Черное такси отъедет прочь, навсегда исчезая из памяти. Его шоферу заплатит, прибавив порядочные чаевые, та, чье предначертанье — быть убитой. Она пойдет вниз по тупиковой улочке. Ее будет поджидать тяжелый автомобиль; его фары зажгутся, когда он станет грузно подкрадываться к ней. Он остановится, работая на холостом ходу, и распахнется пассажирская дверца.
Лицо его будет скрыто в темноте, но на пассажирском сидении она увидит разбитые стекла, а у него на коленях — приготовленную монтировку.
— Садись.
Она наклонится вперед.
— Ты, — скажет она с напряженным узнаванием. — Всегда ты.
— Давай садись.
И она заберется внутрь…
Что это за судьба такая, что за состояние (и, возможно, подобно окончанию последнего слова, это состояние женское: ведь в последнем слове женское окончание), что это такое, каково это, что означает: иметь предначертанье быть убитой?
В случае Николь Сикс — высокой, темноволосой, тридцати четырех лет от роду — это связано с длившимся всю жизнь заблуждением, которое само по себе не было непреодолимым. С самого начала, с того мгновения, как мысли ее стали последовательны, Николь осознавала о себе две странные вещи. Второй странностью было то, что она никогда никому не должна говорить о странности первой. Первой же странностью было вот что: она всегда знала, что случится дальше. Не то чтобы все время (она не прибегала к своему дару каждую минуту) и отнюдь не до мельчайших подробностей, но она всегда знала, что произойдет в ближайшем будущем. И с самого начала у нее была подруга — Энола, Энола Гей. В действительности Энолы не существовало. Она появилась изнутри головы Николь Сикс. Николь была единственным ребенком в семье и знала, что так оно всегда и будет.
Можете себе представить, чем это все оборачивалось. К примеру, Николь семь лет, и ее родители собираются взять ее на пикник, куда они отправляются вместе с другой семьей — а что, там ведь будет Доминик, миловидный парнишка, который, возможно, станет ее приятелем, живым приятелем единственного ребенка. Но крошка Николь, углубленная в романтические мысли и вполне счастливая со своей Энолой, не желает никуда ехать (вы только посмотрите, как она вопит, как цепляется за мебель!). Она не желает никуда ехать, ибо знает, что этот день завершится весьма разорительно — кровью он завершится, йодом и слезами. И это оказывается правдой. В сотне ярдов от взрослых (столь недоступных, восседающих вокруг квадратной скатерти в ласковых лучах солнца) Николь стоит на вершине холма рядом со своим новым другом — таким милым Домиником. И Николь, конечно же, знает, что сейчас произойдет: она оступится или замешкается и, чтобы удержать равновесие, взмахнет руками, при этом случайно толкнув своего товарища по играм вниз, на обломки скал, в заросли колючих кустов. Потом она будет бежать и кричать, ехать куда-то в полном молчании, сидеть на больничной скамейке, покачивая ногой и апатично выпрашивая мороженое. Так оно все и произойдет. В возрасте четырех лет она видела по телевизору штормовое предупреждение: концентрические круги возможных разрушений, а в самом центре этой мишени — Лондон, подобный «бычьему глазу». И это, знала она, тоже случится. Это лишь вопрос времени.
Когда Николь была хорошей, она в том удержу не знала. Но коль плохой она бывала… В отношении своих родителей она не питала никаких чувств: это было ее безмолвной, упрятанной глубоко внутри тайной. Так или иначе, они умерли оба, вместе — случилось то, о чем она всегда знала. Так к чему ненавидеть их? К чему их любить? После того, как ей позвонили, она задумчиво поехала в аэропорт. Сама машина казалась каким-то туннелем, продуваемым холодным ветром. Сотрудник аэропорта провел ее в зал для «особо важных персон»: там был бар и около сорока или пятидесяти человек, в той или иной мере обуреваемых горем. Она проглотила бренди, что сунул ей в руки стюард. «Это бесплатно», — заверил он ее. Включили телевизор. После этого произошло нечто невероятное (даже Николь оцепенела) — по телевизору стали крутить документальный фильм: разбросанные части человеческих тел и ряды мешков для трупов, уложенных где-то на французских полях. Многие в зале разразились протестами, яростными возражениями. Один старик, совершенно обезумев, все совал деньги сотруднику пресс-службы. Николь невозмутимо выпила еще бренди, размышляя о том, как это смерть может настигать людей, настолько к ней не подготовленных. Этой ночью она занималась акробатическим сексом с каким-то пилотом, которому, конечно, не может быть прощения. К тому времени ей было девятнадцать, и она давно жила отдельно от родителей. Могущественно, колдовски, непреодолимо привлекательная, Николь, однако же, не была красивой. Но была она уже на дурном ветру, на ветру, который не надует ничего доброго.
Если рассматривать все это в более общем плане — принимая во внимание все человеческие обломки, которые она оставляла в несущемся за нею потоке воздуха, все нервные срывы, разбитые карьеры, позывы к самоубийству, отравленные ссорами браки (и еще более отвратные разводы) — то сноровка Николь в предвидении будущего оставляла ей лишь пару-тройку твердых убеждений: что никто на свете не полюбит ее в достаточной мере, а те, что полюбят, не будут достойны того, чтобы быть в достаточной мере любимыми ею. Типичный роман Николь завершался в дверном проеме ее мансарды, когда ее «текущий мужчина» совершал спринтерскую пробежку по коридору, путаясь в брюках, спущенных до колен, в распоротом пиджаке, накинутом на распоротую рубашку, а вслед за ним яростно мчалась Николь (порой в ночнушке, порой в нижнем белье, а порой голая, едва прикрытая наполовину сползшим полотенцем), либо чтобы ускорить его отступление с помощью грязных ругательств и ловко запущенной пепельницы, либо чтобы вернуть его любовь посредством извинений, ласк или же просто силы. В любом случае мужчина не останавливался. Это — без вариантов. Частенько она выбегала прямиком на улицу. Несколько раз отправляла кирпич в поджидавшую его машину. Чуть больше раз укладывалась наземь прямо перед капотом. Это, конечно, ничего не меняло. Машина всегда уезжала на максимальной скорости, какую только позволяли ее технические данные, хотя порою и задним ходом. Мужчины Николь и быстрота их побегов… Вернувшись к себе в квартиру и, может быть, промокая кровь на запястьях — или прижимая кубик льда к губе (или кусок мяса к подбитому глазу), Николь глядела на себя в зеркало, глядела на то, что оставалось, и думала, как это странно — как это странно, что она все время оказывается права. Она всегда знала, что все закончится таким вот образом. И все сбывалось. Дневник, который она вела, был поэтому всего лишь хроникой предсказанной смерти…
Будучи одной из тех, кому вообще противопоказано пить, Николь пила очень много. Но не всегда. Пару раз в месяц она встречала утро, окостенев от гордости. Оглушенная аспирином (и полная отваги, внушенной ей «Кровавой Мэри»), Николь наскоро набрасывала план основательных жизненных преобразований: например, всего два больших коктейля перед обедом, чуть более полубутылки вина за едой, а затем максимум одна порция виски или аперитива перед тем, как лечь спать. Часто она сразу же, уже на следующий день, переходила на новый режим, который непременно включал виски или аперитив перед тем, как лечь спать. Однако к тому времени сон уже казался недостижимым. Ему всегда предшествовало множество вскриков и колотья кулаками. А как насчет того, что наступало после сна — или же после самого первого сна, когда с ней обязательно случались несколько приступов, когда там или сям обязательно вспыхивала яростная боль? Потому-то ее замыслы всегда терпели неудачу. Она видела, что терпит неудачу (вот она — она, явно терпящая неудачу), вот неудача ее и постигала. Пила ли Николь Сикс в одиночку? Да, она пила в одиночку. Можете быть в этом уверены. А почему она пила в одиночку? Да потому, что была она одинока. И сейчас, ночью, она была одинока — более, чем когда-либо раньше. Как выяснилось, она просто не могла вынести самого последнего отрезка времени перед тем, как приходил сон, той тропки между необъятным днем и еще более огромной ночью, той маленькой смерти, когда сознание все еще оставалось живым и трепетало. И вот — стакан грохался о круглый столик, предположительно ничем не пахнущая пепельница испускала последнюю слабую струйку дыма, а затем походкой младенца, который учится ходить, она по замысловатой траектории направлялась к внушающей отвращение постели. Вот как всему этому приходилось заканчиваться.
Другое окончание, взаправдашняя смерть, последняя вещь, которая уже существовала в будущем, теперь увеличивалась в размерах, по мере того как она приближалась к ней, чтобы противостоять ей или ее приветствовать. Где увидит она своего убийцу, где найдет она его — в парке, в библиотеке, в каком-нибудь тусклом кафе? А может, он пройдет мимо нее на улице — полуобнаженный, с доской на плече? У убийства было место, дата и даже время: через несколько минут после полуночи в день ее тридцатипятилетия. Николь будет цокать каблучками, идя по темной тупиковой улочке. Потом — машина, скрип ее тормозов, и дверь распахнется. Убийца (лицо его будет в тени, а на коленях у него будет лежать монтировка) протянет одну руку, чтобы ухватить ее за волосы, и скажет: «Садись. Садись»…)
И она заберется внутрь.
Это было предопределено. Это было где-то записано. Убийца не стал еще убийцей. Но та, чье предначертанье — быть убитой, была жертвой с самого начала.
Где найдет она его, как она себе его измыслит, когда призовет его к себе? В то важное утро она проснулась, вся в поту от обычных своих кошмаров. Отправилась прямо в ванну и долго лежала там с округленными глазами и собранными вверх и заколотыми волосами. В важные дни она всегда чувствовала, что на нее устремлен чей-то испытующий взгляд, взгляд непристойный и полный ярости. Голова ее сейчас, на фоне извивающихся очертаний великанши под водой, выглядела крохотной, как бы сплющенной. С театральной внезапностью она поднялась из ванны и помедлила, прежде чем протянуть руку за полотенцем. Потом встала голой посреди теплой комнаты. Губы ее были полными, рот — необычайно широким. Мать всегда говорила, что рот у нее как у шлюхи. Казалось, с каждой стороны он был на добрых полдюйма шире, чем надо, — словно у размалеванной порнодивы. Но щеки у порноклоунесс были набелены, они казались белее, чем зубы. Лицо Николь всегда было смуглым, а зубы тускло поблескивали и вдобавок были скошены внутрь рта, как бы для того, чтобы уравновесить ширину губ. Или просто потому, что их всасывала все пожирающая душа. Глаза ее при различном освещении с готовностью, даже с охотой меняли свой цвет, но основным всегда оставался неистовый зеленый. Она была одержима мыслью о смерти любви…
Те похороны, точнее, кремация, при которой она должна была в тот день присутствовать, — это не имело особого значения. Николь Сикс, которая почти не знала, почти не помнила умершую, вынуждена была провести полчаса за изнурительными телефонными переговорами, прежде чем ее сумели упросить. Когда-то, много лет назад, покойная нанимала Николь на работу в свою антикварную лавку. Месяц-другой она, будущая жертва убийства, сидела, покуривая, в безвкусном помещении, чем-то похожем на грот, неподалеку от Фулхэмского Бродвея. Потом она с этим покончила. Так случалось и со всеми местами работы Николь, которых она за последнее время сменила великое множество. Она поступала на работу, а затем, после все возрастающего, а затем и переходящего всякие границы числа опозданий, четырехчасовых перерывов на обед и преждевременных уходов, ее сослуживцы приходили к мнению, что она всех подвела (ее в это время никогда не было на месте), и она прекращала ходить туда. Николь всегда знала, когда это произойдет, и выбирала именно этот день, чтобы бросить работу. То обстоятельство, что Николь знала, что все закончится именно таким образом, придавало любой работе, на которую она поступала, неимоверное напряжение — с самой первой недели, первого дня, первого утра… В более отдаленном прошлом она работала корректором в издательстве, официанткой, подававшей коктейли, телефонисткой, крупье, служила в туристическом бюро, была «дамой-киссограммой» (то есть доставляла послания, которые должна была сопровождать поцелуем), моделью, библиотекаршей, архивисткой и актрисой. Что до актрисы, то в этом деле она зашла довольно далеко. Когда ей было чуть за двадцать, она подвизалась в театре с постоянной труппой, затем в Королевском Шекспировском, работала в театре пантомимы, снялась в нескольких телеспектаклях. У нее до сих пор хранился чемодан, полный разного театрального барахла, и несколько видеокассет (богатая бедняжка-малышка, проворная новобрачная, обнаженная гурия, что, доводя зрителей до сумасшествия, проглядывает сквозь клубящийся дым и вуали). Игра служила ей как бы лекарством, хотя драматические роли приводили ее в еще большее смятение. Счастливее всего она чувствовала себя, участвуя в комедиях, фарсах, разного рода капустниках. Самым устойчивым периодом во взрослой ее жизни был год, проведенный в Брайтоне, где она исполняла заглавную роль в «Джеке и бобовом стебле». Мужская роль, казалось, шла ей на пользу. Она играла Джека в короткой курточке и черных брюках в облипочку, с зачесанными вверх волосами. Немало матерей недоумевали, почему их сыновья являлись домой позеленевшими, почему их как бы лихорадило и они зарывались в свои постели, даже не поужинав. Но затем ее актерский дар сорвался с привязи и перекочевал в настоящую жизнь.
Обернув вокруг живота полотенце, она сидела перед зеркалом, что само по себе, с этой авансценой, изобилующей беспощадными лампами, было напоминанием о театре. Вновь она чувствовала, что спину ее бороздит чей-то враждебный взгляд. Она приступила к работе над своим лицом, как художник, подбирая уместные для похорон краски: черную, бежевую, кроваво-красную. Поднявшись, обернулась к постели и осмотрела свои погребальные одежки, отмечая их явную траурность: даже ее изысканное белье было черным, даже застежки на поясе для чулок были черными, черными. Она распахнула шифоньер, являя на свет божий зеркало в полный рост, и встала к нему боком, прижав распластанную ладонь к животу и чувствуя все то, что в такое мгновение хотела бы почувствовать любая из женщин. Когда она уселась на кровать и наклонилась за первым из черных чулок, телесная память вернула ее к более ранним омовениям, самопроверкам, интимным приготовлениям. Выходные, проведенные за городом с каким-нибудь очередным возлюбленным. Вечером в пятницу, после обильного обеда, сидя в машине, пока они пробирались к шоссе через закоулки Свисс-Коттеджа или плутали по извилистым улочкам Клэпэма и Брикстона, а потом и за ними (там, где Лондон, кажется, ну никак не желает освободить землю, но стремится простереться все дальше и дальше, по всем тем полям, вплоть до самых скал и утесов, вплоть до самой воды), Николь чувствовала какое-то давление в лучших своих трусиках, как будто там происходило нечто противоположное половому акту, как будто там двигалась, формируясь, новая девственная плева, розовая и свежая. К тому времени, как они добирались до Тоттериджа или Тутинга, Николь снова становилась девственницей. С каким смущением оборачивалась она к этому говорливому разочарованию, лепечущему промаху, восседавшему сбоку от нее, положив руки на руль! Поглядев на деревья в сгущающихся сумерках, на церковь, на ошарашенную заблудшую овцу, Николь совсем немного выпивала то ли в отеле, то ли в снятом коттедже, после чего засыпала не оскверненной, сложив руки на груди, словно святая. Погрузившись в угрюмую дремоту, мужчина тем не менее пробуждался, чтобы обнаружить, что не менее половины его туловища обхватывает рот Николь, и послеполуденные часы в субботу всегда были отмечены оргиями решительно во всех областях. Дотянуть же до воскресенья ей почти никогда не удавалось. Как правило, все заканчивалось в субботний вечер: оглушенные и безмолвные, они возвращались вниз по шоссе, или же следовала чудовищно долгая и дорогая поездка в миниатюрном такси, рассчитанном на одного пассажира, или же Николь Сикс, прямая и немигающая, стояла на запруженной народом железнодорожной платформе, держа в руках полный обуви чемодан.
Но давайте-ка внесем во все это ясность: она располагала великой властью — величайшей властью. Все женщины, чьи лица и тела более или менее точно соответствуют современным стандартам, имеют кое-какое представление об этих чарах и об исключительных правах, даваемых ими. В пору своего расцвета, каким бы кратковременным и относительным он ни был, они занимают эротический центр вселенной. Некоторые чувствуют растерянность, другие — что их теснит толпа или даже столпотворение вокруг, но все они там, именно там, в лесу поклонения, в лесу твердокаменных тиков, в лесу размером с целый Китай. А в случае с Николь Сикс обычное половое влечение было преобразовано, фантастическим образом возвышено: оно представало перед ней в виде человеческой любви. Она обладала властной способностью внушать любовь, и сила эта проявлялась почти повсюду. Довести сильного мужчину до слез? Да ерунда, забудьте об этом! Худосочные мозгляки-пацифисты безо всяких церемоний проталкивались сквозь уличные толпы, чтобы быть у ее ног, стоило только ей позвать их. Заядлые семьянины оставляли своих больных детей, чтобы ждать под дождем, стоя под ее окнами. Полуграмотные строители и преуспевающие банкиры присылали ей венки сонетов. Она доводила до нищеты всех альфонсов, кастрировала племенных жеребцов, укладывала в больницу закоренелых сердцеедов. Никогда они уже не были прежними, все они теряли головы. Но дело обстояло так (как оно обстояло?), дело обстояло так, что она вынуждена была принимать эту любовь и отсылать ее обратно, превращенную в нечто противоположное; не просто отвергнутую, но и убитую. Характер определяет судьбу — и Николь знала, где проляжет ее жизненный путь.
Пятнадцатью минутами позже она, одетая для свидания со смертью, вызвала себе черное такси, в ожидании которого выпила пару чашек черного кофе и с жадностью затянулась дымом черной французской сигареты.
В Голгерз-Грин она отпустила такси, и оно укатило навеки. Она знала, что обратно ее подвезут; так всегда бывает на похоронах. Небо над сложенной из красного кирпича сторожкой, в которую она вошла, было, безусловно, достаточно тусклым, чтобы тот, кто вздумал его покинуть, сделал это с полной невозмутимостью. Она, как обычно, опоздала, но на сей раз ее не буравил град блеклых взглядов. Ничуть не пытаясь приглушить свои шаги, она ровной походкой подошла к спинам собравшихся и проскользнула в один из проходов в жидковатой толпе: недостатка в таких проходах там не было. Проститься с умершей женщиной пришло не так уж много народу. Вот, собственно, все, что там имелось: широкие бачки и столь свойственная онанистам бледность старины Теда в поношенном облачении плюс плакальщики-миряне. Николь в равной мере жаждала сигареты и тех строк, что порою доводится слышать: о быстротечной жизни, полной невзгод. Ее всегда особенно занимало — потому-то она и пришла — зрелище, которое являли собой понесшие утрату пожилые люди, и в частности женщины. Несчастные овцы, овцы ошеломленные (их ошеломляла даже простая природа)… На них всегда можно положиться как на профессиональных плакальщиц, но на деле они слишком уж хороши, слишком уж рьяны — с этими своими волосиками, напоминающими грязные перья, с этими болезненными содроганиями от жестокого горя, от себялюбивого ужаса… Николь зевнула. Все вокруг нее было выдержано в едином стиле — и бюсты, и пластинки с выгравированными на них фамилиями, и весь персонал, что сперва разжигал огонь в печи, а затем гасил его. Она едва обратила внимание на то, как осторожно вкатили гроб, — она-то знала, что он пуст, что тело уже обращено в прах огнем пожирающим.
Затем, уже на площадке, откуда все расходились (и где над набухшей от воды травой тяжело и под каким-то странным углом пролетел черный грач), Николь Сикс, которая выглядела очень-очень славно, да и говорила нисколько не хуже, разъяснила различным заинтересованным лицам, кто она такая и что там, собственно, делала. Стариков немного утешило то, что относительно молодая женщина преисполнена такой жалости. Она обозревала всю компанию взглядом, предостерегающим от дальнейших расспросов, словно слегка внутренне недоумевая от некоего разочарования. На стоянке несколько человек предложили подвезти ее, куда требуется, и она приняла одно из предложений — более или менее наобум.
Водитель, оказавшийся зятем брата умершей женщины, высадил ее на Портобелло-роуд, как она и просила. Николь премило распрощалась с ним и его семейством, протягивая каждому обтянутую перчаткой руку и принимая от них слова благодарности и признательности за то, что присутствовала на похоронах. Поправляя свою вуаль, она долго слышала их речи и после того, как машина скрылась вдали. Какая милая девушка. И как хорошо с ее стороны, что она явилась на кладбище. Что за кожа! А эти волосы! Всю обратную дорогу Николь думала о том, как эффектно смотрелась бы сигарета, белая и округлая, между ее пальцами в черных перчатках. Но сигарет у нее больше не было — по дороге в Голдерз-Грин она все их прикончила, накурившись чуть ли не до одурения. Теперь, продвигаясь по Портобелло-роуд, она наткнулась на паб, название которого показалось ей привлекательным. Ниже на рисованной дверной вывеске значилось: «ТВ И ДАРТС», — а к вывеске этой был пришпилен кусок картона, на котором возвещалось: «А ТАКЖЕ ПИНБОЛ». Все небеса Лондона, казалось, собрались прямо у нее над головой, готовые разразиться громом…
Она вошла в «Черный Крест». Вошла в паб, в его полумрак, и, как только дверь за ней закрылась, почувствовала, что сердца у всех присутствующих пропустили один удар. Но этого она и ждала. В самом деле, дурным оказался бы такой день (но этот день в ее жизни никогда не наступит), когда она вошла бы в полное мужчин помещение, в такое вот битком набитое заведение — и никто не обернулся бы на нее, никто бы не охнул или не стал бы перешептываться с приятелями. Она прошествовала прямо к бару, обеими руками, как невеста, подняла вуаль, обозрела главных действующих лиц этой сцены — и тотчас же поняла (с болью, с задержкой дыхания, какие случаются у беременных, с неистово хлынувшим узнаванием), что вот, она нашла его, своего убийцу.
Вернувшись наконец в свою квартиру, Николь разложила на круглом столе все свои дневники. Сделала запись, необычайно живую и подробную: последнюю запись. Тетради, которыми она пользовалась, были из Италии, на их обложках красовались латинские изречения… Теперь они свое отслужили, и она раздумывала, как ими распорядиться. Повествование не было окончено, но жизнь — уже была. Она уложила тетради в стопку и потянулась за лентой… «Я нашла его. Я нашла его в заведении под названием “Черный Крест”, что на Портобелло-роуд».
Думается, не кто иной, как Анри де Монтерлан сказал когда-то, что счастье пишет белыми чернилами: оно ничем не проявляет себя на исписанной странице. Все мы это знаем. Письмо с заграничной маркой, в котором говорится об отличной погоде, превосходном питании и не вызывающем никаких нареканий жилье, далеко не так забавно читать (или писать), как письмо, в котором сообщается о прогнивших шале, дизентерии и беспрестанной мороси. Кто, кроме Толстого, сумел в выгодном свете представить на своих страницах счастье? Когда я примусь за третью главу, за Гая Клинча, мне придется поступить так же… ну, скажем, не со счастьем, но с добродетелью. Это уж в любом случае. И — ох, как же это будет нелегко…
В то мгновение, когда Кит Талант увидел Николь Сикс, он уронил третий свой дротик. И выругался. Этот тридцатидвухграммовый вольфрамовый снаряд с треугольным наконечником проткнул ему большой палец ноги… Мне казалось, что здесь я мог бы как следует поиграть словами. Дротик Купидона — или что-то наподобие. Стрела желания? Но Николь Сикс вызвала в Ките Таланте не желание. То есть не главным образом. Я бы сказал, что на первом месте были жадность и страх. Разоряясь возле стола для пинбола, Гай Клинч, вдруг оцепенев, не успел нанести удара: слышно было, как шар укатился в желоб. Затем настала тишина.
Когда разворачивалась вся эта сцена, я, как говорится, полностью стушевался. Я, конечно, не имел никакого представления, что именно разворачивается передо мной. Никакого представления? Ну, может, что-то вроде намека. Это мгновение в пабе, это долгое мгновение… я собираюсь возвращаться к нему снова и снова. Примостившись у края стойки, я был заинтригован чисто по-обывательски — но заинтригован весьма и весьма основательно. В каждом пабе есть свой герой, своя суперзвезда, свой чемпион, и Кит-то как раз и был рыцарем «Черного Креста»: он должен был выступить вперед и разобраться с этой великолепной залетной пташкой. Он должен был сделать это ради всех парней: ради Уэйна, Дина, Дуана, ради Норвиса и Шекспира, ради Ужастика, ради бармена Годфри, ради Ходока Берка, ради Басима и Мэнджита, ради Богдана, Мацека и Збигнева.
Кит действовал во имя мужественности. Еще, конечно, он действовал во имя своего класса. Классовость! Да, вот она, тут как тут. Ужасающе живучая сила, которой наплевать на все исторические катаклизмы. Что случилось с этой древней, с этой дремучей туфтой? Классовая система попросту не ведает, когда ей суждено окочуриться. Полагаю, даже ядерное самоубийство не оставит на ней и малой зазубрины. Ползая по пропитанному йодом раздолбанному сортиру, который когда-то был Англией, людишки, как и прежде, будут раздумывать о разнице в выговоре, о прическах, о женских именах, о том, как правильнее сказать — «софа» или «диван», и о том, как надлежит есть жареную рыбу в приличном обществе. Ну, скажите-ка, как? С головы начинать или с хвоста? Классовость никогда не тревожила Кита; он никогда не думал о ней «как таковой»; будучи частью давно отошедших времен, она его ничем не доставала. Воображаю, как бы он удивился, скажи я ему, что именно классовость отравляла ему каждое утро, когда он пробуждался ото сна. Во всяком случае, из-за склонности к сублимации или чего-то еще, как раз классовость заставила Кита привлечь третье действующее лицо к своим отношениям с Николь Сикс. Как раз она заставила его привлечь Гая Клинча. А может, это сделала будущая убиенная. Может, он был ей нужен. Может, он был нужен им обоим — как мотору нужно горючее.
Был ли он нужен мне? Да. Ясное дело. Гай был необходим мне так же, как и двое других.
Я покинул «Черный Крест» около четырех. То был третий раз, когда я его посетил. Мне требовалось общество, и, хотя от большей части тамошней публики волосы вставали дыбом, я, благодаря опеке Кита, вполне преуспевал среди нее. Он представил меня и полякам, и черным братьям — точнее, устроил мне своего рода смотрины. Потом сыграл со мной партию в пул. Показал, как можно одурачить «фруктового магната». Я купил целую кучу напитков и вынес немало не знающей удержу лести, которую заслужил своими апельсиновыми соками, содовыми да кока-колами. И даже, рискнув поставить жизнь на карту, отведал пирога со свининой.
До сих пор там была всего лишь одна настоящая драка. Невообразимое мельтешение ударов: то кулаками, а то и головами. Под конец Кит несколько раз старательно лягнул в избранные места тело, упавшее и застрявшее в дверном проеме мужской уборной, после чего подошел к стойке, отхлебнул пива — и вернулся, чтобы еще чуток позабавиться на тот же манер. Как выяснилось, преступление мерзавца состояло в том, что он изгадил несколько дротиков Дина. После того, как приехала и снова уехала «скорая помощь», Кит утихомирился.
— Что угодно, только не порть человеку дротики, — все повторял он, качая головой и едва ли не плача. То один, то другой угощал его бренди. — Нельзя же так… все, что угодно, только не дротики.
Я покинул «Черный Крест» около четырех. Отправился на ту самую квартиру и уселся за стол то ли в приемной, то ли в кабинете, то ли в библиотеке Марка Эспри. По правде сказать, больше всего эта комната с эркерами напоминала хранилище трофеев. По правде сказать, вся эта чертова квартирка больше всего напоминала хранилище трофеев. Проходя из гостиной в спальню (и думая обо всех этих надписанных фотографиях да эротических эстампах), удивляешься, почему он попросту не приколотил на стены всю галактику цыпочек в набедренных шнурках… Здесь же все иначе. Здесь тебя окружают кубки и почетные ленты, Тони и Гугги, ценные подарки и обрамленные грамоты. Марку Эспри, в равной мере ценимому и лелеемому критикой, прессой и академическим миром, присвоены всевозможные почетные степени; укрепленные картоном четырехугольные шапочки — знак того, что он член того и сего, пятого и десятого; три разные мантии — от Оксфорда, Кембриджа и Колледжа Святой Троицы, что в Дублине. Мне приходится смотреть на его книги, которых здесь великое множество. Изданий не счесть, равно как и языков, на которые они переведены. Венгерский. Японский.
Я покинул «Черный Крест» около четырех. Вернулся в квартиру и сидел, думая о том, почему я просто-таки не в силах этого сделать, почему я просто-таки не могу ничего написать, почему я просто-таки не могу ничего сочинить, измыслить. Потом я увидел ее.
Из эркерных окон кабинета-библиотеки Марка Эспри виден был небольшой скверик через дорогу, размером примерно с автостоянку; там была пара жидковатых клумб, где росли низкорослые, так называемые «невестины» цветы, и деревянная скамья, на которой порой сиживали и, казалось, трепетали на ветру пришельцы из стародавних времен. На зеленом этом участке, что достойно всяческого сожаления и вообще неудовольствия (как только это терпит Эспри?), есть также и мусорная куча: ничего, конечно, особо оскорбительного — ни тебе компоста, ни разбитых корыт, ни контейнеров из-под мебели, только лишь избранные ненужные вещицы: журналы, старые игрушки, кроссовки, чайник… Весьма характерно для Лондона: любое зеленое насаждение словно бы само притягивает к себе груды хлама. Скажем, проволочные цилиндры, которые ставят для защиты молодых деревьев, слегка напоминают контейнеры, так что народ втискивает туда банки из-под пива, использованные салфетки и вчерашние газеты. Во времена массовой дезориентации и обеспокоенности… Но к этому можно вернуться и позже. Продолжим-ка наше повествование. Там, в сквере, была девушка: Николь, та, чье предначертанье — быть убитой.
Я сидел за огромным столом Марка Эспри — и даже, может быть, заламывал руки. Господи, за что мне эти путы! За что я вот уже двадцать лет так страдаю, за что это постоянное разочарование из-за не-писания — может быть, обостренное (признаю такую вероятность) наглядными и множественными свидетельствами успехов Марка Эспри на этом поприще. Меня кольнуло в самое сердце, когда я ее увидел: этакий мягкий удар изнутри. Она все еще была в траурном одеянии, в шляпке с вуалью. В руках, обтянутых черными перчатками, она несла что-то массивное, перевязанное красной лентой; она очень тесно прижимала к себе этот груз, как будто чтобы успокоить его, как ребенка. Затем она подняла вуаль, и я увидел ее лицо. Она выглядела так… драматично. Она выглядела, как в рекламе выглядит какая-нибудь красотка-вамп как раз перед тем, как из задницы вертолета или субмарины посыплются кубики ароматических солей для ванны или там шоколадки. Видела ли она меня теперь, когда за ее спиной полыхало низкое солнце? Мне это невдомек, но я уверен: уж Николь-то знает. Она-то уж знает все насчет того, как воздействует свет на окна. Она-то знает, как выйти сухой из воды, совершая адюльтеры, чудовищные предательства даже и в совершенно не зашторенной комнате…
Николь повернулась, постояла в нерешительности, затем собралась с духом. Она бросила свою ношу в мусор и, обхватив себя за плечи скрещенными руками, быстрой походкой пошла прочь.
Минут пять или около того — время необычайно растянулось — я выжидал. Потом бросился вниз и подобрал предназначенный мне судьбою подарок. Не ведая, что именно мне досталось, я уселся на скамью и развязал узел, на который была завязана лента. Восхитительно четкий женский почерк, хаос, угрожающий ум. Я так и вспыхнул — как будто меня застали за разглядыванием порнографии. Подняв взгляд, я увидел метрах в десяти половину лица и фигуры Николь; остальное закрывал ствол молодого деревца, но она не пряталась, а глядела мне прямо в глаза. Ее неотрывный взор выражал только ясность, величайшую ясность. Жест, который я сделал непроизвольно, означал готовность вернуть то, что было у меня в руках. Но мгновение спустя она уже быстро шагала прочь под скрученными ветвями деревьев.
Боже, как бы я хотел суметь воспроизвести голос Кита! Эти его по-злодейски выделяемые «т»… Краткий гортанный взрыв, как будто первая наносекунда кашля или отхаркивания, сопровождают у него твердый «к». Когда он говорит «хаотичный», а он употребляет это словцо довольно часто, то это звучит как трещотка гремучей змеи. «Месяц» выходит у него как «месис». Порой он говорит «тритически», желая сказать «теоретически». А само слово «говорит» звучит у него то как «горит», то вообще как «грит». Вы могли бы расстаться с Китом Талантом, унося с собой впечатление, что ему полтора годика от роду.
Вообще-то мне следовало бы согласовать весь текст с возрастами моих персонажей. Ведь поначалу я полагал, что Гаю Клинчу около двадцати семи. Оказалось, ему тридцать пять. Киту Таланту я дал бы около сорока двух. Ему двадцать девять. Мне казалось, что Николь Сикс… Нет, я уже знаю, сколько ей. Николь Сикс — тридцать четыре. Боюсь я за них, моих молоденьких…
А время между тем все вершит свою нескончаемую работу, заставляя каждого на свете выглядеть и чувствовать себя как последнее дерьмо. Вы уловили мою мысль? Повторяю: время между тем все вершит свою нескончаемую, испокон веков творящуюся работу, заставляя каждого на свете выглядеть как последнее дерьмо, да и чувствовать себя так же.