В халате и тапочках, с почтою под мышкой, Хоуп Клинч вышла на террасу, машинально приостановившись, чтобы потрепать под подбородком высаженный в горшке амариллис. Этот цветок обошелся ей в сумму, значительно превышающую среднестатистический недельный заработок, но никак не разрастался. Он был негодным. В скором времени он будет кем-нибудь — Мельбой, Феникс, а может, и Лиззибу — возвращен бесчестному торговцу цветами, чтобы тот заменил его либо исправил.
Усевшись за стол, она вскрыла первое из писем. Не отрывая от него взгляда, сказала:
— Я только что говорила с Мельбой. Насчет леди Барнаби. Кошмарное бедствие.
Гай посмотрел на нее, отвлекаясь от кроссворда. Он все еще был в своей белой хлопчатобумажной ночнушке. Гай часто спал в ночнушке. Какое-то время Хоуп находила это очаровательным — пятнадцать лет тому назад.
— В самом деле? — сказал он. — Расскажи мне.
За их садом простирались общественные лужайки, каждый сезон пораставшие густой влажной травой — но только не теперь. Гай знал, что вытворяет с лужайками сучья моча; ему казалось, что причиной этих коричневых проплешин в травяном покрове могла бы стать какая-нибудь сука величиной с бегемота. Но с собаками в общественный сад не пускали. Все это содеяло не что иное, как сентябрьское солнце. Солнце! Гай прикрыл глаза, недоумевая, каким это образом нечто, находящееся в ста пятидесяти миллионах километров от него, может обращать его веки в какой-нибудь бассейн Хокни, омываемый свежей кровью… На лужайке за их садом, напоминая молочниц за работой, маленькие дети играли среди толстых охранников и еще более толстых нянек, которые мычали на них, призывая к осторожности. Мармадюка на лужайке не было. Мармадюк был у себя в детской: он испытывал новую нянечку. Они слышали, как он там от души улюлюкал — ни дать ни взять Тарзан, показывающий Джейн, как живут на лианах, — и каждые несколько секунд вздрагивали при звуке какого-нибудь особо вопиющего столкновения. Гай поощрительно улыбался, глядя на склоненную голову жены. Их брак (главной святыней которого являлся завтрак) походил сейчас на посуду, расставленную на неуклюжем столике и ожидавшую вторжения голодной орды.
— Эта ее поездка в Югославию, — сказала Хоуп, вскрыв другое письмо и приступив к чтению. — Прибыла она туда в полночь. Самолет почему-то следовал через Осло. На следующее утро ее обчистил таксист, который вез ее к отелю. Только это был не отель. Ожидаешь определенных удобств, а перед тобой предстает нечто смехотворное: что-то вроде бараков, где полно спятивших головорезов.
Хоуп вскрыла очередное письмо и стала его читать.
— Вот тогда-то крыша у нее и поехала. Никто точно не знает, что после этого случилось, но через пару дней ее обнаружили возле Загребского аэропорта — она слонялась вокруг без какого-либо багажа и без очков, и вот это удручает меня больше всего.
— Мармадюк.
— Мармадюк. Кто-то из консульства отправил ее обратно. Она приехала домой, а дом оказался совершенно опустошенным. Мельба говорит, что там не осталось ничего, кроме половиц и краски. По-видимому, там она потеряла сознание. Но, к счастью, пришла в себя на лестнице как раз перед тем, как взорвался котел. Там до сих пор под тонну воды.
— Вот так ужас. Мы можем чем-нибудь ей помочь? Она сейчас где?
— В больнице.
— А что насчет страховки? — спросил Гай с сомнением в голосе.
Хоуп отрицательно помотала головой.
— Она лишилась всего.
— Боже мой! Значит, ее чудесный молодой человек…
— Не был таким уж чудесным.
— Да… В наши дни никому нельзя верить, — сказал Гай.
— И никогда нельзя было, — сказала Хоуп.
Вот тут-то и состоялось явление Мармадюка. Сопровождаемый пораженческим взором ошеломленной няни (ее присутствие сводилось к почти неощутимому отражению в стекле), маленький мальчик извергся из двустворчатых дверей на террасу. Хотя Гай и Хоуп отреагировали с привычной быстротой, остановить Мармадюка было невозможно. Увертливо преодолев защитный выпад Гая, он с разлета — китобойный гарпун, да и только — воткнулся лицом в ножку стола, не предоставив Хоуп никакой возможности приподнять поднос. После этого мир содрогнулся: разбитые стаканы, расколотый фарфор, детская кровь, пролитое молоко. Пролитое молоко.
Как ни был Гай опечален теми невзгодами, что за последнее время выпали на долю леди Барнаби, ему с легкостью удалось сохранить чувство меры. В конце концов, когда речь заходила о разного рода крайностях, творящихся в чужих землях — хаосе, потерях крова над головой, слепом бегстве с насиженных мест — Гай не мог не чувствовать, что сам он играет в более высокой лиге. Нет, даже не играет, а всего лишь следит за игрой: бессильный наблюдатель среди десятков тысяч других, что сидят на открытых трибунах, высоко вознесенных над игровым полем.
Всю неделю он с утра пораньше уезжал в Чипсайд, где уединялся в своем офисе, вооружившись кофе и четырьмя телефонами. Он набирал номера. Голос его приучился к рекламным интонациям благотворительности, к вкрадчивой лести добрых деяний. Деяния, добрыми не являющиеся, сплошь связаны с деньгами. Впрочем, добрые деяния — тоже. Но во всем, что касалось дел недобрых, Гай был полным невеждой — и осознавал это. Конечно, стоило только произнести слово «Индокитай», как тут же доносился вздох, вырывшийся у кого-то на другом конце телефонной линии, — через ушную раковину трубки он проникал в собственное твое внутреннее ухо. «Забудьте обо всем остальном, обо всех других местах, — с подъемом сказал его знакомый в «Индексе» — с таким подъемом, к которому Гай еще не успел подстроиться. — Забудьте о Западной Африке, о Туркменистане. Настоящая буря — там, в Индокитае. Полнейшее дерьмо». А у него и понятия о том не было. Ни у кого не было никакого понятия. Кажется, понятия не было вообще. Столкнувшись с этим и в смятении испытывая потребность совершить что-нибудь смелое и безрассудное, Гай вышел и купил сигарет, после чего продолжал набирать номера, неумело покуривая.
Почему он этим занимался? Как и у всякого другого, у Гая Клинча не было никакого аппетита к мрачным сенсациям. Как и всякий другой, он изо дня в день по горло насыщался ужасами во время завтрака, пока не окоченел от этого, не одурел от этого, — и с тех пор его ежедневная газета оставалась непрочитанной. Расширение сознания, революция средств связи — что ж, это было противодействием, контрреволюцией. Никто ничего не хотел знать… Почему я этим занимаюсь? — недоумевал он. Потому что это хорошо? Мысли — последовательные мысли — здесь обрывались. Гай так много раз прокручивал у себя в голове сцену своего обеда с Николь, что пленка истончилась, на ней появились щербины, царапины, рябь — и вопросы, вопросы, от которых мутнели усталые глаза. Он видел ее горло, ее движущиеся губы. Голос ее на звуковой дорожке оставался девственно чистым, сохраняя свой иностранный акцент, щепетильно-боязливый выговор. Она сказала, что в ней есть еврейская кровь. Когда Гай пытался точно определить, что его в ней привлекает, он думал не о грудях ее, не о сердце, но о крови, о том, как ее кровь ритмично притягивает его к себе. Что можно сделать с чьей-то кровью? Вдыхать ее запах, пить ее, омываться ею? Любить ее. Разделять ее. А может, свести все к покровительственности? В ней ведь всегда есть что-то неистовое, что-то животное. Не этого ли он искал? Не ее ли крови?
Хотя события в Индокитае происходили в пределах земного шара и двадцатого века, будучи при этом весьма типичными для них обоих, рассматривать их требовалось с астрономической точки зрения. Прежде всего, они были смутными, отдаленными, покрытыми глубочайшим мраком. «Опосредованная война» исказила все происходящее, когда обе стороны согласились (или — когда «обе стороны согласились») играть в свои игры в темноте. Выполнение этого условия было достигнуто очень быстро — благодаря провозглашенной, широко освещаемой и в прессе, и на телевидении политике уничтожения всех журналистов. Иностранные корреспонденты не могли более перепрыгивать из одной огневой точки в другую, оберегаемые подсунутыми под шляпные ленты карточками «ПРЕССА», чтобы потом рассылать по телексу свои репортажи, потягивая коктейли в садах, разбитых на крышах опаленных жарою «Хилтонов». В ответ на это невзыскательные телевизионщики нанимали джипы или подводы; изъеденные малярией репортеры с повернутыми войной мозгами выползали из опиумных курилен и подлатывали свою журналистскую независимость очередными репортажами; одноногие фотографы, в чьих котелках все еще сидели куски шрапнели дедушки Хо, стояли на приграничных дорогах, задирая кверху большие пальцы. Они — да, въезжали, но обратно уже не возвращались. Гай курил, щурился, тер глаза и недоумевал: в самом ли деле хоть кто-то способен за всем этим наблюдать?
То, что прояснялось, прояснялось медленно, неправильно или зыбко, словно в неверном свете. С одной стороны, односложные утверждения или рассеянное хихиканье тех, кто выжил, но лишился крова из-за крушения или взрыва; с другой — неусыпная бдительность спутников, триумфально-безучастных, исключающих, кажется, все человеческое из своих диаграмм смерти (поля трупов, пчелиные соты черепов). То был новый вид конфликта; среди попыток его обозначить преобладали такие выражения, как «судорожная война», «раскованная война» и, само собой разумеется, «супер-война»; термином «марионеточная война» пользовались потому, что ее посеяли и испытывали в ней свои системы вооружений, занимая тем самым друг друга, основные мировые силы, однако деньги на ее ведение поступали от Германии, Японии (и Китая?), а также от других нарушителей равновесия мировых сил. «Если вы хотите получить представление о том, что там происходит, — сказал его информатор из “Красного Креста”, — прочтите отчет о содеянном красными кхмерами в семидесятых и умножьте все в десять раз. Число погибших. Площадь, охваченную конфликтом. Нет. Возведите все в квадрат. Нет, лучше в куб». Гай именно так и поступил. И здесь соприкоснулся с астрономическим аспектом происходящего. Потому что если водоворотом войны были захвачены миллионы, то другие миллионы о них беспокоились, желая знать, живы те или умерли; и если существовали миллионы тех, кто беспокоился о миллионах тех, кто беспокоился, то очень скоро… очень-очень скоро…
Он никогда не чувствовал себя более живым.
Он никогда не чувствовал себя счастливее — вот какой была неприглядная правда. Или же — на протяжении многих и многих лет. Вечером он приехал домой, к удивленной и не скрывающей одобрения жене (проведя весь день в офисе, он вдруг приобретал ценность — новую ценность наряду с обычной) и к учиняющему комичные зверства Мармадюку. Приготовил выпивку для Хоуп, поставил ее перед ней на туалетный столик и поцеловал жену в шею, думая о других вещах, о других шеях. Это здорово опьяняло, вызывало возбуждение, которое искрилось точь-в-точь как пузырьки тоника у нее в стакане, когда они ударялись о лед. Она потрепала его по офисно-серьезной щеке, разгладила его калькуляторно-нахмуренный лоб, вполне уверенная в том, что он там занимался деланием денег. А чем занимался он на самом деле? Гаю нужен был тот великий хаос, на волну которого он настроился. Ощутите притяжение массовых бедствий, и вам потребуется большее — потребуется, чтобы бедствия были значительнее, чтобы массы были обширнее. Это как наркотик. Неудивительно, что все, кого это не коснулось, изображают происходящее в одном только черном цвете.
— Устал за день?
— Не то чтобы очень.
— Бедный мой.
Это они бедные… Но — добро, добро! Мотивы его не терпели обследования или надзора, ни на мгновение. Он думал (когда думал), что узнает нечто новое о жизни, которая всегда означает смерть. Он думал, что перед ним возникла возможность сотворить нечто воистину доброе. Мотивы его не терпели обследования. Они ему и не подвергались. Любовь следила за этим — современная любовь, в каком-то диком новом обличье. Бог свидетель, теперь я собрал достаточно сведений. Значит, позвоню ей завтра, думал он, расстегивая молнию на платье Хоуп.
Гай чувствовал себя прекрасно. Он творил поистине благие дела.
Погруженный в новое для себя состояние восторженной меланхолии, Гай поднимался по лестнице к двери Николь Сикс — мимо детских колясок и велосипедов, мимо коричневых конвертов, запечатанных предписаний о том, что следует и чего не следует делать, адресованных родителям, гражданам, членам общества. На полпути он приостановился, но не для отдыха, а чтобы кое-что обдумать. Он, конечно, знал, что неизбывное процветание азиатской субкультуры в Соединенных Штатах — не более чем миф или полуправда. Первая волна состояла, в основном, из вьетнамцев среднего класса — что ж, они таки и вправду преуспели, здесь не поспоришь. Но следующая партия, камбоджийцы… только представь себе: в последний раз ты видел свой дом подброшенным на сотню футов над землей и охваченным пламенем, а внутри были твои родители, твои шестеро детей. Чтобы оправиться от этого, необходимо время. В конце концов, нужно сперва отдохнуть, прежде чем завоевывать Америку. А следующий приток, если только он вообще когда-либо последует, будет, предположительно, еще в большей степени… Когда Гай двинулся дальше, он услышал, как кто-то спускается вниз: кто-то сопящий, шаркающий тяжелыми башмаками. Гай посторонился на предпоследней, по его мысли, площадке, задумчиво задрав подбородок. И все это, думал он, происходит на вершине кризиса — или, скорее, ниже кризиса, под его крылом. Эта мысль о делегировании жестокости…
— Здорово, друган.
— Кит… Прости, я, кажется, сплю на ходу.
— Знакомое дело.
Но выглядел Кит совсем иначе. И дело было не просто в его одеянии укротителя хищников или шевелюре «только что из-под фена». По правде сказать, эти его черты вроде бы шли вразрез с новым оттенком его облика — с чем-то средним между скрытностью и скромностью. Он стоял, перебирая ногами, склонив голову и прижимая к груди какое-то оборудование для ванной — и книгу в мягкой обложке. Гай тоже явился не с пустыми руками. Он не мог доставить сюда двух признательных беженцев, но у него собой был подарок, подарок для Николь Сикс. О подарке этом он раздумывал долго и пылко. Что он мог бы купить для нее? Полотно Тициана, яхту, бриллиант величиной с «Ритц». Гай хотел купить ей земной шар, но вместо того купил ей глобус. Нет, не старинный глобус — глобус нового типа. Глобус в буквальном смысле слова; планету, какой она видится из космоса, — тяжелую, таинственную, младенчески голубую под своими полупрозрачными покровами. Он держал его так же, как Гамлет держал череп Йорика.
Кит вдруг пожал плечами, дернул подбородком куда-то в сторону и сказал:
— Я, это… помогал тут немного.
— Разумеется. Я и сам здесь с той же целью.
— Но дело-то другое.
— Я пытаюсь помочь кое-кого разыскать. Только пока без особого успеха.
— Все-таки. Делаешь ведь все, что можешь.
— Точно.
Гай теперь смотрел на Кита с жалостливой нежностью. Бедный Кит…
— Да! Ты вечером как? Будешь?
— Прошу прощения?
Кит уставился на него с неприкрытой враждебностью.
— На матче. Дартс, понимаешь ли.
— Ах да, дартс. Конечно. Никаких сомнений.
— БМВ. «Мерседес», 190Е. 2.5-16. Угу?.. Ну, тебе, брат, выше.
И Кит зашаркал, засопел, заспешил вниз по лестнице — с этой книгой под мышкой…
Гай позвал ее по имени в коридоре, затем, следя за тем, чтобы походка была почтительно ровной, вошел. В гостиной никого не было. Она была очень похожа на то, какой он ее себе представлял: занимательный раскардаш под низковатым потолком (высокорослый Гай непроизвольно пригибался, ощущая определенного рода давление на темя), чайная чашка там, иностранный журнал сям, знававшие лучшие времена тюльпаны, свесившиеся по сторонам стеклянной вазы (как если бы они страдали от морской болезни), некоторая небрежность в меблировке, обычные ныне пистолетные рукояти и обтрепанная паутина проводов чересчур многочисленных видеосистем (в его собственном доме таких недорогих игрушек тоже было хоть отбавляй: Пайнвуд, да и только), характерный запах табака — фирменный знак много размышляющей богемы. На столике под окном, рядом с плетеным креслом, — недописанное, по-видимому, письмо…
— Николь? — воззвал он снова, слегка тряхнув головой. Несколько приглушенным голосом она ответила ему из соседней комнаты заведомой неправдой: сказала, что будет через секунду. Он, отнюдь не собираясь уличать ее или осуждать, взглянул на наручные часы, после чего застыл, заложивши руки за спину. Спустя какое-то время подошел к окну, посмотрел через плечо назад, а затем устремил взгляд в сторону, на бювар. «Дорогой профессор Барнс, — прочел он. — Благодарю Вас за то, что прислали мне статью профессора Ноубла, о которой должна сказать, что нахожу ее дезориентирующей и изобилующей подтасованными аргументами. Возьмем его утверждение относительно того, что художники часто вступают в сексуальные отношения со своими натурщицами. На обильном материале нас убеждают, что подобные вещи случаются. Однако его анекдоты не могут иметь какого-либо значения для обсуждаемого вопроса. Я вся была как на иголках, ожидая, когда же он заявит, что портреты Саскии кисти Рембрандта — или, может, портреты Марты, писанные Боннаром, — то ли сами “проникнуты” интимным знанием, то ли отражают страстное желание художника “проникнуть” внутрь своей модели. Потому что избранная им линия всегда приводит к грубым спекуляциям. Сошлюсь на собственный опыт…» Гай дошел до конца страницы. Рука его потянулась было перевернуть ее, но он, слегка содрогнувшись, воздержался от этого. Она разбирается в искусстве… Эта мысль его приободрила. И какой привлекательный почерк: не столь строго-элегантный, как у Хоуп, — округлее, выразительнее, с чем-то таким женственно-телесным, напоминающим о Лиззибу. Гая вдруг кольнуло осознание того, что прежде с ним ничего подобного не случалось. Он никогда не оказывался наедине с женщиной своих лет у нее дома, причем втайне от Хоуп. Гостиная Николь «была очень похожа на то, какой он ее себе представлял». И что же такое он себе представлял? Он, пожалуй, мог бы положа руку на сердце заявить, что все его помыслы вполне целомудренны. Но вот сны его выбирали себе дорогу сами. Что ж, думал он, над своими снами мы не властны. Гай перевел взгляд на книжный шкаф и, оживляясь, тут же к нему подошел. Взял с полки «Радугу» и пробежал первую страницу. Что же такое было при себе у Кита? «Вилетта»? «Профессор»? «Ширли»? Нет, что-то гораздо более очевидное, но только не «Джейн Эйр»…
Так, понятно. Она явно только что плакала, — сказал себе Гай, когда Николь появилась на пороге спальни. Полное красок, лицо ее так и взывало к нему — но он не понимал, о чем оно пытается поведать. Гаю ни в коей мере не показалось необычным то, что при подобных обстоятельствах она держится так открыто, — ведь и Хоуп вела себя точно так же: она, если плакала, никогда не скрывала от него ни своих слез, ни их последствий; ей в голову не приходило съеживаться или отворачиваться. На мгновение скользнув взглядом в сторону от Николь, Гай увидел в зеркале, в каком удручающем беспорядке пребывает неубранное постельное белье. Да: обиталище глубокой, глубочайшей депрессии. Боже, да ты только посмотри! — бедняжка же едва идет. Какая неуверенная, неровная походка! И полное страдания лицо — его, кажется, исказила некая внутренняя боль. Хм… На скуле — отвратительный рубец… или пятно? Ну, в наши дни даже самая лучезарная кожа может, конечно… Она же врежется в этот стол, если не будет осторожнее. Уф-ф. Вот это самое я постоянно и чувствую рядом с ней — потребность, жгучую необходимость протянуть руку и поддержать ее… Если бы только я посмел.
— Мне так жарко, — сказала она, как бы оправдываясь.
— Да… как не понять? — сказал он успокоительным тоном.
Некоторое время Гай пытался занять ее хвалебной речью по поводу подбора книг на полках, затем последовало еще что-то необязательное (шахматы, Кит, снова жара); но ему казалось бессердечным продолжать держать ее в неведении и тревоге. Тогда он, со всей доступной ему деликатностью, приступил к делу. И ее присутствие, ее силовое поле онемело, сошло на нет после первого же залпа разочарований, который он на нее обрушил. Она сидела на диване, подавшись вперед, стиснув руки на животе и сведя голые колени; лодыжки ее были раздвинуты, но большие пальцы ног почти касались друг друга — классическая поза ребенка, вызванного в кабинет директора школы. Сосредоточенное лицо Николь ни разу не дрогнуло — лишь однажды, быть может, когда он упомянул о некоем «гринписовце», в котором имя «Энола Гей» что-то затронуло, но и это оказалось еще одной ниточкой, ведущей в никуда. Едва ли не освобождением стал для него тот миг, когда ее горе прорвалось наконец наружу и медленные слезы, на удивление яркие, принялись расчерчивать ее щеки.
— Простите, — сказал он. — Мне так жаль…
Минута прошла в молчании. Затем она сказала:
— Я должна сделать одно признание.
После того как она его сделала, а он его выслушал, ему показалось, что где-то в затылке у него произошла целая серия мягких взрывов, сокровенных перенастроек. Нежная и многоликая тяжесть придавила его собой — сила тяготения, напоминавшая, сколько сил требуется только для того, чтобы гонять кровь по неисчислимым сосудам.
— Есть еще одна вещь. Предупреждала же вас: я — особа нелепая, смехотворная…
И она выпалила это, не в силах более сдерживаться. Гай улыбнулся про себя. Чуть приметно, самому себе улыбаясь, Гай сказал:
— Я так и думал.
— Вы — что? Простите, я… Я не знала, что это можно заметить.
— Легко, — спокойно сказал он. — В сущности, это совершенно очевидно.
— Очевидно?
Теперь он чувствовал, что давным-давно догадывался об этом — об ангельской чистоте Николь Сикс. В конце концов, это не такая уж и редкостная вещь, особенно по нынешним осторожным временам, временам самоизоляции. Это имеет смысл, думал он, и это похоже на правду. Потому что, если исключить Хоуп, то между Николь и мной нет никакой разницы. Девственная территория. Теперь Гай ощущал неизведанную роскошь сексуальной опытности. Ему до сих пор не приходилось встречать кого-либо, чей опыт был бы меньше, чем его собственный, — то есть чтобы он доподлинно об этом знал; даже Лиззибу, с ее четырьмя или пятью неудачными связями, представлялась ему этакой любовной диковиной (женщиной, выдержавшей бури страсти), наподобие Анаис Нин. И это может даже означать возможность любить, не подвергаясь опасности. Но откуда являлось противоположное побуждение? Что за параллельное послание из параллельного мира призывало его разорвать ее целомудренно-строгое белое платье, взять ее смуглое тело и вывернуть его наизнанку?
— Об этом говорит одно только это сияние. Сияние тьмы. В котором что-то кроется. Нечто такое, к чему невозможно прикоснуться.
Несчастная и смущенная, она встала, по-прежнему стискивая руки, и двинулась к окну. Гай с тяжким вздохом поднялся и неслышно подошел к ней сзади.
— Это мне? — спросила она, имея в виду глобус, стоявший на приоконном столе. Повернувшись к Гаю, она обеими руками коснулась своих щек. — Все еще красива, так ведь?
— Дорогая, вы просто…
— Да нет, не я. Земля наша, — сказала она. — Ну а теперь ступайте. Пожалуйста.
— Ммм… Можно, я завтра позвоню?
— Позвоните? — сказала она, глотая слезы. — Это же любовь. Вы разве не понимаете? Позвоните? Вы? Да вы можете сделать со мной все, что угодно. Можете убить меня, если захотите.
Он протянул руку к ее лицу.
— Не надо. Может, этого как раз и будет достаточно. Может, я тут же и умру, стоит вам ко мне прикоснуться.
На следующее утро Хоуп за завтраком сообщила Гаю, что машину их снова раскурочили и что ему необходимо позаботиться о ремонте. Гай кивнул, не отрываясь от своей кашицы (машину курочили примерно раз в неделю). Он следил, как супруга расхаживает по кухне, как развевается при этом ее домашний халат. До сих пор, знай она обо всем, она, возможно, обратилась бы к психиатру. Но теперь, после вчерашнего, она, пожалуй, сочла бы более уместным вызвать адвоката, обратиться в полицию… Уже готовясь выйти, Гай ощутил потребность сказать ей хоть что-нибудь.
— Что это за пилюли, что ты принимаешь? Ах да. Дрожжи.
— Что?
— Пилюли. Дрожжи.
— И что с того?
— Да ничего.
— О чем ты вообще толкуешь?
— Прости.
— О господи…
Машину курочили примерно раз в неделю. Выйдя на улицу, Гай открыл дверцу «фольксвагена» (никогда не запиравшуюся) и поверх осколков стекла положил картонку, возвещавшую: «МАГНИТОФОН УЖЕ УКРАДЕН». Он направился в автомастерскую, что в Сейнт-Джонз-Вуде. Перед тем как выбраться наружу, Гай извлек из рваной раны в приборном щитке (где когда-то, годы назад, красовался магнитофон) паспорт техобслуживания. Обычные пожимания плечами и кивки. Ожидая привычных не вызывающих доверия обещаний, он, возможно, размышлял о том, насколько проще была Другая Женщина: та никогда не принуждала отдавать машину в ремонт, а все свои пилюли принимала не у вас на виду.
Гай зашагал вниз по Мэйда-Вейл. Деревья, слишком рано потерявшие листву, вынуждены были принимать солнечные ванны голыми — морщинистыми и пристыженными. Лондонские птицы щебетали, скрипели и каркали, и невозможно было понять, чего же больше в этих звуках — то ли жалости, то ли пренебрежения. Солнце творило то же, чем оно занималось круглосуточно и без устали вот уже пятнадцать миллиардов лет, то есть жгло. Почему люди перестали обожествлять солнце? Ведь солнце располагает для этого неисчислимо многим: оно создало жизнь, оно безгранично таинственно, оно столь могущественно, что никто на земле не смеет глядеть в его сторону. Люди, однако, предпочли поклоняться существу, сходному с человеком, антропоморфному. Они поклонялись и поклоняются неразборчиво: кому угодно. Взять индийского фанатика здорового тела и духа. Или эфиопского серийного убийцу. Или американского ангела девятнадцатого века, по имени Морони. Или католического Бога самого Гая — НиктОтца… В каких-то ракурсах он даже забавен — этот темный пушок над ее верхней губой… Солнце всегда было объектом удаленным: астрономическим. Но сейчас кажется, что ходит оно никак не выше Эвереста. И в том, чтобы бывать на воздухе, то есть бывать под ним, нет ничего хорошего. Нет, в самом деле. Оно, даровавшее всю жизнь, теперь отбирает ее, — солнце, ставшее душегубом, канцерогенное солнце… Это обман зрения, или же у нее между бедер и впрямь имеется некое пространство, этакий скругленный треугольничек, где свободно проходит воздух, там, у самого верха, в месте соединения?
Гай шел дальше, вниз по Элджин-авеню. Чувствовал он себя счастливым — возможно, благодаря погоде (и если бы это солнце изобразили в детской книжке, оно бы, конечно, улыбалось); счастливые предвкушения, счастливые воспоминания смешивались в волнующем смущении счастья. Ему вспоминалось, что он почувствовал однажды утром, больше года тому назад. Да, он только что взял на руки Мармадюка, чтобы тот отрыгнул; собственно, ребенка вырвало ему на плечо (приемщик в химчистке подходит и в сомнении скребет ногтем вельвет; ты говоришь: «Ребенка стошнило»; и все улыбаются, у всех прощающие улыбки, все всё понимают). Я сидел на кровати с ребенком, пока она переодевалась или мылась за дверью напротив. Внезапно почувствовал холод — его рвота холодила мне плечо, и там же покоилась его голова с приглаженными, слипшимися, лоснящимися волосами, как будто только-только из матки; она казалась биосферой, обитаемым миром. Или даже небесным телом. Я чувствовал жар, живое тепло, исходящее от его головы, и подумал (ох уж эти мои присказки и вся их постыдная посредственность — но я ведь так ощущал, я имел в виду именно это), что вот, теперь у меня есть… у меня есть маленькое солнышко.
И — господи! Осторожнее! Вот она, Портобелло-роуд, огромная канава, где все истерто, изношено, обшарпано, где полным-полно крыс. Гай так и чувствовал, как эта улица набрасывается на него, пытаясь понять, чем он располагает и чем у него можно поживиться. У ворот ночлежки Армии Спасения в ожидании тарелки супа или чего угодно, что будет им предложено, выстроилась очередь бродяг, угрюмые отряды бедняков — как старослужащих, так и новобранцев. Отряды задавленных людей (если только еще не раздавленных). Гаю, с его ростом, с сияющими чистотой волосами и зубами, больно было проходить мимо этих человеческих развалин, мимо их царапающих душу взглядов. Он видел только долгую вереницу нелепой обувки, разинутой, точно лошадиные пасти, полные лошадиных же зубов… Когда-то давно вход в «Черный Крест» был для него входом в мир страха. Теперь же все поменялось местами, и страх оставался позади, у него за спиной, а черная дверь в паб была скорее выходом, чем входом.
В полдвенадцатого наступила минута, которой все ждали: Кит Талант, о чьем приближении возвестили его собака, струя сигаретного дыма и раскатистый залп кашля, был так любезен, что переступил через порог «Черного Креста». Положение Кита в пабе, всегда бывшее очень крепким, теперь, после событий вчерашнего вечера, конечно, неизмеримо упрочилось. Увлеченный говор, доносившийся отовсюду, постепенно сросся в единый гул, раздались негромкие рукоплескания, постепенно же сменившиеся громкими разрозненными возгласами пьянящего торжества. Бармен Понго, всегда выражавшийся с чеканной краткостью, был, пожалуй, самым красноречивым, когда, приготовив Киту его пинту, по-ораторски распростер пухлую белую руку и попросту возгласил:
— Дартс!
— Да-да, привет, парни, — говорил Кит, у которого было дикое похмелье.
— Ну, брат, ты его и уделал, — сказал Телониус. — Так уделал…
Кит прополоскал рот лагером и хриплым голосом сказал:
— Короче, лажанулся он от и до, так же? Не в обиду, брат, но вот выдержка, самообладание у черного… это всегда должно быть под вопросом. В первом заходе второго сета я же здорово отставал, да? А этот думает, что он на коне… и трижды выбивает по шестнадцать на двойном, да? Ну, когда он так обгадился, я понял: все, ребята, победа лежит на блюдечке, остается ее только взять. В третьем заходе второго сета — а он же самый важный, так или нет? — я побил его шестидесятки, а потом — забойные сто пятьдесят три. Двадцать на тройном, девятнадцать на тройном и восемнадцать на двойном! Блистательно, да же? Просто-таки образцово. Это, наверно, было — как ее? — кульминацией всего вечера. Идеальная концовка — как с такой поспоришь? Да никак: против лома нет приема. Ни в коем разе.
— А жесткое все-таки это было испытание, — сказал Телониус, осторожно подбирая слова, — для твоего спортивного характера.
Богдан сказал:
— Ты был на уровне — э-э — атмосферы крупного матча.
— Игрока послабее выбор места встречи, пожалуй, озадачил бы, — сказал Дин. — А ты не спасовал…
— Ты разделался…
— С вызовом этого…
— Левши из Брикстона, — закончил Телониус со вздохом.
Кит повернулся к Гаю Клинчу — тот, облокотившись на пинбольный стол, взирал на всех со скромной улыбкой.
— А ты, — сказал Кит, подходя к нему. — А ты, — повторил он, тыча пальцем. — Ты держался просто великолепно. Прошлым вечером — просто великолепно. Да, старики, он держался выше всяких похвал.
Гай с заметной благодарностью взглянул Киту в глаза — которые сегодня (по его мысли) были совершенно необычны. В глазах Кита виднелось сонмище прозрачных мутных пятнышек и лопнувших жилок, а также вертикальный мениск не пролитых слез; но самым странным в них было их расположение. Казалось, омертвевшие зрачки пытались увеличить расстояние между глазными впадинами — и глаза в итоге оказались практически на висках. Бог ты мой, думал Гай, да ведь Кит же похож на кита. На кита-убийцу? Нет. На благодушного кряхтящего любителя погреться на солнышке. На голубого кита. На спермацетового. Да, плюс эта невероятная бледность… Гай потягивал из своего бокала, выслушивая всяческие похвалы от Кита, Норвиса, Дина, Пэта и Лэнса. Изучал их лица, пытаясь найти признаки иронии. Но не обнаруживал в них ничего, кроме всецелого одобрения и приветливости.
— В жизни бы не подумал, — говорил Кит, — да, в жизни бы не подумал, что ты окажешься таким молодчагой.
Да в конце концов, что он сделал особенного? После свидания с Николь Гай вернулся домой, где имел удовольствие поить чаем Мармадюка. Хоуп в это время играла в теннис с Динком Хеклером. Затем он долгое время провел в душевой (порой бывает трудно промыть волосы от всего этого заварного крема да патоки), переоделся и — было около семи — вошел в «Черный Крест». И тут же окунулся в горячечную атмосферу дротиков. Флаги, транспаранты и шляпы были украшены надписями «КИТ»; беспрерывно раздавались возгласы: «Кит, Кит, Кит! Дартс, дартс, дартс!», да и сам Кит, хорошенько заряженный, то и дело натужно и хрипло вопил: «Дартс! Дартс! Дартс!» Снаружи два фургона мучительно скрежетали на холостых оборотах. Все они в них и погрузились — естественно, за исключением Кита, который вверил себя альтернативному транспорту. «Его я доставлю вон на том раздолбае», — сказал раздолбай Ходок, указывая через дверь на «ягуар» цвета вороненой стали. Затем Гай сорок минут просидел в кузове фургона, где белые и азиаты курили, хохотали и беспрерывно кашляли, тогда как черные, томимые непостижимыми желаниями, молчали, а ополовиненные бутылки «скотча» мрачно и безо всяких вопросов переходили у них из рук в руки.
— Они явно собирались учинить чего-нибудь на входе, — сказал Дин.
— Серьезно? — удивился Гай: он не заметил ничего неподобающего, кроме толкотни, подтрунивания — и ощущения близости огромной массы обнаженной черной мускулатуры, сильнейшего жара, от нее исходящего. — С чего ты взял?
— Они поранили Збига Первого, — сказал Збиг Второй.
— Так, ничего особенного, — сказал Кит. — Збиг Первый? С ним все обойдется. Выйдет где-то на следующей неделе.
Состязания по метанию проводились не в самой «Пенистой Чаше» (с ее тусклыми стеклами, тяжелыми портьерами и сумеречным привкусом ужаса), но в прилегающем зале — уж такой интерес этот матч вызвал у местных. Как заявил Кит, встреча эта захватила воображение всего Брикстона. Стоя по щиколотку в опилках, Гай догадался, что зал недавно использовался — и, несомненно, регулярно — для проведения дискотек, а также и церковных служб; раньше же здесь располагалась школа. Он просто почувствовал это. Здесь не было слишком уж явных указателей, которые могли бы напомнить ему о тех заведениях, которые посещал он сам (с их парками, раскинувшимися на сотни акров, олимпийскими бассейнами, компьютерными классами и проч., и проч.), но и низкая сцена, и поврежденный стеклянный потолок, и римские цифры на часах, и гнетущие деревянные панели — все это так и твердило Гаю: школа, школа! Причем — школа для мальчиков. Он огляделся вокруг (это действительно его беспокоило) — нигде не было ни единой женщины… Скамейки были расставлены, как в зале для собраний, а некоторые из них — опрокинуты: ясно, хулиганские выходки. В конце концов все расселись. Но когда матч, без какого-либо предварительного церемониала, начался, все снова встали. Если бы все сидели, то каждый мог бы смотреть на происходящее со своего места. Но поскольку все встали, то уж встать пришлось каждому.
Не то что бы там очень многое можно было увидеть — с точки зрения метания. Противник Кита был очень юн и очень черен; он удивительным образом сочетал в себе такие черты, как жестокость и торжественность, лицо у него было идеально правильным, словно бы даже отполированным, бритая же голова отсвечивала фиолетовым, как безупречный пенис в состоянии безупречной эрекции. Двое пожилых негров вели судейство — со многими колебаниями и частыми поправками, — записывая счет мелом и оглашая его через микрофон. Кит, то бегавший вприпрыжку, то ходивший бочком в своей наэлектризованной рубашке и клешах тореадора, явно был самым грубым и неряшливым из присутствовавших на сцене; однако выглядел при этом гораздо более прочих в своей тарелке.
— Да, классно ты их завел, — сказал Дин.
— Толпа была враждебно настроена, — согласился Кит, — и это на меня малость давило. Чего они не знали — так это того, что Кит Талант цветет и пахнет именно тогда, когда на него давят. С давления, блин, он просто-таки прется.
— Да, завел ты их нехило, — повторил Дин.
— Клоунада, брат, клоунада, — сказал Кит. — Конкретнейшая клоунада.
Враждебность толпы, безусловно, имела место, и Гай не мог того не заметить. Поначалу она выражала себя в виде визгов, швыряния монетками, топотания ногами; кроме того, наблюдались по крайней мере три серьезных попытки посягнуть на жизнь Кита. Однако позже, когда Китовы броски стали говорить сами за себя, когда надежды толпы окончательно пошли прахом… было немало всхлипываний, причитаний, звучали и мольбы (быть может, там наконец появились женщины?); и Гай видел, как кто-то, быстро бормоча что-то неразборчивое и полузакрыв дрожащие веки, поднес к собственной шее осколок пивной бутылки. Кит со сцены отвечал на это — своей клоунадой. Клоунада сия состояла из множества разнообразных непристойных телодвижений, из серии притворных ляганий, якобы нацеленных в головы наиближайших зрителей, да еще из обыкновения (особо приводившего в ярость болельщиков из Брикстона) то ли изображать, что он высвобождает, то ли действительно высвобождать трусы из щели меж ягодицами как раз в тот момент, когда он поворачивался к залу задом, готовясь к броску.
Так или иначе, через полчаса все более и более разнузданных воплей и удушливого телесного жара, к которым Гай прибавлял свой жар и свои вопли («Кит!», «Дартс!» или «Кит! Дартс!»), всем, казалось, стало ясно, что матч окончен и что Кит одержал в нем победу. В порыве благодушия Кит обернулся к своему сопернику, а тот неожиданно двинулся к нему с дротиком, занесенным наподобие ножа.
— Долбанул сам себя. По ладони. Своим же дротиком.
— Страсти разгорелись — просто кошмар, — сказал Норвис.
— Ясен пень, — сказал Кит. — Глаз даю — он рвал и метал из-за своего позорного пролета во втором сете.
— Еще бы, — сказал Дин. — Еще бы…
Гай же, как единодушно признавалось и провозглашалось, проявил себя настоящим героем на автостоянке. Он обратил мысли вспять: высвеченная множеством фар поверхность изборожденной бесчисленными колеями и рытвинами земли под привычной чернотой ночного лондонского неба; чернота людской цепочки перед двумя фургонами и «ягуаром» Ходока; пятна фонариков, белизна глаз и зубов; позвякивание цепей; запах то ли бензина, то ли керосина. Вот тогда-то даже и Кит приумолк, подавшись назад, где его, своего чемпиона (или самого породистого пса) со всех сторон охватила часть компании.
— Мне, блин, надо было пойти самому, — сказал Кит.
— Да ну, на фиг…
— Не хотел же ты, чтоб они взяли реванш!
— Точно, Дин, в самую трещину, — согласился Кит. — Силенки, да, мне надо было беречь. Я ведь уже обдумывал полуфинал…
Но вот Гай — он направился прямо туда. Он пошел вперед, не горбясь и не сутулясь, с жирафьей прямолинейной грацией походки, без малейшего колебания, и голос его прозвенел с такой отчетливостью, на какую невозможно ответить, когда он просто сказал: «Простите», — а потом, когда черный парнишка бросился на него, он так же невозмутимо произнес: «Полегче», — шагая все дальше и рассекая их цепь; ну а потом, когда они пропустили его, никаких препятствий не осталось и для всех остальных… Гай вкушал одновременно из двух сосудов — из пивной кружки и из чаши славословий — и недоумевал. Отец его был храбр. В войну он вознесся до бригадного генерала, но имя себе сделал, еще будучи безусым лейтенантом, в боях с инсургентами на Крите: с тех холмов он спустился, весь покрытый кровью и медалями. Что до прошлого вечера, Гай тогда не ощущал никакой опасности для себя лично. Он чувствовал, что на уме у черной шайки-лейки совсем иное, нечто непостижимое. Да и в любом случае автостоянка и все действующие там лица занимали, казалось, не более одной десятой его реальности. В любое мгновение он сумел бы высвободиться — могучими скачками, каким никто не смог бы препятствовать. Высвободиться — неукротимыми скачками, квантовыми, непредсказуемыми переходами любви.
— Нет, — говорил Кит, пронзая его слезящимися глазами. — Нет. Поверь, ты — э-э — содеял подлинное благо.
Если я храбр, думал Гай, или храбр в данное время, то что же такое я испытывал сегодня на улице (будто сам воздух сбивает тебя с ног — о, эта «Герника» разверстых босяцких башмаков!), да и сейчас испытываю? Это, стало быть, не страх. Стыд и жалость. Но не страх.
Немного погодя они, по предложению Кита, отправились в «Голгофу» — выпить там «порно». В меру, по чуть-чуть. У стойки выпивохи выстроились в три ряда, и, пока они ждали своей очереди, Кит, распрямляя свернутую десятку, вполоборота взглянул на Гая и сказал:
— Ты, это, в тот раз с Ники… видишься?
Гай поразмыслил. У него частенько возникали трудности из-за грамматических времен, используемых Китом.
— Да, я виделся с нею — в тот раз…
— В чем-то ей пособляешь… кого-то разыскать…
— В точности так.
— В точности так…
Сказать, что между ними воцарилось молчание, было бы неверным, ибо молчания в «Голгофе» не бывает. Но к тому времени, как они достигли стойки (где должны были простоять так же долго, как и любой другой, из одного лишь примитивного нежелания уступать с трудом захваченную территорию), меж ними вклинилось, скажем так, зияние, которое делалось все шире и шире и пихалось в обе стороны локтями. Гай сквозь это зияние сказал:
— Я был… Прости, перебил?
— Нет-нет. Что ты говоришь?
— Нет, ты продолжай.
— Да что там, я просто говорил — не могу я заниматься всеми этими пташками сразу. Так ведь на дротики никаких сил не останется. — Кит кашлянул, и в его голосе послышались слезы. — Я свое тело почитаю. Мне надо держать его в форме. Сейчас. Пока эти состязания. Это нелегко, когда вокруг столько невостребованной кошатины, да уж приходится держать себя в руках. Приходится…
Пропихавшись локтями прочь от стойки, они со своей выпивкой встали рядом с колонной, угодив прямо в клацающие челюсти шумового оркестра.
— Ты не поверишь, — проорал Кит, — не поверишь, от чего мне приходится отказываться. Взять только вчерашний денек…
Засим Кит пустился в омерзительный декамерон о недавних своих скаканьях и кувырканьях, о мгновенных соитиях, о доблестных подвигах в области наставления рогов, о том, с какой огромной охотою вознаграждаются хватанья и щупанья, о приключеньях скоротечных или изматывающих, о пташках, от которых твои бедра звенят что струны, и о тех, после которых у тебя дрожат коленки, — в то время как Гай размышлял (и размышлял удрученно) о крайней вульгарности стандартных мужских стратегий. Да и классовые стратегии, пожалуй, ничуть не лучше, предположил он. Потребуется некая космическая протяженность времени, чтобы Кит осознал, что от женщины, подобной Николь Сикс, его отделяет космическое расстояние. Необходимо быть вблизи, чтобы понимать и чувствовать. В конце концов, если наблюдать из стерильного — и вируса не сыскать — морга какого-нибудь Плутона (Гаю вспомнились снимки, переданные последним «Джорниером»), то наше солнце представляется не более чем исключительно яркой звездой, предостерегающей, крестообразной, яркой звездой — холодной, яркой звездой, подобной воздетому Господнему мечу, и требуется немалое время, чтобы ощутить ее жар.
Когда он звонил ей сегодня вскоре после полудня (из мексиканской закусочной на Уэстбурн-парк-роуд), голос Николь оказался во всех отношениях таким, каким он надеялся его услышать: открытым, доверительным, дружественным, приглушенным (благодаря заряду теплоты) — и уравновешенным. Да, он надеялся, что ее здравомыслие возобладает, потому что его порой пугали эти легкие признаки неустойчивости, балансирования на грани. Если не слишком прекрасной для мира сего, то уж для времени сего она, по его мнению, была недопустимо прекрасна; именно такой выглядела она в его глазах: как анахронизм, музейная диковина, сирота во времени… Она, оказывается, как раз собиралась мчаться на лекцию (и Гаю тут же представился такой ее образ: Николь сосредоточенно-спешно цокает каблучками, книги плотно прижаты к груди… да, еще длинный шарф, развеваемый ветром), но ей ужасно хотелось бы поговорить с ним. Не будет ли он так добр позвонить ей позже, нынче вечером, в шесть часов, в шесть ровно?
— Разумеется. А на какую тему лекция?
— Ммм? Э-э — «Мильтон и секс».
— Что ж, полагаю, она будет недолгой, — сказал Гай: юмор его всегда порождался приливами счастья, а отнюдь не иронией — течением прямо противоположным. Тем не менее, он слегка пожалел о том, что у него вырвалось такое замечание.
— Вообще-то я полагаю, что речь пойдет о половой принадлежности.
— Ну конечно! Он — для Бога. А она — для Бога, который в нем. Что-нибудь в этом роде.
— Да-да. В этом роде. Ну, мне надо бежать.
Гай поручил мексиканке — владелице закусочной — приготовить для него омлет, достойный книги Гиннеса (ибо рассчитывал пользоваться ее телефоном еще много-много раз), который она упаковала в огромный пакет и который он с виноватым видом опустил в пустой мусорный бак на Лэдброук-гроув.
— Ну и что ты обо всем этом думаешь? — спросила Хоуп.
— Спасибо, — сказал Гай. Обращался он не к Хоуп, а к работнику, чьей обязанностью было следить за — или же стоять рядом с — монитором автоматического контроля в подземном гараже на Кавендиш-сквер. Он видел Гая множество раз и знал его в лицо. Но его вроде бы ничуть не оживляло это знакомство — как, впрочем, и все остальное, что происходило с ним там, под землей.
Гай забрал у него кредитную карточку и вырулил наружу, вывез их на дневной свет.
— Транспорт, великий и ужасный, — пробормотал он.
— Боже мой, да сколько же тебе говорить? Слушай: Транспорт — Это — Ты!
— Ммм… По-моему, он говорил вполне разумные вещи.
— Настолько разумные, что они стоят три сотни гиней?
— По поводу свежего воздуха.
— Так и знала, что ты это скажешь.
— По поводу враждебности по отношению ко мне.
— Так и знала, что ты это скажешь.
Доктор, кабинет которого находился на Харли-стрит и у которого они только что консультировались, специализировался по острым маниакальным синдромам у детей. Они приводили к нему Мармадюка, а затем он нанес визит к ним домой (несказанно его ошеломивший), где, как ему и было обещано, Мармадюк не чувствовал себя скованно и вел себя, как обычно. Совершенно невозможный у него в приемной, дома Мармадюк оказался совершенно невероятным. Даже сегодня, спустя почти три недели, на правом глазу у доктора все еще красовалась марлевая повязка. Все стороны согласились с тем, что дела юридические не должны препятствовать их чисто профессиональным отношениям. Недавно Гай заключил страховой договор (как представлялось, на весьма выгодных условиях) по возможным искам в связи увечьями, нанесенными Мармадюком обслуживающему персоналу. Вслед за этим он заключил второй страховой договор — по отказам компании в выплатах по первому.
— Что касается враждебности к тебе, — сказала Хоуп, — то он, по-моему, отказался от объяснения ее с точки зрения фрейдизма.
— Мне тоже так показалось. Но я бы предпочел Фрейда. Предпочел бы, чтоб Мармадюк относился ко мне плохо по каким-нибудь фрейдистским причинам. Не по душе мне, что я не нравлюсь ему только лишь потому, что не нравлюсь. С какой это стати я должен ему не нравиться? Ведь все это время я относился к нему так хорошо, что в это даже трудно поверить.
Гай повернул голову. Хоуп бесстрастно глядела на запруженную автомобилями улицу. С некоторой осторожностью он пару раз потрепал ее по колену. Последнее настоящее объятие было, по сути, инсценировано для нужд этого самого доктора — объятие парамедицинское, объятие как необходимая часть обследования. Дома, на кухне, Гай обнял Хоуп под внимательным взглядом доктора. Как и было предсказано, Мармадюк бросился через всю кухню и вонзился ему зубами в икру. Выполняя предписание терпеть, Гай терпел и не выпускал Хоуп из объятий до тех пор, пока Мармадюк не принялся колотиться головой о плиту.
— Давай вернемся к вопросу о свежем воздухе, — сказал Гай. — Или к вопросу о получасе. — Имелась в виду та установка Хоуп, из-за которой у них возникало больше всего разногласий: Мармадюку не разрешалось находиться вне дома более получаса в день. — Доктор, похоже, считает, что и час вполне безопасен.
— Ничего подобного. Он лишь сказал, что такой срок следует рассматривать как терпимый.
— Но ведь это заточение! Дети так любят порезвиться… Может, хоть сорок пять минут? Ему свежий воздух ох как нужен.
— Нам всем он нужен. Но его нигде нет.
Да, его нигде нет. И объяснить, почему его нет, трудно. Трудно оправдаться — перед молодыми (думал Гай), перед теми, кто явится после. С чего тут начать? Н-ну… мы подозревали, что, возможно, придется пойти на какие-то жертвы — потом, позже — за то чудесное время, что было у нас… все эти баллончики с аэрозолями и упаковки с автоподогревом для всякого съедобного мусора. Да, мы знали, что за чудеса эти придется платить. Положим, разрушение озонового слоя кажется вам платой несколько чрезмерной. Но не забывайте о том, как славно благодаря этому жилось нам: благоухающие подмышки, свежайшие гамбургеры. Хотя, пожалуй, мы могли бы обойтись шариковыми дезодорантами и стирофомом…
— Смотри! — крикнули оба в унисон, совершенно по-детски. Они спускались по Бэйзутер-роуд, а возле парковой ограды стояла, дрожа, больная белка.
Гай и Хоуп рассмеялись — друг над другом, над самими собой. Ведь они крикнули: «Смотри!» — чтобы порадовать Мармадюка. Ведь там была белка! Прислонившись к стволу дерева, она тужилась, чтобы ее вырвало, глядя на них так, словно просила прощения. Мармадюка, однако, в машине не было. К тому же Мармадюк все равно не обрадовался бы, поскольку он не проявлял никакого интереса к животным — разве только как к новым предметам, которым можно причинить какой-нибудь вред или, с их помощью, как-то навредить себе самому.
Как только пробило семь, Гай позвонил Николь по таксофону, обнаруженному им в вестибюле гостиницы для бездомных в Илчестер-Гарденз. Мексиканская закусочная была уже закрыта, но охота на действующие телефонные автоматы стала для Гая Клинча своеобразным хобби. Таким способом Николь продолжала знакомить его с жизнью. Он держал наготове горсть монет, а за спиной у него гуськом проходили целые семьи, осторожно неся тарелки со скудным ужином. Как видно, кухня располагалась в подвале, и каждый ел у себя в номере. Острая жалость перехватила Гаю горло, когда он повернул голову. Полторы рыбных палочки? И это — для растущего парнишки? А матери тогда, скорее всего, приходится…
— Алло? — сказал он, изо всех сил прижимая трубку к уху. — Алло? Алло?.. Николь?
— Гай? Подождите, — сказал голос. — Это не я.
— Алло?
— Это запись. Простите, но я — я не доверяю себе, не могу себе позволить говорить с вами напрямую. Не доверяю своей выдержке. Понимаете… Дорогой Гай, спасибо вам за все те чувства, что вы во мне пробудили. Чудесно было узнать, что я способна такое испытывать. Отныне восприятие мое станет намного живее. И на Лоуренса я взгляну иными глазами. Любовь моя, если бы… Но мне кажется, что будет крайне легкомысленно следовать тем путем, который предвещает так мало добра. А мы ведь стремимся именно к этому, правда? К добру? Я никогда вас не забуду. Мне придется просто — но нет, это не важно. Никогда не пытайтесь снова связаться со мной. Никоим образом. Если у вас есть хоть капля нежности ко мне — а мне кажется, что есть, — тогда вы поймете, насколько окончательно и бесповоротно это мое решение. Если только вам доведется узнать что-нибудь о моей подруге и Малыше… тогда, может быть, пришлете весточку? Я вас никогда не забуду. И вы тоже — вспоминайте меня. Хоть изредка… Прощайте.
Раздались гудки. Послушав их какое-то время, он шепнул:
— Прощай.
Девятью часами позже, в четыре утра, Гай перевернул страницу и прочел:
— Вот ветер взъярится, Вот снег закружится, И Птенчик заплачет: О, где же тепло?
Мармадюк оторвал взгляд от современного издания «Доброй ночи, Луна», которое он терпеливо — едва ли не прилежно — разрывал на мелкие кусочки. Гай мог сколько угодно читать Мармадюку — это его успокаивало, радовало или, по крайней мере, как-то занимало. Но сразу же по прочтении книги приходилось позволять ему разорвать ее в клочья. Скоро он начнет разрывать в клочья «Сказки Матушки Гусыни». Однако на мгновение ребенок замешкался, и отец прочел ему дальше:
— Под крышу забьется, Комочком сожмется И голову спрячет Себе под крыло!
Мармадюк смотрел на него, разинув рот. Истерзанная «Луна» выпала у него из рук. Вздохнув, он встал на ноги и подошел к низенькому стулу, на котором сидел Гай. Внезапно он одобрительно осклабился и вытянул пухлую ручонку, дрожащую от нетерпеливого желания — желания дотронуться до слез, ползущих по отцовским щекам.
Я, конечно, все время стараюсь как-то смягчить, сгладить образ Мармадюка. Поначалу я полагал, что он получится смешным, — но нет, этот парнишка далек от шуток. Он убивает своих родителей, втаптывает их в землю по двадцать раз на день. Мне приходится подвергать его цензуре. А также кое о чем просто умалчивать. Не все на свете можно просто так взять и вставить в книжку…
Стоит отвернуться на десять секунд — и он уже либо лезет в огонь, вываливается в окно или совокупляется с розеткой в углу (рост у него для этого как раз подходящий, надо лишь чуть-чуть согнуть колени). Хаос, царящий в его голове, имеет выраженный сексуальный характер, в этом не приходится сомневаться. Входя в детскую, его обычно застают либо с обеими руками, засунутыми в подгузник, либо валяющимся за специально укрепленными прутьями своего манежа и роняющим похотливые слюни над рекламой купальников в журнале, который ему сунула какая-нибудь из нянечек. Бутылочку свою он сосет не хуже, чем самая дорогая в Лас-Вегасе девочка по вызову, чем секс-дива с чудовищной почасовой оплатой. Да-да, именно так все и обстоит. Похоже, что Мармадюк уже всерьез обдумывает карьеру на поприще детской порнографии. Словно он знает, что она существует и что он сумеет слупить на ней неплохие бабки, притом по-быстрому. Естественно, что он — сущее наказание для прислуги, для любой женщины, оказывающейся в пределах его досягаемости. Он постоянно норовит засунуть руку — под рубашку ночной сиделке, или по-хозяйски повелительный язык — в ухо дневной нянечке.
Не подумал бы, что Лиззибу окажется в его вкусе, но он так и набрасывается на нее, буквально не давая проходу.
Теперь мы с Инкарнацией — друзья не-разлей-вода. Отныне у нас нет решительно никаких трудностей в общении.
— Знаете, жить одной, — сказала она мне сегодня, — это так хорошо, что даже замечательно… — Дело здесь вот в чем: царственная моя Инкарнация живет одна. Муж у нее умер. Оба сына уже взрослые. Живут они в Канаде. Она приехала сюда. Они уехали туда. — Столько преимуществ! Когда живешь одна, то делаешь все, что захочешь и когда захочешь. Не когда захочет кто-то. Когда захочешь ты.
— Точно, Инкарнация.
— Хочешь искупаться. Купаешься. Хочешь поесть. Ешь. И тебе не надо ждать чьих-то указаний. Все — на твое усмотрение. Скажем, ты сонная, хочешь лечь в кровать. Идешь и ложишься. Никого не спрашивая. Хочешь посмотреть телевизор. Ради бога! Берешь и смотришь. Твое дело. Хочешь чашечку кофе. Вот тебе кофе. Хочешь прибраться на кухне. Прибираешься на кухне. Ты, может, хочешь послушать радио. Ты слушаешь радио.
Да, и так далее, о любом виде деятельности, какой только вам вздумается назвать… Но через двадцать минут, в течение которых мы перечисляем светлые стороны жизни в одиночестве, двадцать же минут уходят у нас на обсуждение теневых ее сторон, вроде того, что рядом никогда никого не бывает, и проч.
Письмо от Марка Эспри.
Он упоминает о не дающем ему покоя желании заскочить на несколько денечков в Лондон, где-то в следующем месяце. Ссылаясь на восхитительные удобства «Конкорда», высказывает предположение, что не менее удобным, а вдобавок еще и восхитительно симметричным, явилось бы мое согласие вернуться на те же несколько дней в свою квартиру в Нью-Йорке — каковой, по его словам, он пользуется не очень-то часто. Засим следуют тонкие намеки на некую довольно-таки знаменитую дамочку, развлекать которую в апартаментах, снятых им в «Плазе», было бы с его стороны крайне опрометчиво.
Вполне уже овладев искусством совать нос в чужие дела, я тщательно изучил содержимое ящиков письменного стола Марка Эспри. Они тоже полны разного рода трофеев, но только не для публичного обозрения. Товарец из тех, что держат под прилавком. Порнографические любовные письма, пряди волос (как с голов, так и с лобков), всякие выпендрежные фотки. Средний ящик, необычайно глубокий, крепко-накрепко заперт. В нем, может быть, хранится какая-нибудь девушка — вся, целиком…
Я даже просмотрел кое-какие из его пьес. Они отвратны. Слащавые любовные историйки, и непременно — из глубины веков. Действие, скажем, «Кубка» разворачивается во времена короля Артура. Все это мило-премило, но — не очень. Не ахти. Я не понимаю. Он — из тех парней, которые, подняв однажды ужасный шум, затем непрерывно награждаются, и этого уже ничем нельзя остановить; совсем как Барри Мэнилоу.
И еще. Гложет меня одна нестерпимая мысль. Я заново просматривал дневники Николь Сикс. Своих дружков она обозначает инициалами: Г. Р., который всегда был паинькой. Ч. Х., славно обобранный. Н. В. с его поползновениями на самоубийство. Х. Б., совершенно опустившийся после развода с женой. Т. Д. и А. П., оба подсевшие на стакан. И. Дж., умотавший в Новую Зеландию. Б. К., который, по всей видимости, взял да и вступил в Иностранный Легион. Бедняга П. С., сыгравший в ящик.
Единственный, к которому она возвращалась вновь и вновь, единственный, кто отчасти — и чуть ли не наполовину! — достигал ее уровня, «единственный, ради кого я готова была делать глупости», самый обаятельный, самый жестокий, самый искусный в постели (с огромным отрывом ото всех прочих)… обозначается литерами М. Э.! Обитает в Западном Лондоне. Связан с театром.
Я отнюдь не схожу с ума по Николь Сикс. Так почему же эта мысль убивает меня?
Итак, это произошло. Звонок от Мисси Хартер — или, если быть точным, от Джэнит Слотник.
— Алло? Джэнит Слотник? Ассистентка Мисси Хартер?
— Да, сэр. Знаете, у нас в «Хорниг Ультрасон» сегодня такой переполох!
— В самом деле?
— Знаете, мы платим за это огромные деньги!
— Серьезно?
— Ммм… Это новая книга об убийстве Джона Леннина!
Не стану я записывать всю эту мутотень, что она наплела мне об убийстве Джона Леннона. Как все это было «устроено» КГБ и тому подобную бредятину. Наконец она добралась до дела:
— Мисс Хартир просила меня позвонить вам — насчет вашего проекта.
— Почему — проекта, мисс Слотник? Ведь то был план-конспект… Как вы его восприняли?
— Мы разочарованы, сэр.
При этих ее словах трубка выскользнула у меня из рук, словно мокрый обмылок.
— …согласна, что начало написано сильно. И развязка хороша.
— Что? Заключение?
— Что нас тревожит, так это середина. Что там происходит?
— Откуда же мне знать? Я имею в виду, что не могу вам всего рассказать, пока всего не напишу. Роман, мисс Слотник, это путешествие. А как вам понравились первые три главы?
— Мы считаем, что это значительное достижение. Одно, сэр, нас беспокоит. Небольшой, знаете ли, налет литературщины.
— Литературщины? Господи, да вам надо бы… Извините. Прошу прощения, мисс Слотник.
— Сэр.
— Мне необходим аванс, мисс Слотник.
— Я пока не уверена, что мы готовы заключить с вами договор, сэр. В этом отношении наши с мисс Хартир точки зрения полностью совпадают.
Я униженно обещаю сделать все, что только они потребуют, соглашаюсь одно сократить, другое смягчить, третье переписать, все вместе взятое привести в порядок, пока наконец Джэнит весьма и весьма прохладно дает согласие ознакомиться с главами с четвертой по шестую.
— И еще нас не устраивают имена, сэр.
— Это не страшно. Я и так собирался их изменить.
Теперь мне изредка звонит Николь Сикс. Один звонок, два. Даже три. Обычно это случается поздно ночью: именно тогда она испытывает желание продолжить наши дебаты — или разработку плана военных действий — или обсуждение сценария. Она призывает меня к себе, и я всегда к ней являюсь.
Очевидно, что-то во мне ждет этого. Не так давно я спал по ночам как новорожденный: не мог оставаться с открытыми глазами более пяти минут подряд. Затем какое-то время сон мой походил на младенческий: я пробуждался дважды в час, весь залитый слезами. Но сейчас я действительно приближаюсь к вершине своих возможностей и скоро, наверное, уподоблюсь какому-нибудь меднолицему старцу-аскету в пещерах Ладака — или же Мармадюку: сон для меня станет чем-то совершенно безразличным. Поэтому, хоть и не без труда, полный ночных страхов и предвкушения усталости, которая затем последует, я встаю и отправляюсь к ней. Это моя работа.
Три ночи — или три зари? — тому назад, когда я засучивал рукава, собираясь приступить к девятой главе, она позвонила мне в половине третьего. Я тут же отправился к ней в «своем» авто. Состроив потешную мину, она приняла у меня пальто и шляпу. Была она полностью одета — платье из черного бархата — и распивала шампанское: я лицезрел одну из ее личных вечеринок. Я уселся и провел ладонью по лицу. Она спросила меня о самочувствии, и я ответил в том духе, что все хорошо.
— И все-таки, от чего вы умираете?
— Здесь все дело в синергизме.
Вот ведь какая у нас с нею взаимозависимость! Мы не говорим, мы не могли бы говорить ни с кем другим так, как говорим друг с другом. А вот ей я могу сказать обо всем, не пряча взгляда. Сказать даже об этом…
— Та-ак… — задумчиво протянула она. — Заразное заболевание? Нет. Наследственное или приобретенное? Наследственное.
— Незаразное, точно, — сказал я. — Но, возможно, приобретенное. Радиогенное, естественно. Точно сказать никто из врачей не может. Совершенно необычный случай. Хотите, расскажу? Это займет минут десять.
— Да-да, пожалуйста. Мне это, знаете ли, очень интересно.
— Лондонские Поля… — начал я.
Она знала о некоторых отдельных ветвях, но, конечно, не могла предполагать о том, что я находился в самом центре всего пучка. И ей это на самом деле интересно. Она знакома с этим. В какой-то момент она сказала: «Погодите. Значит, ваш отец работал в то время для бляди». — «Простите?» — «БЛЯДИ. Британской Лаборатории ЯДерных Исследований. Так уж ее называют». — «Точно. Я и забыл». А позже она вставила примерно вот такое замечание: «И в плутониевой металлургии. В этой области британцы тогда тоже отставали». Она непрерывно курила, всякий раз сужая глаза при затяжке. Я отметил еще одну отличительную особенность ее лица: оно всегда выгодно освещено.
— Вы сильно выросли в моих глазах, — сказала она, когда я наконец выговорился. — Стало быть, вы в какой-то мере находитесь в сердцевине всего этого. В какой-то мере вы и есть Кризис.
— Ну что вы! — скромно сказал я. — Я так не думаю. Я не Кризис. Я, скорее, Статус.
— Значит, вы знаете об Эноле Гей.
— Да. И о Малыше тоже.
Позже она показала мне свое «письмо», которое лежало у нее на столе, чтобы Гай мог его прочесть.
— Профессора Барнс и Ноубл, — сказал я. — Не слишком ли рискованный выпад?
— Будет еще рискованнее, — сказала она. — Читайте дальше.
— «…портреты Саскии кисти Рембрандта — или, может, портреты Марты, писанные Боннаром, — то ли сами “проникнуты” интимным знанием, то ли отражают страстное желание художника “проникнуть” внутрь своей модели. Потому что избранная им линия всегда приводит к грубым спекуляциям. Сошлюсь на собственный опыт…»
— Переверните страницу.
— «…я в своей жизни позировала, пожалуй, дюжине художников — и с большинством из них спала. Смею утверждать, что это никак не воздействовало ни на меня, ни на них, ни на то, что возникало на холсте».
Я умолк и посмотрел на нее. Она пренебрежительно шевельнула плечом — мол, а ну и что?
— Но для чего вам этот совершенно не нужный риск? — сказал я. — Очень опрометчиво, ведь вы же для него девственница и все такое… И все-таки снимаю перед вами шляпу: удивительная уверенность! Вы попросту знали, что Гай не перевернет страницу, да?
— Берите выше. Видите ли, для него допустимо только пассивное любопытство. Он не отворачивается от того, что видит, но считает недостойным хоть сколько-нибудь приблизиться, внимательнее вглядеться или вслушаться. По правде сказать, я вообще не ожидала, что он осмелится прочесть хоть словечко.
— Самонадеянно, Николь. Поменьше гордыни: Гай вполне способен преподносить сюрпризы, в особенности если дело касается вас. Видели бы вы его на том матче! Настоящий лев. А я едва не умер от страха. Хотя теперь полагаю, что неправильно воспринимал происходящее. Не было там реальной угрозы, а если и была, то не для нас. Эти парни… Они не собирались причинять нам какой-либо вред. Учудить какую-нибудь дикость над самими собой, вот чего они хотели. Вы зеваете, я вижу. Уже поздно. Но не будьте столь высокомерны по отношению к дротикам. Они во всем этом занимают немаловажное место.
Она вновь зевнула, еще шире, чем в первый раз, и моему взору предстали ее округлые задние зубы.
— Потому-то я и охладила Гая. Приморозила его, чтобы сосредоточиться на Ките… Да поможет мне бог.
Я снова взял в руки письмо.
— Вы позволите мне это забрать? — Она кивнула. — Николь, а как по-вашему, что мне во всей этой истории нужно?
— Точно не знаю, но полагаю, что вы что-то такое пишете.
— И вы не против?
— На этой-то стадии? Нет, нисколько. Более того, я это полностью одобряю. Сказать вам, чего жаждут женщины? Они, все без исключения, жаждут попасть во что-нибудь этакое. Чем бы оно ни было. Да, конечно, каждая женщина, глядя на остальных, хочет, чтобы у нее были груди побольше, загар покруче — всякое такое. Да чтобы в постели другие не могли с нею сравниться… Но, помимо этого, каждая из них хочет стать участницей некоего действа. Все жаждут в него попасть. Все хотят оказаться внутри него. Каждая жаждет стать главной сучкой в какой-нибудь книге.
Да… разве я не тот рассказчик, на которого можно положиться?!
Наконец-то доковылял до Куинзуэй, купил «Триб».
Две передовицы. Первая целиком посвящена Вере, Первой леди. Собственно, это на удивление полный отчет обо всей ее недавней деятельности. Поначалу я был озадачен, но потом вспомнил, что летом там было проскользнули какие-то слушки насчет ее здоровья. Можно предположить, что вся эта фанаберия касательно того, что она работает в хосписе, хлопочет о смене убранства Белого дома и вдохновляет очередной крестовый поход против порнографии, является не чем иным, как вежливым опровержением. И нацелено оно на восстановление доверия. Все знают, как безгранично любит Президент свою жену. Этот выпуск — часть его избирательной кампании.
Вторая передовица тоже оказалась шарадой. Советская экономика — вот ее тема. Множество обрывочных сведений о том, как воспринимают новшества простые люди: как они коснулись Юрия из Киева, что об этом думает Виктор из Минска. Мне пришлось прочесть этот опус дважды, прежде чем я понял, о чем в нем, собственно, говорится. В Советском Союзе введена семидневная рабочая неделя.
Разношерстные заметки на обороте: о перепадах солнечной активности, недостатке финансирования университетов, Израиле, Мустике и об утеплении летних домов. Два обширных материала: тарифы на зерно и медицинское обслуживание.
На Куинзуэй я столкнулся с той же самой городской сумасшедшей, которую частенько видел там десять лет назад. Все еще на ногах! Господи, вот это силища! По-прежнему спорит сама с собой (и аргументы все те же). По-прежнему спорит с собственной грудью. Вынимает ее — и давай спорить…
Нет, у этой бездомной попрошайки нет и не будет рассказчика, на которого можно положиться. Рассказчики большинства людей, которых можно увидеть на улицах, не вызывают доверия.
Наблюдая за детьми в парке, когда хожу туда с Ким, и пытаясь объяснить себе причины детской веселости, я вдруг сделал открытие: собственную крохотность они находят чрезвычайно забавной. Они любят, чтобы за ними гонялись, и убегают, радостно вереща и хихикая, потому что знают: тот, кто больше их, непременно их поймает — рано или поздно.
Я понимаю, что они чувствуют, хотя сам-то, конечно, не нахожу ничего веселого в том, что нечто неизмеримо большее несется за мною вслед огромными шажищами и вот-вот с легкостью меня схватит.