В следующий раз, когда Гай увидел Кита, тот выглядел совершенно преображенным. Дело было в «Черном Кресте», в полдень; пронизывая всю Ланкастер-роуд, в двери паба беспрепятственно врывались жгучие лучи низкого солнца…

— Окраска — не ободрать, — сказал Кит. — Задняя повышенная передача.

Прежде всего, наиболее очевидно и живописно, поражало его одеяние. На Ките была коричневая, в рельефную полоску, рубашка муарового шелка (по текстуре своей она напомнила Гаю поджаристую свиную корочку), обтягивающие бедра кремовые клеши и новехонькая пара «бродяжек», отороченных грубым мехом, вроде бы хорьковым (в их изогнутых носках крылся намек на какого-нибудь шута или пресмыкающегося в гареме евнуха).

— Впускной трубопровод, — сказал Кит. — Центральный дифференциал.

В шагу у кремовых клешей фасон был совершенно поразителен. С эффектами, производимыми подобием корсажа и шнурами с кисточками, Гай был знаком (Антонио, паршивый испанский трактир… как давно это было!), но ему никогда не приходилось видеть ничего подобного Китовой промежности.

— Покрытие днища кузова, — сказал Кит. — Вкладыши колесных ниш. Фланцевая конструкция.

Отдельные петли, каждая из которых увязана в бантик, украшенный бахромой и помпончиками; а сами брюки так неправдоподобно, так обескураживающе низко обтягивали бедра, что на ширинке помещались только две-три петли. Брюки эти оберегали обширную задницу Кита с таким же благоговением, с каким оберегает свое содержимое какая-нибудь греческая урна. Гай счел подобное одеяние смехотворным и даже внушающим тревогу, но тем не менее позавидовал Китову дерзкому заду, поскольку часто подумывал, что вся его жизнь попросту отравлена тем, что ему недостает настоящих ягодиц. Тот же, кто обладал ими, был, казалось, до крайности доволен своими новыми брюками — в особенности же их ширинкой, — а бантики и висюльки, украшавшие ее, время от времени поглаживал рукой.

— Задний мост с трапецивидной подвеской, — сказал Кит. — Катафоретическое грунтование. Цинкрометалловое покрытие с отжигом.

В этот день Кит пребывал в особо аристократическом расположении духа: из всего его поведения явствовало, что он пребывает в невозмутимом разрыве с противоречивыми заботами, одолевающими завсегдатаев паба. Причину этого постичь было нетрудно, все ее прекрасно знали, но все еще обсуждали, как все это произошло: в четверг, стоя у черты метания в «Джордже Вашингтоне», что на Инглэнд-лейн, Кит сподобился изведать вкус победы. Таким образом, он примет участие в полуфинале «Душерских Лучников-Чемпионов».

— А тебе — э-э — должно быть стыдно… подвел нас в четверг, — сказал Кит, ковыряя в ногтях дротиком. Гай пригляделся: у Кита был маникюр! Исчезли без следа и кожные заусенцы, и струпья, прокопченные никотином. — Это было… Это вызвало немалое разочарование.

— Да я и сам очень жалею, что не смог прийти, — сказал Гай. — Просто сын опять заболел, и в тот вечер у нас не было — не было выбора. Я просидел с ним всю ночь напролет.

— А жена твоя здорова или как? — спросил Кит с озадаченным видом.

— Не понял?

— Она как, на ногах?

— Как это? Прости, что-то я не понимаю.

Кит больше не выглядел озадаченным. У него теперь был вид всего лишь легкого удивления и легкого же неудовольствия. Обернувшись на дюйм-другой, он повел бровью в сторону Понго, и тот понятливо наполнил его кружку снова. Тогда Кит наставил свой дартсовый палец на Гая и не опускал его, пока Гай не сказал:

— А, мне того же самого.

Кит отвел взгляд. Казалось, он весьма неспешно ощупывал языком свои зубы. Потом стал насвистывать — всего три случайных ноты, одна выше другой. Провел рукою по волосам, недавно подстриженным, взбитым и экстравагантно уложенным.

— Да, жаль, что я пропустил твое выступление, — сказал Гай. — Но все равно, ты, Кит, молодец. — Он протянул было руку к его плечу, его струящейся коричневой рубашке, но потом передумал. — Я слышал, ты и в самом деле…

— Кит! Телефон в автомобиле!

— Э… прошу извинить, я отлучусь на минутку, хорошо, Гай?

Гай стесненно стоял у стойки со своей кружкой, то и дело почесывая у себя в затылке. Время шло. Он оглянулся и посмотрел (чувствуя при этом, что наклон его головы выражает смутный испуг), как Кит снова вступает в паб из уличного сияния и останавливается у двери, чтобы обменяться парой слов с Ходоком и Збигом-первым.

— Гос-споди, — сказал Кит самым проникновенным своим голосом. — Никакого покоя от этого бабья! Ни расслабиться не дадут, ни выпить немного.

Гай отвернулся.

Затем, с полной серьезностью и молчаливым обещанием осторожности и благоразумия, Кит увлек Гая к «фруктовому бандиту», в который стал опускать одну за другой однофунтовые монеты, и под его репертуар, состоящий из электронного бормотания и позвякивания, принялся доверительно нашептывать.

— Я так рад, что ты снова побывал у Ники, — сказал Кит (бу-бу-бу… пиу… чунг!) — Ее просто не узнать.

— Не понял?

— Никакого, блин, сравнения. — Бу-бу-бу… пиу… чунг! Мьяу-мьяу-муьяу! — И следа нет от прежней хандры — мол, какой во всем этом смысл? Нет смысла. Какой смысл?.. Она преобразилась.

— Ах да, ты заходил к ней, чтобы…

— Разобраться с ее колонкой.

— Понятно.

— Посмотреть, что там у нее с колонкой. — Стук-и-стук-и-стук! — и-стук. Бур-бур… кру-кру… динь-динь… бом: плюх! — Слышь, а ведь она, типа, исключительная женщина. Только не ахти как разбирается, как устроен мир. Согласен?

— Вполне, — сказал Гай.

Кит покачал головой и улыбнулся, словно бы добродушно укоряя себя самого.

— Я, когда первый раз туда зашел, подумал было, что она из этих… — Бу-бу-бу… пиу… чунг! — Ну, из таких пташек, которые попросту… Да ладно, ты знаешь.

Гай неожиданно кивнул. Мьяу-мьяу-мьяу!

— Что просто истекают соком. Сам знаешь. У которых все время капает. Так, что весь пол залит — поскользнуться можно. Пробудешь у них минут пять, занимась собственными делами, как вдруг… — Стук-и-стук-и-стук-и-стук.

— Знаю я таких.

— И пяти минут у ней не пробудешь, а она уже чмокает тебя во все места. — Бур-бур… кру-кру… динь-динь… бом: плюх! — Входишь, снял куртку, оглядываешься — а она уже твой ствол захомутала.

Бу-бу-бу… пиу… чунг! Бур-бур… кру-кру… динь-динь… бом: плюх! Бу…

— Точно, — сказал Гай.

— Вот именно, что точно. А в ней — ну ни грамулечки от всего этого. В ней? Да ни в коем разе. Что называется, блюдет себя от и до. Ничего не скажешь: настоящая леди… Нет, ты только посмотри на эту хреновину!

Отвесив ему несколько толчков и шлепков, Кит оставил «бандита», который не прекращал покачиваться на своей станине, и увел Гая обратно к их выпивке. Там он устроился поудобнее — откинулся на стойку, опершись об нее локтями.

— Да, — сказал Гай, который, казалось, стал спокойнее, — в некоторых отношениях она совершенно наивна.

— И это меня не удивляет.

— Чуть ли не от мира сего.

— Это одно и то же.

— Пожалуй, правильно. — Лицо Гая еще более прояснилось. Он даже начал улыбаться.

— Она не… — Угол, под которым Кит облокотился о стойку, позволял ему изредка поглядывать на свою талию. Казалось, его внимание было поглощено кисточками да бантиками на ширинке — каждую из висюлек он поочередно подкидывал чистыми своими пальцами. На мгновение на его лице отобразилось то ли изумление, то ли дорогое сердцу воспоминание. Затем он снова приобрел торжественный вид. Поднеся руку к волосам, Кит обратил взгляд к потолку. — Она просто не какая-нибудь долбаная прошмандовка, как некоторые.

На улице Гай осторожно подобрался к фонарному столбу и несколько мгновений постоял рядом с ним, прижимаясь лбом к сырой ржавчине. Он все время обращался мыслями назад… Нет, его мысли все время обращались туда сами по себе, по собственной воле, неожиданно совершая огромные прыжки сквозь время — в обратную сторону. Гай постоянно думал о том, как в самый первый раз зашел к ней домой. Вот Кит спускается по лестнице — «Привет, дружище»; вот Николь то ли медлит, то ли приходит в чувство у себя в спальне, затем появляется (в зеркале он замечает скомканные простыни), шагая так неловко (ноги полусогнуты, поясница перекошена), а лицо так и пышет, словно бы в лихорадке — такая, мол, жара, — на виске то ли рубец, то ли царапина, как будто бы в пылу их разнузданной страсти… Тут Гай заметил, что шепчет (вот только кому?) с какой-то невразумительной улыбкой на губах: «Ну и ну! Какая омерзительная мысль. Этого быть не может. Просто не может этого быть». Он пошел было, но вскоре снова остановился, снова пошел и снова остановился, всякий раз поднося пальцы к глазам.

Так и шел Гай в сторону своего дома, в сторону низко висящего солнца. Совершенно сверхъестественным образом солнце обрело новую траекторию, которая все время сужалась. Если на меня взглянуть со спины, то я, должно быть, буду выглядеть точно так же, как себя ощущаю: силуэтом, слепо бредущим прямо в фотосферу янтарно-желтой звезды… И так же, как солнце выпаривало дымку из все более прогревающейся земли, так и кучевые облака и черные грозовые тучи, по мере того как Гай продвигался вперед, уступали в небесах его сознания место серебристым прожилкам и даже участкам голубизны. Единственная улика — Китово лицо. Лицо Кита Таланта, спускающегося по лестнице (со своими сумками с инструментами). Эта кривая гримаса, несомненно развратная — причем развращенность его явно нашла некое поощрение. Но взгляни-ка на это под другим углом, не забывая о том, что, несмотря на лучшие свои черты, несмотря на отсутствие реальной вины, Кит был и остается невероятным потаскуном. Он мог найти (или просверлить) где-нибудь дырочку и подглядывать за нею — пока она была в ванной или в спальне. Уловки мойщиков окон, коварство любителей заглядывать в замочную скважину. Может, он украл что-нибудь из ее нижнего белья или просто совал нос куда не надо: очень легко вообразить Кита, с головой залезшего в корзину с бельем. А может, измыслил какой-нибудь способ сыграть на ее невинности — какую-нибудь штуковину, ничего не значащую для нее, но весьма значимую для него. Строители и водопроводчики всегда норовят предпринять всякие маневры, чтобы женщина оказалась с ними в близком контакте. Вспомни, как жаловалась на это Хоуп. Заманят, к примеру, в сушилку… Он мог попросить ее нагнуться, чтобы она смогла — смогла взглянуть на трубу или что-нибудь еще. Даже я не мог не заметить ее грудей, когда она в тот день наклонилась. Как вы смуглы. И как близки друг к другу… Или сделать так, чтобы она поднялась на стремянку. Когда бы она вытянулась, чтобы дотянуться до светового люка или чего-нибудь еще, ягодицы ее, обтянутые белыми трусиками, были бы сжаты, все мускулы были бы напряжены, а она бы ни о чем не подозревала, и это так сладко…

К тому времени, как Гай подошел к своему палисаднику, подростковый хаос, разыгравшийся в его мыслях, лишил его возможности войти в дом. Он попросту не мог предстать перед домашними. Это дошло до него лишь тогда, когда, потянувшись за ключом, он обнаружил, что совершенно не состоянии сунуть руку в карман брюк. Опустив голову, он потоптался на месте, а потом, застегнув на все три пуговицы свой твидовый пиджак, зашагал прочь. Недолгий подъем по крутому участку Лэдброук-стрит и пятиминутные раздумья о судьбе Пепси Хулихан ничем не смогли ему помочь. В конце концов, соорудив из своего ремня что-то вроде шплинта, Гай открыл парадную дверь и стремглав нырнул прямо в уборную под лестницей. Он слышал женские голоса, доносившиеся снизу, пока их не смыл поток холодной воды, хлынувший из крана.

— Так что же с нашим Камердинером? — сказала Лиззибу, которая только что плакала, а теперь ела.

— Что с Камердинером? — сказала Хоуп. — Порой он старается изо всех сил, но путает все указания. Приносит мне чай с сахаром. Подает мне кофе с молоком. Терпеть не могу молоко.

— И что с ним такое творится?

— С Камердинером? Есть у меня пара теорий. Либо он помешался. Ты же знаешь, такая вероятность всегда существовала.

— Либо?

— Либо он умирает.

— Не думаю, чтобы он умирал, — помолчав, сказала Лиззибу.

— Да я и сама так не думаю, — согласилась Хоуп. — Есть, конечно, и третья возможность. Он влюблен.

— Камердинер?

— Так же, как был влюблен в тебя.

— Никогда он в меня не был влюблен.

— Разумеется, был. Я застукала его, когда он хныкал над твоим платьем, помнишь?

— Каким еще платьем?

— Балетным. Балетным платьем, из «Фло-Фло». Голубым.

— Не было оно голубым.

— Было.

— Оно было белым.

— А вот и нет.

Топая огромными своими ножищами, Гай принялся спускаться по лестнице. Хоуп поднялась и начала убирать со стола. Лиззибу продолжала поглощать пшеничные хлопья.

— Привет, — сказал он.

— Привет, — отвечала Лиззибу.

— Сегодня ты как, не угодил в какую-нибудь славную драчку? — спросила Хоуп. — Не показывал Лиззибу свой синяк?

— Ой, — сказала Лиззибу.

— Он уже проходит, — сказал Гай.

— Да, — согласилась Хоуп. — Только вид у тебя такой, словно тебе только что плюнули в лицо гнилой устрицей.

— Хоуп! — сказала Лиззибу.

— Где Мармадюк?

— Вышел куда-то с Терри.

Терри вернулся. Его взяли обратно; ему платили, как рок-звезде. Но это ненадолго. Вскоре Клинчи должны были миновать осенний кризис с нянями: несколько новых приступят к работе через пару недель. Терри считал, что управляться с Мармадюком проще — или, во всяком случае, осуществимее, — если куда-нибудь его выводить. Хоуп разрешила ему это при одном условии: что Мармадюк не будет оставаться на открытом воздухе более тридцати или — максимум — сорока пяти минут. Они перестали спрашивать, куда Терри его водит. Мало ли. В Музей игрушек. В какую-нибудь бильярдную. Мармадюк вернется, и довольно скоро.

— Ты ужинал? — спросила с набитым ртом Лиззибу.

— Да. То есть нет. Но я не голоден, скорее чувствую себя как-то странно. Лучше просто пойду и прилягу на пару минут.

И, топоча огромными ножищами, он оправился наверх.

Довольно долго обе сестры оставались безмолвными.

— Тронулся, — сказала наконец Лиззибу.

— Умирает, — сказала Хоуп.

А вот в какие выражения облекал Кит свою четверговую победу в «Джордже Вашингтоне», что на Инглэнд-лейн: «При разборе игры, — к настоящему времени Кит произнес это в «Черном Кресте» уже множество раз, облокачиваясь на стойку у себя за спиной и одновременно пронзительно обозревая и Дина, и Норвиса, и Богдана, и Ходока, и Кёртли, и Нетариуса, и Шекспира, и Збига-первого, — игрок-старичок ничем не смог объяснить исключительной раскованности моих бросков».

На самом деле существовало и кое-что другое, раскованности чего «игрок-старичок» ничем не смог объяснить. Он ничем не смог бы объяснить той раскованности, с которой Кит награждал его угрозами и язвительными шпильками непосредственно перед игрой, во время представления игроков и на протяжении самой игры, в паузах между каждым заходом и сетом (когда оба метателя торжественно стоят плечом к плечу, обдумывая, что им делать дальше). Вообще-то трюк этот — дело довольно рискованное, и Кит никогда не был склонен к нему прибегать: скажешь своему сопернику, что намерен отгрызть ему ухо и харкнуть в получившуюся дыру, а потом, злой как черт, выйдешь к черте — и, утратив самообладание, выбьешь 26! Рикошетит этот трюк по тебе же самому. Мешает достичь того самого, для чего ты его применил. Но когда Кит окинул взглядом Мартина Пермейна, пятидесятипятилетнего метателя, экс-чемпиона графства, с его гиперстеничными выкаченными глазками, его настороженной улыбочкой, его телосложением деревенского идиота (не говоря уже о множестве медалей у него на груди: в лучшие свои сезоны он добивался феноменальных результатов), — то он решил: ладно, стоит попробовать. Хотя Мартин Пермейн никоим образом не отозвался на потоки разъяренных словоизвержений — даром, что Кит выбрал такие темы, как гормональные таблетки, операция простаты, костыли, слуховой аппарат и цены на гробы, — на том, как он играл, это определенно сказалось. Оплошал старший игрок, никак не иначе. Не сумел отметаться на весь свой потенциал. И когда после матча Кит заказал себе, Дину и Ходоку по восемь «Южных отдохновений», а затем продолжил и тем, и сем, и пятым, и десятым, стремясь напиться так, чтобы глубину выпитого нельзя было вымерить никаким лотом, проигравший лишь хмурился, утешаясь кружкой имбирного пива и горестно раздумывая над тем, что со времен его молодости стиль игры в дартс явно претерпел определенные изменения. Промолчал он и тогда, когда Кит шаткой походкой подобрался к нему и размашисто хлопнул по спине.

Ну и что с того? Все уже было в прошлом. Каждый матч проходит так, как проходит, и с этим надо мириться. Кит теперь подпоясывался, готовясь к будущему, настраивая дартсовую свою голову на поистине великое событие.

Да, он с головой ушел в дротики. Дротики были у него в крови (единственное его наследство, если не считать собственно подсумка для дротиков да зажигалки «ронсон»). Дротики, что были у него в крови, протекали сквозь него, питая его дротиковые мозги. Дартсовые мозги, вот что было ему дано: дартсовые нервы, дартсовые сухожилия. Дартсовое сердце. Дартсовая душа. Дартс. 158? Дважды по 20 на тройном, 19 на двойном. Или — два раза по 19 на тройном плюс «бычий глаз». 149? 20 на тройном, 19 на тройном, 16 на двойном (лучшее, что можно сделать на при таком долбаном раскладе). Дартс. 120? Можно попросту зациклиться на двадцатке: 20 на тройном, 20 на двойном и 20 на ободке, чистые. Самый смак. Дартс. Дартс, дартс, дартс. Дартс. Дартс. Кит Талант — мистер Финиш. Кит Талант — тот, кого называют Чемпионом Концовок.

Когда он не упражнялся непосредственно в метании (с краткими перерывами ради того, чтобы опрокинуть стаканчик-другой «порно», и медитативной сигаретки — в противоположность несметным безрассудным сигаретам, которые он имел обыкновение выкуривать), Кит благоговейно углублялся в изучение своей дартсовой библии, которая называлась ДОД, то бишь — «Дартс: овладение дисциплиной».

Если соперник сделал слабый бросок, например, выбил 26, следует незамедлительно наказать его, окончательно послать его на дно, добившись максимума или большого плюса. Если это удастся, соперник уже никогда не сумеет оправиться.

Да, думал Кит. Окончательно послать его на дно.

Никогда не спрашивайте о своем сопернике. Вы играете с мишенью, а не с человеком.

Никогда не спрашивай о своем сопернике, думал Кит. Ты играешь с мишенью, а не с человеком.

Говорят, отцы-пилигримы играли в дартс, когда в 1620 году плыли в Америку на суденышке «Мэйфлауэр».

В 1620 году! Надо же, думал Кит.

Бог знает, как им это удавалось, поскольку на судне была страшная теснота, а на Атлантике, которую они пересекали, непрерывно штормило. Есть сведения, что при короле Артуре тоже играли в некую разновидность игры в дартс.

— Наше наследие! — пробормотал Кит. Следуя необычному, но соблазнительному течению мыслей, Кит представил себя ключевой фигурой при дворе короля Артура: поначалу его привечали как одаренного игрока в дартс, но в дальнейшем он получил куда более широкое признание за свои грязные шутки-прибаутки, за способность вусмерть упиваться элем, оставаясь при этом ногах, и за безудержное, безумное блядство. Не король Кит, допустим (ни в коем разе), но, возможно, сэр Кит. Стулья с высокими спинками и целая куча Клайвов, разлегшихся возле огня. Немало, немало, хоть спи на них, если хочешь. А когда-то был простым сельским парнем. Самого скромного происхождения. Сам зарабатывал себе на хлеб. Так и продолжалось, покуда прекрасная дама — о ее платок! ее веер! ее вздымающаяся грудь! — не взяла его за руку и не повела его вверх, к огромной башне… Все это сделала возможным девушка с тупиковой улочки. И вот, в своем усыпанном опилками гараже, установив большой палец правой ноги точнехонько на меловую черту, проведенную точнехонько в семи футах и девяти с четвертью дюймах (двух метрах и тридцати семи сантиметрах) от доски, и зажав в руке дротик, Кит осознал, что все лицо его покрыто слезами. С благодарностью, с волнением и восторгом поднес он к губам сигарету, и слеза, как бы символизируя его собственную исключительную меткость, упала прямо на дымящийся уголек. Однако Кит, затягиваясь изо всех сил, сумел не дать огню погаснуть.

Плач у доски, слезы на линии метания — таково было Китово, сугубо личное, представление о мужском героизме и превосходстве, о достойном мужском поведении под давлением. Он припомнил, что произошло с Кимом Твемлоу в полуфинале прошлогоднего Чемпионата мира. Парень тогда попросту агонизировал (и Кита сейчас передернуло, когда он вновь представил себе дорожки, прочерченные слезами на этом мелово-белом лице), проиграв четыре сета с нулевым счетом и просадив два захода в пятом. Никто, даже Кит уже, мать-перемать, не верил тогда, что у Кима есть хоть какой-нибудь шанс выиграть. Это позже станут говорить, что у того случился приступ язвенной болезни, вызванный порцией карри да еще тем, что матч проводился поздно вечером. Но что же он делает, этот парень? Запрашивает десятиминутную паузу по медицинским причинам, выпивает несколько порций «скотча», вытирает слезы, берет свои дротики — и начинает метать. Да, начинает метать… В итоге — пять-четыре. А на следующий вечер он — что? — всего лишь выходит на финальный матч и повергает в прах Джонни Кентиша. Семь-врыть его-ноль! Блин!!!

Ким и Кит — вот кто мужики. Да, приятель, мужики. Мужчины. Доходит? Мужчины. Они плакали, когда плакалось, они знали мягкость женщин, они, с искорками смеха в глазах, смаковали свое пиво — и они же, когда наступало время, выходили к черте метания и делали с дротиками то, что должны были сделать. Помните: они во всем идут до конца. Вот чего все Гаи Клинчи этого мира никогда не смогут понять. Кит часто недоумевал, почему Николь Сикс оказывает ему все эти услуги. И искать причину в такой области, как его характер, приходило ему на ум в последнюю очередь. Но теперь (эти слезы, эти дротики, эти опилки) все казалось ему возможным. Мы стремимся к успеху. И я могу с этим управиться. Для такого парня, как Кит, — и она, должно быть, почувствовала это — не существует ничего, чего он не сумел бы достичь, что оказалось бы ему не по плечу. Такой парень, как Кит, пройдет весь путь. Нет преград для такого, как он.

Малышка увидела отца — тот сидел на своем всегдашнем месте. Она попыталась к нему подползти. Прошло некоторое время, но ближе она не оказалась. Прошло еще некоторое время, но ближе она не оказалась. Кит переступил через нее и из гостиной попал в спальню. Малышка перевернулась в его сторону — или попыталась это сделать. Ведь Кит просто оказался чуть дальше от центра ее поля зрения. Он переступил через нее и из спальни попал в ванную. Малышка снова перевернулась. Упершись ладошками в пол, она посмотрела вверх и воззвала к нему. Кит наклонился, поднял на руки эту тяжелую жизнь (а они, да, они тяжелы, даже самые легкие из них, все те возможности, которые так плотно упакованы в деток) и, сделав единственный шаг, оказался посреди кухни.

Там, в усталой своей прозрачности, стояла его жена. Кит молча передал ей освещенную улыбкой малышку. Не сделав ни шагу, он прислонился к дверному косяку и, критически кривясь, стал наблюдать за тем, как Кэт, с неуклюже скрюченной над ее тощим плечом Ким, готовит бутылочку, то и дело роняя что-то из рук и оступаясь. Кит вздохнул. Кэт обернулась к нему с бледным промельком в лице — то была просьба о снисходительности, а может, даже и улыбка. Да-да, муж, блин, о котором можно только мечтать, подумал Кит. Вдруг, откуда ни возьмись, — кучи денег. И дом весельем озарился. Все это было правдой, за исключением веселья в доме. В доме Кит постоянно кипел от ярости, какой больше нигде не испытывал. Все в этом доме раздражало его и бесило.

Он уселся и принялся за бефстроганов, за обычные свои «Особые милфордовские оладьи». Рот его был набит, к тому же он все утро, да и потом, после полудня, выпивал в «Черном Кресте», поэтому, когда ему вздумалось спросить Кэт о ее метрике, он, казалось, произнес:

— У тебя бефтрика есть?

— У меня что? — осторожно спросила Кэт. Неужели Кит выражает неудовольствие ее стряпней? Никогда этого прежде не случалось. Она готовила для него все, чего бы он только ни пожелал. А тушеное мясо с картошкой и любовно заправленные специями ирландские рагу безмолвно отошли в прошлое дня через три после их женитьбы.

— Метрика. Листок бумаги, на котором написано, сколько тебе лет.

— Нет, Кит, нет у меня ничего такого.

— Ну а когда ты родилась в таком случае? — сказал он, направив на нее вилку.

— …Родилась? — Кэт, подумав, назвала год.

Он прекратил жевать.

— Но тебе же, значит, и двадцати двух еще нет! Нет, милая, здесь какая-то ошибка, уж это точно. Быть не может… Знаешь, на что это похоже? На фильм ужасов. Ну, где пташка мила, молода и все такое — до последних пяти минут. Тогда она… ну, как эта вот наша колонка. Ни с того ни с сего вдруг превращается в пепел и дым. В пепел и дым.

Кит покончил с едою молча, пару раз прервавшись на перекур. Потом сказал:

— Ну, Клайв, давай. Поднимайся-ка, приятель.

Огромный пес с трудом встал с полу. Правая задняя лапа была у него приподнята и дрожала.

— Давай-давай, малыш. Нечего нам сидеть здесь, в этом долбаном грязном хлеву, так или нет?

Клайв мрачно подошел к входной двери. Длинную свою голову он повернул набок — словно бы, готовый к казни, уложил ее на невидимую плаху.

— Нет, ни в коем разе. Мы уходим.

Взглянув на жену, пояснил:

— Куда? На работу. В приличном обществе.

Протянув руку, он снисходительно провел по щеке ребенка костяшкой пальца и — возможно, с чрезмерной горечью — добавил:

— Ни черта ты не смыслишь в моих дротиках. Не знаешь, что они для меня значат. — Брови его задрались. Взгляд опустился. Медленно покачивая головой, он повернулся к двери. — Никакого… понятия.

— Кит?

Кит, открыв уже дверь, застыл на пороге.

— Покормишь ее, когда придешь?

Плечи Кита, обтянутые серебристой кожей куртки, изогнулись раз и другой. Он сказал:

— Нет вопросов — нет вранья.

На улице, когда Кит втаскивал Клайва на переднее пассажирское сидение тяжелого своего «кавалера», пес, как мог, оказывал ему неуклюжее содействие. Им, значит, не придется идти пешком, нынешней ночью — нет. Пес уже предвкушал влажный запах ковра в любимом пабе, шкурой чуял свое пахучее лежбище в углу под столом: там много чем пахло, но в основном — его собственными археологическими залежами, его слюнявым рыком, его поскуливающим сном, его зрелостью, его возмужалостью, далеким течением его минувших собачьих дней. В этом сносном, вполне приемлемом месте Клайв провел уже целых два года своей жизни, но два — по человечьему счету, а не по собачьему: ведь для собаки один наш год тянется в семь раз дольше (можно сказать и так: собачий год в семь раз короче человеческого). Теперь же, прежде чем попасть туда, Клайву придется выдержать десять или пятнадцать холодных минут — здесь, на переднем сидении, в полном одиночестве. Но это он перенесет.

Машина сама, словно пес, неуклюже пробиралась по неосвещенным улицам — на сопящих шинах и с желтыми глазами, — направляясь к Триш Шёрт.

Пока Кит вел машину, Гай принимал душ. Изнизанная пузырьками колонна воды с дорогостоящей непогрешимостью обрушивалась ему на темя; ниже, на уровне талии, дополнительные струи омывали также его бедра, его ничем не примечательный зад; огромные его ступни шлепали по крутящейся воде, которой пришла пора уйти в канализацию. Это сила Кориолиса заставляет ее вращаться таким вот образом; в южном полушарии вода, уходя в сток, вращается в противоположном направлении, по часовой стрелке; на экваторе она не вращается вовсе. Через бурю, через раздробленные призмы Гай глянул вниз — ну да, культурист вернулся. Как Терри. Он вернулся, воскрес, восстал к бытию, немой и полный надежд. Тот, ктк был робок, поднял взор кверху. Гаю казалось, что вздутие это у него уже почти месяц. И это было одно и то же вздутие, а не последовательность новых. В этом отношении оно напоминало припадки гнева и воплей Мармадюка, которые по существу могли рассматриваться как один и тот же припадок гнева и воплей, длившийся вот уже год и восемь месяцев, с того самого дня, как он родился. Вздутие и гнев в равной мере красноречиво свидетельствовали о некоей таинственной боли. Больно было, к примеру, сейчас. Так же, как Мармадюку было больно сейчас (сквозь плеск воды различался его плач). Сильнейшая боль не отпускала ни на секунду. На протяжении последних нескольких дней она с упорной жестокостью пребывала у Гая в паху; она, казалось, плавала там, рекой протекала по всем органам, находящимся ниже пояса, различными образами втискиваясь ему в позвоночник, в мошонку, в кишечник, забивая, засоряя их своими корягами. Не зная недостатка ни в деньгах, ни в здоровье (он всегда чувствовал себя превосходно), ни в предусмотрительности, Гай никогда не бывал на короткой ноге с болью. Если не считать этого вот фонаря под глазом, который — чисто инстинктивно — навесил ему милый кулачок. Как вообще могла боль найти к нему дорогу? Поэтому он по-своему приветствовал и почитал ее, эту боль. Она походила на боль в его сердце, в его горле; это была любовь, это была жизнь. Жизнь и желание. Он не хотел прикасаться к ней, к этой боли, не хотел тревожить ее или заигрывать с ней. Нет. Ее не хотелось трогать.

А теперь боль покачивалась перед ним, словно пустой трамплин для прыжков в воду, пока он выбирался из-под душа, уходя в волнистые облака турецкого полотенца; и он нежно укутал ее в белый хлопок трусов, он быстро одел боль, пытаясь найти способ вырваться из дому, оборвав туго натянутую привязь, минуя спокойную стену презренья — презренья супруги, не удвоенного, но возведенного в квадрат, даже в куб присутствием ее сестры, которая молча ела.

— Молоко греется? — спросила Хоуп.

Переместив взгляд буквально на четверть градуса, Хоуп и сама могла бы увидеть, что Мармадюкова бутылка, похожая на ракету в стартовой шахте, действительно согревалась в растворе Мильтона. Но этот вопрос как бы подчеркивал более высокую степень ее ответственности (она отмеряла дозы лекарств) — так нейрохирург мог бы велеть уборщице, явившейся со шваброй в операционную, получше отжимать тряпку.

— Да, — сказал Гай. — Молоко греется.

Когда он оказался на крыльце, дом с двумя фасадами гордо глянул на него сверху вниз — шедевр, вспухающий арсенал отрицательной энтропии. Повсюду накапливалось давление, в фунтах на квадратный дюйм.

Николь Сикс только что вытащила Энолу Гей из Фу-Куока и в данное время была занята тем, что переправляла ее на пароме в Кампот, когда Гай вдруг сказал:

— Значит, ты часто видишь Кита.

— …Да. Он то и дело ко мне заходит.

— Колонка и тому подобное.

— Да, колонка. И трубы, — сказала Николь (которая, откровенно говоря, понимала в такого рода вещах даже меньше, чем Кит Талант).

— Ты когда-нибудь — он когда-нибудь просил тебя подняться на стремянку? Или что-нибудь наподобие?

Гай закинул ногу на ногу и поерзал, устраиваясь поудобнее. Он осознавал, что не в силах преодолеть безрассудного смятения. Не то чтобы в сегодняшнем вечере — по крайней мере, теоретически — было до сих пор что-то особо волнующее: ну, посмотрел он двухчасовую пьесу для одного актера, переведенную с норвежского и поставленную в одной кофейне в Тоттеридже, — в пьесе этой говорилось о гибели северных оленей; затем просто, но, вне сомнения, очень сытно отобедал в бангладешском вегетарианском ресторане в Килбурне. Там он мог совершенно не беспокоиться, что встретится с кем-нибудь из знакомых. Но увидеть Николь на пороге ночи было и новостью, и откровением (и деньги в Сити перемещались по странным путям, и снова Гай чувствовал, что времени мало. Очень, очень мало времени)… Солнце делает многое, но оно чересчур занято, чтобы льстить людям своим светом. Это делают сами люди, с помощью собственного света. Гай не вполне отдавал себе в этом отчет, но Николь, озаренная человеческим светом, поневоле выглядела опытной: об этом говорили тонкая — или утонченная — кожа на высвеченных участках ее подбородка и скул, темнота ее необычайно широких губ. И бесспорно непозволительны были тени, густевшие по углам квартиры, и серебристо-серые складки ее кашемирового платья, и мерцание ее ног. В одиннадцать вечера — у нее дома — любовь не казалась иносказанием.

— Дай-ка подумать. Просил ли он меня подниматься на стремянку? Нет. На стремянку он поднимался сам.

— И ты при нем не оказывалась в каких-нибудь тесных углах? Возле мойки или где-нибудь еще?

— В тесных углах… Нет, не думаю.

— А какого ты мнения о нем? В самых общих чертах, я имею в виду.

Слегка пожав плечами, она сказала:

— Полагаю, человек он довольно привлекательный.

— Ты, конечно, понимаешь, — услышал Гай собственные слова, — что в некоторых отношениях он вряд ли намного лучше самого заурядного преступника. Если не хуже.

— Если не хуже? Гай, ты меня потряс. Я думаю, это очень некрасиво — судить о людях по слухам. Или по их окружению.

— Ну как знаешь. Я что хочу сказать: не замечала ли ты, чтобы после него пропадали какие-нибудь вещи? Деньги? Драгоценности? Одежда?

— Какая еще одежда?

— Шарфы. Пояса. Он мог подарить их кому-нибудь из своих подружек. Знаешь ли, у него этих подружек — просто не счесть. Нижнее белье.

— Для чего бы это Киту могло понадобиться мое нижнее белье?

— Знаю, тебе эти вопросы кажутся совершенно бессмысленными… Но не было ли такого случая, чтобы он попросил тебя войти в сушилку?

— Как странно, — сказала Николь, слегка нахмурясь, — что ты сейчас об этом упомянул.

Гай откинулся на спинку стула. Вытянув шею, он смотрел прямо на нее.

— Недавно в сушилке и впрямь что-то такое случилось. Что-то такое было… с трубами. Ну, в общем, там очень тесно было и душно. А на мне была эта моя голубая штуковинка, в которой я занимаюсь гимнастикой.

— Дальше, — царственным голосом сказал Гай.

— Ну и он сказал, чтобы я посмотрела показания — ну, этого… какого-то там ниппельного приспособления запорного крана. Ты уверен, что хочешь… все это довольно стыдно. Мне пришлось тянуться вверх, чтобы увидеть циферблат. Одну ногу я поставила на стул, а другую — на вешалку для полотенец. Не очень-то пристойный вид, правда? И было к тому же ужасно неудобно, ведь ноги пришлось вот как широко раздвинуть… А потом…

Она украдкой улыбнулась.

— Что?

— Никогда не догадаешься.

— Думаю, что смогу. Кит что-то такое сделал. Правильно?

— Нет-нет. Кит был там, в ванной, он проверял температуру в биде. Нет. Вешалка для полотенец поехала по полу, и я кувыркнулась на пол, и все, что только на мне было, задралось до самой головы!

Гай бледно улыбнулся.

— К счастью, прежде чем он прибежал на помощь, я сумела полностью привести себя в порядок. Нет, на самом деле я совсем по другой причине хочу, чтобы он так часто ко мне приходил… и ты не должен на меня сердиться или дразнить меня. Настоящая причина… совсем пустяшная.

— Какая же?

— М-м-м… Слушай, если в конце огромной цепи всяческих если бы да кабы, в отдаленном будущем (если это будущее наступит) и только когда ты этого захочешь, мы с тобой решим обзавестись дочуркой, то мне бы сейчас лучше заняться совсем другими вещами. И если сегодня вечером мы собираемся хоть как-то продвинуться, то, ради бога, подойди и сядь рядом. Мне до смерти хочется целоваться.

Гай ушел от нее примерно час спустя, вскоре после полуночи. И незадолго до его ухода случилось что-то драматическое и болезненное — хотя позже Гай сумел извлечь из этого происшествия некое причудливое успокоение. Прежде всего он, весь сгорбившись, сходил в ванную, где, задыхаясь и морщась, привел себя в относительный порядок, поправив и скомканный, трепещущий эластик своих боксерских трусов, и сбившийся набок поясной ремень. В прихожей он подошел к Николь, которая стояла в профиль со скрещенными на груди руками. «А вот, — сказала она, — и та самая знаменитая сушилка». Оба заглянули внутрь. «Войдем-ка», — сказала Николь. Трезвый Гай внезапно почувствовал себя довольно пьяным: сосновые стеллажи для постельных принадлежностей, полиэтиленовое дуновение обогревателя, узкое пространство, в котором мужчина и женщина вполне могут столкнуться с обескураживающей близостью. «Только представь меня там, наверху, — сказала она, поворачиваясь к нему. Одна нога вот здесь, видишь? А другая — здесь. Осторожнее…» Как и в прошлый раз, их прощальные поцелуи, символизируя окончание их самих как полноценных личностей, были самыми сочными и продолжительными за весь вечер; жара же там, внутри, была такой вкрадчивой, такой женственной… Не то чтобы их тела действительно соприкасались или что-нибудь вроде этого; однако Гай ощущал призраки многообразных форм, дразняще неопределенных, а возможно, просто электрическое поле, кашемировым нимбом окружающее ее платье. Чтобы немного продвинуть вперед это нежное исследование, он слегка наклонился и раздвинул ей ноги, сам подавшись вперед на жалких полмиллиметра. В какое-то мгновение, когда она хрипловато дохнула ему в ухо, его рука скользнула с ее лопатки к чарующей роскоши подмышки, затем зависла в воздухе и легла (он полагал, что слышит стон согласия) на жаждущую прикосновения грудь.

Позже Гай так и не смог до конца увериться, действительно ли он потерял сознание, хотя Николь всегда с сожалением утверждала, что так оно и было. Во всяком случае, когда мир снова обрел свои очертания, он лежал в позе эмбриона; голова его покоилась на ковре коридора, а обе руки, трепеща, обхватывали пах. Цвет его лица (как отмечала Николь) имел интересные черты сходства с цветом его же подбитого глаза: серый на бледно-зеленом фоне. Она повторяла его имя, и оно доносилось до него словно бы сквозь дождь и довольно-таки издалека.

«Гай? Гай? Гай! Гай… Я этого не перенесу. Опять… и снова — чисто инстинктивно. Не описать, как ужасно это выглядело. Ты повалился, словно груда кирпичей. Тебе стало плохо? Ох! Жутко болит, да? Давай-ка… уф-ф. Надо бы нам посмотреть на это с обнадеживающей стороны. Понимаешь, груди мои готовы были разорваться, и когда ты коснулся одной из них, у меня по всему телу прошла такая страшная судорога… Ты можешь вести машину? Можешь идти? Ты говорить можешь?! Ну скажи хоть что-нибудь. Гай? А, Гай? Нет, я не вынесу этого… Почему так выходит, что я все время, как нарочно, причиняю тебе боль?»

Когда ушел Гай, позвонил Кит. Николь разглядывала пузырящуюся выпивку в своем стакане, слушая верещание таксофона, этот берложий гомон, такой бурливый и похотливый…

Столь поздний звонок был, конечно, некоторой шалостью со стороны Кита, но ему позарез хотелось посмотреть еще какой-нибудь ее видеофильм — уж таким он был неисправимым. И, откровенно говоря, после всего, что вынесла она сегодня вечером (какова пьеса! каково угощение!), — что ж, почему бы ей немного не позабавиться?

Николь подлила себе в стакан еще бренди. Она гадко хихикнула. Из-за того, что она знала, что хихикать гадко, ее хихиканье звучало разве что еще гаже: мерзко-сладко. Затем она отправилась к себе в туалетную комнату, прихватив стакан и бутылку.

Знаете ли вы? Ей это дело и впрямь было сейчас в охотку. Да, в охотку. Кит, ведь он обожал, чтоб она оставалась в нижней юбчонке — гофрированной, гремящей. Говорил, это делает очень… плодовитым. Ну, это… славная вещица. Грязные животные вроде него — они все просто мальчики, правда, маленькие мальчики, когда видят тебя в одном исподнем. (А еще они любят узенькие туфельки.) Все банкноты, что доставил ей Гай, она истратит на великолепнейшие нижние юбки, на самое дорогое бельишко. Ради него! Ради Кита!

Она расстегнула платье и выскользнула из него. Потом распустила волосы. Гадко хихикая.

Припарковав машину на Лэнсдаун-креснт, Гай остался сидеть в ней, ожидая, чтобы ушла боль. Через час с четвертью он все еще оставался там. Но и боль пребывала на месте. С широко раскрытым ртом — так широко, как тому еще в жизни не приходилось раскрываться, — он сполз с сидения и выбрался в ночь.

Огромный дом подплывал к нему, струясь темнотою. Он исследовал фасад: испуганной желтизны, указывающей на несчастье или бодрствование у постели больного, нигде не обнаружилось. Неужели его возвращение совпало с измученной дремотой Мармадюка в первые ночные часы? Парадная дверь впустила его внутрь. Кости его скрипели, расщепляясь и трескаясь, когда он оказался в холле. С безрассудной быстротой он на цыпочках ринулся к кухонной лестнице.

Стоя под хирургическими лампами, окруженный стиральными машинами, центрифугами для сушки и грудами подгузников, Гай обследовал себя безо всякой любезности, как какой-нибудь армейский врач. Животные его части выглядели уязвленными, подвергнутыми поруганию, но не более отталкивающими, чем обычно. А вот лицо казалось изменившимся — усохшим, мертвенно-бледным, — его лицо, поглупевшее от любви, повергнутое в ужас ярким своим отражением. Среди бесчисленных присыпок и мазей Мармадюка не было ничего, что могло бы ему помочь.

Когда, поправляя брюки, он вышел из прачечной, темную кухню пронзила молния страха: в световом зеве — ночная рубаха «а ля привидение». То была не Хоуп — Лиззибу. Ночной набег на холодильник.

— Что, Мармадюк утихомирился? — спросил он.

— Мм-хм… минут десять как.

Он подумал об их единственном объятии, объятии, о котором Хоуп никогда не знала и не узнает, — в Италии, в ванной комнате… не-такая-уж-маленькая младшая сестра, донельзя польщенная тем, что оказалась вдруг на переднем плане, сияющая, задыхающаяся от гордости. Какой большой стала она теперь… И как изменилась… Бедная, бедная Лиззибу.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — прожевав и проглотив, сказала она.

Гай прокрался наверх, замирая на каждой ступеньке, и разделся в темноте гостевой комнаты. Голый, он босиком стал пробираться по коридору. Яростная физика двери сражалась с ним за каждый дюйм: она скрипела и причитала, она скрежетала о ворс ковра. Когда пытаешься быть бесшумным, обнаруживаешь, что всему на свете до смерти хочется шуметь. И теперь струны этой повседневной физики отзывались на каждое движение Гая. Хоуп лежала в темноте, изогнутая, как S или Z, или как вопросительный знак.

Кгода Икт венрулся та… Когда Икт… Кгода Кит вернулся та ночь, так. Прсто делат. Где ссвет? Так. Ни в коем разу не раземны… ни в коем разе не разумны были эти последние «порно». И снова идти к Триш Шёрт — тожже. Но Ник сакзала, хошь пить — пей. Не вжно. Сазкала, не важжно. Мужчина — это охотник…

Он захлопнул за собой входную дверь. Встал над раковиной и выпил много тепловатой воды. Тогда ему стало лучше. Тогда он отпал. Неожиданно, в неуставном порядке, Кит подержал жену, чтоб отрыгнула, вывел на прогулку малышку и поимел собаку.

Жизненный стиль Кима Твемлоу! По-прежнему ходит повсюду в белых туфлях. Даже здесь, так высоко, по потолку проползает свет автомобильных фар. Дом, скругленная подъездная дорога, избранные гости для официального завтрака. О, Симфия! Амфея! Вообще-то я нахожу, что бокал шампанского в это время суток действует очень освежающе. Смамфа. Коринфия! Дорогая моя Арамимфа!.. Кит? Ты сможешь достичь многого, малыш. Да, маылш. Ты сможешь, мыалш. Ты, мылаш. Конечно, долбаный ты мшаыл…

Каково оно было? Ехать домой вот так — каково оно было? В машине, со спящим Клайвом. Луна. И Лондон — такой, каким он был прежде. Много лун фонарей вдоль дороги, много лун тому назад. ТВ. Господи. Теперь наводят камеры на меня. Я — мол… лодой, блин. Уф-ф. Что происходит, должно — уф. Ф-уф. Да, это — дда! Впред, млыш, впред!

На лоне Лондонских Полей я должен быть, пока не поздно.

Закрывая глаза или даже оставляя их открытыми, я вижу парковый ландшафт и зеленые склоны железнодорожной насыпи. Листва у деревьев — тропическая и безвредная, небо — кристально пристальное и безвредное. Собственно говоря, все окружающее имеет такой вид, словно вышло из детской книжки. Вот в своем фургончике мчит почтальон Пэт — почтальон Пэт и его черно-белый кот. Все это лежит вне истории. Викарии, старые девы, смотрители парков, садовники, вдовы настолько старые, так давно овдовевшие, что уже вернулись в состояние девичества. Единственным убедительным доказательством существования секса являются дети — ну и виднеющиеся вдали (это уже не столь убедительно) мягкие очертания холмов, напоминающие груди.

И был там ручей, который можно было перепрыгнуть, перейти вброд, безопасный, наилучшим образом подогнанный для пятилеток, для мальчишек, для нас с братиком. Дэвид! Сэм! Эх, мальчишки, тайна, скрытая в вас; тайна, от которой сердце разрывается. Как вы напрягаете свои слабые тельца — чтобы что-нибудь попытаться сделать, чтобы на что-нибудь этакое осмелиться. Эта ваша любовь к войне… Посмотреть! Увидеть! Эх, мальчишки, для чего вам нужно все это?

Но мальчишкам это необходимо.

Мне надо вернуться. Мне нельзя промедлить с уходом.

Можно предположить, что Мисси питает склонность к мужчинам и оружию — к вооружению и мужчинам.

Посмотреть на меня: заранее грохнутого, уже мертвого.

Посмотреть на Шеридана Сика. Где это я с ним познакомился? А-а, высоко-высоко над Дюпон-Сёкл, на вечеринке, устроенной в правлении издательского дома «Хорниг Ультрасон» (а что такое есть «Хорниг Ультрасон»? Маяк для всякого рода пакости). Я попросил его объяснить мне, что это за новый феномен такой появился — супермолния. Мисси стояла рядом с нами, между нами. Я ничего не знал.

— Солнечная супергрануляция, — сказал Сик. — Как бы это попроще, а, Сэм? Вообразите себе суп, кипящий в кастрюльке диаметром в 20 тысяч миль. Даже долетая сюда, раскаленный пар имеет скорость 400 миль в секунду. И он бьется о призрачный тазик магнитосферы. Хрясть! Вот вам и супермолния.

Хотя картина для меня совершенно не прояснилась, я сказал:

— Такое впечатление, что вы много знаете о подобного рода вещах.

— Я изучаю их, Сэм. Мы все больше и больше работаем со всем тем, что обитает за глухой стеной.

— Ну так перестаньте. И больше никогда не вздумайте начинать.

— Что за вздор, — сказал он. С действительно отвратной улыбкой. На лице, по-настоящему отвратном.

Шеридан Сик — умненький сухарик. Ну да, засохший бисквит со стрижкой на макушке, наделенный силой неким je-ne-sais-quoi. Для сотворения мира требуются все виды людей. Для его разрушения — один-единственный. Мой отец принадлежал к этой последней школе, но мир, в котором он жил, был неузнаваемо моложе, и его захватили куда более свежие исторические ветры. И он не делал этого за деньги.

Изо всех сил, какие только есть в природе, самая странная — любовь.

Кит похож на любовь (хотя я уверен, что сам он этого не чувствует. И довольствуется тем, что он Кит). Пружинящая походочка, голова в облаках.

А вот Гай похож на смерть.

Любовь может заставить женщину поднять автобус, и она же способна сделать так, чтобы мужчину сокрушило единое перышко. Или просто позволить всему идти своим чередом, как было вчера и как будет завтра. Вот какого рода сила эта любовь.

Бог его знает, почему я до сих пор продолжаю барахтаться в этих «Пиратских водах». Наверное, вот что меня к этому поощряет: то, что такая муть вообще была опубликована. Этакий выдающийся кусочек дерьма.

Мариус Эпплбай в каком-то там ялике — или хрен его знает в чем, — весь в поту, уставая до изнеможения, в обществе верного своего проводника Кванго следует по старым пиратским путям гноящегося Борнео. Много длинных описаний знаменитых грабежей и изнасилований. В особенности изнасилований. Часто кажется, что Мариус хотел бы вернуться в те старые дни, чтобы пиратами правила новая рука.

Но во всех хороших кусках речь идет о даме-фотографе, приставленной к нему неким цветным журналом, о Корнелии Константайн: пяти футов и двенадцати дюймов роста, двадцати семи лет, со смуглым, словно у квартеронки, лицом. Глаза ее черны как смоль, и у нее пылающие рыжие волосы до пояса. Вот он встречает ее в аэропорту. Она — одна из тех, кому голубая кровь дарована не титулом, но природой, — высокомерная, самодостаточная, она целиком посвятила себя искусству фотографии. Но Мариус тоже парень не промах (он дает это понять): он шикарен, красив, и любовь женщин для него не внове. В числе ее бывших приятелей — скульптор с мировым именем, премьер-министр ЕЭС и разбившийся мотогонщик. Когда она выходит из джипа, то даже суетливые улицы Самаринды замирают в стоп-кадре, словно Китово ТВ.

Они нанимают старого Кванго и отправляются в плаванье на ялике, или скифе, который называется «Афродита». Побуждаемый этим божеством, Мариус дает обет овладеть Корнелией. Шансы его представляются не слишком высокими, но ты вдруг ловишь себя на том, что каким-то образом ему сочувствуешь. Проснувшись на первое утро, он видит, как она, обнаженная, стоит в светло-вишневой лагуне, а пылающие ее волосы упираются прямо в тигель мускулистых ягодиц. Искупавшись, она выходит из воды и лицом к лицу сталкивается с путешествующим писателем, оставаясь дерзкой и не выказывая каких-либо признаков стыда, как и положено благородной красавице. И он восторженно отмечает, что груди у нее гордые, а цвет волос — натуральный.

Вот так-то. История натуральной любви. Все это сочинение можно бы обозначить так: тезаурус жалких клише. Этакий ужасающий кусочек дерьма. Но, полагаю, я так и буду в нем копаться. Дело в том, что мне действительно хочется узнать, как Мариус разберется с Корнелией.

Как и у моей героини — или злодейки, — как и у моей грядущей убиенной, у Лиззибу тоже имеется стратегия для того, чтобы покончить с мужчинами. Ее стратегия такова: Весить Две Сотни Фунтов.

Основное препятствие в ее восхождении к двумстам фунтам таково: отравление едой. Здравый смысл: чем больше ты ешь, тем больше потребляешь яда. Полагаю, это все равно работает в мою пользу. Сейчас она лежит в постели, совсем больная. Она слишком больна, чтобы много есть или чтобы ей вздумалось снова подкапываться ко мне.

Мисси Хартер — воображаю ее сверхъестественное увеличение в обхвате! Ко мне все время является дикая мысль: если бы мы могли покупать детей в магазинах или ходили бы смотреть на них в зоопарки — ну, или там в тематические парки — и они никогда бы не вырастали, но оставались бы пятнадцатимесячными в течение, скажем, шести-семи лет, то и тогда мы интересовались бы ими, некоторые из нас, мы ходили бы смотреть на них и, может, покупали бы по парочке и держали их в подвале, под столом для игры в пинг-понг, и выносили бы их оттуда, чтобы показывать гостям.

С каждым днем солнце в небе ходит все ниже.

Боль до сих пор не появилась. Слизард изумлен. Но в лодыжках у меня все равно остаются эти стронциевые жала — или плутониевые язвы. Дороги кажутся мне все длиннее, холмы — все круче. Езжу в машине.

Теперь — об улицах, о дорожном движении. Оно, движение дорожное, выражает, как мы знаем, темперамент той или иной великой столицы (и здесь, в прощальном расцвете, я взываю к своему мировому гражданству): неулыбчивое ликование Парижа, ярость и отчаяние старого Нью-Йорка, кошачья — по отношению к мышке — наглость Рима, скандальная разнузданность Каира, напыщенная долговечность Лос-Анджелеса, индустриальное заточение Бомбея или Дели, где автомобили четырежды в день сковывают весь город неподвижными цепями. Но здесь, в Лондоне, — я просто ничего не понимаю.

Лондонцы обожают парковаться в два ряда. Да, да. Это истинная любовь; любовь, чей каждый месяц — май. Они паркуются прямо посреди чертовой улицы. Свернул я, допустим, на дорогу Всех Святых — а это уже никакая не дорога. Это — стоянка, стоянка с двойной парковкой. Сигнальные огни здесь — не более чем просто иллюминация, наподобие рождественской. На перекрестке натыкаешься на красный, но тебя все равно дюйм за дюймом тянет вперед, к затору, к самой головной его части. Можно даже решить, что пришло время выбраться из машины и сбегать по какой-нибудь надобности. Почему? А почему нет? Все остальные так и поступают. Пять секунд поразмыслив, нахожу совершенно очевидным, что если так сделают все, то никто никуда не продвинется, никто никуда не попадет. Но все так делают, потому что так делают все. И еще одно: кажется, вряд ли кто имеет что-нибудь против. Когда на перекрестке подвыпивший молодой человек вылезает из своего фургона и бредет вперевалку в «Добрую Починку», в «Картофельную Любовь» или в «Топор Мясника», остальные машины ничего не имеют против. Они лишь слегка подталкивают, подпихивают друг дружку, эти старые груды металлолома, и никакой озлобленности нет в этой близости железа и ржавчины, хотя ни одна из них никуда не попадает.

Так примерно оно выглядело десять лет тому назад. Так примерно оно выглядело десять дней тому назад. Теперь же, на этом последнем крохотном отрезке времени, все переменилось. Из чистилища мы попали в кромешный ад. И, нежданно-негаданно, все воспротивились. Даже прекрасный пол. И если пухлые мамаши визжат, перекрывая хныканье своих стянутых пеленками чад, если старые дамы в старых «моррисах» исходят ядом и колотят по гудку веснушчатыми кулачками, то как это воспринимают мужчины? Четырежды за последние несколько дней мне приходилось сидеть в машине, стиснутой со всех сторон, запертой, словно в клетке, под низким солнцем, и не было никакой возможности выйти, меж тем как вечно пьяные типы выясняли, что может сотворить жесткая машина с более мягкой: что может сотворить капот автомобиля с человеческим лицом, что может сотворить колпак колеса с человеческим затылком. Трафик — это соревнование человеческих желаний, выжидательная игра человеческих желаний. Вы хотите ехать туда. Я хочу ехать сюда. И, совсем недавно, что-то в этом самом дорожном движении пошло наперекосяк. Что-то пошло наперекосяк с человеческими желаниями.

Я этого не понимаю. Нет — понимаю! Я вдруг понимаю, хотя нет никакой реальной причины (разве есть?), чтобы это понял хоть кто-нибудь еще. Отныне в трафике мы истощаем время друг друга, жизни друг друга. Мы транжирим жизни друг друга.

Утренние заплывы Корнелии становятся чем-то вроде ритуала. Теперь Мариус, уже побронзовевший, стоит подбоченясь на палубе и открыто восхищается ею, когда она пробирается через мелководье к берегу. Очевидно, груди у нее…

Пакет, доставленный курьером в униформе. Я, не испытывая большого энтузиазма, ожидал медицинских предписаний, прислать которые обещал Слизард. Однако в обратном адресе значится «Хорниг Ультрасон».

В пакете — первые главы моей рукописи. И план-конспект. И чек. Деньги за опцион. Не знаю, как ей удалось. Но это…

Да, искусство может влечь к себе, а еще сильнее — любовь, с этим ее узнаванием и готовностью прощать в глазах, с касанием руки, когда оно так необходимо, со столь сладостным разрешением борьбы между разумом и телом. Но это, это (в руках у меня дрожат деньги), это — подлинное счастье.

Столь силен был вихрь моей радости, что какое-то время я даже не замечал, что боль таки наступила.

А теперь и трубы опять принимаются за свое. Эта боль; эта их неорганическая агония. Господи, от нее корчится и извивается вся квартира.

Это когда-нибудь прекратится? Прекратится когда-нибудь вся эта дрянь?

Не сейчас. Но когда? Когда подоспеет время для этого — для труб, для боли? Никогда, просто-таки никогда, для этого время никогда не наступит.