Глава 12. Сценарий, которому следовал Гай Клинч
Гай сидел за кухонным столом, в безбрежном недоумении уставившись на свою телятину: на бледную утрамбованную набережную разлившегося по тарелке сока. Обед, как обычно, приготовил он сам, с непроницаемым выражением лица посвящая себя устройствам для отбивания мяса, измельчения макарон и резки овощей. Кухня представляла собой безупречную лабораторию, заполненную экономящими время приспособлениями. Время постоянно экономилось. Но для чего? В уже относительно давние дни Гаю нравилось заниматься готовкой — в то время, когда кое-что приходилось делать собственноручно. Ему нравилось готовить в фартуке, но не в лабораторном халате. В самом деле, из Гая получилась бы отличная жена для какого-нибудь рабочего. Он был исполнителен, трудолюбив и ни на что не жаловался. Располагал всеми нужными качествами. Сейчас, глядя на свою телятину, он на какое-то мгновение ощутил привлекательность вегетарианства (этот дружелюбный черный парень из «Черного Креста»…), но затем взгляд его упал на неотличимые друг от друга пульки фасоли, на бесконечное переплетение макарон. По крайней мере, вино, могучее бургундское, не казалось ему чем-то чуждым: оно, будучи определенно от мира сего, обещало ему возможность забвения, обещало одарить южным теплом, и это вполне соответствовало тому, чего так жаждал Гай. Разборчивая его жажда была обращена и на нечто иное. Может быть, ему нужен был вкус примирения? Нет. Прощения. Гай осторожно посмотрел на жену, сидевшую напротив и в напряженном молчании поглощавшую свою еду.
Чуть позже он произнес:
— Прошу прощения?
— Я ничего не говорила, — ответила Хоуп.
— Прости.
— Почему ты не сходишь к врачу?
— Нет необходимости. Серьезно. Так поправлюсь.
— Я не имела в виду, что это только ради тебя… Так сколько еще нам придется?
— Придется что?
— Видеть рядом с собою не человека, а какого-то немого заморыша. Ты же вообще ничего не ешь. И бледен как смерть.
Это была, конечно, чистая правда — он и в самом деле ничего не ел. Будучи буквалистом (к тому же буквалистом, отнюдь не чуждым букв), Гай согласился бы, что он очень мало ел после последнего своего разговора с Николь Сикс; собственно говоря, аппетит у него пошел на убыль с того самого дня, как он с нею познакомился, а после того, как они расстались (да, конечно: во имя добра, во имя блага), он исчез совершенно — так же, как исчезла и сама женщина. Когда он все-таки ел — а занятие это было не столь отталкивающим, сколь бессмысленным, — уже через минуту ему приходилось поспешно выходить, прижимая руку ко рту. Слышно было, как основательно его рвет в уборной подвального этажа. Держаться на ногах ему позволяли одни только завтраки — обильные порции «Отрубной Смеси». Он был в состоянии переваривать «Отрубную Смесь» (по крайней мере, такая мысль часто приходила ему на ум), потому что эта густая, темная, волокнистая каша находилась всего в одном шаге от человеческого кала. С химической точки зрения «Отрубная Смесь» как раз и занимала зазор, толщиной с волосок, между обычной кашей и фекалиями. Гай подумывал, не следовало ли бы переименовать «Отрубную Смесь» в «Человечий Кал», — название можно было бы дать волнистыми, туманными буквами, указывая тем самым на надвигающуюся, вот-вот готовую проясниться реальность. Одна-единственная капля слюны — вот все, что требовалось для «Отрубной Смеси». Мармадюк, обожавший плевать на чужую еду, однажды весьма успешно плюнул в полный пакет «Отрубной Смеси». Результаты поражали воображение — хотя следует заметить, что слюна Мармадюка часто проявляла поразительные, необычайно вредоносные свойства… Не так давно Гай имел обыкновение безмятежно нарезать в свое утреннее блюдо с «Отрубной Смесью» целый банан; но теперь запах этой калиевой добавки внушал ему отвращение. Все ненавидели «Отрубную Смесь». Все ее ели. Хоуп терпеть не могла готовить и даже находиться на кухне, но была очень строга и бдительна в отношении всего, что ел каждый из них.
Гай налил себе еще вина и озадаченным голосом сказал:
— Не выношу этих звуков.
— Знаю. Как только он их издает?
— Может, сделать немного потише?
— Нет. Я слушаю, когда отойдет мокрота.
Этим вечером они были одни. Но они не были одни. Мармадюк присутствовал в электронном виде: сдвоенные экраны телесистемы замкнутого контура тряслись и шипели, воспроизводя его гнев. Такие же сдвоенные экраны имелись на каждом этаже, почти во всех комнатах. Порой их дом походил на аквариум, полный Мармадюков. Гай вспомнил обо всей видеоаппаратуре в квартире Николь (зачем ей все это было нужно?), а потом стал думать о своей собственной аппаратуре, о том, как он и его жена игриво боролись с этими кабелями и пистолетными рукоятями в первые месяцы после рождения Мармадюка, накручивая десятки и сотни метров того, как Мармадюк бешено орет в манеже, как Мармадюк бешено орет в парке, как Мармадюк бешено орет в бассейне. Вскоре они перестали утруждать себя этим. В конце концов, почти никакой разницы и не было между домашним кинотеатром и этим монитором, который выдавал им картину того, как Мармадюк бешено орет, по сути, двадцать четыре часа в сутки. А когда сдвоенные экраны не показывали картинок (снятых с двух различных ракурсов) того, как бешено орет Мармадюк, то же самое выдавал им сам Мармадюк — вживую.
Пока он так размышлял, на фоне невразумительных страдальческих воплей младенца накопилось необычайно долгое молчание. Молчание это имело форму туннеля. Гаю казалось, что из этого туннеля нет никакого выхода, совершенно никакого — кроме полного признания. Или вот еще что…
— Мы могли бы завести еще одного ребенка, — сказал Гай, с серьезностью глядя на супругу.
— …Ты что, с ума сошел?
Брови Гая поднялись и снова опустились — как будто встал и сел обратно угрюмый ученик. Это правда, им очень настоятельно советовали — множество раз, в различных клиниках и консультациях, в Женеве, в Лос-Анджелесе, в Токио — отказаться от возможности завести второго ребенка или же отложить ее на неопределенное время, по меньшей мере, пока Мармадюку не исполнится четырнадцать (а к этому времени Хоуп, ко всему прочему, будет пятьдесят один). Специалисты-миллиардеры и нобелевские лауреаты всегда предупреждали их о том, что появление нового члена семьи должно оказать на Мармадюка самое неблагоприятное воздействие. Ни у кого не достало жестокости предположить, что второй ребенок может оказаться в точности таким же, как первый.
— А если он будет таким же, как Мармадюк? — сказала Хоуп.
— Не говори так. О боже… Что он сейчас делает?
— Добивается, чтоб его стошнило.
— Но ведь он засунул туда весь кулак!
— У него не получается.
Гай посмотрел на Хоуп — удивленно и ободряюще.
— От чая он давно уже избавился. И от молока с печеньем тоже. Теперь у него одна надежда — мокрота.
— Но его не тошнило после ленча. Ненавижу этот звук… Или тошнило?
— Да — его вырвало на Мельбу. А потом он укусил за язык Феникс. Довольно глубоко. Надеюсь, она не позволила ему снова целовать себя по-французски.
Гай испытывал неловкость, когда думал о политике Хоуп по отношению к Мармадюку и поцелуям. Обслуге позволялось целовать Мармадюка. Но французские поцелуи позволялись только самой Хоуп.
— Мне пришлось позвать Терри.
— Терри!
Гай испытывал еще большую неловкость, когда думал о Терри — о его туфлях на платформе, о его грубой фуфайке.
— Терпеть не могу Терри.
— И я тоже. Я зову его только в самом крайнем случае. И даже у него был довольно-таки обалделый вид.
Гай опустил взгляд и улыбнулся — не болезненно, но удивленно. Он любил Мармадюка. За Мармадюка он с радостью принял бы смерть. Он умер бы за Мармадюка, и не на следующей неделе, не завтра, а теперь, прямо сейчас. Он любил Мармадюка, несмотря на ясное, постоянно освежаемое осознание того, что у Мармадюка нет свойств, достойных любви. Мармадюк никому не доставлял удовольствия, за исключением тех мгновений, когда спал. Когда он спал, можно было смотреть на него и благодарить Господа за то, что он не бодрствует.
— Ах да, — сказала Хоуп. — Леди Барнаби. Она онемела.
— В буквальном смысле?
— Ну. С тех пор, как вернулась. Шок.
— Вот так ужас…
— Знаешь, на кого ты похож? — сказала Хоуп. — На отшельника.
Гай пожал плечами и посмотрел в сторону. Казалось, он не имел ничего против такого сравнения. Но потом он снова перевел взгляд на Хоуп: та сосредоточенно его разглядывала. Его испугал этот пристальный взор. Он напрягся, готовясь к худшему.
— Не на того отшельника, что живет в хижине, — медленно продолжила она. — Где-нибудь на Оркнейских островах или вроде того. На отшельника, который живет в роскошном отеле, в Лас-Вегасе. На этакого убогого маньяка, у которого целая куча денег и который никогда никуда не выходит. На типа, в спальне у которого сооружен алтарь в память о какой-нибудь умершей жирной кинодиве…
Гай продолжал заниматься своим камбоджийским делом — издалека, на ощупь пытался он найти Малыша и Энь Ла Гей, перемещенных лиц. Каждое утро он совершал множество телефонных звонков из своего офиса (это была единственная причина, по какой он туда ходил) и уже обращался просто по имени ко многим из незримых своих собеседников — представителей различных телефонных сообществ: Американского Комитета по делам беженцев, Британского Совета по делам беженцев и Управления по приграничной стабилизации при ООН. Когда он сидел там, выслушивая бесконечные военные истории, его безвольные пальцы то и дело тянулись ко лбу. Гай вырос в ту эпоху, когда каждый так или иначе знаком с разного рода зверствами; как и всякий другой, он был до изнурения приучен к печальным картинам, к жалким позам умерших. Но им никогда не показывали Камбоджу — страну-мученицу, нацию, удвоенные страдания которой застил непроницаемый черный занавес, укрывала наглухо захлопнутая дверь. Эта тьма оказывала на озабоченное тамошними событиями воображение некий порнографический эффект. Невозможно было не слышать возбуждения в голосах, излагающих все эти камбоджийские истории. Гаю прислали копии спутниковых фотографий, и он собственными глазами видел силуэт смерти: картина, похожая на схематичное изображение пчелиных сот, явно представляла собою ландшафт, от края до края полный человеческих черепов. Он тоже ощутил возбуждение, прилив мальчишеской мужественности, который в его случае вскоре отхлынул, обратившись в сдерживаемую тошноту. Вид боен со спутника — человеческая смерть, какой она могла бы предстать глазам некоего бога. Вера Гая, подобная слабо поблескивающей реликвии (сравнимой, быть может, с медальоном, когда-то принадлежавшим его покойной матери), на какое-то время сильно потускнела — ведь совершенно невозможно допустить существование чего-то такого, что может вынести столь основательное вычитание человеческих тел. Если забрать жизнь, то останется только анатомическая мука отдельного черепа. «Я был там на протяжении всех восьмидесятых, — пророкотал ему американец из УПС при ООН, один из телефонных призраков, поставлявших ему информацию. — Есть у меня для вас один образ. Готовы? — Страстное нетерпение, даже алчность слышны были в его голосе. — Детский протез, искусственная нога в шлепанце, марширующая на войну. Это Камбоджа, приятель. — Гай торопливо покивал, как бы для того, чтобы расположить к себе собеседника. — И оттуда нет выхода».
Хотя, конечно, как это всегда бывает, выход был; это просачивалось, становилось известным — один выход там таки имелся… Гай убедил себя, что он не превращает Камбоджу в нечто вроде своего хобби. Но эти его розыски оставались в каком-то смысле любовными трудами, романтическим долгом, способом думать о Николь с относительной, весьма спорной невинностью. Спору нет, в голове у него постоянно раскручивались подробнейшие фантазии. Вот Гай входит в подъезд ее дома и поднимается по лестнице (на фоне множества развевающихся флагов), невозмутимо ведя перед собою двух застенчивых человечков; Николь уже ждет их на верхней площадке, руки ее крепко стиснуты, а щеки украшены медленно сползающими слезами. Как нервно звучит смех Энь Ла Гей, пока на маленькой кухоньке варится согревающий бульон! Как пылают глаза Малыша — горят незабываемым огнем! А внизу, на уровне бедер, пальцы Николь переплетаются с его собственными в тайном любовном сговоре…
Даже Гай мог сказать, что в этом его кинофильме присутствовало нечто искаженное, нечто отвратное, нечто эстетически гибельное. Эта сцена представала перед ним в мертвенно-бледном цвете и сопровождалась музыкой, исполненной нездоровой, зловещей веселости; диалоги казались дублированными, а актеры притворно улыбались, как дурные дети, проступки которых вот-вот раскроются. И вновь приходило на ум словцо «порнография»: на ум Гаю, в котором не было ни следа — в котором не было ни тени порнографии.
Совсем никакой? Нет, это не соответствовало действительности. Было несколько случаев (которые становились все чаще, пока ему не сделали операцию), когда медсестра, держа в руках тестовую трубку, похожую на стеклянный кондом, вводила его, неизменно заставляя испытывать отвращение, в занавешенную комнатушку, оснащенную «литературой» — кипой истрепанных журналов для мужчин. Гай перелистывал странные страницы (в конце концов ему пришлось положиться на лежавшую у него в бумажнике фотографию Хоуп). И была еще россыпь разнузданных фильмов, которые он вынужден был краем глаза смотреть во время своих деловых поездок в Гонконг и в другие восточные царства Маммоны. И в перерыве между разливами полыхающей плоти неизбежно наступал ужасный миг, когда глазам представал весь исполнительский состав, толпящийся вокруг… Все были полностью одеты и делали вид, будто они могут быть кому-то интересны, совсем как настоящие актеры и актрисы, следующие указаниям настоящего режиссера и занятые в настоящем фильме. Казалось, это их притворство было вдвойне постыдным для каждого, включая и тех, кто за ними наблюдал. Даже Гай мог сказать, что его интерес к Николь Сикс и его интерес к Индокитаю плохо сочетались друг с другом (он кивнул головой, припомнив виденную им как-то раз в брошюре об оружии пухлую красотку, ласкавшую нечто сугубо металлическое). Любовь и война, любовь и исторические силы — эти вещи плохо сочетались друг с другом.
Кроме того, его размышления в целом были до крайности робкими, всегда как бы пробными. Все его сновидения, исходившие, как ему представлялось, из некоей области теплого давления, укрытой в его груди, следовали излучинам юношеской фантазии и были полны заботливости, попечительства, блистательных спасений (были там, скажем, гребные лодки, были облысевшие автомобильные шины, чудесным образом восстановленные и замененные). Он думал о ней постоянно, даже во время внезапных потрясений в офисе или в детской; лицо ее было подобно замысловатому узору, плавающему в поле его бокового зрения. Синхронизируя каждый свой день с Николь, он с утра до вечера повсюду следовал за нею: пробуждение, легкий завтрак, идеализированный туалет — и проч., и проч. О своих мыслях он думал как об исследователях девственной территории. Он, конечно, не знал, какое множество мужских мыслей Николь Сикс успела уже поглотить, сколько миллионов часов мужского времени; не знал, что каждый квадратный дюйм ее тела тщательно обыскан грабительскими мужскими мыслями… Иной раз, чтобы купить себе блок сигарет на неделю (или какую-нибудь газету из числа тех, которых не выписывал), он шел в магазин, расположенный неподалеку от ее дома. Пригнувшись, словно стоял в дверном проеме, вглядывался он в самую глубь тупиковой улочки. Видимая глазами любви, как ярко озаряла она обыденную, вполне заурядную перспективу: и деревья, расставшиеся с листвою уже в сентябре, и двоих строителей, сидевших на крыльце и поглощавших яйца по-шотландски, и мертвое облако, обращавшееся в туман темного дождя. В этот день Гай с болезненной улыбкой разгладил свой грязный макинтош, пошел обратно, а потом свернул, направившись в «Черный Крест».
Кит стоял возле «фруктового магната», удовлетворенно ковыряя у себя в зубах дротиком — точнее, острием дротика, как недавно научился различать Гай (оперение, древко, ствол, острие), после того, как здесь, в «Черном Кресте», несколько его ранних ошибок в дартсовой терминологии были грозным тоном исправлены собеседниками. Гай обнаружил, что рад видеть Кита, что ему уютно оказаться в пропитанном сыростью интерьере приходящего в упадок паба. Его собственная бесцветность, повсюду бросающаяся в глаза, здесь с легкостью сливалась с окружающей серостью. Белые люди были здесь черно-белыми, монохромными, как документальный фильм времен Второй мировой войны. Или как документальный фильм времен Первой мировой войны. Гай вспомнил кадры, из которых состояла заставка типа обратного отсчета перед началом каждой части какого-нибудь старинного фильма: 6, +, 5, *, пустой кадр, кадр клинообразного сечения; а белые участки экрана зернисты от пыли, ресничек и волосков из ноздрей, как белки непромытых глаз. Присутствие Кита всегда заставляло Гая думать о глазах.
— Да просто тошнотный, мать-перемать. У меня от него с души воротит. Нет, серьезно.
— Мерзостный.
— Отвратный.
— Гаже не бывает.
— И все время, блин, низкое атмосферное давление.
Повернув голову на сантиметр влево, Кит дал Гаю знать, что тот может к нему присоединиться. Двинувшись вперед, Гай случайно наступил на поразительно твердый хвост Клайва. Клайв оторвал подбородок от ковра и устало то ли что-то проворчал, то ли выругался в адрес Гая.
— Виноват, — сказал Гай. — Верно. Давненько не виделись.
Кит кивнул. Это было правдой. Ну так и что с того? Кит даже не поленился растолковать, что он — парень такого типа, которому надо ходить во множество разных мест и видеться со множеством разных людей. Он вовсе не парень такого типа, который день-деньской сидит и нажирается в «Черном Кресте» на Портобелло-роуд. Нет, ни в коем разе. Неугомонная Китова натура нуждалась в разнообразии. Всю эту неделю, к примеру (и это явствовало из его изнуренного вида), он сидел и нажирался в «Залетной Галке» на Элджин-авеню. Однако на самом деле Кит выглядел приятно удивленным тем обстоятельством, что оказался в «Черном Кресте». Почему, Гаю было неведомо.
— Давай-ка выпьем. Оттянемся. — Кит неожиданно переменил фокусировку своего взгляда. — Слышь, друган, что-то ты с виду не больно-то весел. Ну. По тебе ну никак не скажешь, что ты слишком уж доволен своей жизнью. Это, должно быть, какое-то поветрие. Не ты один, скажу я, пребываешь не в лучшем здравии: эта самая… тоже.
Услышав ее имя (два слога на сей раз: какое-то мгновение они звучали так, словно Кит и дальше переиначивал грамматику на свой лад), Гай ощутил какой-то мягкий взрыв в области левого поперечного нефа своей груди. Голова его опустилась, и он ухватился рукой за стойку. Николь страдала. Это была божественная новость.
— На лице — такая слабая грустная улыбка. Типа… типа, она чахнет. Иссыхает. Чахнет ее бедное сердечко…
Гай поднял взгляд. Кит, казалось, изучал потолок над баром — прикидывая, может быть, сколько туч сигаретного дыма, равных по объему Лондону, воспарило к нему, впиталось в его золотисто-коричневую обшивку. С явным облегчением говорил он теперь о разных других вещах, и Гай, чувствуя мягкую хватку расположения к своему собеседнику, подумал: он знает. Кит знает. Он догадался. Николь и я — в некотором смысле мы куда как выше, чем он. Но он видит, что связывает нас друг с другом (узы любви); и относится к этому с должным уважением.
— На, держи. Я и тебе взял.
Гай пытался сосредоточиться. Кит готовился выдать какую-то шутку — обдумывая ее, он уже посмеивался про себя. В прошлом Гаю приходилось прилагать немалые усилия, чтобы понять его шутки. Зачастую они были довольно-таки мягкими, оборачиваясь то ребяческими капризами, то печальными каламбурами. Лишь изредка (или относительно редко) наклонялся Кит вперед, выставляя напоказ передние зубы, и выдавал какую-нибудь сальность о протухшей пикше и бриджах невезучей дамы. Но такое может случиться где угодно. В бильярдной клуба. В усыпанном звездами ресторане в Сити. И, как он сам только что это продемонстрировал, Кит, несмотря на всю свою притворную грубость, обладал куда большей природной деликатностью, чем…
— Как определить, что у сестренки месячные? — спросил Кит.
— Хм… — сказал Гай. У него не было сестер. Он пожал плечами. — Не знаю.
— У папкиного перца какой-то странный вкус!
Гай стоял и смотрел на бурю Китова смеха. Буря эта, эта tormenta длилась очень долго, пока наконец, после целого ряда временных затиший и ложных успокоений, не возобновился относительный штиль. Гай слабо улыбнулся.
— Уф! — сказал Кит, поднося сжатую в кулак руку к слезящимся глазам. — Ну и ну! Ладно, это таки заставило тебя улыбнуться. А смеяться надо все время. Надо, поверь мне. В этой жизни… Ох-хо-хо-хо-хо.
Когда Кит принялся разносить свою новую шутку по всему пабу — так сказать, отправился с нею на гастроли, — Гай замешкался и приотстал. Ударная фраза в скором времени зарикошетила от одной кучки завсегдатаев к другой. Во влажном освещении паба во множестве видны были россыпи крошек от яиц по-шотландски и тусклые отблески советских зубных коронок. Шутка Кита повсюду принималась на «ура», хотя некоторые из женщин в возрасте (на самом ли деле они были старыми или только казались старыми, будучи молодыми?) ограничились одними лишь долгими взглядами, исполненными одновременно и приязни, и упрека. Усевшись неподалеку от задней двери, Гай попивал бренди и, вытягивая шею, наблюдал за всем этим, охваченный немой лихорадкой. Говорят, что нет ничего слаще лестных слов, дошедших до тебя не из первых уст; и Гай Клинч был так польщен впервые в жизни. Он сидел и дрожал, упиваясь любовной лестью. Наплывы сегодняшнего дня, вновь и вновь представавшие перед ним в проекционном зале его сознания, не показывали ничего, кроме повторяющихся сцен воссоединения, захватывающего дух, не ведающего границ воссоединения. Просто объятие. Даже не поцелуй… Даже не объятие. Эти наплывы были подобны последним сценам «Случая на мосту через Совиный ручей», где, ориентируясь по мнимым созвездиям, мертвый герой мчится сквозь темные поля сновидений, мчится к ней, все мчится и мчится, ничуть не становясь ближе после каждого разрывающего сердце броска… Год и Понго отвели Кита в сторонку, а затем он поспешно ушел. Он с усилием отковырнул Клайва ногою от пола, после чего, вцепившись в поводок, откинулся на сорок пять градусов назад, как будто участвовал в перетягивании каната. Двадцатью минутами позже, когда Гай уже собирался на выход, в заведение гуськом вошли трое и спросили Кита; они у всего паба спрашивали о Ките — как будто (мельком подумалось Гаю) черный крест был намалеван на двери, а не на вывеске над нею, и они требовали ото всех, кто был в пабе, отречься от Кита, выдать им его. Если Кит пытался избежать встречи с этим трио (у седоголового в каждом ухе красовалось по полудюжине серег, а губы были синими, как у продрогшего малютки), то Гай его не осуждал: они действительно выглядели до крайности докучливыми.
Весь потолок Мармадюковой детской кишел странными тенями, головами Медузы, гоблинами, делающими ручкой… Дети любят свои игрушки, не правда ли? Это так очевидно. Но почему? Почему они их любят?
— Пожалуйста, не делай так, милый, — сказал Гай.
Он сидел на низком стульчике, окруженный, как Жанна д'Арк, растопкой: в его случае это были разбросанные планки деревянного конструктора наряду с несколькими изодранными книжками с картинками и распотрошенными игрушечными медведями. Отвернувшись от изувеченного автомобиля, Мармадюк теперь «играл» со своим игрушечным зáмком. Было без четверти шесть утра.
Дети любят трогать свои игрушки, потому что их игрушки — это единственные вещи, которые они могут трогать: единственные вещи, которые они могут трогать свободно. У предметов этих, изготовленных человеком, все углы притуплены, они не токсичны, они способны доставить удовольствие и не в состоянии причинить боль. Точнее, так оно предполагается. Мармадюк мог изыскать способ умерщвления едва ли не где угодно. Пушистый птенец был достаточно хорош, пока ребенок не забивал им свою собственную гортань.
— Молоки, — не оборачиваясь произнес Мармадюк. — Большие эти.
Гай взглянул на часы. Вышел на лестничную площадку, отпер до отказа забитый холодильник. Вернулся он с полной бутылкой молока — и четырьмя бисквитами из непросеянной пшеничной муки, с которыми ребенок тут же непригляднейшим образом разделался.
— Господи боже, — сказал Гай.
— Еще большие эти, — сказал Мармадюк углом рта (середина его была занята бутылкой). — Еще большие.
— Нет!
— Еще большие.
— Ни за что.
Соска выскользнула из губ Мармадюка. Вместо того, чтобы повысить голос, Мармадюк его понизил: иногда он таким образом достигал гораздо большего устрашающего эффекта.
— Большие. Еще большие. Большие, папа. Еще большие эти… Еще большие эти, папа…
— Ох, ладно. Скажи: пожалуйста. Скажи: пожалуйста. Скажи: пожалуйста. Скажи: пожалуйста.
— Пожалуйся, — ворчливо сказал Мармадюк.
Игрушки — это символы настоящих вещей. Положим, вот эта игрушечная обезьянка обозначает настоящую обезьяну, вон тот игрушечный поезд — настоящий поезд, и так далее. Все в миниатюре. Но в Мармадюковой детской преобладал, по-видимому, этакий буквализм, от которого делалось не по себе. Например, игрушечный слоненок, с розовой просвечивающей кожей, имперскими кистями и вполне убедительным седлом с балдахином (седлом, послужившим стартовой площадкой для множества болезненных падений), — этот слоненок размерами был почти со слоненка. И то же самое могло быть сказано о Мармадюковых гаубицах, гранатометах и патронташах, не упоминая уже обо всех его пластиковых палашах, о саблях, абордажных и кривых восточных, — а также о его дубинах, кистенях и боевых топорах. Последнее из развернутых у Мармадюка вооружений (это было частью программы перманентной модернизации), УГЗ, или Устройство Глубокого Заграждения, шайбообразная мина-ловушка, способная подорвать одновременно три-четыре игрушечных танка, было, конечно же, намного больше, чем его реальный прототип, который сейчас проходил полевые испытания в НАТО. НАТО. Инициатор Нападения. Как же все это старо. Хотя сам Мармадюк был, несомненно, приверженцем Первого Удара. Он определенно являлся виртуозом Первого Удара. Трое суток остервенело сражаться и разнести к чертям весь мир…
Дверь в детскую отворилась. На пороге стояла Хоуп во всей своей утренней оживленности. Стражница в белой ночной рубашке. Одна рука ее была поднята, как будто она держала свечу. Гай различил шум дождя, хлещущего по улицам и крышам домов.
— Шесть часов.
— Он очень хорошо себя вел, — прошептал Гай. Морщины, разлиновавшие его лоб, приглашали и поощряли Хоуп к созерцанию сына, который играл со своим игрушечным замком, методически расшатывая каждый из коньков внешнего крепостного вала, прежде чем его отломать. Занятие это заставляло его кряхтеть и тяжело дышать. Только глубокие старики так же много кряхтят и тяжело дышат, как малые дети. В промежутке (подумал Гай) мы напрягаемся не меньше, но делаем это беззвучно.
— Наверх.
Вверху, на четвертом этаже, находилась комната, которую в доме называли Обитой Палатой. Мебель в ней отсутствовала, а все стены, пол и потолок были обиты тройным слоем пуховых одеял. Совершенная пустота нарушалась только доходящим до уровня груди уступом, покрытым запасными одеялами и несколькими подушками, на которые могли взбираться или ложиться присматривающие за Мармадюком взрослые. Туда-то и отнесли они вопящее дитя…
Снаружи зарождался и вызревал день — в пределах умерщвленного дождем света; Гай же теперь лежал рядом с женой в постели. Вывернув шею, он бросил последний взгляд на монитор, на снимаемого во весь рост Мармадюка, безумно вопящего в Обитой Палате. Не прекращая вопить, Мармадюк, на ножках у которого были тапочки, ловко подпрыгивал, пытаясь достичь такой высоты, с которой можно было бы спикировать с наибольшим для себя ущербом. Гай снова опустил голову на подушку. Его супруга ждала от него надежной телесной теплоты, ради которой, как было ему известно, она в нем все еще нуждалась.
— Это крест, который нам суждено нести, — сказала она невнятно.
Гай, изогнув пульсирующую шею, поцеловал ее в полуоткрытые, полупроснувшиеся губы, от которых пахло жаром и сновидениями. Он бдительно лежал с нею рядом, и надеясь, и не надеясь. О, эта легкая рассветная горячка, когда тело по-детски утомлено и расслаблено, наполнено странными звонами, покалываниями и наклонностями; такое случалось во время совместных бессонных ночей после летних балов и, гораздо раньше, на исходе ночей, заполненных отважными и стойкими занятиями. Является ли «Троил и Крессида» антикомедией? Изложите этапы формирования Особых Отношений… Гая, по правде сказать, одолевала сейчас едва ли не гротескная эрекция — кожа натянулась там туго, как на барабане. Его вспомогательное сердце, которое отказывалось стать невостребованным или не принимаемым всерьез. Просто прижаться поплотнее к простыне, и, возможно, очень легко будет…
— Я этим займусь, — пробормотала Хоуп, выскальзывая из постели со спокойной животной покорностью, — ибо отчаянные вопли Мармадюка достигли такой громкости и тембра, при которых не в состоянии спать никакая мать. Было утро. Наступил другой день.
Он повернулся на спину. Перед его мысленным взором вертелась эта игрушка, которую он подарил Николь, — округлая, голубая, похожая на миниатюру викторианской эпохи. Символ настоящей планеты, он и сам был настоящей вещью. Тремя жестокими ударами с ней, вне сомнения, можно было бы покончить. Но все соображения — включая брезгливость, еще одну разновидность amour propre, и мысль о том, какую грязь все это оставит, — сочетались, как обычно, чтобы удержать его руку.
Вряд ли кто захочет играть с этим подобным образом.
Двумя днями позже Гай сделал нечто вполне обыденное. А затем произошло нечто странное.
Он помог слепому перейти через улицу. А затем произошло нечто странное.
На Райфл-лейн у «зебры» пешеходного перехода стоял слепой — совершенно древний старик. Стройный, стремительный, размашисто шагающий Гай замедлил ход, когда его увидел. Это, возможно, не было заурядным зрелищем, более не было. Теперь на улицах не так уж часто можно увидеть слепых. Не так уж часто — глубоких старцев. Они сидят по домам. Они не выходят наружу, больше не выходят. В этом году — нет.
Высокий, тощий старик стоял со свойственной слепцам прямотой, слегка откинувшись назад, меж тем как полноправные властители мостовых и тротуаров крест-накрест сновали мимо. Некоторая неуверенность его позы позволяла предположить, что стоял он там довольно долго, хотя и не выказывал какого-либо страдания. В сущности, он даже улыбался. Гай шагнул вперед и тронул старика за плечо. «Не возьмете ли меня за руку, сэр?» — сказал он. «Вот так, вот так», — повторял он, ведя его за собою и побуждая то ускорить, то замедлить шаг. На противоположном тротуаре Гай предложил слепому сопроводить его и дальше — домой, куда угодно. Незрячие глаза в изумлении уставились в сторону его голоса. Гай пожал плечами: окажи в наши дни простейшую любезность, и все глядят на тебя так, словно ты свихнулся. А затем изумление стало взаимным, ибо слепец, постукивая своей тросточкой, добрался до ближайшей стены, уронил голову и применил свои глаза для того дела, с которым они все еще хорошо справлялись. Слезы потекли из них с достаточной легкостью.
Гай снова приблизился к слепому, испытывая смущение и что-то вроде паники.
— Оставьте его, — сказал один из наблюдавших эту сцену.
— Да оставь ты его в покое, мать-перемать, — посоветовал другой.
Гай под непрекращающимся дождем побрел восвояси. Несколькими часами позже, когда он был уже дома и его смятенность и сердцебиение начали успокаиваться, ему вспомнилось нечто, о чем он где-то читал… о путешественнике и голодающем племени. Как, бишь, там было? Антрополог в пробковом шлеме вновь посетил племя, которое превозносил когда-то за царившее в нем добросердечие. Но на сей раз племя голодало; вся еда, какая там только имелась, доставалась сильным; и сильные смеялись над слабыми, над хрупкими, увядающими слабыми; и слабые тоже смеялись. Слабые тоже смеялись, разделяя буйную веселость, занявшую место всех прочих, исчезнувших чувств. Как-то раз одна старуха ковыляла по краю обрыва. Кто-то из сильных, проходивший мимо, — этакий знаток яств, кичливый чемпион по жратве — любезно столкнул ее с края, лягнув под зад. И вот, когда она лежала там и смеялась, путешественник поспешно бросился к ней, чтобы как-то утешить. Но утешение оказалось для нее невыносимым. Пара ласковых прикосновений, мягкие слова, рука помощи — вот что заставило женщину разразиться слезами. Действительность казалась вполне приемлемой — по сути, полной веселья, — пока не довелось снова почувствовать, каково это, когда люди добры. Тогда действительность стала нестерпимой. Потому-то и расплакалась старуха. Потому-то и расплакался слепой. Они могли мириться с жизнью, покуда никто вокруг не был добр.
Гай же был добр, точнее, он был добр в тот день. Все у него было чудесно. Открытка от Николь покоилась в его кармане. Набор доспехов — отважные слова. В другой раз он, возможно, просто прошел бы мимо. Любовь слепа; но благодаря ей замечаешь слепого, мешкающего на краю мостовой; она заставляет отыскать его в толпе глазами любви.
— Милый, слышишь? Иди ко мне на ручки.
— …Ходи.
— Давай-давай. И почитай книжку. Иди к папе на ручки. Вот молодечик.
— Сучки.
— Ручки. Очень хорошо! Молодец. Смотри. Еда. Ты любишь еду. Что вот это?
— Стервы.
— Стервы?.. Консервы. Кон-сер-вы. Очень хорошо. А это что?
— Лицо.
— Яйцо, правильно. Яйцо. А это что?.. А что вот это?.. Вот, теперь мы в саду. Что это? Что это, милый?
— Сетка.
— Ветка. Молодечик. В-в-ветка. А вот цветок. Скажи: «цветок»… Это вот лепестки. А вот эта штучка внизу называется…
— Гибель.
— Стебель. С-с-стебель. Очень хорошо. Превосходно. А как вот это называется? Где раньше было дерево. Как у нас в саду. Где потом его срубили…
— Убили.
— Мармадюк, да ты гений! Это — пень. Это что?.. Дерево. А это что?.. Травка. Не делай так, милый. Ой! Стой, посмотри! Зверюшки. Зверюшки. Это кто?
— Отца.
— Да, овца. Умница. А это?
— Зев.
— Лев. Л-л-лев. Л-л-лев. А здесь вот что за закрученная штучка, такая липкая?
— Улика.
— Улитка. Превосходно! Ага. А вот твой любимый зверек. Самый-самый из них лучший. Нет, дорогой, подожди. Эй! А вот и еще. Ты таких любишь. Что это? Это что?
— …Тушка!
— Да! А что она делает? Что она делает, чего ни одна другая зверюшка не может? Что она делает?
— …Бух!
— Мо-ло-дец! Знаешь, ты ведь иной раз можешь быть просто-таки замечательным детенышем.
Когда Гай наклонялся вперед, чтобы прощально поцеловать в затылок становившегося все более непоседливым ребенка, Мармадюк весьма удачно провел обратный удар головой. Скорее всего, это вышло случайно — по крайней мере, отчасти, — хотя Мармадюк много смеялся, показывая на Гая пальцем. В любом случае сочетание двух движений привело к довольно ощутимому удару. Каждый, кому доводилось натыкаться на фонарный столб или сталкиваться с другим пешеходом, знает, что пять километров в час — достаточно опасная скорость для человека; что уж там говорить о трехстах тысячах километров в секунду. Все еще сомневаясь, что кровь остановилась, он сплевывал и сплевывал в бумажную салфетку, когда, пятнадцатью минутами позже, раздался стук в дверь и она отворилась.
— Привет, Дорис, — сказал Гай.
— Привет, Гай, — сказала Дорис.
Гай слегка поморщился от такой фамильярности — точнее, не он сам, а один из его генов. Дорис, нанятая недавно блондинка лет тридцати-сорока, отличалась дородностью, а также тем, что ее плохо слушались ноги. Из-за мятежного их настроя она успела уже настрадаться на лестнице у Клинчей.
— Там у дверей кто-то вас ждет.
— Да? И кто же?
— Не знаю. Говорит, что срочно. Это мужчина.
Гай растерялся, не зная, что же делать. Хоуп играла на корте Вандербильдт с Динком Хеклером и должна была вернуться домой не раньше семи. В данное время в доме у них обозначилась явная нехватка персонала; даже Терри не выдержал здешних мытарств и возблагодарил судьбу, заполучив какую-то должность в спортзале при тюрьме. И он не мог попросить остаться Дорис, которая все равно непременно отказалась бы. Если Мармадюк оставался наедине с Дорис, если Дорис оказывалась в пределах его досягаемости, то он беспрестанно пытался лягнуть ее по распухшим голеням или глумливо молотил кулаками по ее грудям.
— Проводите его сюда. Прошу прощения, Дорис. Проводите его наверх. Благодарю вас.
Через должный промежуток времени в комнату вплыл Кит — в моряцких своих клешах, похожих на треугольные паруса. Волосы его были приплюснуты дождем, а из-под мышки свисал промокший таблоид — словно дополнительная конечность, от которой мало проку. Он доверительно кивнул и сказал:
— «Ауди». Страсти.
Гай поразмыслил мгновение-другое и ответил:
— Здравствуй. Как поживаешь?
— «Сааб турбо», — ответил Кит. — Впрыск топливной смеси. Слышь, братан… — Кит глянул через плечо, а потом на Мармадюка, который с интересом всматривался в него, сидя возле останков игрушечного замка. — Вот что я тебе скажу. Я забросил туда кое-какое барахло и… Николь. Между нами, парень, выглядит это не слишком-то умно.
Гай уставился на него с искренним недоумением.
— Я к тому, что ты же видел эти отметины у нее на запястье.
— Нет, а что такое?
— На левом запястье. Маленькие белые шрамы. Понимаешь? Как-то раз пыталась. Может попробовать снова.
— О господи!
— Говорит мне: «То не чини, се не чини. Нет смысла. Какой в этом смысл? Зачем беспокоиться? Какой смысл? Нет смысла». Ну, и все в таком духе. Лицо, типа… она уже того. Сдалась своим чувствам. Явная, блин, склонность к самоубийству. Я просто беспокоюсь, как бы она себя не покалечила.
— Думаешь, это возможно? В самом деле?
— Ступай-ка, братан, да повидайся с ней сам, — сказал Кит, изобразив на лице испуг. — Она очень по-доброму ко мне отнеслась. Очень. Знаешь, она чудесная женщина. На самом деле, без дураков. И если она… я бы никогда…
— Да, разумеется! — Зрачки Гая какое-то время в задумчивости блуждали вокруг. — Кит, а нельзя ли попросить тебя присмотреть за ребенком? Минут двадцать, а? Можно?
— Ясен пень. Только… э-э… — Он снова просительно посмотрел на Гая. — А позвонить можно?
— Конечно. Ниже этажом, вторая дверь слева.
— А то там Кэт, наверно, готовит мне ужин…
Когда Кит вернулся — после долгого, взвинчивающего нервы отсутствия, — Гай сам бросился в свою спальню, чтобы взять ключи и деньги. Проведя рукою по волосам, он заметил глубокие вмятины, оставленные ягодицами Кита на той стороне постели, где спала Хоуп. Он почувствовал, что с этим надо что-то сделать, и принялся торопливо взбивать матрас кулаками.
Заглянув напоследок в детскую, Гай увидел, что Кит сидит на корточках, воздев руки, сопя и пыхтя, — он проводил легкий спарринг с Мармадюком, который казался очень довольным своим новым приятелем.
— Ты, Кит, молодец, — сказал Гай.
— Да уж… рад стараться, — отозвался Кит.
В нем преобладала напряженная, но более или менее отвлеченная озабоченность, пока он не нажал на кнопку ее звонка; а после того, как он услышал ее голос (мягкий стон, означавший, что она то ли согласна, то ли сдается, то ли побеждена), он уже больше ничего не чувствовал, кроме беспримесного притяжения красоты. «6: СИКС», — значилось на продолговатой табличке рядом с ее кнопкой. Такая обворожительная симметрия. Даже в ее телефонном номере присутствовало утонченное обаяние: изгибы восьмерок и нулей делали его похожим на некую эротическую монограмму. Мощными прыжками он измерил всю ведущие к ней ступеньки.
Гай ожидал — точнее, не удивился бы этому — застать ее стоящей на скрипучем стуле с петлей на шее или лежащей на диване с приставленным к уху перламутровым «дерринджером»… На самом же деле он застал ее стоящей над письменным столом — она склонялась над ним, изящно упираясь кулачками в столешницу, и по какой-то причине не меняла этого своего положения и пару мгновений после того, как он нагнал колесницу своего сердца в гостиной с низким потолком. (Само слово «гостиная» ничего особенного для него не означало — просто место, где могут происходить те или иные вещи.) Затем она повернулась к нему.
— Вам не следовало приходить, — сказала она с теплотою в голосе. — Но должна признать, что ужасно рада вас видеть.
Гай знал, что никогда не сможет забыть игру света на ее лице, призматическую ясность ее глаз, ее улыбку, со всей откровенностью обнаруживающую белизну зубов, — и эти дорожки, оставленные слезами, которые сияли на ее скулах, словно застывший припой. Когда женщины плачут (как это там говорилось в «Пигмалионе»?), румянец сенной лихорадки становится частью этого пафоса, всей этой сопливой беспомощности, но с ней, с ней…
— Всего лишь час назад, — сказала она, улыбаясь письменному столу, — я получила замечательное известие. Это так чудесно…
— Чудесно, — отозвался он, совершенно не в состоянии избавиться от ноток разочарования в голосе. Не говорите мне, что она плачет от радости. Каким, однако же, глухим эхом раскатились эти их «чудесно» под низким потолком комнаты.
Она протянула ему конверт. Авиапочта — полосатое красно-синее окаймление.
— Они живы, — сказала Николь. — Энола жива. И — и Малыш. Они все еще в пересылочном лагере, где-то между Сисопхоном и Чонбури. Но теперь все ясно. Совершенно ясно.
— Великолепно, — сказал Гай, пожимая одним плечом.
Она прошла вперед и нагнулась над столом, чтобы взять зажигалку. В приопустившемся вырезе черного лифа Гай с печальной тревогой увидел ее груди. Он отвернулся и испытал облегчение, когда она выпрямилась и ткань снова туго натянулась. Как вы смуглы! И как близки друг к другу!
— Вечером я вылетаю в Сеул.
Все это выглядело по-отечески, только по-отечески — даже то, как он взял ее за запястье. Сначала она не хотела, но вскоре согласилась сесть рядом с ним и выслушать его доводы. Он сказал, что она, по его мнению, не дает себе взглянуть правде в глаза — правде о том, что на самом деле происходит в Камбодже. Он был спокоен, но тверд. И чувствовал полную уверенность, что никакого томления не было в том, как он поглаживал ее ладонь, похлопывал по ней, — обычный рефлекс спасительного увещевания. Гай испытал жесткое удовольствие, следя за тем, как на открытом ее лице собираются сомнения. Николь кивала, закусывала губу и склонялась вперед под углом, какой уместно было бы назвать покаянным. Вырез ее лифа располагался таким образом, что он мог бы воспользоваться ее невнимательностью; однако его куда сильнее поглощали заботливые ласки, которыми он теперь одаривал ее волосы, ее шею и горло. Как вы смуглы. И как близки друг к другу… Помолчав, она сказала:
— Тогда мне придется предпринять нечто иное.
— Что имеется в виду? Подземная железная дорога? — быстро проговорил он.
Она подняла на него лишенный какого-либо выражения взгляд.
— …Да.
— Ненадежно. Очень рискованная игра.
— А, это. Я знаю.
— И потребуется целая куча денег.
— Сколько, как вы думаете?
Он назвал сумму, а Николь чуть погодя угрюмо добавила:
— Да, примерно столько мне и называли. Один человек из… Туниса.
Она во всю ширь распахнула глаза и сказала:
— Ладно, все очень просто. Сдам квартиру. Арендный срок не такой уж большой, но выручить, наверное, можно будет почти всю требуемую сумму. А себе найду где-нибудь комнатку. Потом есть еще драгоценности, одежда и так далее. Холодильник этот почти совсем новый.
— Поверьте, во всем этом нет необходимости. Поверьте.
— Вы правы. Этого не хватит. Все еще нет. Но есть кое-что, что женщина может… — Она приостановилась, затем в ее голосе прозвучала медленно крепнущая решимость. — Женщина может кое-что предпринять.
— Поверьте. И слышать об этом не хочу.
Николь понимающе ему улыбнулась.
— Ну уж нет! Я вижу, к чему вы клоните. Об этом, Гай, не может быть и речи. — Она положила его утешающую руку ему на бедро и отвернулась к окну. — Простите, дорогой вы мой человек. Нет и нет. Я никак не могу вам позволить ссудить меня такими деньжищами.
Было семь часов, когда Гай вернулся в свой карточный домик, где любовь опять заставила его прыгать через ступеньки.
В это невозможно было поверить, но Мармадюк спокойно восседал на коленях у Кита, причем приземистое его тельце наполовину было укрыто поднятым таблоидом — и пеленой табачного дыма, расстилавшейся на уровне бедер. Гаю, когда он влетел туда и тут же распахнул оба окна в дождь, оставалось только надеяться, что его действия не показались слишком уж подчеркнутыми или осуждающими. Утверждая, что Мармадюк вел себя как нельзя лучше, что он чистое золото, Кит охотно согласился сохранить анонимность своего визита и незамедлительно убрался восвояси — за несколько минут до того, как вернулись Хоуп с Динком. Это дало Гаю возможность проветрить комнату (он повсюду размахивал полотенцем, а Мармадюк тем временем вонзал челюсти ему в икры), а также выкорчевать шесть или семь бычков, которые Кит втиснул в щель какой-то искалеченной игрушки. Затем карточный домик был перетасован.
Хоуп поднялась наверх, а Гай, уступая ее нетерпеливому требованию, взял Мармадюка и спустился вниз. На кухне была Лиззибу. И Динк Хеклер пребывал там же. Седьмая ракетка Южной Африки сидела за столом в теннисном одеянии, от которого валил пар; он, как обычно, занят был тем, что беззастенчиво обследовал различные участки своих рук и ног; возможно (подумалось Гаю), его внимание привлекала их невероятная волосистость. Согревая для орущего Мармадюка его ежеполучасную бутылочку молока, Гай слышал и другие вопли, которые доносились сверху, — обмен безрассудными, все более громкими упреками, увенчавшимися наконец кратким хлопком парадной двери. После этого Хоуп, перепрыгивая через ступеньки, спустилась вниз, разгоряченная и блистательная после тенниса и своего последнего домашнего достижения: увольнения Дорис.
— Она украла мои сережки. Лежали прямо там, на туалетном столике, — заявила Хоуп.
— Дерьмоед, — сказал Мармадюк.
— Могу я принять душ? — сказал Динк.
— Которые? — сказал Гай.
— Так, дешевка. Иначе я заставила бы ее раздеться донага и обыскала с ног до головы, — сказала Хоуп.
— Дерьмоед, — сказал Мармадюк.
— Ты слышишь? Это все Дорис. Научила его новым ругательствам, — сказала Хоуп.
— Обними-ка тетю… Ох, — сказала Лиззибу.
— Могу я принять душ? — сказал Динк.
— Разве не удивительно, что он всегда ударяет точнехонько по соску?.. И вообще, какой был смысл ее держать, если она такая жирная, что не может даже ходить? — сказала Хоуп.
— Пердун, — сказал Мармадюк.
— Ты только послушай его! Я имею в виду его грудную клетку. Знаю, знаю: это Дорис курила у него в детской. Ему нужен ингалятор, — сказала Хоуп.
— «Интал» или «Вентолин»? — сказал Гай.
— Я помогу его подержать, — сказала Лиззибу.
— Ни в коем разе, — сказал Мармадюк.
— Могу я принять душ? — сказал Динк.
В кухне было большое зеркало, а в зеркале — большая кухня, и Гай время от времени втайне поглядывал на себя, выпадающего из этого оживленного зазеркального мира. Фигуры сновали в нем туда и сюда; Динк Хеклер со своим единственным безнадежно повторяемым вопросом был одиноким островком спокойствия. Гай медленно обследовал языком свои губы: теперь он едва-едва замечал припухлость в том месте, куда боднул его Мармадюк. Сегодня, решил он, надо будет воздержаться от чистки зубов. Это соприкосновение губ (я весь теперь в нем), эти мгновения, когда их лица вошли в одно и то же силовое поле, а затем замкнулись в нем. Кое-кто полагает, будто только потому, что человек работает в Сити, деньги валяются вокруг него огромными кипами. Он не замечал никаких изменений в показаниях своего персонального угломера, но их губы определенно сближались. Она, конечно, совершенно невинная, совершенно зеленая — и в том, что касается денег, и во всем остальном. Глаза ее закрывались, легонько-легонько подрагивая. Лучше всего будет взять боны — на это уйдет от одного до трех дней. И где-то в губах ее тоже угадывалась неуловимая дрожь. Утром нужно поговорить с Ричардом. Когда это произошло, за ее зубами он ощущал присутствие языка, шевелящегося и сжимающегося, как раненая птица.
— Вы только посмотрите на эту жертву анорексии!
Гай рассмеялся. Оказалось, он непрестанно набивал себе рот едой: кусок сыра, ломоть ветчины, разрезанный пополам помидор.
— Знаю. Я только сейчас и осознал, — сказал он и снова рассмеялся, сгибая ноги в коленях и слизывая каплю майонеза, повисшую у него на мизинце, — что ужасно проголодался.
— Могу я принять душ? — сказал Динк.
— Это кровь, — сказала Лиззибу.
— У него волосы в крови. Гай! У него волосы в крови! — сказала Хоуп.
— Не волнуйся, — сказал Гай. — Кровь эта всего лишь моя.
Снаружи прекратился дождь. Истощенный, измочаленный воздух над садами и над крышами домов, над оконными коробками и над телевизионными антеннами, над световым люком Николь и над темной башней Кита (маячившей, словно ножка упавшего с неба кронциркуля) протяжно и очистительно вздохнул. Несколько секунд все выпуклости подоконника и карниза продолжали истекать водой, как исходит слюною голодный рот. Вслед за этим послышалось химическое бормотание и улицы, и почвы — оно не утихало, пока земля не приняла в себя последние миллиметры того, что ее просили поглотить. Затем — промокшее гудение тишины.
Два дня назад я переменил Мармадюку подгузник: опыт, сразу же попавший в число моих Наихудших Переживаний. По сию пору от этого не отошел.
Полагаю, это было неизбежно. В череде нянек воцаряются порою временные затишья, этакие островки спокойствия в урагане нянь. Я же все время там отираюсь. Я всегда отираюсь там, где отираются другие, или же иду туда же, куда идут они, стремясь расходовать время с их скоростью. В конце концов Лиззибу помогла мне затащить его в душ. Потом мы оттирали стену в детской. И потолок. По сию пору от этого не отошел.
Мармадюк с библейской полнотой владеет своею матерью, он постоянно щиплет Мельбу, а также одаривает французскими поцелуями Феникс (и стоит посмотреть, как вольно обходится он с приходящими нянечками!); однако именно Лиззибу является предметом его сексуальной одержимости. Он дрожит, прижимаясь к ее голеням, и роняет слюни ей между ног. Он не желает мыться, если она не будет смотреть. Рука его — а то и голова — постоянно лезет ей под юбку; он тиранит ее — он идет на таран.
Лиззибу, конечно, чувствует себя не в своей тарелке, все более и более убеждаясь в том, что с моей стороны ей не стоит опасаться никаких глупостей в этом роде. Да, в нынешнем своем состоянии я не собираюсь затевать ничего подобного. Она иногда бросает на меня смущенные, вопрошающие взгляды — глаза ее словно бы раболепствуют, — меж тем как Мармадюк исследует ее ухо своим проворным языком. Или пытается силой притянуть ее руку к передку своего подгузника. Будучи человеческим существом, она начинает недоумевать, что же с ней не в порядке. Можно было бы сказать ей, что я гей — или святоша — или просто боюсь подцепить какую-нибудь смертельную болезнь. Думаю, мне и в самом деле стоило бы прекратить эту игру с ее чувствами. Особенно теперь, когда я не испытываю в этом ни малейшей необходимости.
Все двенадцать глав романа я переслал по сетевому факсу в «Хорниг Ультрасон», где мои акции, как мне кажется, уже достаточно высоки. Это можно определить по тому, как все они с тобой разговаривают. Если не ошибаюсь, даже голос компьютера, звучащий на стадии приема звонка, выдает тайное ко мне расположение. «Одну секундичку. Я соединю вас с Мисси Хартир, — сказала Джэнит таким тоном, словно готовилась угостить трехлетку чем-то необычайно вкусным. — Да, а вы слышили новисть, которая всех здесь так взбудоражила?» Я уже и так и сяк возился и кувыркался с нулями договоров на издание в мягкой обложке или на клубное издание, когда Джэнит выпалила: «Она береминна! Первая, знаете ли, беременнисть в жизни!» Однако с Мисси Хартер меня так и не соединили. Компьютер вырубился, а двадцатью минутами позже мне позвонила Джэнит и сказала, что Мисси в скором времени со мной свяжется, чего так и не произошло.
Повинуясь импульсу, я сказал: «Джэнит? Скажите: «зависть», если вам не трудно». — «Зависть». — «А теперь скажите: «ненависть». Можете?» — «Ненависть». — «Благодарю вас, Джэнит». — «К вашим услугам, сэр».
Инкарнация то ли сворачивает, то ли обрывает длинную анекдотическую историю о своих приключениях в супермаркете (историю, в которой она — по не совсем понятным слушателю причинам — предстает заслуживающей всяческих похвал), чтобы сообщить мне, что, когда я выходил, мне звонил Марк Эспри, — когда я выходил, устав от речей Инкарнации.
Мистер Эспри, рассказывает Инкарнация, всячески лелеет мысль о том, чтобы прилететь на побывку в Лондон. Разумеется, ему стоит только щелкнуть пальцами, и он может остановиться в апартаментах самого шикарного отеля, а то и найти ночлег у любой из тьмы чаровниц, потерявших из-за него голову; однако мистер Эспри почел бы гораздо более приемлемым остановиться непосредственно здесь, в том месте, которое он называет своим домом и где, ко всему прочему, Инкарнация сможет приложить все силы для дальнейшего повышения уровня его комфорта. Она всячески сочувствует этой сентиментальной устремленности Марка Эспри. На протяжении тридцати пяти минут я выслушиваю ее монолог о преимуществах собственного дома, в котором знакома вся обстановка, не говоря уже о прочих плюсах.
Инкарнация сама выдвигает предположение, что я легко мог бы вернуться на это время в Нью-Йорк. Симметричность такого рода рокировки кажется ей не лишенной соблазна.
Я ничего не говорю. Я ничего не говорю даже о трудностях перелета через Атлантику со скоростью, не превышающей скорость звука, — ведь в этом случае мне пришлось бы на протяжении часа выслушивать, скажем, лекцию о нецелесообразности глобальной термоядерной войны. Я только киваю и пожимаю плечами, уверенный, что, согласно самой природе вещей, она в конце концов умолкнет или же уйдет восвояси.
Вчера ходил на званый обед к Клинчам. Были также Лиззибу и Динк. Главные гости ничем особенным не выделялись; просто уродились богатенькими. Трое братцев, Джаспер, Гарри и Скарджилл, трое шутовских представителей английского мелкопоместного дворянства (прибывших на сельскохозяйственную конференцию из Йоркшира, где они живут неподалеку от отца Гая) со своими бессловесными женами. Эти мальчишки из Бингли — а они и есть мальчишки: потучневшие, огрубевшие от времени, но мальчишки, именно мальчишки — поначалу много кричали, а потом умолкли над своими тарелками: благоговейные, усердные едоки. Динк не сводил с Хоуп скучающего и сердитого взгляда, в котором было наскоро зашифровано какое-то иное послание; Гай едва ли промолвил хоть слово. Не было никакой состязательности, никакого выбора — мне поневоле пришлось быть душою этого общества. А я столь немногим могу поделиться с другими.
Все завершилось вскоре после одиннадцати, когда Мармадюковы стенания и громыхания достигли такой силы, что их больше нельзя было не замечать; при них невозможно было даже говорить. Я видел избитого «няня», которому никак не удавалось оторвать руки от перил. Гай и Хоуп выглядели так, словно вот-вот умрут.
В совершенном изнеможении я стоял на крыльце рядом с Лиззибу, глядя, как четыре автомобиля крадутся, исчезая в жаркой ночи. Она повернулась ко мне, скрестив на груди руки. Мне стало страшно. Она задала этот вопрос с опущенной головой, по-детски теребя пальцами пуговицы на моей рубашке, — это давало ей возможность пристроить хоть где-то свой взгляд, пока она спрашивала, почему она мне не нравится. Я давно этого боялся. Страшно было, что произойдет нечто подобное. Что за природа была у этого моего страха? Он был тяжел, как миллион измен, осложнений, неправд, возможностей для предательства. А еще присутствовало в нем необъяснимое чувство, что я уже любил ее прежде — или она мне нравилась — или я тешил с нею мужскую свою гордость, когда-то очень давно, и целовал ее груди, и чувствовал уже давление ее ног на свою спину, много-много раз, пока вся эта любовь не иссякла, пока я не перестал этого хотеть, не перестал хотеть, чтобы это хоть когда-нибудь повторилось. Хотелось бы мне располагать каким-нибудь сертификатом или значком, который я мог бы предъявить ей в знак того, что не обязан более заниматься этим, ни ныне, ни присно. Я боялся ее тела и его энергии, ее плоти, ее жизни. Я боялся, что это может мне повредить. Боялся, что это может меня сломать.
— Ты мне очень даже нравишься, — сказал я.
Я видел только безупречно ровную ниточку ее пробора, когда она проговорила:
— Правда? Хочешь, зайдем ненадолго ко мне в комнату?
— Я, э-э… полагаю, не стоит.
— Почему? Со мной что-то не так?
По правде сказать, ногти на больших пальцах ее ног начинают утрачивать симметричность, сзади на шее у нее неприглядная выпуклая родинка, а вся ее кожа (если сравнить ее с кожей кого-нибудь вроде Ким Талант) определенно выказывает признаки увядания, времени, смерти. Но я сказал:
— Ты прекрасна, Лиззибу. Против этого — ни единой улики. Дело попросту в том, что я влюблен в другую.
После чего я отправился к Николь, чтобы получить от нее последние новости. Я не влюблен в Николь. Что-то переплетает нас друг с другом, но не любовь. С Николь это больше похоже на нечто иное.
На другом конце линии — Мисси Хартер, она пробилась ко мне, чтобы сказать, что на столе перед нею лежит чек. Сумма достаточная, чтобы поддержать меня на протяжении еще нескольких месяцев. Достаточная.
— Слава богу, — сказал я. — Тебе, должно быть, пришлось кое-где идти напролом. Как я понимаю, этот звонок не отслеживается?
— Точно. Девственно чист.
— Хорошо. Еще какие-нибудь новости?
— Из области того, что ты называешь международным положением? Есть, почему же. На следующей неделе все должно разразиться.
— Ты, наверно, хотела сказать: разрешиться.
— Разразиться. Сметем все подчистую.
— Но это же ужасно.
— Вовсе нет. Причина? Если мы этого не сделаем, то сделают они. Ладно, пока.
— Погоди!.. А еще какие-нибудь новости есть?
— Да. У меня есть для тебя новость: у меня будет ребенок.
— Тогда у меня тоже есть новость. Он от меня.
— Чушь собачья, — сказала она.
— Я это знаю. Точно!
— Чушь собачья.
— В тот раз, самый последний. На Кейп-Коде.
— Пожалуйста, давай не будем об этом. Я была пьяна.
— Да, и голову даю на отсечение, что ты была пьяна и наутро. Это случилось именно тогда. Утром. Я почувствовал хлопок. Я его даже расслышал. Отдаленный такой хлопочек.
— Чушь собачья! Не собираюсь этого слушать. Все, заканчиваю разговор.
— Не клади трубку! Я возвращаюсь. Немедленно.
— Возвращаешься? В Америку? — она грустно рассмеялась. — Ты разве не слышал? Сюда нет въезда.
Огромное, невыразимое, тяжелейшее противоречие состоит в том, что я — я не хочу уезжать. Не хочу уезжать. Я не в такой хорошей форме, чтобы меряться силами с Америкой. Я не готов к Америке. Хочу остаться здесь, посмотреть, как все обернется, и перенести это на бумагу. Я не хочу уезжать. Но уезжаю. Если бы я остался здесь, то не смог бы жить с собой в мире. Кроме того, небо над головой напоминает мне пляж — я имею в виду белый песок, голубой океан, крученые волейбольные подачи, бесчисленных putti, выныривающих из прибоя. Это годится для полета. Может быть, годится и для любви.
Так что сейчас я сижу здесь с упакованным чемоданом и жду машины, которая все не появляется. Я просто снова заказал по телефону такси-малолитражку (этот их горделивый лозунг: «ВЫ ПОПИВАЕТЕ, МЫ ПРИБЫВАЕМ»). Записанное на пленку сообщение, за которым следуют три такта из мелодии Энгельберта Хампердинка, а затем — невразумительные отговорки парня, почти не владеющего английским. Трудно поверить, что в этом логове невнятицы все же обитает потаенный гений, знающий дорогу до аэропорта Хитроу. И все же можно не сомневаться, что рано или поздно кто-нибудь из них предпримет-таки попытку сюда добраться.
Небо говорит мне, что теперь я мог бы попросту выпутаться из всего этого. Ох-хей, тра-ля-ля, или как там поется? Потерпев неудачу в искусстве и любви, потерпев сокрушительное поражение, я могу в обеих этих областях одержать победу — даже и сейчас, под конец этого проклятого Богом дня. Дела мои в полном порядке. Все актеры наготове. Вот только где же это такси?
Я позвонил Гаю и сказал ему, чтобы он не предпринимал никаких опрометчивых действий, пока я буду в отъезде. Не хочу, чтобы он совершил что-нибудь опрометчивое, прежде чем я вернусь. Если повезет, у него будет несколько спокойных дней. Или — беспокойных дней. Я предвижу возобновление у Мармадюка бронхиальных проблем. Пробыв наедине с ребенком более часа, Кит Талант, как мне случилось узнать, более чем перевыполнил свою обычную квоту, составлявшую одну сигарету каждые семь минут. Помимо того, что он научил Мармадюка боксировать, ругаться и булькать горлом над красотками, распластанными на страницах бульварной газетенки, Кит преподал ему и искусство курения.
С самим Китом я, конечно же, ничего не смогу поделать. На протяжении всей его жизни люди пытались его урезонить, но ни у кого ничего не получалось. Его пробовали сажать за решетку. Я бы сам, будь моя воля, продержал его пару недель под замком. Подобно мне, подобно Клайву, подобно планете, долг Кита становится все старше; и Кит сделает все, что только ему понадобится… Так или иначе, я к нему заходил. Тяжко взошел наверх по бетонной лестнице, пробираясь сквозь непрерывный гул непристойностей. Боже мой, даже десять лет назад в Лондоне было большим достижением миновать пару мужчин, разговаривающих на улице, и не услышать при этом какой-нибудь матерщины; теперь же она у всех на языке — и у мальчуганов, и у викариев, и у старушек. Дверь я открыл сам — несколько дней назад Кэт безмолвно вручила мне одинокий изогнутый ключ. Мать и дитя были дома; собаки не было, не было и кидалы. Ким обрадовалась, увидев меня, — так сильно обрадовалась, что если бы я не был так ослеплен и заморочен этой своей любовной миссией, то, возможно, признал бы, что в чертовом этом Виндзорском доме всерьез испортилось что-то очень серьезное. Одного часа под Китовым присмотром достаточно для того, чтобы Мармадюка положили в больницу; и то же самое относится к Ким Талант, то же самое — к Ким Талант… В короткометражке о живой природе взрослый крокодил тянет свою пасть к малышу. Вы опасаетесь худшего, но бритвенно-острые челюсти этого зверя оказываются достаточно нежны, чтобы обращаться с новорожденной плотью в стиле кошка-и-котенок. С другой стороны, рептилии обычно не ухаживают за своими младенцами. А когда папочка сходит с ума, его огромные челюсти выпячиваются ради иных целей, иной жажды… Ким расплакалась, когда я попрощался. Она плакала, когда я выходил из комнаты. Думаю, она меня очень любит.
Меня любили и прежде, но никто никогда не плакал, когда я выходил из комнаты. Трудно поверить, чтобы Мисси случалось плакать, когда я покидал квартиру. Да и мне тоже. Перед уходом я написал Киту записку (к которой присовокупил пятьдесят фунтов за пропущенные уроки метания), оставив ее на кухонном столе, рядом с октябрьским номером «Дартс мансли»: уж здесь-то он никак не упустит ее из виду.
Господи, да я сам мог бы поехать в аэропорт. Куда больший вопрос: смогу ли я приехать обратно? К тому же Марку Эспри может потребоваться его машина.
— Могу ли я просить вас, Николь, — сказал я по телефону, — быть осмотрительной и свернуть всю свою деятельность до минимума, пока я буду в отъезде?
Что-то жуя, она спросила:
— Что заставляет вас туда ехать?
— Любовь.
— О! Какая досада. А я как раз собиралась сделать несколько крутых ходов. Вы рискуете пропустить все эротические кадры.
— Не делайте этого, Николь.
Она сглотнула. Явственно слышалось ее дыхание. Потом проговорила:
— Ладно, вам повезло. На самом деле я только что сказала Гаю, что на несколько дней уезжаю. В свое убежище.
— В ваше что?
— Вы что, не в восторге? В одно местечко, где имеется парочка монахинь и монахов. Где я смогу все как следует обдумать на лоне природы, среди лесов.
— Это замечательно. И я вам благодарен. Почему вы решили остановиться?
— Нет выбора. Так что не беспокойтесь. Вы получаете отсрочку на несколько дней.
— А в чем дело?
— Угадайте… Ну, давайте же. Нечто, над чем я не властна.
— Я сдаюсь.
— Это долбаная женская напасть, — сказала она со вздохом.
Высокомерный индиец только что промямлил мне нечто такое, что я едва не отчаялся дождаться появления такси когда-либо в обозримом будущем. Он, казалось, почувствовал, что я живу в прошлом. Теперь, сказал он мне, все не так, как было раньше. Но он постарается что-нибудь сделать. Я, конечно, возьму с собою тетрадь. И оставлю роман. Увесистую кипу страниц, аккуратно выровненную. Хочу ли я, чтобы это прочел Марк Эспри? Полагаю, что хочу. Я возьму с собою тетрадь: со всем этим ожиданием и прочим; я ведь ясно осознаю, что мне нужно будет сказать очень многое. Изменилась ли Америка? Нет. Америка не озаботится никакими новыми идеями, никакими новыми сомнениями о себе самой. Только не она. Но, может быть, мне окажется по силам некое новое прочтение: допустим, опираясь на впечатления от поездки, напишу нечто для сведения, основательное такое (и пригодное для публикации?) размышление, развернутое до восьми, а то и десяти тысяч слов, о том, как Америка начинает выполнять…
Да, это забавно. К подъезду — вот дела — только что подкатил Кит в темно-синем своем «кавалере». Я встал. И тут же сел снова: снова жесточайшая неохота охватила мне бедра, сковала чресла, где следовало бы ключом бить любви… Ладно, какие действия предписывает здесь этикет? Он вылез из машины и осторожно оглядел улицу. Я ему помахал. Он поднял большой палец, так похожий на стрелковый лук, — свой загнутый, полукруглый большой палец. На Ките сетчатая рубашка и светлые брюки в обтяжку, но шоферская его шапочка зловеще покоится на капоте. Он полирует хром бумазейной салфеткой. Если он откроет заднюю дверцу первой, то я выложу еще пятьдесят фунтов.
Ну ладно, хватит. Я готов. Поехали в Америку.
Вот я и вернулся.
Я вернулся.
Шесть дней я был в отъезде. Не написал ни единого слова. Чувствую себя так, что и впредь мог бы не написать ни единого. Но вот оно, еще одно слово. А вот — еще.
Я проиграл. Я побежден. Я потерял все.
Несчастливое число тринадцать.
Господи, если бы только я мог улечься в постель и закрыть глаза, не видя никаких зеркал.
Пожалуйста, никто на меня не смотрите. Я и впрямь расшибся — споткнулся там и расшибся в кровь. Ох… да, я разлетелся вдребезги.
Если не считать того, что в силу международного положения и сами они, и их возлюбленные могут в любое мгновение исчезнуть (это предложение надо бы переделать, но теперь уже слишком поздно), мои протагонисты пребывают в добром здравии и не теряют присутствия духа. Они по-прежнему образуют свой черный крест.
Они выглядят несколько изменившимися. Но не настолько изменившимися, как я, катапультированный обратно в семидесятые и все еще не оправившийся после этого падения.
Я прихожу в «Черный Крест», и никто меня не узнает. Я незнакомец. Придется все начинать сначала.
Быть может, из-за своей приверженности к форме писатели всегда отстают от современной бесформенности. Они пишут о старой реальности, причем языком, еще более устаревшим. Дело не в словах — дело в ритме мысли. В этом отношении все романы являются романами историческими. Я, не будучи на самом деле писателем, возможно, вижу это отчетливее. Однако и я грешу тем же самым. Пример: я все еще продолжаю писать так, как будто люди чувствуют себя хорошо.
Посмотрел на детей, которые тоже меняются очень быстро. Мармадюк, насколько я могу судить, остался в точности таким же, за исключением одной только частности. Он больше не требует «молок». Теперь он требует — причем часто и громко — «мьюка», «моука», «мулека» или попросту «млка».
Ладно, если мы собираемся все это продолжать, придется внести сюда кое-какие изменения. Помимо всего прочего, я, по-моему, еще и слепну — так и пусть вылиняют все краски. По правде говоря, Николь уже навязала мне это своими последними выходками. Кто сказал, что этим людям требуется так уж много воздуха и пространства? Теперь все мы в одной лодке.
Ким перестала говорить «Эньла»! Она теперь причитает и плачет вполне обычно, по-человечески, запутанно и невразумительно. Не почитает она больше эту непредсказуемую, эту дикую богиню младенцев, что зовется Эньла!
Теперь мы все в одной лодке. Как и в случае с международным положением, чем-то придется пожертвовать, и пожертвовать скоро. Все станет намного грубее, грязнее. У всего кончается завод — у меня, у пятого и десятого, у земли-матери. Более того: сама вселенная, хотя и кажется достаточно просторной, устремляется к тепловой смерти. Надеюсь, что параллельные вселенные существуют. Надеюсь, что существуют альтернативы. Кто приторочил нас к этим изъянам конструкции? Энтропия, стрела времени — хищный хаос. Вселенная сконструирована с таким умыслом, чтобы она все время выходила из строя, как какая-нибудь штуковина, побывавшая в «Доброй Починке». Так что вселенная эта, быть может, не что иное, как подделка, суррогат, дешевка, подсунутая нам Кидалой.
Думаю, что вполне смогу прожить без «молок». Но «Эньла»? Мне уже этого недостает. И я никогда не услышу этого снова. Никто не услышит, не из ее уст. Как это звучало? Насколько хорошо я это помню? Куда это делось? О боже, нет! Этот ад времени… Понятия не имел, что все обретенное на этом пути тоже теряется. Время обирает тебя обеими руками. Все попросту исчезает в нем.
Кит пребывает под впечатлением, будто прошел через суровую проверку характера и вернулся с развевающимися знаменами. Вот он стоит, держа левую руку у себя под носом, а куртуазный палец правой — на уступе между древком и стволом дротика, задрав кверху мизинец… вот она, Китова цельность! Да и Гай, если вдуматься, в полном порядке. Гай-фантом: глупец-голубок, контрастный фон. Я ходил навестить его в больнице. Лежит он там в белой ночной рубахе, с бледной улыбкой. Он и впрямь заставил нас поволноваться. Но оба они на плаву, оба движутся в должном направлении.
Мне кое-чего не хватает, мне не хватает того, что имеет отношение к правде, и дело оборачивается так, что я нахожусь в очень удобном месте, чтобы учинить кражу со взломом — кражу правды, я имею в виду, — потому что это повествование правдиво.
Форма сама по себе является моим врагом. Все эти проклятые небылицы. В итоге сочинительства (правильно так именуемого) люди становятся последовательными и разумными — а они не таковы. Все мы знаем, что они не таковы. Все мы знаем об этом из личного опыта. По себе знаем.
Люди? Люди — это хаотичные сущности, обитающие каждый в своей пещере. Каждый из них посвящает целые часы любовным невзгодам, повторному проигрыванию пережитого ранее и мысленным экспериментам. К общему костру они выносят обычную долю самих себя, предназначенную для показа, и слушают свою собственную безмолвную трескотню о том, как они себя чувствуют, да о том, как много они потеряли. Мы знаем по себе.
Помогает смерть. Смерть позволяет нам кое-что сделать. Потому что смотреть в противоположном направлении — это работа на полную ставку.
Высококультурная записка от Марка Эспри, — такая же гладкая, так же хорошо поданная, как и ее автор, — которую он оставил в кабинете, прислонив к моей тщательно выровненной рукописи:
Дорогой мой Сэм,
Недостает двух вещиц. (Уж не завел ли ты дурных знакомств?) Не думаю, чтобы ты, будучи безупречно воздержанным от курения человеком, ими пользовался или хотя бы обратил на них внимание, — но что до меня, то с утренним кофе я обожаю выкурить основательную порцию крепкого турецкого табака и не в меньшей степени наслаждаюсь на исходе дня, ощущая меж губ грубую твердость огромной гаванской сигары. Пункт 1: ониксовая зажигалка. Пункт 2: пепельница из позолоченной бронзы.
Всегда твой, М. Э.
Ни единого упоминания (кроме разве что в этих скобках?) о моем романе, который, я уверен, он просматривал — хотя страницы, это правда, не сдвинуты ни в малейшей степени.
Гадаю, не встречался ли М. Э., пока жил здесь, с той, кому суждено быть убитой; не спал ли он с нею во время своего здесь пребывания. Сейчас это, кажется, ничего для меня не значит. Хотя погоди-ка: чувствую, как что-то опять собирается вокруг меня. Честолюбие, одержимость. Лучше бы одержимость. Ничто другое не в состоянии вытащить меня из постели. Вокруг все полки в кабинете забиты дрянцом, вышедшим из-под пера Эспри. Именно что писаниной…
Я нуждаюсь в основательнейшем обновлении информации, в подробнейшем разборе полетов, а она потрясающе мила и терпелива со мною. Вот что несомненно: мне будет ее не хватать.
У погоды новая манера — или, лучше сказать, новый угол зрения. Я не имею в виду мертвые облака. Она, по-видимому, останется такой же очень долгое время. Уж во всяком случае, немалое. Ничего хорошего в этом нет. Это попросту сделает все еще хуже. Нет в этом и ничего умного. Погоде и впрямь не стоило бы так поступать.
Он нахмурился. Она рассмеялась. Он смягчился. Она надулась. Он ухмыльнулся. Она вздрогнула. Да полноте: мы не делаем этого. Разве что когда притворяемся.
Одни лишь младенцы хмурятся и вздрагивают. Прочие из нас только изображают это своими фальшивыми физиономиями.
Он ухмыльнулся. Нет, не было этого. Если какой-нибудь парень в наши дни действительно ухмыльнется тебе в лицо, то лучше бы оттяпать ему голову, прежде чем он оттяпает твою. Скоро и чихать, и зевать будут в основном для вида. И даже корчиться в судорогах.
Она рассмеялась. Да нет же, нет. Смеемся мы примерно дважды в год. Большинство из нас потеряли свой смех и вынуждены теперь обходиться имитацией.
Он улыбнулся.
Не вполне правда.
Обо всем этом не стоит думать, не стоит говорить, не стоит писать. Обо всем этом не стоит писать.