Декабрь, январь. 1981, 1982.

Угадайте что. Я тут давеча концы чуть не отдал. Угу. Был, можно сказать, на волосок от гибели. Кто виноват? Ну конечно. «Фиаско». Рассекаю это я себе милях на двадцати пяти в час. Хотя, если подумать, вряд ли скорость была выше двадцати или пятнадцати. Холодная погода «фиаско» не по нраву. Жаркая тоже, да и дождливая. Честно говоря, «фиаско» почти всегда подкладывает свинью, если нужно куда-нибудь ехать. При всех его достоинствах, проехать без затей из пункта А в пункт Б — это не из репертуара «фиаско». Больше всего ему нравится — и в этом он настоящий профессионал — торчать на месте… Глубокие слякотные колеи основательно избороздили магистральные трассы. Такая дорожная обстановка машинам наиболее ненавистна, скорость движения определяется скоростью самого медленного, тысячного звена: после вас, только после вас. Я резко вильнул вправо, решил на пробу срезать, откромсать от внешнего ряда новый ломтик. Не исключено, что до «фиаско» никто по этой улочке сегодня еще и не ездил. На вид асфальт казался мокрым, а по ощущению сухим. Я рванул к перекрестку, тронул тормоз и очутился на идеально гладкой стремнине черного льда. Микросекунду или две я даже ощущал удовлетворение от того, что «фиаско» решил наконец себя показать. Вернувшись волею заклинивших колес на предыдущий этап в развитии транспорта, мы как на санках скользили по улице игрушечного городка. Ух ты, подумал я. Дальше-то что?

Мы вылетели на широкую улицу, со скоростью звука, скоростью вопля, только вопля никто не слышал. А улица такая цивильная! Изумленно фыркнул толстый автобус. Кто-то сделал сальто через руль велосипеда. С дребезгом содрогнулся, с лязгом тормознул молочный фургон. «Фиаско» вполоборота развернулся на своих полозьях и боком пропахал слякоть по направлению к машинам, припаркованным у противоположной обочины. Я беспомощно боролся с рулем. Словно корабль к пристани, «фиаско» вплыл в узкую бухточку и со скрежетом замер — видимо, надолго.

Я выбрался наружу. Улица замерла столбом и хлопала глазами. Я кинул монету в счетчик парковки, зашел прямиком в распахнувшую мне двери «Принцессу Диану», заказал двойной скотч и тяжело облокотился на стойку, в шоке от воображаемых ран. Господи Боже. Чуть ведь концы не отдал.

В Лондоне Рождественские праздники. Рождественские праздники — это время, когда мелочь из рук таксиста кажется раскаленной, словно монеты, извергнутые недрами однорукого бандита, когда конторские крысы пытают счастья в роли кабацких остряков и за длинными столами дешевых бистро, когда в застывшие предновогодние дни люди хвастают перед всем миром своими подарками в автобусах и поездах метро: воротнички охватывают шею, как холодный компресс, перчатки лежат на коленях, окоченевшие, как маринованные осьминоги, блестят в наемном свете часы и авторучки. Рождественские праздники — это время, когда все девицы воркуют, как мол все «мило» и «чудесно».

Первый в этом году снегопад вызвал замешательство, бардак и анархию, как и каждый год. Всю неделю я бродил по лондонским улицам и никак не мог взять в толк, на что они похожи. Что-то до ужаса знакомое. Люди вихляются на своих дефектных гироскопах. С гиканьем топчут испещренную следами копыт парчу. Мы смотрим под ноги, чтобы не споткнуться, но вряд ли скажем, что видим под ногами. Минут пятнадцать снег был скрипуче-белым, хрустяще-чистым. А потом — совершенно бесцветным, даже не серым. На что это похоже? С грязной накипью и запруженными канавками то мути, то блеска, этот снег похож на полный отстой, на лондонское небо. Летнее лондонское небо — вот на что похожи зимние улицы. Точно же, на летнее небо. Так что, опять двадцать пять?

Второй в этом году снегопад вызвал замешательство, бардак и анархию, как и каждый год. Второй снег оставался белым и крепким гораздо дольше, чем первый. Второй снег был куда качественнее — видно, и стоил дороже. Как и каждый год, снег свалился как снег на голову. Все удивились. Я удивился. С другой стороны, удивительная все-таки штука снег. На какое-то время пейзаж: сделался совершенно лунным. Стало тихо. Пока наутро тишину не нарушил извиняющийся шепот смущенных автомобилей. На цыпочках мы вышли на улицу и завертели головами, щурясь и моргая. Можно подумать, каждый считает, что он в ответе за все. Но порой мы все-таки воздаем себе должное.

Кстати, о долгах. В которых я как в шелках. Не подскажете часом, где можно снять квартиру подешевле? Не одолжите немного денег — до четверга? Я верну. Честное слово, верну. Мартин был прав. Как всегда, до меня дошло последним: мои адвокаты наконец установили, кто финансировал всю психодраму, от закусок до десерта, от «а» до «я». Я и финансировал. Дурачина-простофиля. Блин! Почему я не прочел ни одной бумажки из всего, что он мне на подпись подсовывал? Ну как слепого щенка обвели, честное слово! Впрочем, он сумел очаровать еще кучу народу, всем пыль в глаз пустил; у меня есть доказательство, потому что восемь или девять из них подавали на меня в суд, в том числе Лорн Гайленд, Кадута Масси, Лесбия Беузолейль и Давид Гопстер. В конце концов я обзвонил всех четверых и честно поплакался в жилетку. Свой иск Кадута отозвала довольно быстро, но чисто в психологическом плане с ней оказалось тяжелее всего.

— Я, давшая тебе… но зачем, Джон? Зачем? Ну скажи, зачем? Зачем? Зачем ты так с родной… ну зачем?

Будь у меня по пятицентовику на каждое кадутино «зачем?», я бы не сидел в этой заднице. Ответа я так и не знаю. Зато Лорн меня приятно удивил. Он был спокоен — и благожелателен — как никогда.

— Ничего, Джон, — сказал он мне, — это бывает.

Ой ли?

— Сплошь и рядом, Джон, — заверил он меня.

Ой ли? Да неужто? С Гопстером, как и следовало ожидать, проблем не возникло. «Троглодит» сделал в Нью-Йорке большие сборы, и Гопстера подписали на серию романтических комедий. Не исключено, что вы о нем слышали, — теперь его звать Дэвид Родстер. А вот его давешняя подружка Лесбия Беузолейль, напротив, жаждет моей крови. Хоррис Толчок мучает меня ежедневно — не по телефону, так по почте.

— Я располагаю видеозаписью, — недавно объявил он, — где вы, голый, избиваете мою клиентку. Приятель, тебе припаяют за изнасилование.

Но мой адвокат полагает, что удастся спихнуть все на Гудни. Филдинг в настоящее время проходит психиатрическое обследование в исправительном учреждении в Палм-Спрингс. Хотите знать, зачем ему это было надо? Действительно хотите? Ладно, позвоните Берил. Звякните его матушке. Я дам вам ее номер. Она и расскажет, зачем. Про его мотивировку она может говорить часами. Она даже перезвонит вам. Если вы действительно хотите узнать, зачем Филдингу это было надо, позвоните Берил Гудни. Ее номер 2210–6110. Код 215.

Без денег вам один день от роду. Без денег в вас один дюйм роста. Плюс до нитки раздеты. Но самая прелесть, что когда у вас нет денег, то с вас ничего и не возьмешь. А то ведь могли бы взять, еще как могли бы. Но когда вы на мели, никто и не почешется. С другой стороны, теперь мне обещают вчинить не только гражданские иски, но и уголовные. Речь идет о попытке экстрадиции (внимание на экран, формулировка — закачаешься) по обвинению в «безрассудности, несправедливом обогащении и грубом безразличии». Мой адвокат говорит, что мы еще поборемся, и что шансы очень даже ничего, если только я буду платить ему чертову уйму денег. При нынешнем положении дел в Америку мне лучше бы не соваться. Но у меня нет ни малейшего желания туда соваться. Я не в состоянии позволить себе туда сунуться… И я так быстро выпадаю из-под всего этого влияния. Моя жизнь утрачивает форму. Большие силы, пентаграммы власти и успеха не способны более ни повредить мне, ни порадовать.

Толстый Винс нашел для меня работенку — торговать с лотка мороженым в Гайд-парке. Приступаю с весны. Еще он предлагает мне попробовать вышибалой; он думает, у меня получится. Возможно, когда-нибудь я вернусь в рекламу. Все рекламщики просто обожают, когда ты лопухнешься, и любят выказывать свое обожание. В данный момент мое имя смешано с дерьмом. Это часть той платы, которую они взыщут с меня за то, чтобы принять обратно. В конце-то концов примут. Но иногда я думаю, что не захочу возвращаться. Когда вижу по ящику рекламу, мне становится тошно, до самых печенок. Никуда от телевидения не денешься, телевидение — это религия, мистика для заурядных умов, и я не хочу работать в такой чувствительной области, не хочу навязывать товар. Если бы все мы отложили свой инструмент, взялись на десять минут за руки и перестали верить в деньги, то они враз исчезли бы. Естественно, мы так никогда не сделаем. Может быть, в деньгах и кроется главный заговор, главный вымысел. Не говоря уж о главной наркозависимости — все мы наркоманы, и никак не переломаться. Это даже не изобретение двадцатого века (кроме характерного надрыва). При всем желании, завязать с этой дурью не выйдет. Желтый дьявол сидит на горбу крепко, хрен скинешь.

Я по-прежнему ору благим матом, заливаюсь слезами и бессвязно лопочу, впрочем я всегда был такой. Я пью, дерусь и рассекаю по улицам, как по кренящейся палубе. Я по-прежнему зона повышенного риска. Я по-прежнему старая трущоба.

Что до моей попытки самоубийства, то вы уже, наверно, поняли, что вышел облом. Я высосал полторы бутылки скотча и проглотил девяносто таблеток транквилизаторов. Какое-то время я чувствовал себя просто зашибись. Экая фигня, самоубийство, подумал я, раз плюнуть. Я сидел и ждал. Потом возник страх. Будто усушка и утруска; казалось, мир становился больше и чернее, а я бледнел и уменьшался. Надо срочно выпить, сказал я себе, и принять транквилизатор. Вдруг я опять взбодрился, ощутил прилив оптимизма. Вдребезги расколошматил телевизор, стереосистему и видак. Хотел было сбегать вниз и показать «фиаско», где раки зимуют, но к этому моменту я уже довольно часто падал, плюс вспомнил, что машина осталась на Майда-Вейл. Наверно, как раз тогда у меня возникли первые серьезные сомнения. «Да слушай, я же пошутил, — кричал я. — С кем не бывает. Ну перепил немного, ну погорячился. Поспешил. У человека что, нет права на ошибку?» Я изобразил бег на месте и пару отжиманий. Набрал ванну холодной воды и плюхнулся туда, почти не раздеваясь. Развел и выпил на кухне здоровую банку горчицы с уксусом. Сунул два пальца в рот, едва ли не до смерти засношал собственные миндалины — и никакой, представьте, радости, ну ни малейшей. Казалось, я так и чувствую, как смерть кружит вокруг моей головы, увертывается и финтит, дожидается шанса сделать выпад. В итоге я всю ночь ходил по квартире из угла в угол… К утру, когда день за окном покатился по наезженным рельсам, я так устал, что решил завалиться в койку, и будь что будет. После всего испытанного возбуждения требовалось выпить. К этому моменту я был уже настолько вымотан, что мог бы, наверно, принять таблетку транквилизатора. И вряд ли следует исключать вероятность того, что я даже попытался подрочить. Как бы то ни было, через несколько часов меня разбудили двое в белых халатах и фараон. Я был совершенно неживой и все думал: а вдруг-таки да, вдруг получилось, вдруг после смерти все как и при жизни, вся та же фигня, только еще дурнее. Скорая помощь хотела промыть мне желудок, но я не дался. Я одолжил десятку у приходящей уборщицы. Собрал волю в кулак и шлялся весь день по кабакам. Знаете, что меня спасло? Подозреваю, мартинины транквилизаторы были пустышки, плацебо. Помнится, еще в Нью-Йорке я растворил парочку и удивился, как похоже на аспирин, в том числе, по вкусу. Вдобавок я с растущим скептицизмом исследовал содержимое кухонной аптечки… Вот к чему ориентировочно сводился рецепт моей попытки самоубийства: сотня жидких унций скотча, пятьдесят таблеток аспирина, недельный курс антибиотиков и дюжина пилюль сухих дрожжей. Ничего удивительного, что мне было так хреново. Прошла почти неделя, прежде чем я мог сколько-либо уверенно сказать — да, теперь я точно жив.

Короче, ясно, что я не больно много помню о той ночи и темном утре, однако я только и делал тогда, что вспоминал. Блудные воспоминания, которые я неоднократно пытался заарканить, — они просто взяли и вернулись ко мне, одно за другим, сами сдались в плен. Балансируя на грани отруба, я получил неограниченный доступ ко всему, что было скрыто, и занес это на бумагу. Иначе я опять все забыл бы. На самом деле я не помню, как вспоминал. Не помню, как записывал. Почерк в блокноте не похож: на мой, он гораздо прямее и увереннее; это ж надо было так ухайдакаться.

Я вспомнил тот вечер в клубе «Беркли»; я всегда подозревал, что там произошло что-то ужасное. Филдинг отвел меня в сортир, чтобы я остыл. Потом развернулся от своего писсуара.

— Ну ты, Проныра, и нажрался, — произнес он и обдал мои брюки струей мочи.

Я вспомнил тот вечер на Девяносто пятой стрит, когда Дорис Артур вывела меня из ресторана, а в ответ на приглашение поехать в гостиницу и совместно предаться блуду чмокнула меня в щеку и пробормотала:

— Придурок. Это все шутка, игра. Филдинг прокатит тебя по полной программе, обдерет как липку. Беги же! Линяй, пока не поздно!..

Я вспомнил тот вечер в ирландском пивняке напротив «Зельды» (ресторан и дансинг: лучшие партнерши. Худший эпизод? Возможно), как меня осыпает ласками высокая рыжая баба с глазами Филдинга.

— Знаешь, кто я? — прошептало оно. — Это же я. Не узнал? Твой продюсер. — А я лишь сижу и киваю, в ступоре, в цугцванге, в маразме…

Я вспомнил, как Мартин стоял надо мной, в моей же квартире, и хрипло, с болью в голосе повторял:

— Извините, пожалуйста, — бормотал он. — Ну пожалуйста, извините.

Все то утро, когда смерть, казалось, так близка, а жизнь так желанна, я ни разу не позвал на помощь. Интересно, почему. Никакого другого объяснения я не придумал. Пожалуйста, потерпите еще чуть-чуть. Вся моя жизнь сводилась к борьбе между страхом и стыдом. Самоубийство означает победу стыда. Стыд сильнее страха; правда, по-прежнему боишься стыда. В моем случае боишься еще и страха, и вдруг возникает желание бросить всю эту дурную затею. При успешном самоубийстве побеждает страх, но не хотелось бы, чтобы кто-нибудь явился свидетелем этой победы. Самоубийство очень стыдливо. Я бы вот не хотел, чтобы меня видели за этим занятием. Не хочу, чтобы меня так вот застали в спальне с моим самоубийством — ну хоть режьте, не хочу.

Слава Богу, у меня появилась новая подружка. Ее звать Георгина. Она работает секретаршей в мануфактурной компании в Уайт-сити. Она крупная девушка, фактически типа толстой медсестры, как раз то, что доктор прописал. Она бы вам понравилась. Я благодарен… Мы встретились в «Слепой свинье — или в «Бутчерз-армз»? Я в то время валялся ничком, будучи качественно обработан одним очень спортивным, чрезвычайно вспыльчивым и невероятно трезвым австралийцем. Она отвела меня к себе домой и собственными руками приложила к моему подбитому глазу сырое мясо. Я ухаживал за ней больше недели. Она примерно в моей весовой группе, и мы крайне прониклись друг к другу. У Георгины такие большие… У нее большое сердце, у Георгины.

Примерно дважды в неделю я пишу Мартине. Каждое утро я патрулирую босиком холодный линолеум в поисках этого красно-сине-белого конверта. Пока ничего. Но я не теряю надежды. Может, мое эпистолярное творчество и не шедевр литературы, но уж искренности там море разливанное. Должны ведь они все простить, если вы любите их достаточно сильно? Если вы открываете душу нараспашку и любите их достаточно сильно, должны ведь они все простить. Правда? Обязательно должны.

Первое время я был слишком занят, чтобы страдать по этому поводу. Теперь она приходит каждый день, эта пунктуальная боль, пунктуальная, как сама Мартина. Она лучше всех, и мне подавай только самое лучшее… Да ну? Неужто? Может, меня вообще никогда не хватало на то, чтобы хотеть самого лучшего. Культура и все такое — не в том же дело, или не только в том, что нас на это не хватает, некоторых из нас. Как нас это бесит. Но я пытаюсь. Я много читаю. Это единственное развлечение, которое я себе сейчас в состоянии позволить. Чтение дешево, этого у него не отнимешь. Я прочитал все финансово-сексуальные триллеры на полках Георгины. Я подолгу торчу в библиотеке. Хорошее место библиотека, когда ты безработный. Там тепло и бесплатно. Там кров.

Селине я тоже писал. Этот финал может быть по-реалистичней. У нее будет карапуз, дом и доход. Я знаю, что дом — это еще не кров. Но, по крайней мере, это дом. Осси с ней не останется. Если у него есть хоть капля соображения, он вернется к жене, на карачках приползет. Надеюсь, Мартина отыщет Тень… Селине я писал на адрес ее гинеколога. Я планирую воспитать ее ребенка словно моего собственного, хотя для этого я мордой не вышел, то есть классом. Принцесса Ди тоже забрюхатела. Мир плодится и размножается. И попробуйте этому помешать. Селина ответила мне, живенько и словоохотливо (лондонский штамп, обратного адреса нет), что назовет своего ребенка в честь королевского отпрыска, если, конечно, пол будет тот же. Подозреваю, речь идет о Елизавете или Марии, Георге или Якове. Одобряю. Но Селины я не увижу, пока снова не буду при деньгах.

«Фиаско» по-прежнему на ходу, пусть и не в настоящее время. «Фиаско» — мой самый дорогой каприз. «Фиаско» — гордость и радость моя. Между нами говоря, даже не знаю, как бы я все это пережил без «фиаско». Теперь я часто мою его на улице, с ведром и тряпкой, с транзистором. Будьте спокойны, этот мотор еще выйдет на трассу. «Фиаско» я не брошу. Когда я говорю о «фиаско», меня душат слезы. Мы столько всего пережили на пару с «фиаско». А предстоит гораздо больше.

Что до другого судебного дела — о вождении в нетрезвом виде, или, точнее, о владении в нетрезвом виде нестационарным средством передвижения, — то мой адвокат пытается отложить его рассмотрение на неопределенное время. Это чувствительно бьет по моему карману и наполняет его карман. Прочие нанятые мной адвокаты действуют по той же методике. Мои немногочисленные средства полностью уходят на оплату юристов. Я получаю мизерное пособие, рассчитанное на алкоголиков, крикунов и калик перехожих. Главным источником дохода является моя берлога. Я переехал в подвальный клоповник за Лэдброук-гроув и сдал мою наемную квартиру внаем полигамному шейху с караваном ребятни. Это было проще простого — я взял и поместил объявление на витрине табачной лавки, рядом с карточками, гласившими «Уроки французского, греческого и турецкого» и «Слабо позвонить?» (подпись: «Сука с Бэйсуотер»). Я до сих пор не в курсе, что значит «турецкий», и не хочу знать — после того, как вижу, в каком состоянии находится моя берлога. Каждый четверг я подъезжаю за арендной платой. Исполин в халате невозмутимо вручает мне пачку купюр. За его плечом — непостижимая атмосфера оглоушенных бабушек, обложенных отборным фольклором жен и отстеганных дочерей. Мальчик там всего один, совсем маленький; ох и повезло ж ему. Квартира непоправимо загажена, зато бабки капают, и адвокаты не ропщут. Плюс папаша периодически отстегивает мне десятку или двадцатку, когда при деньгах.

Сигаретный миллионер, я продымил целое состояние. Все это в прошлом — теперь я снизил дозу до двух (без малого) пачек в день. Это все что я могу позволить. Черт побери, я даже кручу самокрутки. Теперь я почти не пью — только один портер «Ячменный», два лагера «Любимых», коньячный напиток и несколько стаканов имбирного сидра. Или это, или бутылка болгарского портвейна или кипрского шерри на сон грядущий. Это все, что я могу позволить. На порнографии я тоже экономлю. Ни тебе журналов для взрослых, ни потереть спинку. Это слишком дорого. Я по-прежнему иногда дрочу. А кто нет? Что бы ни говорили о мастурбации, как бы ее ни третировали, но ничего дешевле и доступней просто нет. Надо отдать онанизму должное. Он глубоко демократичен.

С Терри Лайнексом я больше не вижусь, потому что он должен мне денег. С Алеком Ллузллином я больше не вижусь, потому что он должен мне денег. С Барри Самом я больше не вижусь, потому что он должен мне денег. С Мартином Эмисом я больше не вижусь, потому что я должен ему денег, в некотором смысле. Деньги, вечно деньги. Когда-то я думал, что мы с ним можем подружиться. Но теперь между нами ничего нет, когда между нами нет денег.

Вернее, один раз я его видел. Я был в кабаке, то ли в «Лондон-аппрентис», то ли в «Иисусе Христе», пил пиво и терпеливо скармливал однорукому бандиту остатки пособия. Когда он вошел, наши глаза встретились; он глянул на меня так же, как до нашего знакомства — оскорбительно, и на шее вдруг запульсировала жилка. Я заработал два тернослива и поменял их на двойной пинок на сверкающем огнями «Свичматике». В окошечках виднелись три тюльпана — джекпот, два фунта. Я поставил на кон свои пинки и, как и требовалось, удвоил. Пинок я предпочитаю не доверять технике — сентиментальная дань древним навыкам, древним ремеслам. Как бы то ни было, я промахнулся и выбил слева две вишенки. Двадцать пенсов. Потом я ощутил спиной его силовое поле. Я не обернулся.

— Эй, что вы тут делаете? — спросил он. — Ваша же песенка давно спета.

Я лишь глянул через плечо и бросил (не знаю, почему, наверно, какой-нибудь глубоко сидящий гопницкий ген надоумил):

— Отдзынь!

В шестиполосном зеркале над стойкой я видел, как он уходит — окостенело, обиженно, испуганно. Я поставил на кон свой выигрыш и довел его до 30, 50, 70 пенсов, до фунта сорока. Снова поставил на кон. Робот помедлил, замер и выплюнул десятипенсовик. По пьяни я пихнул монету в щель для жетонов, где она благополучно застряла, и меня, как всегда, вышвырнули вон за избиение железной скотины… Казалось бы, к пособию должно быть повышенно-трепетное отношение, правда оке. Как к последним на земле деньгам. А бот и нет. К пособию относишься, как к мусору, как к чему-то бросовому. Ноль ощущений.

Деньги пахнут, да еще как. Врет поговорка. Деньги откровенно воняют. Возьмите пачку потертых купюр и разверните веером перед лицом. Обмахнитесь. Ну же. Носки мальчишек и порномигрень до звона в ушах, старые дрожжи, партия хлеба, кладовки, сырые полотенца, труха из складок бумажников, пот на ладонях и грязь под ногтями людей, которые целый день этим занимаются, с пользой для дела. Нет, но какая вонь.

Я зашел к миссис Макгилкрист насчет моего многострадального зуба. Сидел с просвинцованным фартуком на коленях, пока она делала рентгеновский снимок. Ее вердикт в отношении зуба звучал: «мертв, но еще жизнеспособен». Очень знакомое ощущение. Потом она дренировала абсцесс, напропалую визжала сверлами. Затем выписала счет, но я отпарировал новым ухищрением — не заплатил. Ну что она мне сделает? Что? Зуб больше не болит. На смену боли пришло ощущение пустоты, легкости, бессодержательности. Впрочем, давеча утром я надкусил той стороной корку тоста и обнаружил, когда пришел в себя, что зуб еще не сказал своего последнего слова. В прошлом месяце я потерял еще один зуб, передний, прямо, так сказать, в центре средней части города. Это я схлопотал от какого-то араба в заведении под вывеской «На ход ноги» — новом коктейль-баре в Квинсуэе. Кто же говорил мне, что арабы не умеют драться? Поймать бы гада… Собственно, происшествие заставило меня задуматься. После этого я дрался ровно один раз. Подозреваю, у меня осталось пороха в лучшем случае на одну драку, а потом все. Надо бы с этим делом завязывать, пока оно не завязало со мной. Как-то вечером, лишенный выпивки и законной ярости, я решил показать Георгине, где раки зимуют. Это я погорячился. Дело в том, что Георгина — здоровенная телка. Ничего общего с этими субтильными цыпочками, которые визжат о пощаде, стоит вам только сжать кулак. Представьте себе, она дала мне сдачи. Я очнулся с распухшим ухом и очередным фингалом. Георгина принесла мне чаю в кровать и поинтересовалась, буду ли я продолжать в том же духе. Нет уж, сказал я, благодарю покорно. В моем возрасте драться смерти подобно. В моем-то возрасте, когда нужно все, а не восстанавливается ничего. Никакой больше миссис Макгилкрист, так что теперь одна надежда — на государственное медицинское страхование. Этот задний зуб мертв, но я-то еще жив. Переднего зуба нет, но я-то пока никуда не делся.

Сегодня я разлепил глаза и подумал, что никогда еще не чувствовал себя таким старым. Но ведь так оно и есть, в точности так. Я никогда еще и не был таким старым. И каждое утро это ощущение будет повторяться. Не только у меня, что характерно. Тебя это, братишка, тоже касается. И тебя, сестренка. Как вообще дела? Все ли путем?.. Скоро я взгляну в зеркало и увижу, что мой нос зацвел буйным цветом. Исподтишка побагровел, как ярь-медянка. Потом начнут отказывать внутренние системы. Мой толстый кореш Толстый Пол как-то высказался в том духе, что деньги не стоят ни гроша, если здоровья нет. Трудно не согласиться; но что делать, когда нет ни здоровья, ни денег? Именно когда здоровья нет, бабки очень не помешали бы.

Впрочем, не могу пожаловаться. Благодаря Георгине, я в куда лучшей форме, нежели раньше. Зашел я недавно к своему врачу — не к стоматологу, не к дерматовенерологу, а просто к терапевту, к специалисту по времени. Тот сказал, что мотор очень даже ничего тикает. Короче, акции не так чтобы устойчивы, но держатся. Врач поинтересовался, сколько я пью, курю и так далее. Я шепеляво занизил цифру раз в несколько, и все равно он был поражен — тем, сколько мне надо, сколько еще остается.

Сегодня под вечер я заявился к Георгине с бутылкой сливочного ликера «Дездемона крим». Вечер ожидался самый заурядный: спагетти, пересказ дневных происшествий, ее маленький телевизор, уют тесной кровати. Прибыл я раньше, чем думал, поскольку «фиаско», вопреки всем ожиданиям, взял и завелся. Георгины еще не было, а ключи, которые она мне дает, я все время теряю. Она живет на этой агрессивной улице в просторной однокомнатной квартире над букмекерской конторой.

Было холодно, но не смертельно. Второй снег по-прежнему окаймлял тротуары. Я присел на скамейку близ обугленного моста, у выхода из метро. На мне была старая запасная куртка — я выудил ее из позабытого секретера, и, по-моему, она даже теплее, чем кашемировое пальто, за которое я, кстати, получил 215 фунтов от старого пройдохи на Портобелло-роуд.

Четвертое января 1982 года. Мир снова вышел на работу. Из ароматического капкана подземки (ее выдох — что-то среднее между горячей отрыжкой тележки с гамбургерами и сырой стелющейся пряностью индийской кулинарии) с пятиминутными интервалами выплескивается толпа, сосредоточенно спеша с зимними лицами к еде и теплу, к домашним превратностям. Среди них будет и Георгина, и цели ее ровно такие же, все в одной комнате.

У нас в Англии жизнь очень даже ничего, но в общем и целом мир жесток, и не пытайтесь меня переубедить. Даже на самых лучших, самых свободных, самых денежных широтах наш мир шутить не любит. Если вас когда-нибудь занесет на Землю, ухо надо держать востро. Вы, наверно, слышали, что поляки-таки огребли. Угу. Военное положение. Теперь всем заправляет какой-то хрен с фамилией, словно средство от похмелья. Первое, что сделал этот пучеглазый сукин сын, — вздул все цены втрое. Про узкогубого крепыша Леха Валенсу почти ничего не слыхать. Данута успешно разродилась, но едва сводит концы с концами; тяжело одной с такой кучей ребятишек.

Не видать что-то Георгины. Иногда ее задерживают в офисе и после рабочего дня, а сверхурочных не платят. Просто возмутительно, согласен, — но с этим новым экономическим спадом, все вынуждены суетиться, так что начальники играют на страхах и думают, что лишь проявляют чувство долга. Они, наверно, тоже волнуются, а терять им, в случае чего, больше.

Я снова хочу денег, но без них чувствую себя лучше. Есть свои маленькие плюсы. Ну что с вас возьмешь, когда вы на мели? Ничего не возьмешь. Поэтому никто и не почешется. Я был богат, и я был беден. Бедному тяжелее, но богатому тоже иногда не фонтан. Между прочим, когда я устроил тот бардак с бухлом и таблетками, когда кончал с собой, то перед моим мысленным взором промелькнуло все мое будущее. И знаете что? Это было так скучно! По крайней мере, мое прошлое отличалось… чем? Какой-никакой, а занятностью. Но теперь моя жизнь утратила форму. Теперь моя жизнь — это сплошное настоящее, настоящее продолженное.

Закончить хотелось бы каким-нибудь мудрым напутствием. Надеюсь, я ближе к вам, чем этот — чем ему вообще суждено. Но будь у меня для вас хороший совет, я бы ему сам последовал. Ни с кем бы не поделился. Хотите знать смысл жизни? Жизнь — это совокупность, совокупность всех жизней, когда-либо прожитых на планете Земля. Вот в чем смысл жизни.

Да, кстати. Вроде бы, я разобрался с проблемой старения, с проблемой времени — въехал в нее, а не решил. Будучи продуктом шестидесятых, я полагал, что быть молодым — это уже достижение. Казалось, все пытаются меня в этом убедить, особенно старики. Иконоборческие порывы не оставляли места для смертности. Я поливал вас грязью, старых пердунов, а вы только кивали и улыбались. Похоже, вы считали, что я бесподобен… Если подумать, в то время я выглядел очень даже недурно. Курчавые лохмы стояли дыбом, как наэлектризованные. Живот был плоским, а зубы белыми. Не то что сейчас. Но мне твердили, что на мне свет клином сошелся, и они врали, эти старые пердуны.

Другой момент. Не факт, что это будет интересно или полезно всем, но это единственный момент, когда я могу быть уверен, что прав. При любой путанице с отцовством или материнством, если у вашего ребенка на самом деле совсем другой отец или другая мать, — расскажите ему. Расскажите ему все. Не тяните. Если вы девочка, то вы — ваша мать, и ваша мать — это вы. Если вы мальчик, то вы — ваш отец, и ваш отец — это вы. Так о какой, на хрен, жизни может идти речь, если вы не в курсе, кто вы такой?

Немногие отцы вытворяли со своими детьми то, что вытворял со мной Барри Сам. Но Барри Сам — не мой отец. Мой отец — Толстый Винс. То есть, в некотором смысле, моя жизнь с самого начала была анекдотом, с самой утробы, с первого блеска в глазах Толстого Винса. Я всегда думал, что не обижаюсь на шутки. А как насчет этой?

Я открутил крышку «Дездемоны крим» и в честь праздника приложился как следует к бутылке. Новый год же, не что-нибудь. Я шепеляво насвистывал и пел — и болтал, не зная удержу, о Филдинге, Лорне, Кадуте, Лесбии, Гопстере, о повороте-все-вдруг, обо всей истерии, обо всем заговоре… Я решил вопрос мотивировки. Мотивировку обеспечивал никто иной как я сам. Если бы не Джон Сам, афера лопнула бы через пять минут. Ключ был во мне. Нуждающийся художник — это был я. Мне позарез было нужно поверить. Мне позарез были нужны деньги. Я и мой принцип никому не доверять. Теперь я отношу «доверие» к психопатическим состояниям. Доверие — это крик о помощи. В смысле, посмотрите вокруг; и что вы ощущаете, доверие, что ли?

Мы с Толстым Винсом устроили очную ставку. Выплакались в жилетку — я в его, он в мою — в подсобке за бильярдной.

— Винс, почему ты мне ничего не говорил? — спросил я.

— Я думал, это не мое дело, сын, — ответил он.

— Но ты же видел, что никто другой не говорит. Почему тогда не сказал? — Я уставился в его лицо, в его озадаченное длинноносое лицо. — Не пойми меня неправильно, — проговорил я, приканчивая бутылку. — Я горжусь, что могу называть тебя отцом.

И я действительно горжусь им. Толстый Винс — он, по-своему, велик. Он любил мою мать, в чем у него неоспоримое преимущество перед Барри. И отнюдь не только в этом.

И Георгина любит меня. Честное слово. Она сама так сказала. Сегодня я недвусмысленно продемонстрирую, как ей благодарен. Без Георгины мне просто была бы крышка. Если я найду правильные слова, она так и засияет. Селина сияла от денег, Мартина — от картин, но больше всего от цветов… Не исключено, что от цветов Георгина сияла бы тоже, да и от денег. Но ни того, ни другого я позволить не могу. А когда смогу, говорю я себе, то Георгина меня уже не устроит. Я буду с кем-нибудь вроде Мартины (нет. Нет. Такого больше не повторится) или с Селиной, или еще с какой-нибудь Тиной, Линой или Ниной.

Небо весь день напоминало упаковку из-под яиц; может, отдельные гнезда были все же заняты. Потом волокнистый бекон заката. Теперь на далеком западе маячат ночные тучи, тощие и конные, словно скрещенные дверные ключи или испанские локомотивы. Но тучи подчиняются своим природным функциям и даже не подозревают, насколько прекрасны. А кто или что подозревает, насколько сами прекрасны? Только прекрасные женщины — и еще, наверно, мастера, настоящие мастера, а не постельных дел, водить за нос, втирать очки и вешать лапшу, с которыми только и приходилось сталкиваться. Я тоже мастер — мастер делать ноги.

Знаете, что мне тогда сказала Селина, в «Уэлкам-ин» возле «Ла Гардии», среди псевдошлюх, темноты и рева самолетов?

— Может, это прозвучит жестоко, — сказала она, — но я всегда понимала, что с деньгами ты не дружишь, что тебе ничего не светит. С самого начала понимала. Ты всегда неправильно пах. Ты никогда не пах правильно…

Холодает. Ощутимо холодает, ощутимо тянет под кров. Дайте мне кров. Откуда этот ветер? Почему он дует — звезды, мифы? Кто знает? Если я останусь бедным, Георгина останется при своем везении. Или речь не о везении? Я добр к ней. Я не могу позволить себе не быть добрым. Она меня любит. Она сама так сказала. Думаю, раньше ей очень не везло с мужиками, Георгине.

Я приветственно стянул кепку. Полотняная кепка предназначена для того, чтобы мои лохмы худо-бедно знали меру. Двадцатифунтовые визиты к парикмахеру теперь не для меня. Теперь меня стрижет Георгина и насвистывает, как садовник, а я плотнее подтыкаю простыню под подбородком и предаюсь мрачным раздумьям. Я пью и приветственно вскидываю бутылку, и не пытаюсь сдержать шепелявый словесный понос. Люди спешат из метро, очень смертные, молодые — наполовину здоровые, старые — наполовину ушлые, и все — на четверть прекрасны, на четверть мудры. Люди, я вас славлю.

И вдруг что-то легкое, чужеродное метко упало на мой неряшливо прикрытый пах. Я глянул вниз и среди складок несвежего белья увидел десятипенсовик. Я поднял взгляд, но она уже удалялась — плотненькая дамочка с живой мимолетной улыбкой. Ну как тут не рассмеяться. Как не рассмеяться. Собственно, выбора-то и нет. Я не гордый. Ради меня сдерживаться вовсе не обязательно. А вот, наконец, и Георгина выделяется из толпы; цокая каблуками, она несет ко мне свою улыбку — трогательную и нелепую, радостную, но строгую, и в высшей степени доверительную.