу о нем как оно есть. По мне, лучше толковать и судить про то, что я знаю наверняка: про мой дом и гумно, про моего отца, жену и слуг, про мою плешивую старую башку, про мое любимое кушанье и питье и про сотни других таких же пустяков, — чем писать тоненьким вороньим перышком сладенькие романсы. Я люблю серенькие дни, осеннюю и зимнюю погоду. Я сам сед и зимен; мне любо и привольно в халате, в старых башмаках, которые не жмут мне ног, потолковать со старыми беспеременными друзьями о простых материях: они не требуют от меня напряжений, не иссушают моего мозга — это мне по вкусу. Наша человеческая доля и без того скользка и опасна. Понадейся-ка кто на себя и на свою удачу, хоть на один час, глядишь. — он тут же и завязнул до смеха и до жалости. Зачем мне франтить и корчить из себя философа, когда ближайшая забота — установить себя как-нибудь покрепче на этом вечно катающемся шаре? По крайней мере, я живу таким образом в должных границах, никогда не упуская из виду деятельность, и в силах перескочить бездну как можно благопристойнее. Если такая жизнь кажется вам комическою, порицание ее касается и меня: отнесите его к порогу Судьбы и Природы».

Вследствие чего «Опыты» состоят из занимательных его бесед с самим собою обо всем, что придет ему в голову; с каждым предметом обходясь без церемонии, но с мужественным здравомыслием. Многие смотрели на вещи гораздо глубже его, но никто не имел такого обилия мыслей: он никогда не бывает глуп или неискренен и обладает притом даром заинтересовать читателя всем, чем интересуется сам.

Искренность и внутренняя мощь человека перешла и в его речь. Я никогда, нигде не встречал книги, которая была бы менее сочинена. Это самый естественный разговор, вписанный в книгу. Разрежьте эти слова — из них потечет кровь: в их жилах бьется жизнь. Читать Монтеня так же приятно, как слушать человека о близком для него деле, когда какое-нибудь необычайное обстоятельство придает минутную важность разговору. Ведь кузнецы и кожевники не запинаются в своей речи: они, напротив, сыплют ею как градом. Поправки себе делают кембриджские господа: эти начинают сызнова на каждом полуизречении; кроме того, им надобно острить, утончать и потому бегать от предмета за его выражением. Монтень — умный говорун: он знает людей, книги и себя самого; употребляет степень положительную, никогда не кричит, не заверяет, не молит. Он не обмирает, не подвержен корчам; не желает вылезти из кожи, выкинуть какую-нибудь штуку или поглотить время и пространство — он ровен и прочен; смакует каждую минуту жизни; любит и болезни, потому что они дают ему время войти в себя и многое осуществить. Он держится равнины; редко восходит и редко спускается: ему приятно чувствовать под ногами и землю, и камни. В его книге нет восторга, нет порывов; всегда спокойный и с чувством собственного достоинства, он прохаживается по самой середине дороги. Есть одно исключение его любовь к Сократу. Когда он заговорит о нем, лицо его воспламеняется и речь становится страстною.

Монтень умер шестидесяти лет, от жабы в горле, в 1592 г. Он исполнил перед смертью все обязанности, предписанные церковью. Он женился тридцати трех лет. «Но, — говорит он, — если бы на то была моя воля, я не женился бы на самой Премудрости, когда бы ей захотелось выйти за меня замуж Впрочем, много стоит труда и хлопот, чтобы отклониться от женитьбы: ее требует и всеобщий обычай, и образ жизни. Большая часть моих поступков сделана по примеру, не по выбору».

Мир усвоил себе книгу Монтеня: она переведена на все языки и перепечатана в Европе семьдесят пять раз; замечательно и то обстоятельство, что она разошлась преимущественно в избранном обществе, между людьми знатными, светскими и между просвещенными и великодушными.

Скажем ли мы, что Монтень изрек слово мудрости, что он выразил истинное и непреходящее состояние человеческого духа и такие же правила для жизни?

Нам естественно верование. Истина, или связь между причиною и следствием, одна вполне для нас занимательна. Мы убеждены, что одна нить проходит через все создание, что на ней нанизаны миры — как ожерелье: с нами касаются люди, события, жизнь, по тому самому, что их держит эта нить: они ходят и переходят для того единственно, чтобы мы узнали направление и протяжение этой линии. Та, книга, тот ум, которые силятся доказать нам, что линии нет, а все один случай да хаос: бедствие — не из-за чего, удача — наугад, что герой родится от дурака, журак от героя, — повергают нас в уныние. Но — видима она или нет — мы верим, что связь существует. Дарование изобретает искусственные, гений находит связи истинные. Мы внимаем словам ученого по предчувствию непрерывной последовательности в явлениях природы, им изучаемых. Мы любим то, что утверждает, роднит, охраняет, и отвращаемся от разрушительного и истребительного. Явится человек, очевидно, созданный соблюдать и производить; в его присутствии все говорит о благоустроенном обществе, о землепашестве, торговле, обширных учреждениях, о владычестве. Если ничего этого еще нет, то оно возникнет от его усилий. Вот утешитель и опора людей, которые весьма скоро предугадывают в нем все эти свойства. Непокорный и мятежный он, Бог знает, как, будет восставать против существующего беспорядка, но он не расстелет пред вашим рассудком своего плана ни на устройство дома, ни Государства. Так, хотя наш городок, и отчизна, и образ жизни в глазах нашего советчика есть чистый застой и скудость, но люди хорошо сделают, если отойдут от него и отвергнут преобразователя, покамест он приходит с одним топором да молотом.

Но хотя мы по природе держимся за установленное, заповеданное и отвращаемся от пасмурного и тягостного безверия, класс скептиков, представляемый Монтенем, существует не беспричинно, и всякий из нас в некоторое время может быть к нему причислен. Каждый возвышенный ум должен пройти через эту область своей уравновешенности или, лучше сказать, установиться в природе по своему весу и пределу, чтобы найти естественное орудие против преувеличения и обрядности, ханжества и тупоумия.

Скептическое настроение доступно человеку, исследующему те особенные отношения, перед которыми благоговеет общество и которые, как он усматривает, заслуживают поклонения только по своему духу и по возбуждаемому ими стремлению. Место, занимаемое скептиком, есть одно преддверие храма. Общество, конечно, не любит, чтобы малейшее дуновение вопроса повеяло на существующий в нем порядок. Однако опрос обычаев — по всем их отраслям, — положение, необходимое в пору роста каждого возвышенного ума, — это обозначает провидение источников той силы, которая пребывает самотождественною посреди всех изменений.

Возвышенный ум должен выработать себя в равномерный уровень со злоупотреблениями обще- ственными и со способами, предлагаемыми для их искоренения. Разумный скептик, видя себялюбие владельцев и проникая патриотизм людей популярных, будет плохим гражданином: он не пристанет ни к консерваторам, ни к демократам. Он мог бы быть преобразователем, но не наилучшим членом филантропической компании. Обсуждая постановления науки, нравы, он согласен с Кришною в «Багхавате»: «нет ничего достойного моей любви или ненависти», из чего явствует, что он не выступит борцом за раба, за узника, за неимущего. В его голову запала мысль, что нашу жизнь в здешнем мире объяснить не так легко, как нас в том поучают на школьных скамейках. Он не желает ни перечить такому добромыслию, ни раздувать сомнение и иронию, затмевающие пред ним свет солнечный. Он только говорит: сомнение возможно.

Мне хочется отпраздновать сегодняшний день именин моего Монтеня, день Св. Михаила, исчислением и описанием сомнений и отрицаний. Мне хочется выманить их из их вертепов на свет солнечный. Мы поступим с ними, как поступает полиция с закоренелыми мошенниками, выставляя их напоказ в тюремной канцелярии. Они не будут такими грозными страшилищами, когда им сделаешь очную ставку и внесешь их в протокол. Но, я честно сознаюсь, что ужас, вселяемый ими, не напрасен. Я не прибегну к воскресным доводам, выражаемым, кажется, для того, чтоб вызывать опровержения. Нет! Я примусь за то, что есть в них наихудшего, еще не зная, я ли одолею предмет, или он меня.

Я не хочу меряться со скептицизмом материалиста. Уверенный, что мнение четвероногих не превозможет, я не забочусь об образе мыслей быков и летучих мышей. Первая опасная примета, вносимая мною в протокол, есть умственное легкомыслие: оно губит уважительное желание увеличить свое знание. Знание состоит в сознании нашего незнания. Как почтенна совестливая рачительность на каждой ступени своего восхождения! Умствование убивает ее. Мой дивный и хитрословный друг и приятель Сан-Карло, этот наипрозорливейший из смертных, нашел даже, что всякий прямой путь ввысь, не исключая и возвышенного благоговения, ведет к ужасной развязке и обращает поклонника вспять, осиротевшим, с пустыми руками.

Как ни поразительно для меня такое открытие Сан-Карло — точно мороз в июле, или пощечина от невесты, — есть нечто горше этого, а именно охлаждение или пресыщение великой души. Когда, возносясь видениями и еще не встав с колен, она скажет: «Наши поклонения, наши стремления к блаженству — отрывочны, безобразны; уйдем-ка на освежение к заподозренному и оклеветанному Уму, к Общепонятному, к Мефистофелю, к гимнастикам дара слова!»

Это — привидение первостатейное; но, хоть оно служило, в нашем девятнадцатом веке, темою для бесчисленных элегий, начиная от Байрона и Гёте до других меньших поэтов — не говоря уже о многих прекрасных отдельных наблюдателях, — я сознаюсь, что оно не слишком пугает мое воображение; мне все кажется, что это относится к сотрясению игрушечного домика, к битью в лавке стеклянной посуды. То, что теперь волнует церковь в Риме, в Англии, в Женеве, в Бостоне, быть может, далеко не касается ни одного начала веры. Мне кажется, что рассудок и нравственное чувство единодушны; что если философия уничтожает пугало, то она заменяет его естественными преградами против порока и указывает душе ее полюс. Мне кажется, чем более в человеке мудрости, тем сильнее он поражен согласием законов природы с нравственным началом и тем беззаветнее предается он спокойной доверенности.

Есть сила в природном расположении, уничтожающая все, что не входит в его собственную ткань фактов и верований. Есть сила темперамента, значительно изменяющая сознательность и наклонности. Иногда верование слагается постепенно, как здание, и когда такой человек достигнет равновесия и законченности, необходимых для приведения в движение всех его способностей, тогда не нужно ему чрезвычайных доказательств: он сам быстро изменит основные убеждения своей жизни. Наша жизнь походит на мартовскую погоду: и ясна, и сурова в один й тот же час. Мы выступаем важные, самоотверженные, верящие в железные оковы судьбы и не сделаем ни шагу для спасения собственной жизни; вдруг книга, бюст, даже один звук имени пробежит искрою по нашим нервам, и мы мгновенно уверуем в силу воли: «Мое кольцо будет печатью Соломона. Рок для глупцов. Все возможно тому, кто решился!» Новый опыт дает новый оборот мыслям; обыденное благоразумие вступает в свое полновластие, и мы говорим: «Всего лучше идти в военную службу: она ведет к достатку, к знаменитости, ставит на вид; и на поверку выходит, что себялюбие и лучше пашет, и лучше торгует, и лучше всюду уживается».

Пускай так! Но мнения человека о зле и о правде, о случае и о провидении могут ли зависеть от прерванного сна или от несварения пищи? Его вера в Бога и в долг ужели не яснее очевидности животных потребностей? Какую же поруку даст он за неизменяемость своих убеждений?

Мне не нравится и опрометчивость французов: что неделя, то новая церковь и новый образ правления. Это — отрицание своего рода, но я не остановлю его, чтоб добраться в нем смысла. Мне кажется, что, обозначая круговращение умов, оно само в себе заключает врачевание, которое впишется в летописи, обнимающие более продолжительные периоды. Чем держится большая часть стран, чем держатся все они? Общий голос веков не подтверждает ли какое начало? Нельзя ли различить в отдаленности времен и мест общности в каком-нибудь чувстве? Посмотрим, и если мне обнаружится сила самохранения, то я приму и ее, как часть Божественного устава, и постараюсь согласовать с моими высшими стремлениями.

В большое недоумение повергают нас и слова рок, или судьба, выражающие во всех веках мнение человечества, что законы природы не всегда благосклонны, что они часто причиняют нам боль и вред. Рок, в образе самой простой естественности, настигает нас, и мы порастаем им, как травою. Уже древние изображали Время с косою, Фортуну и Любовь — слепыми, Судьбу — глухою. В нас слишком мало сил, чтоб противиться лютости напора. Чем отразим мы неизбежное, победное, жестокое могущество? Что делать мне против влияния породы на мою жизнь, что предпринять против наследственных, укоренившихся немощей: против золотухи, лимфы, истощения, против климата и варваризма моего отечества?

Главнейшим поводом к отрицанию, поводом, включающим все прочие; оказывается мечтательное учение о жизни. Отовсюду слышится теперь печальный говор, что мы в заблуждении насчет всех важнейших ее задач и что свободный произвол есть пустейшее из слов. Нас напичкают воздухом, обременят потребностями, женами, детьми, науками, событиями; и все это оставляет нас ровно такими, какими мы были до них. Замечают с сожалением, что математика оставляет ум таким, каким застала его; то же говорят про все науки, происшествия, про все роды деятельности. Я встречал людей, искусившихся во всех науках, и находил в них прежних необтесанных дуралеев; и сквозь все степени учености, сквозь все саны и отличия общественные мог распознать ребенка. А между тем мы на это тратим жизнь! Глядя на установленные правила и теорию нашего образа воспитания, можно прийти к заключению, что Бог есть существенность, а его создания — призраки. Восточные мудрецы верили же в богиню Йоганидру: в силу обольщения могущественного Вишну, посредством которой весь мир может быть заморочен в доказательство своего крайнего невежества.

Выражу иначе это положение. Жизнь поражает нас изумлением, по отсутствию малейшего признака примирения между ее теориею и тем, чем она оказывается на практике. Редкими и мгновенными проблесками прозреваем мы, что такое разумность, ценность существенности, закон непреложный, среди наплыва забот и трудов, не имеющих к ним никакого отношения. Затем проблеск ясный, светоносный исчезает на месяцы и на годы; снова появляется промежуточно и опять скрывается. Если счесть все эти минуты, то окажется, что из пятидесяти лет мы едва ли имели с полдюжины разумных часов. Улучшили ли они наши труды и заботы? Из общего строя жизни мы видим одна параллельность великого и малого, которые никогда не влияют одно на другое и не обнаруживают ни малейшего поползновения сойтись на одном пункте. Бессильны для этой цели и опытность, и богатство, и наставления, и начитанность, и дар писателя. Так огромна несоразмерность между уставом небес и нашею муравьиного деятельностью под их сводом, что, по нашим понятиям, превосходный человек и глупец безразлично одинаковы. Вы ведь не распознаете, кто из вошедших в комнату питается одним картофелем, а кто мясом: у обоих есть и кости, и мышцы, все как следует, жил ли он на рисе или на снежных хлопьях. Прибавьте к этому наваждение хоть одного того ослепления, которое ставит поразительным законом невмешательство и делает соединение параллелей невозможным. Молодая душа жаждет вступить в сообщество. Но все пути развития и величия приводят к одиночеству затворника. Их так часто освистывали! Не ожидая сочувствия своим помыслам от простолюдина, они обратились к избранным, к просвещенным и не нашли у них себе поддержки; нашли только недоразумения, насмешки, пренебрежение. Люди страшно поставлены вне своего времени, вне назначения; превосходство каждого состоит в высшей точке его индивидуальности, а она-то и разъединяет наиболее.

Таковы эти многие другие недуги мысли, которые обыкновенные наши наставники и не покушаются отстранять. Но те, которые по своей хорошей природе имеют решительную наклонность к добру, скажут ли они: сомнений нет, — и солгут ради пользы? Спросим себя, как должно вести жизнь, — с отвагою или трусостью? А разъяснение сомнений не есть ли сущность всякого мужества? Название добродетели должно ли стать преградою к достижению добродетели? Неужели вы не можете понять, чтобы человек, живущий смирно, даже в застое, мог не находить большой отрады в вечеринках, делишках, проповедях? Что ему потребна более жесткая школа: нужны люди, труд, торговля, земледелие, война, голод, изобилие, любовь, ненависть, сомнение, трепет — для того, чтобы вещи сделались ему ясны? И не состоит ли за ним право настаивать, чтобы его убеждали по его вкусу? Убедите его, и вы увидите, что он стоил труда.

Вера состоит в признании удостоверений души, безверие — в их отрицании. Есть умы, не способные к скептицизму. Сомнения, которые они описывают, излагаются скорее из вежливости, чтобы приноровиться к общепринятому языку собеседников. Уверенные в своем возврате, они могут дозволить себе поумствовать. Допущенным однажды в небо светлой мысли уже невозможно снова погрузиться во мрак: призыв с той стороны бесконечен. Небеса видятся в небесах, горняя над горними, и все полно, все проникнуто Божественным. Другим небо кажется медяным; оно спирает землю со всех сторон. Это зависит, может быть, от темперамента, от большего или меньшего погружения в видимую природу. Наконец, есть и такие, которые должны принимать свою веру как отражение, как заимствование от других; они не имеют ока для существенности и инстинктивно опираются на прозорливцев, на верующих в существенность. Мысли и поступки верующих приводят их в удивление и убеждают, что эти видели нечто» сокрытое для них. Но, по своим чувственным привычкам, они хотели бы удержать верующего на каком-то определенном месте, тогда как шествие вперед для него неизбежно; и вот, ревнуя о вере, неверующий сжигает верующего.

Даже учение, драгоценное упованиям человека, — учение о Божественном Промысле и о бессмертии души, — не излагается скептику его ближними так, чтобы он вынужден был сделаться его сторонником. Может статься и то, что он отрицает ради большего вероятия; отрицает из честности. Пускай лучше лежит на нем пятно нелепого скептицизма, чем пятно лжи. «Я верю, — скажет он, — что вселенная имеет цель высоконравственную, что она гостеприимно существует для блага душ; но мне непонятны некоторые пункты учения, — как же я могу им верить?» Если кто из нас произнесет, что он резок и безбожен, то люди мудрые и великодушные не подтвердят этого приговора. Им понятна дальновидная доброта воли, которая может предоставить своим противникам заимствованные убеждения и все их общие места и не утратить, однако, ни йоты своей готовности. Она смотрит на конец всяких уклонений. Джордж Фокс (учредитель секты квакеров) видел в откровении «океан мрака и смерти; в средине же его — океан света и любви, изливающийся на темноту той пучины».

Окончательное разрешение, уничтожающее скептицизм, содержится в силе нравственной, которая никогда не потеряет своего преобладания. Можно беспрепятственно испробовать все роды воззрений и противопоставить их вес всевозможным опровержениям: нравственная сила перетянет их как ничто. Это — та капля, которая держит в равновесии моря. Я могу шутить над путаницею фактов, шутя принять образ воззрения, которое называется скептицизмом, но нравственное сознание коснется меня, и все предстанет мне в стройности, делающей скептицизм невозможным. Человек мыслящий должен, дойти до мысли, которая сродни всей вселенной: материальные массы природы поволнуются и пронесутся.

Вера вполне благоприятствует возвышению жизни и ее целей. Этот мир, в котором до пресыщения толкуют о святыне, о законе, — пускай он довольствуется правдою и неправдою, глупцами и безумцами, торжеством дурачества и мошенничества. Он может с невозмутимою ясностью глядеть на неодолимую бездну, отделяющую наилучшие стремления человека от возможности их осуществить, и просящих — от могущих их удовлетворить, — на эту трагедию, в которой томится всякая душа.

Шарль Фурье провозгласил, что «влечение человека соразмерно с его уделом». Это значит, другими словами, что всякое желание есть залог своего исполнения. Но ежедневный опыт доказывает совершенно противное, и недостаточность мощи повсеместно опечаливает умы молодые и пылкие. Они обвиняют провидение в скупости. Не Оно ли указало каждому младенцу и небо, и землю, и одушевило его желанием обладать обоими; желанием бурным, беспредельным? Мы жаждем вместить в себе миры, как эта ширь пространства… И вот для удовлетворения отпускается на человека крошечная росинка животворящей силы. Чаша, огромная, как мировое пространство, и в ней — одна капля воды жизни!.. Кому из нас не случалось проснуться в известное утро с таким аппетитом, что готов бы съесть солнечную систему как пирожок; дух горит деятельностью и страстью без границ; он хотел бы достать рукою утреннюю звезду, мог бы вывести заключение из всех законов тяготения и химии, но при первой попытке явить свое могущество, отказывают его руки, отказывают ноги и все чувства: им не угодно служить ему… а между тем, сирена все поест: «влечение человека соразмерно его уделу!» В каждом доме, в сердце каждой девушки и каждого юноши, в душе святого, ставшего выше земли, вы найдете эту бездну между огромнейшим посулом идеала и скудною существенностью.

Но к нам на помощь приходит истина с принадлежащим ей свойством упругости и протяжения необъемлемого; и человек восстанавливает себя обобщениями более обширными. Урок жизни и состоит в упражнении себя обобщениями, в уверовании тому, что говорят годы и столетия, наперекор мерам времени; в сопротивлении частным злоупотреблениям; в проникновении в их вселенское значение. Вещи, по-видимому, говорят одно, а смысл их говорит превратное. Наружность безнравственна — результат нравственен. Видимое, кажется, клонится долу, на оправдание безнадежности, на усиление негодяев, на низложение праведника; смотришь, и мученик и бездельник вынесли на своих плечах дело правды. Мы видим самовластие вторгнувшихся событий, которые будто отодвигают и задерживают развитие целых веков; но гений вселенной хороший пловец; его не поглотят ни волны, ни бури. Он ударяет в набат закона, хотя по истории и кажется, что небо избирает орудия ничтожные и низкие. Сквозь года и столетия, сквозь клевреты злобы, сквозь мелочи и атомы, неудержимо несется великое и благодетельное течение. Человеку должно научиться распознавать вечное от преходящего и изменчивого; научиться сносить исчезновение предметов, пред которыми он благоговел, не теряя притом чувства благоговения; ему должно познать, что он пришел сюда не для того, чтобы преобразовывать, но чтобы самому быть преобразованным; и хотя одно мнение сменяет другое, бездна зияет за бездною; в сущности, все содержится в Предвечном Виновнике. Хоть потонет челн мой здесь, Поплыву в другом я море.

 

Шекспир, или Поэт

Великие люди скорее отличаются своею высотою и обширностью, нежели оригинальностью. Если мы станем требовать такой оригинальности, которая, подобно пауку, выплетала бы ткань из собственной внутренности или открыла бы свойство глины, вымыслила кирпичи, и тогда бы уже построила дом, то ни один великий человек не окажется оригинальным. Не состоит достохвальная оригинальность и в несходстве с другими людьми. Герой стоит в толпе бойцов, в столкновении событий, но зная людские нужды, участвуя в их желаниях, он прибавляет руке и зрению протяжение, нужное для достижения желаемой цели. Самый великий гений есть самый задолжавший человек. Поэт не пустомеля, не крикун громче других, который, болтая обо всем что ни попало, подчас вымолвит и нечто путное. Нет, он сердце, согласно бьющееся со своим временем и отечеством. Его произведения не прихоть, не фантазия: он — услада и печаль, он — глубина смысла, и все это оснащено самыми твердыми убеждениями, направлено к самым определенным целям, о которых едва помышляют какие бы то ни было люди и сословия его времени.

Гений нашей жизни ревнив к личностям; он не допускает индивидуального величия иначе' как под условием, чтоб в нем слились заслуги многих. Для гения нет выбора. Великий человек не проснется в одно прекрасное утро, говоря: «Я полон жизни; пущусь-ка в море да отыщу антарктический материк; сегодня я найду квадратуру кругу; пороюсь в ботанике — и добуду новое пропитание для человека; мне пришла на мысль новая архитектура; я провижу новую механическую силу», и проч. Нет! Он сам внезапно очутится в потоке мыслей и обстоятельств; сам будет увлечен идеями и потребностями современников. Он стоит на пути, куда смотрят их глаза, идет, куда указывают их руки.

Церковь, например, взрастила его среди своих обрядов и торжеств: он выносит из нее вдохновения, навеянные ее гимнами, и соорудит храм, приличный ее песнопениям; ее процессиям. Он поставлен в центр военных действий; лагерь и звук труб содействуют его воспитанию: он воздаст улучшениями за полученное преподавание. Два графства озабочены тем, как бы доставлять муку, уголь, рыбу с места производительности на место потребления, — и он поражен мыслью о железной дороге. Каждый мастер находит свои материалы подготовленными; его сила заключается в сочувствии к окружающим, в склонности к материалам, которые он разрабатывает. Какая бережливость наших сил! Какое возмездие за краткость нашей жизни! Все подложено ему под руку. Мир донес его досюда, по предстоящему ему пути. Человечество шло впереди его, срывая холмы, засыпая провалины, наводя мосты на реки. Люди, народы, поэты, ремесленники, женщины — все работали для него, и он берет в свое распоряжение итог их труда. Избери он что-нибудь другое, вне черты общего направления, вне народного сознания и исторического развития, и ему пришлось бы делать все самому, и силы его истощились бы на одном подготовлении. Можно, пожалуй, сказать, что великая, гениальная сила отнюдь не состоит в самобытности, но в огромной восприимчивости, возлагающей черную работу на мир, чтобы беспрепятственнее вбирать в свой дух вдохновение каждого часа.

Молодые годы Шекспира совпали с тою эпохою, когда английская нация настоятельно требовала драматических представлений. Двор, легко оскорбляясь политическими намеками, пытался их запрещать. Усиливающаяся энергичная партия пуритан и строгие ревнители Англиканской церкви тоже желали их запрещения. Но народ не мог обойтись без них. Дворы харчевень, дома без крыш, временная ограда на деревенских ярмарках служили готовыми театрами для странствующих актеров. Народ вкусил эту новую забаву, и ее также невозможно было отнять от него, как лишить теперь нас газет и журналов. Ни король, ни епископ, ни пуританин поодиночке или в совокупности не могли заставить умолкнуть этот орган, который в одно время вмещал в себе балладу, эпопею, паясничество, проповедь, остроты и газету. По всем этим причинам он сделался национальным интересом, и немаловажным, — вход был дешев и не составлял расчета, как покупка насущного хлеба; многие хорошие ученые упоминают о нем, занимаясь историей Англии. Лучшим доказательством его жизненности служит толпа писателей, внезапно появившихся на этом поприще. Кид, Марло, Грин, Джонсон, Чепмэн, Деккер, Уэбстер, Хсйвуд, Мидлтон, Пийль, Форд, Мессайнджер, Быомонт и Флетчер.

Уверенность в обладании сочувствием публики чрезвычайно важна для писателя, поставляющего свои труды на сцену. Ему нет времени на предварительные опыты; здесь слушатели и ценители уже наготове, Шекспиру содействовало в этом и многое другое. В то время, когда он оставил Стратфорд и поселился в Лондоне, существовало множество рукописных театральных пьес всех времен и писателей, которые поочередно разыгрывались на сцене. Вот история Троянской войны: ее слушает публика где-нибудь раз в неделю; вот смерть Юлия Цезаря или другое повествование из Плутарха, которое никогда ей не надоедает. Здесь целые полки завалены английскими историями, начиная с Брита и Артура до царственных Генрихов: они так занимательны для народа! Там звучит струна горестной трагедии; здесь раздается веселая быль Италии или Испании, известная каждому лондонскому ремесленнику. Все это уже описано с большим или меньшим умением: запачканные, изорванные рукописи хранятся у суфлера. Теперь уж невозможно узнать, кто был их первый творец. Они так давно достались театру, так много новых других гениев наделали в них прибавок и поправок там введен монолог, здесь — целая сцена или вставлена песня, — что никто в мире не распишется в верности с подлинником на этих произведениях труда многих. По правде сказать, никто этого и не домогается. Чтецов у нас немного, а есть зрители и слушатели. Так пускай они лежат себе, где лежали.

Шекспир, заодно со своими товарищами, считал эту кучу старых пьес богатым залежавшимся запасом, из которого можно делать какое угодно употребление. Если бы все prestiges, оградившие последующую трагедию, были тогда поставлены законом, из них не вышло бы ничего. Но здесь здоровая жаркая кровь вполне живой Англии обращалась и в комедии, и в уличной балладе; она доставила Шекспиру ту плоть, которая нужна была его воздушной, величественной фантазии. Поэту необходим для выработки грунт отечественных преданий, они придают его искусству должную соразмерность, они сродняют его с народом, ложатся основанием под его здание и, подкладывая под его руку столько уже сделанного, доставляют ему досуг и полную власть предаться всей отваге своего воображения. Короче говоря, поэт обязан таким преданиям тем, чем ваяние обязано храму. Ваяние в Египте и в Греции возросло в подчиненности архитектуре. Оно служило украшением стен храма. Сначала грубый рельеф был иссечен на фронтоне; потом он стал обозначаться явственнее: вот рука, вот голова отделилась от стены, но группы все располагались в соответствии к зданию, служившему им как бы рамою. Даже по достижении скульптурою большей независимости и отдельного исполнения, преобладающий гений зодчества все еще требовал от изваяний известной сдержанности и спокойствия. Но лишь только ваяние сделалось самостоятельно, перестало иметь непосредственное отношение к дворцу и к храму, оно стало клониться к упадку; причудливость, труд напоказ заменили прежнюю величавую соразмерность. Эту стрелку весов — какою зодчество было для ваяния — опасное воспарение поэтического дарования нашло в собрании драматических материалов, уже привычных народу и имевших свой род достоинств, которых не мог бы создать никакой одиночный гений, как бы ни был он велик.

В отношении содержания явствует, что Шекспир заимствовал его, где только можно, и был мастер употреблять в дело свои находки. Трудолюбивые исчисления показали, что из 6043 стихов, составляющих первую, вторую и третью часть «Генриха IV», 1771 стих написан известными предшественниками Шекспира, 2373 переделал он по основанию, положенному ими, а 1899 принадлежат собственно ему. Продолжающиеся изыскания относят едва ли одну драму собственно его творчеству. Замечание Малона — важный документ внешней истории Шекспира. Мне кажется, что в «Генрихе VIII» я сам ясно различаю, как стелется на первобытную скалу его плодотворное наслоение. Первая драма была написана человеком умным и мыслящим, но с неверным слухом. Хорошо ознакомясь с его размером, я могу указать на его стихи. Прочтите монолог Уольсея и следующую за ним сцену с Кромвелем; вместо стиха Шекспира, у которого мысль обладает тайною сама создать для себя тон, так что читая для смысла, лучше всего схватываешь его плавность, здесь строчки написаны по заданному размеру и даже несколько напоминают богословское красноречие. Но во всей пьесе вы найдете безошибочные следы прикосновения Шекспира, а некоторые места из описаний коронации — просто его автограф. Странно, что хвала Королеве Елизавете написана весьма плохим размером.

Шекспир понял, что предания заключают баснословия, превосходящие все вымыслы. Если он утрачивает в том, что не ему приписывают изобретение плана, то как усиливается через это собственное его могущество; а в те времена требования оригинальности не были так легкомысленно настойчивы. Литература существовала не для миллионов: повсеместное чтение, дешевые издания были неизвестны.

Великий поэт, являющийся во времена невсеобщей грамотности, вбирает в свою сферу свет всех разрозненных искр и лучей. Его призвание — поднести своему народу каждое умственное сокровище, цвет каждого чувства; и народ ценит его внимательность наравне с даром изобретения. Поэтому и поэт мало беспокоится о том, откуда почерпнул он свою мысль: из летописи или из перевода, из странствий ли по отдаленным странам или из вдохновения; каков бы ни был ее источник, некритикующая публика принимает ее с одинаковым радушием. Скажем более: поэт занимает вокруг и отовсюду.

Всякий человек может сказать мудрое слово, только не всякий знает, когда он сказал его, и не замечает, что оно вырвалось у него из множества чепухи. Но мастер знаком с блеском драгоценного камня: он поставит его там, где надо, где бы ни нашел. Таково, может быть, было завидное положение Гомера, Сзади, Чоусера. Они осознали, что ум всех — их ум, и были компиляторами, историографами, но вместе с тем и поэтами. Каждый романист — наследник и распорядитель всех сотен тысяч повестей и рассказов, оглашающих нашу землю:

Он представляет нем Фивян и Пелопидов

И горестную быль паденья славной Трои.

Влияние Чоусера заметно во всей нашей прежней литературе, еще не так давно у него заимствовали не только Попе и Драйден, но и многие другие английские писатели потихоньку брали у него в заем, который легко отдать. Право, весело смотреть на избыток, пробавляющий такое множество питомцев. Впрочем, сам Чоусер славно умеет занимать у своих и у чужих. Через Лидгета и Кекстона он поживился от Гвидо ди Колонна, который в свою очередь брал у Овидия, Стация и Фригуса. Потом его благодетелями были Петрарка, Боккаччо и провансальские поэты, а с бедным Гоувером он обращается как с каменоломней или с кирпичным заводом, из которого ему нужно построить себе дом. Он извиняется тем, что оставленное им не имеет никакой ценности, а приобретает ее от его присвоения. В литературе на практике существует то правило, что человек, однажды оказавшийся дельным и самобытным писателем, получает право свободно распоряжаться сочинениями других. Мысль есть достояние того, кто ее постигает, и того, кто умеет, прилично поместить ее. Некоторая неловкость отмечает употребление мысли, взятой напрокат, но когда мы поняли, что можно из нее сделать, она становится нашей собственностью.

Так, всякая оригинальность относительна. Каждому мыслителю подсобляют сзади. Как в Вестминстере и Вашингтоне, сэр Робер Пиль и Уэбстер говорят и подают голос за тысячи, так Локк и Руссо думают за тысячи и так множество источников извиваются вокруг Гомера, Мену, Саади, Мильтона: то были друзья, возлюбленные, книги, предания, пословицы, из которых они почерпнули. Те погибли, но если бы они нам предстали, чудо, произведенное деятелями, убавилось бы намного. Но если Бард говорит как власть имеющий; если никто из живущих в ту пору не может с ним померяться; если в его груди есть притом тот Дельфийский оракул, которого можно просить обо всякой мысли, обо всякой в мире вещи: действительно ли оно так — да ила нет? — и получить ответ, на который можно твердо положиться, — тогда все заимствования чужого ума, сделанные таким человеком, могут не смущать его совесть по части оригинальности. Влияние других книг и других умов не что иное, как дуновение дыма, в сравнении с этою исключительно живою существенностью, которая сказалась его духу.

Легко усмотреть, что все, что гений написал или произвел, не было творением одного человека, но составилось обширным трудом общественным, для которого тысячи, одушевляемые тем же побуждением, работали как один человек Наша английская Библия, этот дивный образец силы и звучности английского языка, не была переведена одним человеком, или единовременно: столетия и церковные собрания довели ее до этого совершенства. Литургия, внушающая удивление своим величием и выразительностью, — есть цвет набожных чувств веков и народов. Молитвы, извлеченные и переведенные в разные отдаленные времена из молитв каждого Святого, из размышлений каждого духовного писателя, по всей земле, — вот что вошло в состав Богослужения Вселенской Церкви. Определительный язык государственного права, величавая обстановка королевского двора, ясные и точные положения судопроизводства, все это — приношения людей дальновидного, сильного ума, живших в странах, управляемых подобными законами. Переводы Плутарха оттого так превосходны, что они переведены с переводов, которые велись с первого времени его появления. Все существенные свойства и народные обороты языка были сохраняемы, а из прочего попеременно делался выбор или оно совершенно отменялось. Почти то же самое произошло гораздо ранее и с оригинальными жизнеописаниями Плутарха. Мир дозволяет себе вольности с мировыми книгами: «Веды», басни Эзопа и Пильпая, арабские сказки, «Илиада», романсы Сида, Шотландские менестрели, — творения не одного человека. Для произведения таких творений думает время, думает торжище, домашний кров, ремесленник, купец, земледелец, тщеславный: все думают для нас. Каждая книга наделяет свое время хоть одним добрым словом, и родовой всемирный гений не стыдится и не боится производить свою оригинальность из оригинальности всех; пред глазами же последующих веков он стоит как летописец и воплощение своего времени.

Мы обязаны антиквариям и Шекспировскому обществу верными сведениями о развитии театрального искусства в Англии, начиная от разыгрывания мистерий нри церквях духовными лицами и от окончательного отделения представлений от церкви с появлением светских пьес «Феррексаш, «Порекса» и «Сплетен» Гуртона Нидля, — до приобретения сценою тех самых драм, которые изменял, переделывал и окончательно упрочил за собою Шекспир. Обрадованное успехом и побуждаемое усиливающимся интересом своей задачи, Общество перерыло все лавки со старыми книгами, перешарило все сундуки по чердакам, не оставило ни одной связки пожелтевших счетов на истребление сырости и червям; так сильна была его надежда открыты воровал ли мальчишка Шекспир? стерег ли он лошадей у театрального подъезда? был ли в какой школе? зачем не оставил лучшую кровать своей жене, Анне Гетсуэ?

Было что-то прилипчивое в сумасшествии, вынудившем тот век так дурно выбрать предметы, на которые падал блеск всех свечей и были уставлены все глаза: как тщательно записана всякая безделица, касающаяся королевы Елизаветы и короля Иакова, до Эссексов, Лейстеров, Берлеев и Бекингемов, и — пропущен, без малейшей заметки, стоящей внимания, основатель той новой династии, по милости которого — и одного его — еще будет вспоминаться дом Тюдоров! — пропущен человек, объявший одушевлявшим его вдохновением все саксонские племена! — не упомянут тот, чьей мыслью на многие столетия станут питаться передовые народы мира, получившие от него такое-то, а не другое направление ума! В лицедее черни никто не распознал поэта человеческого рода, и тайна одинаково сохранилась от поэта и мыслителя, как от царедворца и суетного. Бэкон, этот инвентатор умственных сил человека во время Шекспира, даже не упомянул его имени! Бен Джонсон — хотя мы и натянули несколько словечек похвалы и внимания — не имел ни малейшего понятия о колоссальной славе, которой он пролепетал первый звук одобрения, вероятно, считая его весьма великодушным и ставя себя не в пример лучшим поэтом. Если, как говорит пословица, нужен ум, чтоб понять ум, то шекспирово время было бы способно оценить его. Сэр Генри Вутон родился за четыре года до Шекспира и умер двадцать лет после него; в числе его знакомых и корреспондентов я нахожу следующие лица: Теодор Беза, граф Эссекс, сэр Филипп Сидней, лорд Бэкон, сэр Вальтер Ралейг; Джон Мильтон, Беллармен, Кеплер, Коулей, Джон Пим, Пауль Сарпи, — не называя многих других, с которыми сэр Бутон, без сомнения, видался — Шекспира, Джонсона, Бьюмонта, Мессайнджера, двух Гербертов, Марлоу, Чепмена и прочих. Никогда от появления созвездия великих мужей Греции во времена Перикла, никогда не было подобного собрания умов; их гениальность изменила им, однако, в распознании лучшей головы в мире. Наш поэт скрывался под непроницаемой маской. Горы не разглядишь вблизи. Нужно было целое столетие, чтоб возыметь подозрение о том, что такое Шекспир; прошли два других столетия над его могилой, пока образовалось мнение, хоть приблизительно его достойное. И как же могло быть иначе? Он отец германской литературы: с той порой, когда Лессинг лредставил его германцам, когда Виланд и Шлегели перевели его, совпадает быстрое развитие германской литературы. До самого ХIХ века, спекулятивный ум которого есть род воплощенного Гамлета, — трагедия «Гамлет» не могла найти дивующихся читателей. Теперь литература, философия, мысль наша — все ошекспировано. Его гений — наш горизонт, далее которого мы еще покамест не смотрим, Кольридж и Гёте одни выразили это убеждение с надлежащею верностью; но все просвещенные умы безмолвно сознают превосходство его гения и красоты.

Шекспировское Общество собирало справки по всем направлениям; оно публиковало в газетах недостающие факты, предлагало награды за малейшие сведения, подкрепленные доказательствами, — каков же был результат? Оказалось, что год от году Шекспир получал большую долю из сбора Влэкфрайрс-кого театра; что гардероб и прочая обстановка сцены принадлежали ему; что на труды писателя и пайщика он купил поместье на своей родине; что его дом был самым красивым в Стратфорде; что соседи доверяли ему разные препоручения в Лондон, как-то: занять для них денег и тому подобное; что он был настоящий фермер. Примерно в то время, когда Шекспир писал Макбета, он, через земский Стратфордский суд предъявил иск Филиппу Роджерсу в тридцать пять шиллингов десять пенсов, не доплаченных ему за хлеб, в разное время проданный. Оказывается тоже, что он был прекрасным мужем во всех отношениях, что за ним не водилось никакой эксцентричности и излишества. Он был род честного добряка, притом мастер и пайщик театра, который ни в чем не отличался от других актеров и режиссеров. Я отмечаю важность этого уведомления. Оно стоило трудов, предпринятых для его изучения.

Но какие бы отрывочные сведения о жизни Шекспира ни поступили на хранение Обществу» они не могут пролить ни малейшего света на эту бесконечную силу творчества, этот скрытый магнит, которым он привлекает нас к себе. Мы весьма плохие историки жизни, Запишем россказни родственников, место и день рождения, скажем, где учился, кто были однокашники, как добывал себе хлеб, как женился, когда издал свои сочинения, сделался знаменит, умер; когда же дойдем до конца такого колотырства, то окажется, что ни одной искры сходства не существует между нашим словом и тем гением и что возьми мы и прочти наугад любое жизнеописание из «Нового Плутарха», то оно отлично заменило бы наше баснословие. Это и есть сущность поэзии: подобно Радуге, дочери Чудес, она возникнет из области невидимого, сотрет прошедшее, отвергнет всякое описание. Напрасно Малон, Варбюртон, Дейс иКоллейр зажигали свои лампады. Напрасно расточали свое содействие знаменитые театры Ковент-Гардена, Парка, Дрюри-Лэна, и Тримонта. Гаррик, Кембль, Кин, Беттертон и Мэкреди посвятили свою жизнь этому гению; его они выясняли и выражали, его венчали и ему повиновались. Гений о них не заботится. Представление началось; звучит золотое слово самого бессмертного, и вся намалеванная обстановка исчезает: оно одно томительно сладко зовет нас к нему, в его недоступную отчизну. Помню я пошел когда-то на представление «Гамлета», роль исполнял знаменитый актер, гордость сценического искусства Англии. Из всего мною слышанного, из всего, что я теперь помню о трагедии, осталось одно, в чем он нимало не участвовал — просто вопрос Гамлета к Тени отца:

What may this mean,

That you, dead corse, again, in complete steel,

Revisit'st thus the glimpses of the moon?

Что значит:

Что ты, усопший труп, вновь, полный мощи,

Являешься на просвет этот лунный?

Вот оно, воображение поэта, распространяющее свою рабочую горенку до размера миров; наполняющее их деятелями им под рост и под стать, и мгновенно низводящее громаду видимого до просвета лунного! Такое обаяние его чародейства губят иллюзии театральной залы. Может ли какая бы то ни была биография уяснить ту местность, в которую вводит меня «Сон в летнюю ноны? Какому стратфордскому нотариусу, приходскому регистратору, писарю или его помощнику доверил Шекспир родословную этого эфирного произведения? Где тот третий из двоюродных братцев или племянничков, где тот канцелярский список, где — скажите — то частное письмо, которое уберегло одно слово из сокровенных тайн Арденского леса, одно слово о воздушности замка Скон, о лунном сиянии над виллою Порции и эту «бездейственность пустынь, вертепов без конца», — плена Отелло? В конце концов, после таких драм, как после всякого великого, созданы искусства; циклопических зданий Египта и Индии, ваяний Фидиаса, готических соборов, итальянской живописи, баллад Испании и Шотландии, — гений уносит вслед за собою свою лестницу, когда век творчества отходит на небо, уступая дорогу другому веку, который видит совершенное и тщетно допытывается о его истории.

Единственный биограф Шекспира — Шекспир, да и он скажется только тому, что мы имеем шекспировского в себе; то есть возвышенному просветлению и полнейшему сочувствию иных наших часов. Он не сойдет со своего треножника, чтобы рассказывать нам анекдоты о своих вдохновениях. Прочтите старинные документы, отысканные, разобранные, сличенные неутомимыми Дейсом и Коллейром, а потом прочтите одно из этих горних речений — этих аэролитов, которые будто упали с высоты неба и которые не опытность, а тот ваш внутренний человек, тот, что в душе, принимает как слова судеб — и скажите, есть ли между ними сходство? Первое соответствует ли второму в каком бы то ни было отношении? И какое из них дает вернейшее историческое постижение самого человека?

Итак, при всей скудости его внешней истории у нас, вместо Обрея и Роу, является автобиографом Шекспир; с его помощью мы получаем сведения посущественнее тех, которые описывают нрав и обстоятельства и которые одни были бы для нас важны, если б привелось сойтись и иметь дело с этим человеком. Перед нами свидетельство его убеждений насчет тех вопросов, которые стучатся за ответом в каждое сердце: вопросы о жизни и смерти, о любви, о богатстве и о бедности, о ценности жизни и какими путями мы ее возвышаем; о свойствах людей, о влиянии явном и незримом, изменяющем их судьбу; о тех таинственных, сокровенных силах, которые ставят в ничто наше знание, умение и вплетают свое лукавство, свои зароки в самые яркие часы нашего существования. Читая том «Сонетов», кто не подметил, что под их покровом — покровом, прозрачным для понимающего, — высказаны чудеса любви и дружбы, изображена борьба чувств самой нежной и, притом, самой духовной личности? Какую черту из своих затаенных помыслов скрыл он в своих драмах? В полноте его живописаний владык и дворян нам видно, какой наружный вид и человеческие свойства нравились ему наиболее; видно, как было ему любо в кругу многочисленных друзей, любо широкое хлебосольство и любо давать с радостною готовностью. Тимон, Варвик, купец Антонио могут поручиться за возвышенность его сердца. Итак, Шекспир не то что мало нам известен, но из исторических лиц нового времени он знаком нам более всех. Какой вопрос о нравственности, о приличии, о домоводстве, о философии, религии, вкусе, о науке жизни не был им определен? О какой таинственности не дал нам почувствовать, что она не чужда ему? Какого сана, должности или отдельной человеческой деятельности он не коснулся? Какому царю не преподал он — как Тальма. Наполеону — уроков величия? Какая девушка не найдет его утонченнее своей деликатности?

Какого влюбленного не перелюбил он? Чей разум не перерос своим умом? Какому джентльмену не открыл глаз на жестокость его обращения?

Некоторые способные и заслуженные ценители искусства полагают, что критика должна видеть в Шекспире только драматурга, а не поэта и не философа. Как ни высоко ставлю я его драматические заслуги, они мне кажутся второстепенными. Шекспир — человек вполне, любил поговорить; в беспрерывной работе мозга создавая образы и мысли, он искал себе простора и нашел тут же под рукою — драму. Будь у него менее превосходств, мы бы осознали, что он хорошо пришелся к месту, что он отличный драматический писатель, — а он первый в мире! Притом во всем им сказанном оказывается такой вес, что наше внимание отвлечено от формы, им избранной, и он является нам как мудрец, как пророк с книгою жизни в руках, которая стоит быть переданной на всех языках в стихах и в прозе, в поэзии, в живописи, в неизменяемости пословиц. Он дал тон музыке новых времен, он написал и слова для хода нового образа жизни; он взрастил человека в Англии, в Европе и отца человека американского; он разбудил его и описал ему день и все, что можно в него сделать. Он прочел сердце мужчины и женщины, его прямоту и увлечение второю мыслью или желанием; желания невинности и те уступки, которыми добродетель и пороки соскальзывают в противоположную им сторону; он мог бы в облике ребенка распознать, что принадлежит отцу и что матери, или разграничить неуловимые пределы свободного произвола и определений рока. Ему был известен закон усмирения, служащий, можно сказать, полицией у природы; и все пленительное и все ужасное в человеческом жребии рисовалось его духу так же верно и так же просто, как нашему глазу рисуется ландшафт. Пред важностью такого понимания жизни теряется из виду внешняя форма, была ли она драматическая или эпическая. Это все равно что осведомляться, на какой именно бумаге пишет Государь свои постановления.

Шекспир настолько выше всей категории превосходных писателей, насколько он выше и толпы. Он непостижимо гениален, другие — постижимо. Даровитый читатель может, так сказать, вгнездиться в мозг Платона и оттуда мыслить им; но в мозг Шекспира — доступа нет! Мы всегда стоим у него за дверьми. Он единственен и по творчеству, и по дару исполнения. Никто из людей не может воображать лучше. Он утончал до крайнего предела и, между тем, всегда совместно с тою личностью, и именно насколько это допускается автору. Он облек создания своей фантазии яркостью образа и чувств, как будто они были существа, жившие с ним под одною кровлею; и немногие люди оставляют такие следы, как эти вымышленные лица. И говорят они языком настолько увлекательным, насколько это им прилично. Притом гений его никогда не развертывался напоказ, а с другой стороны, не бряцал все по одной струне. Всегда неразлучная с ним человечность держит в порядке все его способности. Попросите даровитого человека рассказать какой-нибудь случай, и его пристрастие тотчас обнаружится. Некоторые его наблюдения, мнения и общий склад ума выпукло выставятся вперед. Он усилит эту половину и оголит другую, не думая о том, идет ли оно к предмету, а имея в виду только свою способность и уменье. Но у Шекспира нет никаких особенностей, нет докучной односторонности: все в пору и в меру; нет пристрастия к тому, желания испробовать себя на этом; он не жанрист, не отличается этюдами коров или прелестных птиц. Б нем не найдешь ни тени такого эгоизма: он описывает возвышенное возвышенно и мелкое по его свойству. Он восторжен без напыщенности и без разглагольствований; могуч, как могуча природа, которая без усилий вздымает целую страну в горные склоны и вершины и тем же самым образом поддерживает пушинку на воздухе, находя одинаковым то и другое дело. Эта ровность мощи дает ему такое непрерывное совершенство в фарсе, в трагедии, в рассказе, в нежной песне, что каждому читателю не верится, чтобы другой мог так, как он, постигнуть Шекспира. Это могущество все выразить и переложить на музыку и на поэзию наисущую правду каждого предмета сделало его прообразом поэта и прибавило новую задачу для метафизиков. Оно-то и заставляет причислить его к области естественной истории, как исполинский продукт земного шара, предрекающий новые эры и новые улучшения. Предметы отражаются в его поэзии без ущерба и потускнения: он мог рисовать тонкое с отчетливостью, величественное с соразмерностью, трагическое и комическое с равнодушием, без коверкания или предпочтения. Совершенство исполнения касалось малейших подробностей: волосок, ресница, ямочка доделаны тою же твердою кистью, которою нарисована огромная гора, и между тем они выдержат, как природа, ваши исследования с помощью солнечного микроскопа.

Одним словом, он торжественно доказал своим примером, что могущество творить или живописать больше или меньше картин — вещь безразличная. Он имел силу создать одну картину. Дагер научил нас, как заставить один цветок отпечатлеть свой образ за дощечке и потом снимать его оттиски миллионами. Предметы были всегда, но не было их изображений. Наконец, во всем совершенстве явился их изобразитель; теперь пускай целые миры образов заказывают ему свои портреты. Не пропишешь рецепта на способ творчества Шекспира: но возможность преображения вещественности в поэзию доказана им.

Лиризм дышит в самом духе его произведений. Сонеты его, хотя их превосходство теряется в великолепии драм, неподражаемы, как и эти: прелесть стиха равна достоинству пьесы; как самый звук голоса несравненно нам милого — всю речь его поэтических созданий и малейший ее отдел — воспроизвести так же трудно, как целую его поэму. В нем и средства, и цель одинаково удивляют; каждый побочный вымысел, служащий ему для сближения некоторых несовместимых крайностей, та же поэма. Он никогда не бывает принужден слезть с седла и идти пешком оттого, что конь его забегает слишком шибко совсем не в то направление: он всегда сидит на нем верхом.

В Шекспире есть другая царственная черта — неотъемлемое свойство истинного поэта, чья цель — красота; я говорю о ясном веселии духа. Поэт любит добро не по обязанности, а за его прелесть; он восхищается миром, человеком, женщиной, потому что провидит пленительный свет, искрами от них сыплющийся. Он изливает на вселенную красоту, этот гений упоения и ликования. Эпикур сказал, что «поэзия до того обворожительна, что, подчинись ее чарам, любовник может покинуть свою возлюбленную». И все истинные барды отличались бодростью и веселостью своего настроения. Гомер облит солнечным сиянием. Чоусер ясен и бдителен. Саади говорит: «Про меня идет молва, что я наложил на себя покаяние, — в чем мне каяться?» Владычественно, как ничье, и сладко-крепительно слово Шекспира. Его имя уже несет веселье и отраду нашему сердцу. Если бы он явился в сонме человеческих душ, кто бы из нас не примкнул к его свите? Все, чего он ни коснется, заимствует здоровье и долголетие от его чистой, беспорочной речи…

А теперь посмотрим, в чем и как соответствует в нем человек — певцу и благотворителю, — становим весы в нашем уединении, где отзвуки славы не доходят до нашего слуха. Уединение — строгий наставник: оно научает нас почитать и героев, и поэтов, но оно кладет на весы даже Шекспира и находит, что он имеет долю неполноты и несовершенства человеческого.

Шекспир, Гомер, Данте, Чоусер поняли великолепный смысл, обвевающий мир видимый; поняли, что дерево растет не для одних яблок, колос не для одной муки, а шар земной не устроен для одной обработки полей и приложения дорог; что вся эта видимость приносит вторую и лучшую жатву нашему духу, потому что служит эмблемою его мыслей и всем своим естественным ходом представляет какое-то немое истолкование человеческой жизни. Шекспир употребил эту видимость, как краски для своих картин. Он остановился пред ее красотою, но никогда не сделал шага, по-видимому, неизбежного для такого гения; а именно ему следовало проникнуть потаенную силу символов, изведать их власть, расслышать их собственную речь. Он же употребил на забаву все данные, ожидающие одного его повеления, чтобы вымолвить лучшее, и остался мастером тешить людей. Не все ли это равно, как если бы кто, овладев, по величественному могуществу науки, кометами или планетами с их спутниками, снял бы их с орбит, только на праздничный фейерверк, и разослал бы по всем городам объявление: «Сегодня вечером будет дало чрезвычайное пиротехническое представлением». Силы природы и дар понимать их не заслуживают ли большего уважения, нежели уличная баллада и дым сигары? И опять вспомнится громоносный стих Корана: «Земля, и небо, и все, что лежит между ними, думаете высотворено нами в шутку?» Если ограничиться вопросом о даровании и об умственных способностях, то род человеческий не имеет равного Шекспиру. Но если мы зададимся вопросом о жизни, о разработке ее материалов и ее второстепенностей, то какую пользу принесла его жизнь? Какое имеет она значение? Нам остались от нее «Сон в летнюю ночь», или «Двенадцатая ночь»;или «Сказке в зимний вечер», — которая же из этих картин более (или менее) важна? И приходит на память достойный Египта отчет Шекспировского общества: он был забавный актер и режиссер театра.

Я не могу примирить этого факта с его поэзией. Другие замечательные люди провели свою жизнь все-таки в некотором роде соглашения со своим помыслом; но этот человек — в совершенном разрыве. Будь он пониже, достигни он только обыкновенного мерила великих писателей: Бэкона, Мильтона, Тасса, Сервантеса, — мы бы оставили этот факт в полумраке человеческого удела; но чтобы человек из человеков, обогативший мыслительное знание предметом, когда-либо существовавшим в такой новизне и обширности и водрузивший знамя человечества на некоторые мили за пределы хаоса, — чтобы он не мог выбрать для себя ничего лучше этого?! — о, в таком случае, должно быть внесено во всемирную историю, что первый поэт земли вел пустую, ничем не отмеченную жизнь и тратил свой гений на забаву публики.

Да, другие люди, пророки, первосвященники — Израиля, Германии, Швеции — имели то же прозрение; и они усмотрели в предметности ее содержание. Какой был вывод? Красота видимого мгновенно исчезла;, они прочли завет высший, всеподчиняющий гигантский смысл долга, и скорбь и ответственность нагроможденными горами налегли на них, и жизнь стала для них призраком, безрадостно — странствием пилигрима; испытанием, замкнутым сзади печальною повестью падения и проклятия Адама, спереди — предопределением, огнем чистилища или ада; и сердце созерцателя, и сердце внемлющего замерло в их груди.

Должно допустить, что это односторонние взгляды односторонних людей. Мир все еще ждет Поэта-Священника, ждет примирителя, который не будет ветреничать, как Шекспир-актер; не станет рыться в гробах как Сведенборг-скорбящий, но который будет видеть, говорить и действовать по равномерному вдохновению. Ибо знание усугубит свет солнечный: оно выяснит, что правда прекраснее частных привязанностей и что любовь совместима со всеобъемлющею мудростью.

 

Наполеон, или Человек мира сего

Из знаменитых личностей девятнадцатого столетия всех известнее, всех могущественнее является Бонапарт; он обязан своим преобладанием той верности, с которою он выражает склад мыслей, верований, целей большинства людей деятельных и образованных. По теории Сведенборга, каждый орган состоит из маленьких, однородных с ним частиц, или, как обыкновенно выражаются: целое производится подобными ему целыми; то есть легкое составляется из бесконечно малых легких; печень из бесконечно малых печеней, почка из небольших почек и проч. Простирая такую аналогию и найдя человека, увлекшего за собою силы и привязанности несметного числа людей, не позволено ли заключить: если Наполеон — Франция, если Наполеон — Европа, так это потому, что народ, ему подвластный, весь состоит из маленьких Наполеонов.

В людском обществе установилось противоборство между теми, кто составил себе состояние, и между новичком и бедняком, которым еще предстоит устроить свою фортуну; между доходом с мертвого труда — то есть с труда рук, давно покоящихся в могиле, но обративших его при жизни в капитал, земли, дома, доставшиеся праздным владельцам, — и между домогательством труда живого, который тоже желает обладать домом, поместьем, капиталом. Первый класс робок, себялюбив, враг всяких нововведений, и смерть беспрестанно уменьшает его численность. Второй же себялюбив, задорен, отважен, самоуверен, всегда превосходит первый своим числом и ежечасно пополняет свои ряды нарождением. Он хочет, чтобы пути совместничества были открыты для всех и чтобы пути эти были размножены: к нему принадлежат люди ловкие, промышленные, деловые во всей Европе, Англии, Франции, Америке и повсюду. Их представитель — Наполеон. Инстинкт людей деятельных, бодрых, смышленых, принадлежащих к среднему сословию, повсеместно указывает на Наполеона, как на воплощенного демократа. В нем находишь все качества и все пороки этой партии; в особенности же ее дух и цель. Направление это — чисто материальное, предположенный успех удовлетворяет одну чувственность, и для такого конца употребляются средства изобильные и разнообразнейшие: короткое ознакомление с механическими силами, обширный ум, образованный основательно и многосторонне, но подчиняющий все силы ума и духа как средства для достижения материального благополучия. Быть богатым — вот конечная цель. В Коране сказано: «Аллах дарует каждому народу пророка, говорящего его собственным языком». Париж, Лондон, Нью-Йорк, дух меркантильный, денежный, дух материального могущества, вероятно, тоже долженствовал возыметь своего пророка: Бонапарт получил это избрание и предназначение.

Каждый из миллиона читателей анекдотов, записок, книг про Наполеона восхищается этими страницами, потому что он изучает в них свою собственную историю. Наполеон, с головы до пят принадлежность новейших времен, и на высшей точке своей удачи и успеха все-таки проникнут истым духом газеты. Он не святой или, как сам он говорит, «не капуцин», и, в высоком смысле слова, он даже не герой. Первый встречный человек находит в нем все свойства и способности других первых встречных на улице людей. Он видит в нем сходного с собою горожанина по рождению, который, по достоинствам, весьма понятным, дошел до такого высокого положения, что мог удовлетворять все желания, ощущаемые каждым обыкновенным смертным, но скрываемые или отрицаемые им поневоле: хорошее общество, хорошие книги; быстрота езды, обедов, одевания; прислуга без числа, личное значение, исполнение своих замыслов; роль благодетеля приближенных к нему людей; изящное наслаждение картинами, статуями, музыкою, дворцами и условными почестями — именно все, что так заманчиво для сердца каждого питомца девятнадцатого столетия — могучий этот муж обладал всем!

Конечно, человек такого разряда, как Наполеон, и одаренный его силою воспринимать дух толпы, теснящейся вокруг него, делается не только представителем, но и монополистом и хищником ума других. Его господство над Францией было чрезвычайно сильно и распространенно; а он до того широко объемист и поставлен так, что почти перестает иметь свое собственное выражение и мнение, но делается складом всего, что есть рассудительного, способного» остроумного в его времени и в народе. Он выигрывает сражения; он пишет кодекс; он издает систему веса и меры; он понижает Альпы; он прокладывает дорогу. Все отличные инженеры, математики, ученые, все светлые головы по какой бы то ни было части хотят со своим делом к нему; он выберет наилучший проект, положит на него свой штемпель; и не только на одно это, но и на каждое удачное и меткое выражение. Потому всякая фраза, сказанная Наполеоном, всякая строка, им написанная, достойны внимания, как способ выражения целей Франции.

Бонапарт был идолом обыкновенных людей, потому что в высочайшей степени обладал свойствами и способностями людей обыкновенных. Есть своего рода приятность спуститься до самых низких побуждений политики, когда утомлен лицемерием и затверженными фразами. Наполеон, заодно с многочисленным классом, им представляемым, трудился ради денег и власти; но он по преимуществу был наименее разборчив насчет средств. Все чувства, мешающие человеку преследовать такие цели, были отложены им в сторону. «Чувства — для женщин и для детей». Фонтэн, в 1804 году, говоря про Сенат, выразился совершенно в духе Наполеона, сказав ему: «Желание совершенства есть, Ваше Величество, худший из недугов, снедающих ум человека». Поборники свободы и прогресса — идеологи (презрительное слово, нередкое в его устах); идеолог — Неккер, идеолог и Лафайет.

Слишком известная итальянская пословица гласит: «Хочешь успеха, не будь чересчур хорош». И конечно, в некотором смысле бывает выгодно отвергнуть власть чувств благодарности, великодушия, благоговения; тогда все, что считалось нами непреодолимою преградою и ещё стоит на таком счету у других, превращается в отличное орудие для наших намерений; так река, пресекающая нам путь, становится самою гладкою из дорог, когда скует ее зима.

Наполеон отрекся раз и навсегда от всяких чувств и привязанностей и стал помогать себе и руками, и головой. С ним не ищите ни чудес, ни очарований. Он работает с помощью железа, чугуна, дерева, земли, дорог, зданий, денег, войск, и работает отчетливо, распоряжается мастерски. Он никогда не ослабеет и не увлечется, а делает свое дело с точностью и основательностью естественных сил природы. Он не утратил своего врожденного понимания вещественной природы и своего к ней сочувствия, Пред таким человеком расступаются люди: так походит он на феномен природы. Есть много их, людей, по уши погруженных в вещественность; таковы фермеры, кузнецы, матросы, вообще все рабочие у машин, и мы знаем, как существенны и надежны кажутся такие люди в сравнении с учеными и тружениками мысли; но они, по большей части, похожи на руки без головы, они лишены способности распоряжения. Бонапарт же присоединял к минеральным и животным свойствам проницательность и умение обобщать, так что в нем были совмещены и силы вещества, и силы умственные: точно будто море и суша оделись в плоть и принялись за исчисления. Оттого-то море и суша как бы предугадали его появление: «Он пришел к своим и свои познаша его». Воплощенное счисление знало, с чем имеет дело и каков добудется итог. Он знал свойства золота и стали, колес и кораблей, армий и дипломатов и требовал, чтобы всякая вещь исполняла свое дело. Искусство воевать — вот была игра, в которой он выказывал свое знание арифметики. Оно состояло, по собственным его словам, в том, чтобы иметь повсюду более войска, чем неприятель, и в точке нападения, и в точке обороны; и все умение его было устремлено на бесконечные маневры и передвижения для того, чтобы напасть на угол неприятельских сил и разбить его по частям. Очевидно, что и небольшая армия, искусно и быстро направляемая так, чтобы всегда на месте схватки ставить два человека против одного, возьмет верх над несравненно большим войском.

Самая эпоха, его телосложение, и предыдущие обстоятельства соединились для развития этого образца демократа. Он имел все способности этого рода людей и находился во всех условиях, возбуждающих их деятельность. Простой здравый смысл, который не только не оторопеет ни пред какою целью, но и найдет средства к ее достижению, затем наслаждение употребленными средствами, их выбором, упрощением и соображением. Приноровление и дальность работ Наполеона, осторожность, с которой он все обозревал мыслью, и энергия, с которою совершал, делают его естественным органом и главою той партии, которую, по ее обширности, почти можно назвать модной партией.

Природе должно приписать большую часть всякого успеха, а также и его. Такой человек был нужен, и такой человек был рожден: человек из камня и железа, способный сидеть на коне по шестнадцати и по семнадцати часов и проводить по несколько дней без сна и без пищи, удовлетворяя эти потребности урывками, с торопливостью и с наскоком тигра, напавшего на добычу; человек, которого не остановят никакие щепетильности: он крепко сколочен, проворен, себялюбив, рассудителен и сметлив до того, что его не сбить с толку, не провести постороннею расторопностью, ни самому ему не поддаться какому-нибудь своему предрассудку, пылу или опрометчивости. «Моя железная десница, — говаривал он, — не была на конце руки; она непосредственно выходила из головы». Он уважал дары природы и случая; им относил свое превосходство, не восхваляя себя, как то делают посредственные люди, восстающие на природу, а за себя стоящие горой. По своей любимой риторической фигуре, он многое приписывал своей звезде и очень нравился и себе, и народу, когда величал себя «Сыном Судеб». «Они обвиняют меня, — сказал он, — в совершении больших преступлений: люди моего закала не делают преступлений. Ничто не может быть проще моего возвышения; напрасно приписывают его проискам и злодействам: оно согласовалось с необычайностью эпохи, с моею славою низложения врагов отечества. Я всегда шел с мнением большинства и с обстоятельствами. На что же нужны были мне злодеяния?» Говоря однажды о своем сыне, он выразил то же: «Мой сын не может опять возвести меня на престол; я сам не могу этого: я создание обстоятельств».

Устремление действий прямо к цели ни в ком до него не совмещались с такою понятливостью. Он реалист, разящий в прах все знающих говорунов и все смутные головы, которые затмевают истину. Он тотчас видит, в чем дело, сам укажет пальцем на главную точку сопротивления и отстранит все побочные расчеты. Он могуч по несомненному праву, а именно по своей проницательности. Он никогда не проигрывал сражений, потому что выигрывал их сначала в своей голове, а потом уже на ратном поде. Его главные пособия заключались в нем самом; чужих советов он не спрашивал. В 1796 г. он так писал Директории: «Я совершил кампанию, не совещаясь ни с кем. Я не мог бы сделать ничего путного, если б находился в необходимости соображаться с понятиями посторонних лиц. Я выиграл несколько дел против неприятеля, превосходившего меня числом, и когда сам нуждался решительно во всем; ибо при сознании, что ваша доверенность покоится на мне, быстрота моих действий равнялась с быстротою мысли».

Вся история полна примерами тупоумия лиц, на которых возложена обязанность распоряжаться за других. Но Наполеон всегда понимал свое дело. То был человек, знавший в каждую минуту и при всякой внезапности, за что ему приняться прежде всего. Он этим освежителен и отраден для ума не только государственных, до и частных людей. Так, немногие из нас понимают, за что им следует приняться; все живут себе день за днем, безо всякого помысла; вечно, будто на конце строки, и выжидая какого-нибудь толчка извне, чтоб перенестись на другую. Наполеон был бы первым человеком в мире, если б он имел в виду общественное благо; но и таков как есть, он вселяет бодрость необыкновенную единством своих действий. Он тверд, надежен, себя не щадит, собою владеет; пожертвует всем для осуществления своего предприятия — деньгами, армиями, генералами, но также и самим собою — и не будет ослеплен, как обыкновенный случайный удалец блеском этого осуществления. «Внезапные происшествия, — говорил он, — не должны руководить политикой, но политика должна расправляться с ними». «Быть сбиту с толку каждым событием — значит не иметь ни малейшей политической системы». Победы были для него только новыми открывавшимися дверьми; он никогда ни на минуту не терял из виду своего пути вперед, несмотря на окружающей блеск и шум. Он знал, куда идет, и шел к своей цели. Без всякого сомнения, из его истории можно извлечь ужаснейшие примеры того, какою ценою он покупал свои торжества; но его нельзя причислить по ним к жестоким злодеям, а заключить только, что он не знал препятствий своей воле: ни кровожаден, ни жесток — но горе тому лицу или предмету, что стоит поперек его дороги! Не кровожадный, но не щадящий крови, и как безжалостен! Он имел пред глазами только то, что ему нужно: всякая помеха — прочь. «Ваше Величество, генерал Кларк не может соединиться с генералом Жюно вследствие страшного огня с австрийской батареи». — «Пусть возьмет батарею.» — «Всякий полк, направленный против этой артиллерии, будет отдан в жертву. Каково будет приказание Вашего Величества?» — «Вперед, вперед!»

Артиллерийский полковник Серюзье в своих «Военных записках» дает следующий очерк одной сцены, последовавшей за Аустерлицким сражением. «В то время, когда русская армия отступала с трудом, но в добром порядке по льду озера, император Наполеон подскакал к артиллерии во весь опор. «Мы теряем время, — кричал он, — стреляйте по ним, стреляйте по льду! Их надобно потопить!» Приказ оставался неисполненным в продолжение десяти минут. Напрасно я и другие офицеры расположились на покатости холма, чтобы привести в действие приказание; наши ядра катались по льду, не разбивая его. Наконец, я придал большое возвышение легким гаубицам. Почти отвесное падение тяжелых снарядов произвели ожидаемое действие: моему примеру последовали другие, и почти в одно мгновение мы погубили несколько тысяч русских и австрийцев в водах озера».

Пред полнотою его способностей, казалось, исчезало всякое препятствие. «3десь не должны быть Альпы», — скажет он и расстелит превосходные дороги, переступающие смелыми сводами обрывистые пропасти, и Италия делается доступна Парижу, как всякая другая французская провинция. Не сидел и он, сложа руки, и крепко потрудился за свои короны. Решив, что нужно делать, он принимался за это бодро, на широкую ногу, и посвящал тому все свои силы. Он делал ставку на все и не скупился ничем: ни амуницией, ни деньгами, ни солдатами, ни генералами, ни собою.

Нам очень нравится все, что хороша отправляет свою обязанность: дойная ли то корова, гремучая ли змея; так, если война есть наилучший способ для соглашения международных распрей (по мнению огромного большинства), то, конечно, Бонапарт был прав, ведя ее превосходно. «Великое правило в военных действиях, — говорил он, — быть всегда наготове, во всякий час дня и ночи, и защищаться до последней крайности». Он не щадил зарядов и во время битв дождил потоками пуль, ядер, гранат, чтобы уничтожить всякое сопротивление, Туда, где оно обнаруживалось, посылал он эскадроны за эскадронами, пока всякое противоборство уступало превосходству числа. «Ребята, — говорил он конным егерям пред Иенским сражением, — когда солдат не боится смерти, он вносит ее в неприятельские ряды». В пылу атаки он не думал о себе самом и доходил до пределов возможности. Несколько раз и он, и войско бывали на краю погибели. Он дал шестьдесят сражений, и все ему было мало. Каждая победа служила ему новым двигателем: «Моя власть рушится, если я перестану поддерживать ее новыми успехами. Завоевания сделали меня тем, что я есть, и моя опора — завоевания». Он понимал, как всякий умный человек, что недостаточно уметь творить, но что надобно уметь и сохранять. Опасность всегда возле нас, мы всегда в скверном положении, того и смотри поскользнемся в бездну, если не поищем спасения в присутствии духа и в мужестве.

Непоколебимость Бонапарта охранялась и умерялась самою хладнокровною осторожностью и точностью. Нанося громовые удары в атаке, он был неуязвим при обороне. Самое стремительное его нападение никогда не было мгновенным вдохновением, но следствием расчета. Его лучший способ защищаться был — всегда нападать. «Мое честолюбие, — сказал он, — было огромно, но я хладнокровен по природе». В одном разговоре с Лас-Казом он заметил: «Что касается нравственного мужества, я редко встречал то, которое называют мужеством двух часов пополуночи; то есть мужество, нужное при внезапности, и которое, несмотря на самые неожиданные случаи, оставляет полную свободу обсудить и решиться». Он сознавался, что он никогда не терял этого мужества и мало знал людей, которые бы могли сравняться с ним в этом.

Всякое обстоятельство зависело от верности его соображений, и его расчеты имели сходство с точностью небесных светил. Личная его внимательность вникала в малейшие подробности. «При Монтебелло я приказал Келлерману атаковать с восьмьюстами кавалеристами; с ними под самым носам австрийцев, он отрезал шесть тысяч венгерских гренадеров. Эта конница была за полмили; ей нужно было четверть часа, чтоб достигнуть места действия; но я замечал, что эти-то четверти часа и решают судьбу сражений». «Готовясь к сражению, я мало думал о том, что сделаю после победы; но очень много о том, как поступить в случае неудачи». То же благоразумие и здравый смысл видны во всем его поведении. В Тюильрийском дворце он дал своему секретарю следующее приказание: «Входить ко мне ночью как можно реже. Не будить для сообщения хороших вестей: это успеется. Но если есть что недоброе, то разбудить меня тотчас. В таком случае не следует терять ни минуты». Его неутомимость в занятиях была чрезвычайна; она превосходит известные до него силы и возможности человека. Много деятельных правителей и королей, от Улисса до Вильгельма Оранского, но ни один не совершил десятой доли в сравнении с Наполеоном.

К таким дарам природы он присоединял то преимущество, что родился в быту частном и скромном. В последующие годы он малодушно желал присовокупить к своим венцам и обладаниям аристократическое происхождение, и он знал, чем обязан своему первому суровому воспитанию и не скрывал своего пренебрежения к королям по рождению. Бонапарт прошел все степени военной службы и был притом гражданином, прежде чем сделался императором; таким образом, он имел ключ и к гражданственности. Его замечания, его оценка вещей показывает, что ему хорошо было известно мерило среднего сословия. Те, которые имели с ним дело, удостоверялись, что его нельзя обмануть и что он умеет вести счеты не хуже всякого честного человека. Это заметно по всем статьям «Записок», диктованных на Св. Елене. Когда вследствие издержек императрицы, двора и дворцов составились большие суммы долга, Наполеон сам рассмотрел счета подрядчиков, указал на неверности, надбавки и значительно понизил их притязания.

Главное свое орудие, то есть миллионы, бывшие в его распоряжении, употреблял он на блестящую обстановку сана, его облекавшего. Он занимателен для нас, как представитель и Франции, и Европы, но мы принимаем его за военачальника и венценосца лишь в том смысле, что революции или интересы промышленных масс нашли в нем своего глашатая и вождя. В общественных вопросах он понимал важность и значение трудовой руки и брал очень естественно ее сторону. Я люблю случай, рассказанный одним из его биографов на Св. Елене «Гуляя однажды с миссис Белкомб, император встретил поденщиков, которые несли тяжелые ящики. Миссис Белкомб с некоторою досадою приказала им свернуть с дорог». Наполеон не допустил этого, сказав: «Уважьте ноши, миссис». Во время империи он обратил внимание на улучшение и украшение рынков столицы. «Рыночная площадь, — говорил он, — это Лувр простого народа». Лучшим следом действий его власти остались превосходные дороги.

Он воодушевлял войско своим духом; некоторая свобода обращения и род товарищества, не допускаемые этикетом двора между императором и военными начальниками, существовали между императором и солдатами. В его глазах они совершали невозможное. Прекрасным свидетельством его отношений к армии служит приказ в день Аустерлица, где он обещает войску, что будет держать себя вне выстрелов. Такое объявление, столь противоположное обыкновенным условиям, существующим между полководцем и рядовым, достаточно объясняет чувство обожания войска к вождю.

Хотя в этих частностях проглядывает тождественность Наполеона с народными массами, но истинное его могущество заключалось в убеждении простого класса, что Бонапарт представляет его дух и стремление не только, когда задобривает, но и тогда, когда обуздывает его или даже уменьшает народонаселение своими конскрипциями. Притом Наполеон умел, как любой французский якобинец, пофилософствовать о свободе и о равенстве Народ почувствовал, что трон занят, что завязаны сообщения между ним и детьми родной почвы и что забыты понятия и предрассудки давно забытого устройства общества. Человек из народной среды внес в Тюильри знания и понятия, родственные народу, и открыл ему доступ ко всем местам и должностям. Дни сонливой и эгоистичной политики, всегда стеснительной для дарований и лучшей поры жизни молодых людей, прошли; настал день, в который требовались и могли выказаться способности. Открылось торжище для всех знаний и дарований человека; блестящие призы засверкали пред глазами и молодого, и талантливого. Старая, скованная железами феодальная Франция очутилась молодым Огио или Нью-Йорком; и даже те, кого постигла немедленная карт нового монарха, сносили ее как необходимую меру воинского устава, избавившего их от притеснителей.

Наполеон удовлетворял этим естественным ожиданиям. Самое положение вынуждало его быть гостеприимным ко всякого рода природным отличиям и доверяться его поруке; притом и собственное его расположение шло об руку с политикою. Как всякая личность, превосходящая других, и он, без сомнений, желал найти людей, найти себе равных и померяться силами с другими мастерами; без сомнения, и ему докучали глупцы и прислужники. Он искал людей в Италии и не нашел ни одного. «Великий Боже, — говорил он, — как редки люди! В Италии их восемнадцать миллионов, и я с трудом нашел двух: Дандоло и Мельци». В позднейшие годы, при большей опытности, уважение его к человеческому роду не увеличилось. В минуту горечи он так выразился пред одним из самых давних своих приближенных; «Люди стоят презрения, которое я к ним чувствую. Мне стоит только наложить золотой галун на тогу Добродетельных республиканцев, и они тотчас делаются такими, какими мне их надо». Эта досада была, может быть, косвенною данью уважения к тем, кто его заслуживал не только как друг и помощник, а даже как противник его воле. Он не мог ставить Фокса, Питта, Корно, Лафайета и Бернадота на одну доску со своими придворными щеголями, и наперекор порицанию, которым по расчету эгоизма он наделял то того, то другого сподвижника побед, свершаемых для него, он вполне сознавал достоинства Ланна, Дюрока, Клебера, Десе, Массены, Мюрата, Нея и Ожеро. Если он и не забывал, что он их благодетель и основатель их высокого положения, сказав, например, однажды: «Я вывел моих маршалов из грязи», — то не скрывал и удовольствия, находя в них опору и содействие, соразмерные с ширью его замыслов. Во время Русской кампании он так был поражен храбростью и распоряжениями маршала Нея, что вскричал: «У меня в казне двести миллионов: я все бы отдал их за Нея!» В его время семьдесят человек из простых солдат дослужились до сана королей, маршалов, герцогов, генералов, а орден Почетного Легиона раздавался по личным заслугам, не по семейным связям.

Революция уполномочила и дюжего работника Сент-Антуанского предместья, и конюха, и последнего фейерверкера в армии видеть в Наполеоне плоть от своей плоти и создание его партии; но в успехе великого таланта есть что-то, вызывающее всемерное сочувствие. Каждый разумный человек заинтересован в торжестве здравого смысла и ума над глупостью и бездарностью; и мы, существа, одаренные разумом, будто чувствуем, что воздух как бы прочищен электрическим потрясением, когда материальная сила ниспровергнута могуществом ума. Притом все, что сказывается нашему воображению, переступая за обыкновенные пределы человеческого умения и ловкости, удивительно как нас ободряет и высвобождает! Эта даровитая голова, всевластно изменяющая и распределяющая порядок вещей, одушевляя вместе с тем сонмы сподвижников; этот глаз, пронизывающий всю Европу; эта быстрая изобретательность, эта неистощимая изворотливость! И что за события, и что за романтические картины! Что за дивное положение! Вечернее солнце погружается в море Сицилийское, а он обозревает Альпы; здесь он располагает рать у подножия пирамид, и говорит ей: «Сорок столетий смотрят на вас с их вершин!» Там переходит он вброд Черное море, — измеряет глубину Суэцкого залива. У берегов Птолемаиды его волнуют гигантские мысли: «Если бы Акра пала, я бы изменил положение мира». В ночь Аустерлицкого сражения — годовщину того дня, когда он сделался императором, — войско поднесло ему букет из сорока знамен, взятых в сражении. Может быть, удовольствие, какое он находил, выставляя подобные противоположности, было так же мелочно, как и слабость заставлять королей дожидаться в приемных комнатах Тильзита, Парижа и Эрфурта.

Однако при всесветной безалаберности, нерешительности и вялости людей мы не можем достаточно поздравить себя с тем, что из среды людской выдался такой энергичный и вечно бодрый деятель, который ловил случай за бороду и показал нам, сколько можно наделать с теми же способностями и свойствами, какие в меньшей степени находятся в каждом из нас, а именно точность, личный надзор, мужество и дельность, «Австрийцы, — говорил он, — не знают цену времени». Я должен указать на него, в молодые его годы, как на образец благоразумия. Его могущество нимало не состояло в буйной и чрезмерной силе, в какой-нибудь восторженности, типа Магометовой, или в неотразимом даре убеждения; но в применении здравого смысла при всяком обстоятельстве, где прежде руководились установленными правилами и обычаями. Он преподает нам урок, всегда преподаваемый живою деятельностью, то есть что ей всегда найдется место и простор. На какую громаду трусливых раздумий дает ответ жизнь такого человека! Когда он явился, все стратеги были того мнения, что в военных действиях нельзя произвести ничего нового; точно так же как мы думаем теперь, что все окончательно должно оставаться в том положении, в каком процветают наша торговля, литература, сельское хозяйство, образ правления, общественная жизнь, обычаи, нравы; и что свет уже слишком стар, чтоб его переиначивать. Бонапарт был о нем лучшего мнения, чем общество, и, кроме того, он знал, что лучше его сумеет распорядиться. Мне кажется, что и все люди лучше понимают, чем поступают; они тоже понимают, что всеобщие установления, о которых ведутся такие пространные комментарии, только пробитые колеи да пустые погремушки; но они не смеют доверять своему предчувствию. Бонапарт опирался на свой здравый смысл и ни на волос не заботился о мнении других Свет смотрел на его нововведения, как обыкновенно смотрит на все нововведения, делая бесчисленные опровержения, указывая на все препятствия; но он пощелкивал пальцами на эти опровержения. «Поведение государя, — заметил он, — очень затрудняется необходимостью давать столько-то провианта людям, столько-то фуража лошадям. Послушай он комиссаров, так ввек не сдвинется с места, и ни одна экспедиция не удастся». Вот еще пример его здравого суждения: все наперерыв писали, все один за другим повторяли, что переход через Альпы зимою неисполним. «Зима не есть худшее время года, — сказал он, — для перехода горных возвышенностей. Снег тогда тверд, погода установилась, и нечего бояться лавин, единственной опасности в Альпах. На этих высоких горах часто бывают в декабре прекрасные дни сухого мороза, с необыкновенною тишью в воздухе». Прочтите то же его объяснение тех способов, какими он одерживал победы: «Во всех сражениях бывает минута, когда храбрейшие войска после величайших усилий готовы обратиться в бегство. Этот ужас происходит от внезапной недоверчивости к собственному мужеству; и нужно только взяться вовремя, найти какой-нибудь предлог, чтобы снова ободрить их. Искусство состоит в том, чтобы вызвать благоприятную минуту или изобрести предлог. Под Арколем я одержал победу с двадцатью пятью кавалеристами. Заметив эту минуту утомления, я велел трубить и выиграл сражение. Две армии — это два человека, которые сходятся с намерением заставить оробеть один другого: минута панического страха неизбежна; обратите ее в свою пользу. Когда человек побывал в нескольких делах, он без труда различит эту минуту; это так же легко, как сделать сложение». Этот представитель XIX столетия, при прочих своих дарованиях, не был лишен и способности умствовать о разных важных предметах. Он находил большое наслаждение перебирать все роды практических, литературных и отвлеченных вопросов. Его мнение выражалось оригинально и всегда шло к делу. Во время Египетской кампании он любил назначать после обеда двух-трех защитников и столько же противников по теме, которую задавал сам: о религии, о различных образах правления, о военном искусстве. Сегодня он предлагал вопрос: населены ли планеты? завтра: сколько веков можно дать земному шару? Там следовало рассмотреть предположение касательно его разрушения водою ли или огнем; в другое время шел толк о справедливости или обманчивости предчувствия, об истолковании снов и проч. Он страстно любил говорить о религии. В 1806 г. он беседовал с епископом Монпеллье Фурниером о богословских предметах, и они никак не могли сойтись на двух пунктах, а именно об аде и о спасении вне лона церкви. Император рассказывал Жозефине, что он спорит как черт об этих двух пунктах, на которые так и напирает епископ. Он легко допускал все мнения философов, смотрящих на религию, как на произведение времени и людей, но о материализме не хотел и слышать. В одну прекрасную ночь, находясь на палубе, в обществе самых рьяных материалистов, Бонапарт, указав на звезды, сказал: «Вы можете, господа, толковать сколько вам угодно, но кто же сделал все это?» Он очень любил разговаривать с учеными, особенно с Монжем и Бертолле; но об литераторах отзывался с пренебрежением: «Это фабриканты фраз». О медицине он тоже любил вести длинные речи с докторами-практиками, которых наиболее уважал: с Корвизаром в Париже и с Антомарки на Св. Елене. «Поверьте мне, — говорил он последнему, — лучше оставить все эти лекарства; жизнь — это твердыня, в которой ни вы, ни я ничего не смыслим. Мы ставим только препятствия собственной ее защите. Ее умение гораздо выше всех снадобий и реторт ваших аптек Корвизор чистосердечно согласился со мною, что все ваши отвратительные микстуры не стоят ни гроша. Медицина есть собрание шатких предписаний; итог их, взятый в сложности, скорее пагубен, чем полезен для человечества. Вода, чистый воздух и опрятность — вот главные средства моей фармакопеи».

Записки его, продиктованные графу Монтолону и генералу Гурго на Св. Елене, имеют большую цену, если откинуть из них все, что, как кажется, относится к личной его неправдивости. Он обладал добродушием силы и сознанием превосходства. Я восхищаюсь его простыми, понятными описаниями сражений: они достойны Цезаря; его добрым и достаточно почтительным отзывом о маршале Вурмзере, о прочих его противниках; и его способностью стать, как писатель, в уровень со множеством разнообразных предметов. Самую интересную часть составляет Египетская кампания.

На него находили часы думы и мудрости. В промежутки досуга, во дворцах ли то, или в лагерях, Наполеон является гениальным человеком, обращающим к отвлеченным вопросам врожденную жажду истины; он не терпел слов и отвечал на них с резкостью воина. Впрочем, он мог находить удовольствие и в произведениях воображения, и в романе, и в остроте почти столько же, как и в военной хитрости. Ему чрезвычайно нравилось пугать Жозефину и ее дам собственными страшными вымыслами, рассказанными в полутемной комнате, увеличивая впечатление звуком своего голоса и драматизмом рассказа.

Я называю Наполеона адвокатом среднего сословия новейшего общества; того сонмища, что наполняет рынки, лавки, конторы, фабрики, корабли нашего мира, преследуя цель своего обогащения. Он был агитатор, истребитель установленного, усовершенствователь внутренних частей управления; либерал, радикал, изобретатель средств, открыватель дверей и рынков, сокрушитель монополий и злоупотреблений. Богачи и аристократы, разумеется, не любили его. Англия, это средоточие капиталистов; Рим и Австрия, эти средоточия преданий и родословных, были его противниками. Ужас отупелых консервативных сословий, трепет безумных стариков и старушек римского конклава, которые, в своем отчаянии, уцепились бы за все, охватили бы даже раскаленное железо, — тщетные попытки государственных людей забавлять и обманывать его; желание австрийского императора надуть его, и повсеместное чутье молодых, пылких, деятельных людей, указывавших на него как на исполина среднего сословия, делают его историю блистательною, поразительною. Он имел все качества своих неисчислимых доверителей; он имеет и все их пороки. Мне жаль, что блестящая картина имеет свою левую сторону. Но она-то и составляет роковое свойство, открываемое нами в преследовании богатств: они оказываются вероломны, а добываются ломкою или ослаблением хороших чувств. И неизбежно должны мы были найти этот же самый факт и в истории этого бойца, который просто взял себе на ум совершить великолепную карьеру, без всякой оговорки или совестливости насчет средста Бонапарт был в необыкновенный степени беден великодушными чувствами. Лицо, стоявшее на самом высоком месте в веке и в народе самом образованном, не имело простых свойств честности и правдивости. Он несправедлив к собственным своим полководцам; он себялюбец, и приписывает все одному себе, постыдно воруя заслуги великих подвигов у Келлермана, у Бернадота; прибегая к проискам, губит Жюно неоплатным банкротством, для того чтоб удалить его из Парижа, где фамильярность его обращения оскорбляет гордость недавнего венценосца. Он лжец беспредельный. Его официальные депеши, его «Монитер», все его бюллетени были не что иное, как предписания верить в то, что было ему угодно. Но что еще всего хуже сидя в своей преждевременной старости на своем пустынном острове, он хладнокровно искажает факты, числа, характеры людей, чтобы придать истории театральный блеск. Как всякий француз, он обожает драматические эффекты. Поэтому каждое его движение, мало-мальски великодушное, отравлено расчетом. Его звезда, его любовь к славе, его верование в бессмертие души — чисто французские. «Я должен ослеплять и изумлять. Допусти я только свободу цензуры, моя власть не устоит трех дней». Производить как можно более шуму — его любимое правила: «Огромная репутация состоит в огромном шуме; чем больше его делают, тем дальше слышно. Законы, учреждения, памятники, народы — все исчезает, но шум остается и переходит в отдаленнейшие века». Его верование о бессмертии — просто верование в славу. Его понятие о личном влиянии не слишком лестно: «Есть два рычага, чтоб двигать людьми: страх и корысть. Верьте мне: основываться на любви — глупейшее самообольщение. Дружба тоже — одно имя. Я никого не люблю. Не люблю даже моих братьев: может статься, немножко — Иосифа; так, по привычке и потому, что он мне старший; да еще Дюрока, — а почему? Потому что мне нравится его характер: суровый и решительный. Я уверен, что этот молодец в жизни своей не пролил ни одной слезы Что касается до меня самого, я очень хорошо знаю, что у меня нет преданных друзей: покуда я остаюсь тем, что есть, я могу их иметь сколько угодно. Предоставьте чувствительность женщинам; мужчина должен быть тверд сердцем и помыслом, не то — пусть не мешается в дела правления».

Он был бессовестен в высшей степени. Он мог обокрасть, оклеветать, убить, отравить, потопить, смотря по наущению своей выгоды. Великодушия — ни малейшего, но весьма склонный к пошлой ненависти: себялюбием пропитан насквозь, коварен, страшный сплетник; он плутовал даже в картах, открывал чужие письма и восхищался своим гнусным шпионством, потирая от радости руки, когда ему удавалось перехватить клочок об отношениях мужчин и женщин, находившихся при его дворе, и хвастался, «что он все знает!» Он вмешивался в кройку женских нарядов и инкогнито прислушивался да улицах к «ура!» и хвалам, которые ему воздавали. Обращение его было грубо. Он обходился с женщинами с унизительною фамильярностью, взяв себе в обычай щипнуть их за ухо или потрепать по щеке, когда бывал в духе. Мужчин тоже дергал за уши, за усы; не то ударит их в шутку, даст пинка; так продолжалось до конца его жизни. Еще не оказалось, чтоб он подслушивал или подглядывал в замочную скважину; по крайней мере, никто не застал его при этом занятии. Одним словом, проникнув немного далее, через все ограды могущества и блеска, вы увидите под конец, что имели дело не с благородным человеком, но с обманщиком и мошенником; и он вполне заслуживает данный ему эпитет Jupiter Scapin.

Описывая обе партии, — демократов и консерваторов, — на которые распадается новейшее общество, — я сказал, что Бонапарт есть представитель демократизма, или партии трудовых людей, противоположной, людям осевшим, консервативным. Но я забыл упомянуть о том, что составляет сущность такого положения дел, а именно: что между обеими партиями лишь то различие, какое обыкновенно бывает между молодым и старым человеком. Демократ — это молодой консерватор; а консерватор — состарившийся демократ. Аристократ же — это демократ спелый, ушедший в семя, потому что обе партии стоят на одной точке убеждения: обе выше всего на свете ставят собственность, которую один силится достать, а другой удержать при себе. Можно сказать, что Бонапарт представляет собою всю историю этой партии — и в ее юности, и в ее старости; да! с самою поэтическою справедливостью он изображает и ее удел — своим собственным. Партия, истинно противоположная этой, партия общечеловеческая, все еще ждет себе органа и представителя, который бы действительно возлюбил общественное благо и цели — универсальные.

Историей Наполеона предлагается опыт, сделанный при самых благоприятных обстоятельствах, при всем могуществе ума и при полнейшей бессовестности. Был ли когда вождь с такими дарованиями, в таком всеоружии силы и власти? Он ли не нашел сподвижников и последователей? Каков же был результат огромных способностей и колоссального могущества? Что произвели несметные армии? Сожженные города, истраченные сокровища, миллионы убитых и деморализация всей Европы? Результата не вышло никакого. Все исчезло, как дым его пушек, не сохранилось и следа. Он оставил Францию беднее, слабее, умаленнее против того, как застал ее, и всю борьбу за свободу надо было начинать сызнова. Его возвышение с самого начала было самоубийственно для страны. Франция отдавала ему жизни, кровь, состояния, пока еще могла неразрывно сливать с ним взаимные общие их выгоды; но когда люди разглядели, что после победы идет новая война, после истребленных армий — новые конскрипции, что к самому неустанному труженику награда не приближается, потому что не приходится ни потратить приобретенного, ни отдохнуть на кровати, ни поважничать в своих chateaux, они его и покинули. Люди нашли, что такой всепоглощающий эгоизм убийствен для других людей. Он походил на электрического угря, который сыплет удары за ударами на того, кто его схватит, электрические потрясения производят судороги в руке разжать пальцы и выпустить добычу невозможно, а животное все учащает, все усиливает свои удары до того, что парализует и, наконец, убивает свою жертву. Так и этот исполинский эгоист уменьшал, ослаблял и вбирал в себя силы и жизнь всего, что ему служило; и всеобщий крик Франции, равно как и Европы, в 1814 г., был: Assez de Bonaparte!

Вина не Бонапарта. Он, кажется, делал все, что только было возможно, чтоб жить и обходиться без нравственного начала. Природа вещей, вечный закон, правящий людьми и миром, — вот что осилило и скосило его: в миллионах подобных опытов результат будет тот же. Приниматься ли за него отдельно или целыми толпами — никакой опыт, преследующий цель себялюбивую и чувственную, не удастся. Миролюбивый Фурье окажется таким же несостоятельным, как губительный Наполеон.

 

Гёте, или Писатель

Я нахожу, что в устройстве мира предусмотрен писатель, или, так сказать, — регистратор, долженствующий отмечать дела дивного духа жизни, всюду сверкающего и действующего. Обязанность такого лица — воспринимать в свой ум факты; затем отбирать самые значительные и характеристические результаты своей опытности. Природа хочет быть известною. Все находящееся в ней, обязано писать свою историю. Каждую планету, каждый камешек сопровождает его тень. Оторванная скала запечатлевает свои царапины на горе; река — свое русло на долине, животное — свои кости на земных слоях; папоротник и лист пишут свои скромные эпитафии на каменном угле. Падающая капля точит свое изваяние в песке или камне. Ни одна ступня не пройдет по снегу или по почве, без того чтобы не начертать более или менее прочными следами карты своего пути. Всякий поступок человека врезается сам собою в памяти его близких и на его собственном лице и приемах. Воздух полон звуков, небо — знамений, земля — памятников и подписей; и всякий предмет исчерчен вдоль и поперек намеками, выразительными для понятливых Такие повествования о себе не прерываются в природе, и эти сказания верны, как оттиск печати. В них факт ни преувеличен, ни умален. Но природа стремится возвыситься, и в человеке сказания эти становятся чем-то более простого оттиска печати. Это новая и более изящная форма оригинала. Рассказ проникнут жизнью, как проникнут ею повествователь. Человеческая память есть особый род зеркала; когда она отразит что-либо из окружающих предметов, к тому прикасается жизнь, и образы располагаются в новом порядке. События, проникнувшие туда, не лежат в мертвенном покое; но иные идут вглубь, другие блестят на виду, так что пред нами скоро является новая картина, составленная из высших опытов. И человек содействует этому. Он сообщителен, и все невысказанное лежит грузом на его сердце, пока он не передаст его. Но, кроме удовольствия беседы, доступного всем, некоторые люди родятся с сильною способностью к этому вторичному творчеству. Они родятся писателями. Садовник сбережет каждый отводок, семечко, персиковую косточку, если он по призванию селекционер растений. Не менее заботлив о своем деле и писатель. Все, что он увидит, все, что он испытает, располагается пред ним моделью и просится на его картину. Он считает нелепостью, когда ему утверждают, что есть вещи неописуемые. Он убежден, что все мыслимое может быть высказано, рано или поздно; он сам готов на подобную попытку. Под его перо просится и громадное, и тонкое, и дорогое его душе — что ж? он опишет и это. В его глазах человек есть орудие для выражения, а вселенная — возможность и данное для его выражения. В частном разговоре и в собственном бедствии он найдет новые материалы, по словам нашего германского поэта:

Какой-то бог мне силу дал,

Изображать мои страданья.

С горя и с гнева он соберет себе дань; поступив опрометчиво, он покупает возможность сказать мудрое слово. Досады и бури страсти только надувают его паруса, как писал простодушный Лутер: «Когда я взбешен, я могу славно молиться и славно проповедовать». И если бы мы могли проследить начало самым изящным и поразительным красотам красноречия, мы, может быть, увидели бы, что в них повторяется снисходительность султана Амурата, срезавшего головы нескольким персиянам, для того чтоб его медик Везалий увидел судорожные движения шейных мышц. Поражение писателя — только подготовка к его победе. Новая мысль или новый перелом в страсти научают его, что все, прежде ему известное и им описанное, было лишь нечто внешнее — не действительность, а один гул действительности. Что ж ему делать? Не бросить ли перо? Нет, он опять принимается писать, при новом свете, внезапно озарившем его если может — тем или другим образом— удержать за собой два-три слова истины Сама природа с ним в заговоре. Все, что мыслимо, может быть высказано; оно неутомимо просит себе выражения, хотя бы орудие, служащее ему, было необработано и грубо. Если слово не может совладать с мыслью, она ждет и действует, пока не образует его совершенно так, как ей хочется, и не будет высказана.

Во всех и всюду заметное стремление найти себе приблизительное выражение многозначительно, как цель природы, но это лишь одна стенография. Есть степени более высокие, и природа хранит великолепные дары для тех, кого избирает на высшее служение, — для людей знания или мысли, которые видят связь там, где толпа видит только обрывки, — для людей, которые должны распределить факты по порядку и отыскать таким образом ось, около которой вращается строй всего видимого. Дорого для сердца природы образование человека умозрительного или ученого. Это завершение никогда не упускается ею из виду и подготавливается по первобытному образцу созданий. Он явление не только дозволенное или случайное, он органический деятель — одна из властей в ее царстве; подготовленный и назначенный, искони и довременно, возыметь место в связи и в сплетении вещей. Его одушевляют предчувствия и побуждения. Какое-то пламя в груди его стремится уловить хоть проблеск первобытной истины — это сияние духовного солнца в подземелье рудокопа. Каждая мысль, возникающая в его уме, в самую минуту своего восхода обозначает уже свое достоинства останется ли она прихотью или будет мощью.

К его внутренним стремлениям присоединяется извне довольно призыва, довольно спроса на его дарования. Общество во все времена имеет все ту же потребность; а именно: оно нуждается в человеке здравомыслящем, который бы имел достаточную силу слова, чтобы удержать каждый предмет человеческих мономаний в их надлежащих границах. Честолюбец или торгаш приносят в него каждый своего новорожденного божка: тариф, Техас, железную дорогу, католицизм, месмеризм или Калифорнию; и, отделяя свой предмет от его отношений к прочим предметам, легко успевают выказать его во всем блеске, толпа кругом безумствует, и нет способа сдержать или вылечить ее другою противоположною толпою, которая не заражена этим припадком потому единственно, что сильно помешана на другом пункте. Но пусть человек широко объемлющего ума отведет это одиноко блуждающее чудо на приличное ему место и к надлежащим ближайшим отношениям, призрак исчезает, и общество, обретая рассудок, благодарит того, кто его навел на ум.

Человек знания принадлежит векам, но он должен желать поставить себя в хорошие отношения и к своим современникам. Между поверхностными людьми водится осмеивать ученых и духовных — пускай себе! Только бы ученые не обращали на это внимание. В нашей Америке слова и общественное мнение восхваляют практических людей, и в каждом кружке имена лиц положительно упоминаются с многозначительным почтением. Видно, многие из нас придерживаются наполеоновского мнения об идеологах: «Идеи нарушают общественный строй и комфорт и под конец одурачивают их обладателя». Готовить груз товаров из Нью-Йорка в Смирну, рыскать туда и сюда, чтоб составить общество подписчиков для приведения в движение пяти или десяти тысяч веретен, устроить сделку с коноводами на обман и ущерб сговорчивых местных жителей, чтобы удержать за собою в ноябре большинство голосов, — это, по общему убеждению, и практично, и похвально.

Если бы мне приходилось провести сравнение между деятельностью гораздо высшего рода и между жизнью созерцательною, я не решился бы с полной уверенностью произнести приговор в пользу первой. Человеческий род находит такую сильную опору во внутреннем просветлении, что монах и отшельник многое могут сказать в защиту жизни, проведенной в размышлениях и молитвах. Какое-то пристрастие, упорство и потеря равновесия — вот цена, которой мы покупаем каждый поступок Действуйте, если вам угодно, но знайте, что вы за это поплатитесь. Людей осиливают их действия. Покажите мне человека, который бы выразил себя действием и не сделался рабом и жертвою того, что свершил. Сделанное раз понуждает и неволит опять делать то же. Первый поступок казался лишь опытом — он сделался посвящением. Пламенный реформатор воплощает, например, свои стремления в какой-нибудь обряд или договор с единомышленниками; вскоре и он, и друзья прилепляются к форме, забывая о стремлении. Так, квакер учредил квакеризм, а шэкер свое братство и свою пляску; и хотя каждый из них толкует о духе, духа нет, есть одно повторение, которое противодуховно. Когда после действия энтузиазма остается такой осадок, что сказать о тех низших родах деятельности, которые имеют в виду одно; дать нам возможность жить с большим комфортом и с большею трусостью? О действиях дерзости и пронырства, о действиях, где все кража и ложь, где умозрение отгоржено от практической способности, и положено клеймо отвержения на разум и на чувство? Тут нет ничего, кроме отстоя и отрицания.

Индусы вписали в свои священные книги: «Одни дети, а не люди знающие говорят о способностях умозрительной и практической, как о двух различных. Они — одна способность, потому что обе достигают той же цели, и место, добытое последователем одной из них, добывается последователем другой. Тот человек зряч, кто видит, что учение умозрительное и практическое — одно». Потому что великие дела должны истекать из величия духовной природы. Их мерилом должно быть чувство, которое их произвело. Величайший поступок может быть следствием весьма частного обстоятельства.

Разлад между умозрением и действием происходит не от вождей, а от деятелей второй и третьей руки. Люди истинно деловые^ стоящие во главе практической партии, разделяют все современные идеи и имеют большое сочувствие к партии мыслителей. Не от превосходных людей, в каком бы то ни было роде, происходит этот разлад, это неуважение к людям превосходным в других родах. Для них вопрос Талейрана всегда остается главным; они не спрашивают: «Богат ли он? Не скомпрометирован ли он? Благомыслящий ли он человек? Есть ли у него эта или та способность? В числе ли он передовых? В числе ли отсталых?» Нет! Они просто спросят: «Ya-t-il la quelque chose?» Он должен быть хорош в своем роде. Вот что требовал Талейран, что требует здравый смысл человечества. Будь нечто существенное и превосходное, не по нашему образу мыслей, а по своему. Дельные люди не заботятся о том, какого рода дельность человека, но только о том, чтобы он был делен. Мастер любит другого мастера, не обусловливая, чтобы тот был оратором, художником, поденщиком или королем.

Для общества нет в сущности выгоды более важной, как благоденствие людей мысли и пера. Нельзя отрицать того, что люди искренни в своем признании и приветствии умственных превосходств. Между тем писатель еще не пользуется никаким преобладанием над нами. Я думаю, он сам виноват в этом. Фунт и ходит за фунт. Были времена, когда на него смотрели, как на лицо священное: тогда он писал библию, первые гимны, кодексы, эпопеи, трагические песнопения, предсказания сивилл, оракулы халдеев, лаконические изречения, начертываемые на стенах храмов. Каждое слово было истинно и возбуждало народы к новой жизни. Он писал без торопливости и без искусственного выбора. Каждое слово, в его глазах, было начертано, было врезано и на небе, и на земле солнце и звезды были те же буквы, имеющие тот же самый смысл, ничуть не более необходимый. Но возможно ли почитать того, кто не чтит самого себя? Того, кто затерся в толпе? Кто уже не законодатель, а низкий угодник, который подлаживается к безумному мнению ветреной публики? Того, кто обязан бесстыдно заступаться за какое-нибудь негодное правительство или, по найму, круглый год кричать в оппозиционной партии; здесь — обязан писать условленную критику, там — развратные романы, и, во всяком случае, писать без мысли, без убеждения, никогда — ни днем ни ночью — не прибегая к источникам вдохновения?

Некоторые возражения на эти вопросы могут найтись при обозрении списка литературных знаменитостей нашего времени. Но между ними самым поучительным явится имя Гёте; оно может знаменовать для нас силы и обязанности ученого и писателя.

Я изобразил Бонапарта представителем внешней стороны жизни и целей XIX. столетия. Другая его сторона, его поэт — это Гёте; человек вполне обжившийся с веком, дышащий его воздухом, наслаждающийся его плодами; человек невозможный в прежние времена и снявший своею исполинскою деятельностью укор в расслаблении, который без него налег бы на умственные произведения этого века. Он является в эпоху, когда всюду разлившаяся образованность сгладила все резкие индивидуальные черты; когда, за отсутствием героических личностей, в общественную жизнь вступает комфорт и сотрудничество. Поэта нет — есть дюжины стихотворцев; нет Колумба — а есть сотни шкиперов, почтовых судов, снабженных раздвижными зрительными трубками, барометрами, консервами для супов, соусами и прочими разными разностями; нет ни Демосфена, ни Чаттама — но несметное множество парламентских и судебных говорунов; нет ни пророка, ни святого — есть школы для духовенства; ни единого ученого — зато бесчисленные ученые общества, дешевые издания, читальни, библиотеки для чтения. Никогда не бывало такого смешения фактов. Свет распространился во все стороны, как американская торговля. Понять жизнь греков и римлян, жизнь в Средние века — дело простое и возможное; но понять жизнь новейшего времени касательно бесчисленного множества фактов, — это хоть кого сведет с ума.

Гёте сделался философом этой множественности. Сторукий, стоглазый, он был и способен и рад иметь дело с этой напирающей смесью наук и событий; по своей же многосторонности он мог распоряжаться ими с большим удобством. Это был ум мужественный: его не озадачивали разнообразные латы условий, в которые закована зачерствелая жизнь; его тонкий ум легко мог проникнуть сквозь них и набраться сил от природы, с которою он всегда жил в тесной связи. Странно то, что Гёте сложился и жил в небольшом городе, в государстве незначительном, в государстве распавшемся, и в эпоху, когда Германия не играла в судьбах мира такой роли, от которой могло бы забиться гордостью сердце ее сына, как мог услаждаться в то время дух француза, англичанина, а в былые эпохи гражданина Аттики или Рима. В его Музе нет, однако же, следов провинциальной ограниченности; он не раб своего положения, его гений свободен или самоуправен.

Его «Елена» или вторая часть «Фауста», есть философия литературы, переложенная в стихи. Это произведение человека, сознавшего, что он одолел мифологии, истории, философии, науки и литературы разных наций тем энциклопедическим способом, которым новейшая эрудиция, установив международные отношения по всей земле, делает изыскания в Индийских, Этрусских и всех циклопических памятниках искусств; в геологии, химии, астрономии, и вследствие этой шири, придает каждой отдельной области знаний какой-то воздушный и поэтический характер. На одного короля смотришь с почтением, но если бы кто очутился на целом конгрессе королей, то отважился бы рассмотреть особенности каждого. Не пламенным дивным песням да строго обдуманным формам вверил поэт результаты восьмидесятилетних наблюдений. Рассудочная и критическая мудрость этой поэмы именно и сделала ее истинным цветом нашего времени. Она сама означает год и число своего появления. Гёте все-таки остается поэтом — поэтом, достойным самого великолепного лаврового венца, чем кто-либо из его современников, и под этим бременем микроскопических наблюдений (потому что он наблюдает, кажется, всеми порами своей кожи) он ударяет по струнам арфы с могуществом и изящностью героя.

Чудодействие этой книги заключается в возвышенности ее постижения. В горниле ума этого человека века — прошедшие и будущие, с их религиями, политиками и разнообразием мышления — разложились на первообразы и идеи. Что за новые мифологии пронеслись в голове его! Греки говорили, что Александр дошел до области хаоса; не в тот день, но на другой, дошел туда и Гёте, ступил даже на шаг дальше и возвратился невредим.

Сердце услаждается нестесненностью и обширностью его умозрений. Так, необъятный небосклон, ежедневный наш спутник, распростирает свое величие над нашими безделками, над заботами о нуждах и удобствах, равно как и над праздничными пирами и торжественными священнодействиями. Гёте был душою своего столетия. Если, по изобилию познаний, по многочисленности членов, ученость века представлялась сплошною массою, с непроходимою чащею по некоторым частям; или какою-то большою экспедициею для открытий, которая собирает громады фактов и естественных произведений слишком наскоро, для того чтобы какие-то дотоле существовавшие ученые могли привести их в порядок, — то ум Гёте имел достаточно комнат для их распределения. Он имел дар снова соединить разрозненные атомы по закону, им свойственному. Он облек поэзией наш нынешний быт. Среди современной мелочи и дробности он отыскал Гения жизни, того прежнего изворотливого Протея, угнездившегося совсем подле нас, и доказал, что проза и скука, приписываемая нами этому веку, есть только одна из его личин и что

Не скрылся он, а здесь, переодетый,

и заменив блестящий костюм покойным платьем, он нимало не потерял своей живости, своей роскоши и остается тем же в Ливерпуле и Гааге, каким бывал в Риме или в Антиохии. Гёте искал его на публичных гуляниях и на шумных улицах, на бульварах и в отелях; он показал, как в самом стоячем царстве рутины и чувственности проглядывает демоническая сила; как в обыденные действия сама собою вплетается тонкая нить баснословия и сверхъестественности; он доказал это, проследив родословную каждого обычая и навыка, каждого учреждения, мнения, даже домашней утвари до самого их начала — в организме человека. Он сильно досадовал на предположения и на риторику. «С меня довольно моих собственных догадок; когда кто пишет книгу, пусть помещает в нее одно то, что знает». Сам он писал весьма простым и сдержанным тоном; скорее умалчивая о многом, чем все выражая, и всегда предпочитая ставить факт на место слова. Он объяснил, в чем состоит различие в духе и в искусствах между древними и новыми народами; определил цель и законы изящных художеств. Он сказал о природе отличнейшие от когда-либо сказанного вещи и обращался с нею так как обращались древние философы и семь мудрецов, — отбросив в сторону учения французской таблицы и рассечения и занявшись природою с тем остатком, что уцелел еще для нас от поэзии и от человечности. Что ни говори, глаз лучше микроскопов или телескопов. Благодаря редкой наклонности своего ума к простоте и к единству, Гёте нашел ключ ко многим отделам природы. Так он навел новейшую ботанику на руководящую идею, что листок или глазок листка составляет основную ботаническую единицу, что каждая часть растения есть только превращение листка для выполнения новых условий и что при изменении этих условий лист может превратиться во всякий другой орган, а всякий другой орган в лист. Таким же образом, в остеологии он утверждал, что спинной позвонок хребта может быть рассматриваем как единица скелета и что голова есть не что иное, как преобразование верхнего позвонка: «Растения идут от коленца к коленцу, завершаясь наконец цветком и семенем. Точно так же глист и всякий червяк удлиняется от кольца к кольцу, замыкаясь головою. Человек и высшие животные строятся из позвонков, причем силы сосредоточиваются в голове». Точно так же в оптике он отбросил искусственную теорию семи цветов и полагал, что каждый цвет есть сочетание мрака и света в других пропорциях. Так, о каком предмете он ни пишет, он глядит всеми порами и со своим врожденным влечением к истине старается найти сущность того, что сказано прежде. Он ненавидит пересказывать бабьи; сказки, овладевшие людским легковерием за последнюю тысячу лет. Он сам рассмотрит не хуже другого, есть ли в них какая правда, и вытянет ее оттуда. Он будто сказал себе: «Я здесь для того, чтоб взвесить и обсудить все здесь находящееся; зачем мне верить им на слово?» И потому все сказанное им о религии, о страсти, о браке, об обычаях, о собственности, о бумажных деньгах, о верованиях, о периодах времени, об удаче и неудаче, о предзнаменованиях и о многом другом становится незабвенным.,

Приведем самый замечательный образчик этой наклонности доискиваться правды во всяком выражении, в ходу у народа. Черт играл значительную роль в верованиях всех времен. Гёте не принимает ни одного слова, за которым нет никакой сущности. Здесь послужит то же мерила «Я никогда не слыхал о злодействе, которого бы сам не мог сделать». Вследствие этого он схватит страшилище за горло. Оно должно или сделаться реальным, во вкусе нового времени, европейцем, одеться, как джентльмен, набраться хороших манер, расхаживать по улицам и совершенно освоиться с образом жизни Вены и Гейдельберга 1820-х годов; или оно перестанет существовать. Поэтому Гёте снял с него все мифологические доспехи: рога, ноги с копытом, хвост крючком, вонючую серу, синее пламя, и, вместо того чтобы собирать обо всем справки в книгах и картинах, он стал отыскивать его в своем собственном духе, во всяком оттенке холодности, себялюбия, неверия, который и в толпе, и в уединении расстилается мраком на человеческое мышление; и Гёте нашел, что изображение выиграло и в правде, и в ужасе, от всего, что он ему придал, от всего, что от него отнял. Он открыл, что естество этого пугала, невидимо витающего около жилища людей, с самой той поры как стали жить люди, есть не что иное, как чистый разум, отданный (наклонность, замечаемая везде и всюду) на служение чувственности; и он ввел в литературу, в своем Мефистофеле, первую органическую фигуру, которая когда-либо появилась в течение нескольких столетий и пребудет так же долго, как Прометей.

Я не имею намерения заняться разбором его многочисленных произведений. Они состоят из переводов, критик, драм, лирических и других стихотворений; литературных дневников, портретов замечательных людей. Но я не могу не упомянуть о «Вильгельме Мейопере».

Это роман во всяком смысле первостепенный в своем роде; поклонники считают его единственным очерком новейшего общества, находя, что другие романы, например Вальтера Скота, занимаются одеждами, положением лиц, этот же — духом жизни. Эта книга все еще облечена каким-то покровом. Ее с удивлением и наслаждением читают люди чрезвычайно умные. Некоторые предпочитают ее «Гамлету», как произведение гениальное. Мне кажется, ни один роман нашего столетия не сравнится с этим в прелести новизны, которая подстрекает ум, наделяет его многими основательными мыслями, верными взглядами на жизнь, обычаи и характеры; в ней столько славных указаний на руководство жизни, столько неожиданных проблесков из сферы высшей; и все это без малейшего следа высокопарности или натяжки. Книга, страшно раздражающая любопытство пылких молодых читателей, но книга страшно неудовлетворительная. В ней обманутся любители легкого чтения, ищущие развлечения, даваемого романом. С другой стороны, справедливо жалуются и те, которые принимаются за нее с высокою надеждою найти здесь настоящую историю гениального человека и достойное присуждение ему лавра, заслуженного подвигами и самоотвержением. В Англии, не так давно, издан был роман, покусившийся олицетворить надежды новой эпохи и дать простор политическим ожиданиям партии, называемой «Юной Англией»; в нем единственная награда добродетели: место в парламенте и звание пэра. Роман Гёте имеет заключение такое же хромое и точно такое же безнравственное. Жорж Санд представила в «Консуэло» и в ее продолжение картину повыше этого, и истиною, и достоинством. С постепенным ходом рассказа характер героя и героини развивается до такой силы, что заставит трястись фарфоровые этажерки аристократических условий; они покидают общество, все привычки своего звания; лишаются богатства, становятся служителями высоких идей и самых великодушных общественных целей. Напоследок герой, сделавшийся средоточием и живительною струею всех своих сподвижников, стремящихся возвратить человечеству его благороднейшие достояния, перестает отвечать на собственный графский титул; он звучит его уху как нечто чуждое и давно позабытое: «Я только человек, — говорит он, — дышу, тружусь для человека»; и несет он свои труды в бедности и при крайних пожертвованиях. Напротив того, герой Гёте имеет столько слабостей и нечистот и водится он с таким дурным обществом, что опротивел чинной Англии, когда книга появилась в переводе. А между тем, она так полна разумности, знания света и знания вечных законов; лица обрисованы так верно и тонко, немногими чертами и без всякого лишнего слова; книга эта остается навсегда новою, неистощимою, и мы извлекаем из нее то, что сознаем для себя пригодным, допускаем ей поступать, как знает, в уверенности, что она только при начале своего поприща и будет служить миллионам других читателей.

Содержание ее — переход демократа к аристократам; оба термина приняты в наилучшем смысле, и переход совершается не ползком, не какими-нибудь происками, но через парадную дверь. Природа и личные качества помогают, а положение им приличное доставляется благодаря честности и здравомыслию дворян, Ни один великодушный юноша не оборонится от обольщения правдоподобием этой книги, которая сильно возбуждает умственное развитие и энергию.

Пламенный и набожный Новалис так отозвался об этой книге: «От доски до доски в новом вкусе и прозаическая. Все романтическое подведено под гладкий уровень; так поступлено и с поэзией в природе, с чудодейственною! Книга толкует об обиходных делах людских: быт домашний, быт среднего сословия в ней, пожалуй, опоэтизирован, но все чудесное преднамеренно рассматривается как мечта и восторженные грезы». А между тем, характерная черта: Новалис вскоре опять принялся за эту книгу, и она осталась его любимым чтением до конца его жизни.

В глазах французского и английского читателя Гёте отличается одним свойством, общим ему со всей его нацией; это свойство — постоянная подчиненность своему внутреннему убеждению. В Англии и в Америке уважают талант, и публика довольна, если он употребляется на поддержку какого-нибудь одобренного и понятного интереса: партии или служит той или другой, уже установившейся, оппозиции. Во Франции еще более восхищаются блеском ума, не заботясь о прочем. Во всех этих странах талантливые люди черпают сочинения из своего таланта. Достаточно того, когда воображение занято, требование вкуса соблюдено: столько-то столбцов и столько-то часов наполнены приятным и недурным времяпрепровождением. Но германскому духу не достает игривой французской веселости, тонкого практического смысла англичан и американского удальства; в нем есть некоторая честность, не останавливающаяся на поверхности предпринятого и исполненного, но сейчас же спрашивающая: «С какою целью?» Германская публика требует засвидетельствованного чистосердечия. Здесь видна деятельность мысли, но к чему ведет она? Что хочет этим сказать нам человек? Откуда, откуда набрался он таких мыслей?

Одного дарования мало для писателя. За книгою должен стоять человек — личность, и по природе, и по свойствам, обязанная следовать учению, изложенному ею здесь; личность, самое существование которой тесно слито с такою-то точкою зрения, с таким-то понятием о вещах, а не с другим, и поддерживающая эти вещи, потому что они таковы. Если автор не может надлежащим образом выразить эти вещи сегодня, они все-таки существуют и выскажутся сами собою завтра. Дело. идет о провозглашении некоторой доли истины, смутно или ясно постигнутой. В этом-то и состоит долг и призвание писателя в здешнем мире: видеть насквозь факты и свидетельствовать о них миру. Ничего не значит, что он сам робок и косноязычен, что голос его писклив или груб и что его способ изложения или недостаток красноречия не под стать высоте мысли. Она отыщет и метод, и картинность, и звучный голос, и гармонию. Будь он хоть нем — заговорит она. Если же нет, если такого Божьего слова не вверено писателю, какая нам нужда до его ловкости, красноречия, блеска?

Огромна разница в силе слова, за которым стоит человек и за которым его нет. В ученом журнале, во влиятельной газете я не вижу образа, а какую-то безответную тень; чаще же всего — денежную складчину или какого-то молодчика, который надеется под маскою и под костюмом своих периодов быть принятым за нечто дельное. Но при каждой строке, в каждом отделе настоящей книги я встречаю глаза человека и убежденного, и решительного. Его энергия, его опасения льются потоком на каждое слово: живут самые точки и занятия; написанное становится делом — и делом исполинским; оно пойдет далеко и будет долго жить. В Англии и в Америке можно очень бойко писать про греческих и латинских поэтов без малейшего поэтического вкуса или огня Человек проводит целые годы с Платоном или Проклом, — из этого не следует, что он придерживается героических мнений и пренебрегает модными обычаями своего городка. Немцы же пресмешно простодушны на этот счет студент, вышедши из аудитории, все еще передумывает слышанное, а профессор никак не может отделаться от мечты, что философские истины можно как-нибудь да применить к Берлину и к Мюнхену. Эта серьезность дозволяет немцу обсуждать людей с гораздо большим дарованием. Потому-то почти все важные оценки достоинств, на которые указывают мыслящие люди, перешли к нам из Германии. Между тем как в Англии и во Франции люди, известные своим умом и своею ученостью, избирают себе науку или место с некоторым легкомыслием и не слишком считают себя связанными по характеру с избранным им званием или предметом занятий, Гёте, глава и плоть германской нации, говорит не в силу одного дарования: из-за него светит истина Он очень мудр, хотя его талант набрасывает иногда покров на его мудрость. Как ни превосходны его слова, он имел в виду еще нечто лучшее, это-то и возбуждает мое любопытство. Его громадная независимость происходит от частых бесед с истиною, слушайте его или отвергайте — факт остается; и ваше сочувствие к писателю не оканчивается с окончанием его творения; оно не сглаживается в памяти, когда он исправно завершает свое дело перед вами, как изгладится память о булочнике, продавшем вам свой хлеб; притом его сочинения составляют самую малую часть его самого. Предвечный гений, воссоздавший мир, поведал этому человеку более, чем кому-либо другому. Я не скажу, чтобы Гёте достигну той высшей области, с высоты которой говорили нам иные гении. Он не благоговел пред верховным единством; он не был способен подчиниться полновластию нравственного чувства. В поэзии есть струны несравненно благороднее всех тех, которых коснулся он. Есть писатели, беднее его дарованием, но чище его настроением и трогательнее для сердца: Гёте никогда не может быть дорог человечеству.

Он даже не был поклонником чистой истины, но чтил истину только ради своей любви к образованности. Цель, избранная им, впрочем, немногим ниже стремления возобладать истиною; и этого человека, стоически самоуправного и самоотрицательного, нельзя было ни обмануть, ни провести, ни заставить трепетать. Он имел одинаковую пробу для всех: «Чему могу я от вас научиться?» — и все обладания — звание, привилегии, здоровье, время, самая жизнь — ценились им по одному этому отношению.

Он тип цивилизации, любитель всех искусств, наук, событий; он художественен, но не художник; проникнут спиритуальностью, но не спиритуалист. В мире нет такой вещи, которой бы он не имел права узнать; в арсенале гения вселенной, нет такого оружия, которого бы он не взял в руки, строго наблюдая, чтоб не быть им задетым хоть на одну минуту. Он подложит луч света под каждый факт, а также между собою и своею драгоценнейшею собственностью. От него ничего не было скрытого, ничего убереженного. Он снял портрет и с лукавого демона, и со святого, который видел демона, и метафизические данные приняли образы: «Самое благочестие не цель, а только средство приобрести, с его помощью, глубокий внутренний мир и достигнуть высочайшей образованности». Его проникновение во все тайны изящных искусств все более делают Гёте чем-то скульптурно-великим. Его привязанности служили ему как женщины, употребленные Цицероном для выведания тайн заговорщиков. Вражды он не знал. Вы могли быть его врагом, но и в этом случае, путем вражды, вы научали его тому, чему не могло научить ваше доброе расположение — хотя бы увеличение знания было приобретено вашей гибелью. Привет и врагу, но врагу в высоком смысле. Он слишком дорожил временем, чтоб ненавидеть Противоборство темпераментов еще могло быть допущено, но и такая борьба велась с королевским достоинством, и шпага скрещивалась на расстоянии целого королевства.

Его автобиография под заглавием «Правда и вымысел из моей жизни» выражает идеи, теперь уже усвоенные германцами, но еще неслыханные тогда в старой и новой Англии, а именно: человек живет для своего просвещения, а не ради того, что может свершиться с ним. Влияние обстоятельств на самого человека — вот единственный результат, достойный замечания. Интеллектуальный человек может смотреть на себя как на постороннее лицо; тогда его ошибки и разочарования будут для него столько же занимательны, как и сами успехи. Он, конечно, желает удачи в своих предприятиях, но еще более желает узнать историю и судьбу человека, между тем как тьма себялюбцев около него погружена в одни заботы о личных маленьких выгодах.

Такова главная идея «Правды и Вымысла»; она руководит выбором происшествий, вовсе не занимаясь внешнею их важностью, светским положением лиц или цифрою их дохода. В сущности, книга почти не предоставляет материалов для того, что можно бы назвать «Жизнью Гёте»: чисел немного, переписки нет, нет и подробностей о службе и о порученных делах; ни полслова о его женитьбе; а десятилетний период самой деятельной жизни по водворении в Веймаре и совсем обойден молчанием. Между тем, некоторые любовные дельца, которые, как говорится, не привели ни к чему, представляют непонятную важность; он подавляет нас подробностями, теми или другими причудливыми мнениями, религиями собственного изобретения и, в особенности, своими отношениями к замечательным умам и к эпохе критического мышления; об этом он распространяется. Его «Ежедневные и Ежегодные Записки», его «Путешествие по Италии, Французская Кампания» и исторический отдел «Теории красок» — точно так же любопытны.

Этот законодатель искусств сам не был артистом. Слишком ли он много знал? Слишком ли микроскопическое зрение препятствовало ему — в надлежащей перспективе — охватить целость? Он отрывочен: он писатель стихотворений — на разные случаи, — и целых энциклопедий изречений. Когда он садится писать драму или повесть, он набирает и сортирует свои наблюдения с сотни сторон и вводит их в свои произведения, как можно приличнее. Очень многое никак не идет к делу, он пометит это косвенно то в переписке действующих лиц, то в листках их дневника, и тому подобное. Многое отказывается от такого приспособления: один переплетчик может придать этому некоторую связь, и потому, кроме разладицы многих его творений, мы имеем целые тома разрозненных параграфов, афоризмов, мнений и проч. Я думаю, светский тон его романов произошел от расчета образовать себя и в этом направлении. Это было слабостью бесподобного ученого, который любил свет из благодарности, — знал, где найти библиотеки, галереи, лаборатории, изящную архитектуру, профессоров, досуг, — и не крепко верил в замены, доставляемые за все это бедностью и наготою. Сократ любил Афины, Монтень — Париж, г-жа Сталь говорила, что это (то есть Париж) единственная ее слабая струна. Есть своя благоприятная сторона и в этом. Все гении обыкновенно так дурно обставлены, что всегда желаешь им быть где-нибудь в другом месте. Редко встречаем мы человека, которому не было бы неловко и не страшно жить. Легкая краска стыда пробегает по лицу и людей добрых, и людей с благородным стремлением. Гете же чувствовал себя здесь как дома; он был доволен и миром, и веком. Никто не был так способен жить и так бодро наслаждаться игрою жизни. Его сила проистекала из этого стремления к просвещению, которое составляет дух его творений. Стремление к вечной безусловной истине, без всякой заботы о собственном преуспевании, — выше этого. Отдать себя потоку поэтического вдохновения — тоже выше этого. Но когда сравнишь цель Гёте с теми поводами, по каким пишутся книги в Англии и в Америке, его цель окажется истинною и одаренною, как всякая истина, силою воодушевлять. Этим-то и возвратил Гёте книге нечто из ее прежнего могущества и достоинства. Появившись в эпоху через меру цивилизованную и в стране, где оригинальный талант задавлен грудою книг, механическими вспомогательными средствами и ошеломляющим разнообразием требований, Гёте научил людей, как распределять такое громадное смешение и как сделать его делом сподручным. Я сближаю с Гёте Наполеона: оба они были представителями силы и реакции природы против высокомерных условий и предрассудков. Это были два твердых реалиста, которые со своими последователями наложили топор на корень дерева лицемерия и затверженной болтовни — в свое время и на все будущие времена! Гёте, бодрый труженик, без всякой популярности или вызова извне почерпнул все побуждения, все предначертания из своей собственной груди; сам задавал себе задачи, достойные исполина и, без послабления, без отдыха, проработал восемьдесят лет со всем рвением первоначального побуждения, находя отдохновение в одной перемене занятий.

По последнему уроку, преподанному нам новейшей наукой, высшее упрощение организмов производится не уменьшением составных частей, но высшею их многосложностью. Человек есть самое сложное из земных существ; на другом, противоположном конце, имеем мы коловратку, volvox globator. Нам должно научиться извлекать доходы и прибыль с огромного наследства древних и новейших времен. Гете представляет нам пример мужества и доказывает одинаковость цены всех времен; то есть что невыгоды какой бы то ни было эпохи существуют только для слабодушных. Животворный гений, полный света и гармонии, носится вблизи самых слепых и самых глухих. Никакой запрет, никакой блюститель не остановит полета часов и полета человечества. Мир молод былые великие люди шлют нам дружеский призыв. Назначение гения — не дозволять никакому лживому вымыслу проникать в среду человечества, осуществлять все доступное нашему знанию; требовать от высокой утонченности теперешнего образа жизни, от искусств, наук, от книг и от людей неуклонной правдивости, дальности и определения себе цели — во-первых. Во-вторых, до конца и до бесконечности — воздавать каждой истине должный почет практическим ее осуществлением.