Обломки моих воспоминаний

3122 Лексингтон-авеню

Долгое время Отец сидел, задумчиво рассматривая вырезки из газет, освещаемые горящими светильниками. То страдание, которое он, обманывая себя, считал забытым, снова всколыхнулось в его сердце.

Обломки моих воспоминаний…

…Все, что я могу сказать, кажется бессмысленным. И все же я хватаюсь за обломки моих воспоминаний, пока они навеки не скрылись под водой…

— Отец! — Это был голос Винсента, обеспокоенного тем что Отец неожиданно погрузился в молчание.

Отец оторвался от небольшой квадратной заметки, которую держал в руках, — толчок вернул его в настоящее. По другую сторону шахматной доски на него обеспокоенно смотрел Винсент, рыжеватое сияние масляных светильников на резном серванте за его спиной ореолом окружало его гриву. Отец опустил взгляд на маленькую квадратную заметку, которую он все еще держал в руке, вырезку из колонки личных объявлений — «Таймс» из типографии, — которую Дастин принес ему в старой склянке из-под масла для волос только двадцать минут назад.

Старая склянка с посланием была спущена в люк для дождевой воды около Таймс-сквер… Наверное, это сделал Лу. Жизнерадостный седовласый парикмахер был одним из старейших Помощников, доставлявших еду, книги, информацию, газеты и иногда нечто вроде красок для Элизабет, или сверл для Мыша, или резцов для обработки дерева для Кьюллена уже почти тридцать лет. Как один из старейших друзей Отца, Лу был одним из немногих, кто годы назад слышал, как Отец произносит фразу «обломки моих воспоминаний», кто видел слезы, наворачивающиеся при этом ему на глаза.

Он поднялся на ноги и отвернулся, потрясенный до глубины души. «Обломки моих воспоминаний… Я хватаюсь за обломки моих воспоминаний…» Лишь несколько минут назад все его мысли были поглощены сложным гамбитом из седьмой партии Фишера — Спасского и тем, как применить его против тонкой стратегии Винсента… вместе со смутным удовлетворением от того, что, обучая своего приемного сына шахматам, он создал такого монстра… Каламбур, разумеется, был случаен…

А затем это. Как разорвавшаяся бомба…

Где-то прогромыхала подземка, оставив после себя еще более глубокую тишину, которая мгновение спустя была нарушена печальным выстукиванием по трубам какого-то послания.

— Отец, что это?

— Меня всегда интересовало, когда это случится, — медленно произнес он большей частью для себя самого, раздумывая, что он еще может сказать, — и вот оно случилось.

Он повернулся назад, туда, где сидел Винсент, чьи мохнатые руки покоились возле крошечной армии захваченных пешек из слоновой кости. Руки же Отца в обрезанных перчатках, которые он носил, спасаясь от сырости туннелей, теребили вырезку, оборачивая ее вновь и вновь вокруг трясущихся пальцев.

Его голос немного дрожал, когда он заговорил:

— Я никогда не лгал тебе, Винсент, то, чему я учил тебя о Верхнем мире, то, о чем я спрашивал тебя… — И имя Катрин на мгновение повисло между ними, непроизнесенное. — Все это было для того, чтобы защитить тебя. Но это также помогало мне забыть… — Он заколебался, а затем продолжал: — Забыть мир, который я когда-то любил.

— Я всегда это чувствовал, — мягко произнес Винсент, его голова была немного наклонена, голубые глаза вопросительны, неподвижны, спокойны.

Неужели это было так заметно? Отец был удивлен. Он рассказывал Винсенту обо всех тех местах, которые тот никогда не увидит, которые он сам больше никогда не увидит: о том, как выглядит ночь над крышами Парижа, если вы сидите на одном из маленьких железных балкончиков под свесом крыши, о хмуром великолепии песчаных дюн на Тихоокеанском побережье в те зимние утренние часы, когда единственное, что движется, — это одинокая кричащая чайка. О замирающем от восторга сердце, когда видишь Венецию в первый раз, ощущении того, что видишь нечто сработанное лишь из солнечного света, пляшущего на воде, полном впечатлении того, что твоя рука может беспрепятственно пройти сквозь любое из этих зданий, иссохшем молчании аризонских пустынь, ожидающих чего-то со дня сотворения мира. Невероятный цвет закатного неба. Так, значит, поэтому Винсент никогда не спрашивал его: «Почему ты оставил все это? Почему ты живешь Внизу?»

— Винсент, — сказал он, колеблясь, — кое-что я держал от тебя в тайне, о моей жизни… там…

Умение сохранять бесстрастное выражение было самым интересным качеством Винсента, создавалось впечатление полного спокойствия, невозмутимости — удивительно, если начинаешь размышлять над этим, машинально подумал Отец, сравнивая это с тем, каков был Винсент в действии…

— Отец, что ты пытаешься мне сказать?

— То, что я должен вернуться. Я должен подняться Наверх.

Винсент молчал, осмысливая услышанное. Отец же, произнеся эти слова, чувствовал себя странно потерянным, едва он осознал, что не видел солнечного света уже… нет, не может быть… почти тридцать пять лет… Но все должно будет измениться… Это причиняло ему боль и как-то странно ужасало его. Читая газеты, разговаривая с людьми, он осознавал это, но только своим рассудком, качал головой, но где-то в глубине души понимая, что на самом деле это его не касается по-настоящему, ничего не значит для него… ничего не будет значить для него.

— Когда ты уйдешь?

— Как только соберусь. — Он глубоко вздохнул. Его голос, против ожидания, звучал уверенно и спокойно. — Я вернусь к вечеру, — продолжал он, — тогда и поговорим.

Но он не представлял себе, что он сможет рассказать. Когда Винсент ушел, Отец стоял некоторое время, обводя взглядом все большое куполообразное подземелье с его мягко светящимися масляными лампами, горящими в дюжине стенных ниш свечами, узкой галереей над головой, с его книгами. Они были его сокровищем, эти книги. В те мрачные годы, когда он впервые спустился в Нижний мир, случалось, что только книги вставали между ним и бездной отчаяния. Ими была завалена вся комната, каждая горизонтальная поверхность — бестселлеры Книжного клуба двадцатилетней давности, классика в кожаных переплетах с выцветшими форзацами, тома работ по самосовершенствованию, которые он читал просто из любопытства, воспринимая их как блажь Верхнего мира, полосатые обложки рекламных проспектов книжных магазинов на любые мыслимые и немыслимые темы… Все это штабелями лежало на потертой мебели, заполняло укромные уголки под поворотами металлической лестницы. Поверх этого и вперемежку с этим громоздились странные вещи, которые Верхний мир выбросил, так же как он выбросил и его: тонко сделанный в викторианском стиле бюст женщины с кружевным воротником елизаветинской эпохи, лампа с изящными бронзовыми фигурками русалок, резной стул, модель солнечной системы с вырезанными на ее центральном поясе созвездиями.

Мир, который он построил сам для себя. Как раковина для жемчужины, подумал он, укрывающая от боли. Мир, где он был в безопасности.

Он может и дальше оставаться здесь в безопасности, подумал он. Он ведь не обязан отвечать на это объявление.

Но он также знал, что, говоря современным языком, выбирать ему не приходится.

Он взял свою трость, прислоненную к серванту, и направился к алькову, служившему ему спальней. Альков находился под галереей позади лестницы. Поверх кровати с чистыми и залатанными простынями, тонкими покрывалами, которые Мэри сшила из неизвестно где собранных лоскутков, висела картина, которую старая Элизабет нарисовала по памяти, изображавшая Гайд-парк тридцатых годов. Он зажег светильники, свисавшие с потолка, и подошел к большому шкафу, который смутно вырисовывался в своей темной нише. Открывая его, он вгляделся в темноту внутри него.

Он достал двубортный серый твидовый костюм, почти новый, брюки, манишку, сорочку, даже галстук, широкий, соответственно моде, в голубую и коричневую полоску. В нагрудном кармане пиджака был все еще сложенный носовой платок; к лацкану был приколот значок сотрудника, сообщавший просто: Читтенденский исследовательский институт.

Это он снял, к своему удивлению заметив, что ненависть, которую он питал к этому месту, уже прошла. Он отказался от нее, как отказался и ото всех прочих ненавистей… У него было лишь странное ощущение подмены, удивления, что это когда-то вообще имело место.

Из закрытого тканью заднего угла он извлек пару туфель из акульей кожи — по крайней мере, подумал он со смутной улыбкой, они все еще будут впору. Костюм вроде бы тоже, на вид. Внизу у них было достаточно еды, но возможности располнеть не представлялось. С полки он снял мягкую серую шляпу и сдул пыль с ее полей; надев ее, он всмотрелся в свое изображение в зеркальной дверце шкафа.

Это должно было быть лишь необходимой проверкой, равносильной причесыванию, — проверкой, может быть, того, сможет ли он после всех этих лет выглядеть «на уровне». Но лицо человека в зеркале приковало его, всколыхнуло что-то внутри, как будто он видел это глядящее на него лицо в последний раз, когда в последний раз надевал этот костюм для слушания в суде…

Настоящий шок. Ведь его волосы на самом деле темно-каштановые, а не седые. Ведь его щеки должны быть немного полнее, а не… не обвисать вот так над жиденькой бороденкой. Эти тихие годы, шедшие мягкой поступью Нижнего мира, пронеслись над ним стремительно, как если бы все они заняли одно мгновение. Ведь не должно было быть этих морщин под глазами — свидетельства пережитых трудностей и страданий. Их раньше не было, по крайней мере они не были так заметны…

В шкафу была также и тросточка, сделанная лондонским мастером по его указанию, не та палка, с которой он ходил в эти дни, какая бы она ни была прочная и удобная.

И это была та палка, на которую он опирался раньше, в долгом пути через Чазм-Бридж и вверх по туннелям, по ступеням винтовой Длинной лестницы, по вентиляционным шахтам и вспомогательным проходам, минуя фонари, зажженные Винсентом с Николасом и другими, кто контролировал периферию. Позади него тихо звучала музыка Нижнего мира, мягкое позванивание труб, когда Паскаль посылал сообщения, передавал информацию…

Он прошел через последние из ворот. Он не ходил ими годы, но знал маршрут, бесконечно изучая старые схемы подземных коммуникаций, линии метро и геологические обзоры, составляя свои карты Нижнего мира. В конце туннеля, погруженного в голубоватый сумрак, был подъем из бетонных ступеней, и он мог с трудом различить наверху свет, режущий свет электрических лампочек, и с еще большим трудом услышать шум станции метро, отдаленный гул среди глубокой тишины, которая все еще царила здесь. Запах цивилизации тоже проникал сюда вместе с влажными подземными запахами глины и воды, живой запах, естественный и непривычный, сигарет, парфюмерии и нестираной одежды, мусора, попкорна и выхлопных газов.

Шум, запах и свет усилились, когда он дохромал до лестницы. На него нахлынула неуверенность. Интересно, испытывала ли Эвридика из греческого мифа то же сжимающее грудь недоброе предчувствие, когда песнь Орфея вывела ее из глубин Нижнего мира? «Не оглядывайся назад», — говорит миф, и сейчас он это понимал. Было бы так легко повернуться, снова погрузиться в знакомую уютную темноту, не пойти на зов песни Верхнего мира, пугающий, но все же наполненный жаждой наполовину забытых радостей.

Он взобрался по ступеням. Отзвуки его шагов, такие ясные в безмолвных туннелях, постепенно растворялись в шуме Верхнего мира.

Он поднялся по усыпанным обрывками газет цементным ступеням станции «Юнион-сквер», и Нью-Йорк словно ударил его медным молотом.

Дергающаяся беспокойная музыка… вой сирен… повышенные в споре голоса…

«Эвридика, — смутно подумал он, — все-таки приняла правильное решение…» Люди — неужели раньше здесь было так много людей? Ими были забиты тротуары; один только шум, создаваемый ими, был похож на постоянный рев прибоя. Улицы были запружены машинами, такси знакомого цвета дешевой горчицы метались между автобусами, машины, грузовики, нагруженные товарами и размалеванные калейдоскопом цветных надписей; визг тормозов, гудки и кричащая вульгарность, как назойливый шум джаза. Отец огляделся, щурясь от непривычного солнца, просачивающегося между зданиями.

Непривычного? Нет… Как он мог забыть кристальную прозрачность вечернего весеннего света после только что прошедшего дождя? Как он мог так долго жить без этого? Должно быть, сейчас час пик, подумал он, — тени уже делаются длиннее. На тротуаре с раскрашенного красным и желтым лотка продавали горячие сосиски с хлебом, жирный и соленый запах, словно песня увлажняющего рот наслаждения; мимо него промчалась девушка в короткой кожаной юбке, шокирующая, и в чем-то насмешливо вызывающая… Немного поодаль, где Лексингтон-авеню вела к площади, среди толпы зевак (людей действительно стало больше, она никогда еще не была так переполнена, правда) он заметил невероятно тонкого черного подростка в джинсах и красной рубашке, исполняющего то, что должно было носить имя «брейк-данс», вращаясь на цементном тротуаре площади, так что это грустно напомнило Отцу то, что пытались изобразить Киппер и Дастин в… м-м-м… Спорт это или искусство?

Он протолкался через Лексингтон-авеню, направляясь на север. Кое-что казалось поразительно чужим, как, например, тот парень, что прошел мимо, неся на плече массивный — как называла это Джеми? Ящик с шумом? В витрине манекен с лицом, раскрашенным под зебру, представлял костюм, напоминающий алое расшитое нижнее белье. Неужели женщины сейчас действительно носят такие прически? На другой стороне улицы люди проходили, не обращая внимания на фасад кафе, из которого выступала задняя часть «кадиллака» 63-й модели, гладкая и сверкающая, свешивающаяся над тротуаром, будто какой-то неумеха водитель врезался в стену второго этажа…

Другие вещи, такие как непроницаемые лица спешащих домой людей в костюмах бизнесменов или небольшая группка раввинов, яростно спорящих о Талмуде, проходя мимо него в своих длинных черных рясах и с пейсами, утешали своей привычностью. Вода, скопившаяся в лужах, и тротуары были засыпаны обрывками газет, голубые тени домов уже поглотили улицу… Проезжали автобусы в сером облаке выхлопных газов.

Аромат Нью-Йорка не изменился. Но многие здания изменили свой вид. Поднимаясь по Лексингтон-авеню, Отец рассматривал монолиты из стекла и камня, через стеклянные стены заглядывал в приемные, где секретарши уже надевали кроссовки, готовясь уходить домой. (Как разумно…) А Лексингтон 3122… адрес был незнаком, но, возможно, подумал он, контора Алана Тафта была раньше именно здесь.

Алан Тафт.

Боже, сколько же времени прошло с тех пор, как он не видел Тафта! Лицо его старого друга встало сейчас перед ним, худое и розовое, со впалыми щеками, увенчанное копной темных волос. Отец покачал головой, боль снова разлилась в нем, словно кровь прилила к давно онемевшей части тела.

Он знал, что должен был видеть Алана по крайней мере один или два раза после слушания дела, но не мог это воспроизвести в памяти. Когда он проходил по авеню в сгущающихся сумерках, ему казалось, что жизнь, которую он знал раньше, замерла, словно остановленная стеной в Федеральном суде округа Вашингтон, с репортерами, мчащимися к нему по серому гранитному полу, сверкающими вспышками их фотоаппаратов, голосами, отдающимися от сводов потолка… «Не могли бы вы ответить на вопрос?», «Как вы относитесь к заключениям комиссии?», «Собираетесь ли вы подавать апелляцию?» — «Я сказал все, что хотел сказать, во время слушания дела, мне нечего добавить…» Тогда Алан Тафт был возле него, между двумя переодетыми в штатское судебными исполнителями, которые его вели, — да, определенно это был Алан, кто сказал репортерам: «Никаких комментариев больше».

Он даже не помнил, как он попал обратно в Нью-Йорк. То, что Алан употребил эту фразу — «обломки моих воспоминаний», — это могло означать…

Лексингтон-авеню 3122 было новым зданием, чудовищным небоскребом с фасадом из черных мраморных колонн, вздымавшихся к темнеющему весеннему небу. Огни в приемной сияли сквозь стеклянную стену высотой в два этажа; охранник в форменной одежде, сидевший за столом, взглянул на вошедшего Отца, но, очевидно успокоенный его костюмом и шляпой, ничего не сказал. Времена меняются, отметил Отец, — теперь у охранников, очевидно, есть телевизоры, чтобы они не скучали. На какое-то мгновение его заинтересовало, не изменились ли еще и лифты за прошедшие годы, но через несколько секунд после нажатия кнопки вызова двери раздвинулись. И на стенах и на потолке лифта было то же покрытие стального цвета, что и в приемной… Указатель, занимавший в приемной больше чем одну стену, говорил, что контора Алана Тафта, адвоката, находится на двадцать третьем этаже. Он нажал кнопку, чтобы подняться.

В долгой тишине лифта он ощутил, как сильно и быстро билось его сердце. Было хорошо и спокойно находиться вне улицы, вне необъятного неба, даже вне этого разлома неба, видимого между небоскребов, вне спешащей домой толпы. раньше он не осознавал, как сильно может дезориентировать зрелище стольких незнакомых лиц. Переходя улицу, он почувствовал, что полностью потерял способность рассчитывать скорость надвигающихся машин… А сами эти машины, такие странные, крошечные, «курносые»… О чем он думал? — задал он себе вопрос, когда лифт остановился. Он собирался снова встретить Алана Тафта. Его шаги по розовато-лиловому ковру в холле были чуть слышны, резиновый набалдашник трости немного погружался в ворс во время ходьбы, в то время как он думал, как будет выглядеть Алан после стольких лет. Как он жил. Лучше, чем жил бы он сам, если бы он все еще мог носить титул адвоката в этом несомненно респектабельном здании. Но тогда он был бы юристом Энсона Чейза…

В это вечернее время здание было пустынно. Закрытые двери придавали коридору холодный вид, неощутимую секретность. С ногой, болящей от сегодняшнего долгого путешествия, Отец наконец подошел к двери конторы Алана Тафта и нажал на ручку.

Она была открыта. Он вошел, не слыша ни единого звука. Комната была обставлена в современном стиле, украшена комнатными растениями и дубовой мебелью — дорогие китайские вещицы оживляли постоянную бледность стен. Перегородка из непрозрачного стекла разделяла приемную и то, что должно было быть главной частью конторы, вероятно, пропуская днем много света. Хотя секретарша явно ушла, через перегородку были видны огни во внутренней части конторы…

— Алан?

Ему ответила лишь тишина.

«Вряд ли они оставили бы контору открытой, — подумал он, пересекая приемную и открывая внутреннюю дверь. — Как охранникам удается патрулировать такое огромное здание?»

Он замер на пороге, пораженный. Его первая мысль, когда набалдашник его трости уткнулся в словно вихрем снесенные на пол папки, разбросанные бумаги, сброшенные с полок книги, была о том, что это место обыскали, в спешке, но очень тщательно. Ящики столов были оставлены открытыми; заметки, сообщения, протоколы, копии приговоров были вывалены из них и лежали вокруг огромным бумажным озером; похоже, был перерыт каждый ящик в столе. И только тогда, когда Отец обошел сам стол, он увидел тело Тафта.

Тафт, несомненно, был мертв. Машинально отмечая относительную теплоту его рук и лица, когда он нащупывал пульс, отсутствие признаков жизни, Отец подумал: «Не больше часа назад… — а затем с силой сжал губы. — Конечно, это не могло произойти раньше. Час назад здесь еще были бы люди…»

И в то же самое время та часть его, которая не была врачом, та, которая не была главой сообщества, выкрикивала имя Алана, как будто дух его старого друга все еще мог это слышать. Его рука лежала возле трубки перевернутого телефона, между разбросанных бумаг, шея была сломана — зверский и действенный прием. Его волосы и усы, Отец заметил это со странным приступом боли, стали совершенно седыми с тех пор, как он его видел в последний раз…

Он внезапно услышал в холле топот ног.

Должно быть, была какая-то система безопасности, скрытая камера, сигнализация, похожая на то, что делал Мышь, — каким дураком он был, не подумав о ней в таком огромном здании. Он неуклюже поднимался, чему препятствовала больная нога, когда четверо полицейских — не офицеры безопасности в форме, а частные охранники в штатском — вбежали в приемную, вынимая из кобуры оружие и прицеливаясь, распахнули внутреннюю дверь.

— Отойти от стола! — прокричал один из них, держа пистолет обеими руками и готовясь выстрелить.

Отец стоял остолбеневший, его мысли вращались вокруг смерти Алана, обыска в конторе, проносившихся перед ним ужасных сцен из прошлого и страха перед тем, что это может значить для его народа…

— БЫСТРО!

Дрожа, он вошел в открытую дверь. Другой офицер схватил его за руку, швырнул к стеклянной перегородке, ударом раздвинул ему ноги и начал обыскивать его.

— Ларри, у нас тут человек, — крикнул первый полицейский, — позвони в «скорую».

— Послушайте, я врач, — сказал Отец через плечо, — он уже…

— Заткнись. Давай, Ларри.

Один из полицейских отстегнул от пояса радиотелефон, что-то неразборчиво проговорил в него, в то время как первый полицейский обошел стол и склонился над телом Тафта. Из телефона звучал голос женщины-диспетчера — «скорая» выехала — 10–15 заказ принят… Руки Отца были грубо заведены назад, на них надели наручники, когда его оторвали от стены и повернули лицом к подошедшему полицейскому.

И в его глазах Отец с отчаянием прочел уверенность в том, каким образом только что погиб Тафт. В коридоре уже звучали другие голоса, поднимался шум, в то время как небо за большим пространством окна стало совсем темным.

— Вы арестованы, — сказал полицейский; вынимая из кармана блокнот, в то время как другие вели Отца к дверям. — Вы имеете право не отвечать на вопросы…