Успех

Эмис Мартин

11: Ноябрь

 

 

I

Большое дело. Хотите, я расскажу вам, как умерла моя сестра? Плевать на все.

Теренс сидит за квадратным столом в углу передней комнаты, учебники и тетради с домашней работой веером разложены перед ним на зеленом сукне. На стуле перед очагом с тремя положенными друг на друга поленьями — мой отец, высокий, грузный, его редкие рыжие влажные провинциальные волосы прилипли к макушке. Рози опаздывает. Дым из отсыревшей трубки, загустев, повис на уровне стола, и когда я повернулся на стуле, чтобы различить его в табачном трансе — увидеть, как безумие завладевает им, быстро сказать ему что-нибудь отвлекающее, — я почувствовал себя словно на какой-то приподнятой плоскости, как Бог или ученый, наблюдающий за поведением подопытных животных. Плохо дело, подумал я; но, разумеется, другая часть меня (эта извращенная, взаимодополняющая часть) думала: все будет хорошо. Чего беспокоиться? Утрясется.

Мы услышали, как захлопнулась входная дверь. Я снова повернулся, когда она вошла в комнату, — она вошла в комнату и стала раскладывать вещи по стульям, поздоровавшись с отцом и со мной, без всякого страха. Отец сделал вид, что ее опоздание не вызвало у него ни малейшего раздражения. На приветствие Рози он не ответил. Он просто сидел перед камином, покуривая трубку, — должно быть, есть что-то исключительно приятное в том, чтобы откладывать праведный гнев, тонкой струйкой дыма втягивая в себя силу, питающую застывшую напряженность. Рози, хромая, с улыбкой присела к моему столу, за которым и сидела, думая о чем-то своем, пока не пришло время есть. Ей было хорошо. Ей было семь лет.

Отец, как всегда, готовил ужин — дешевый, без излишеств, помогающий сохранять комплекцию, неизменно что-нибудь жареное, — пока моя сестра, как обычно, накрывала на стол (после кончины матери в ее обязанности входило также постоянно мыть посуду), пока я, как обычно, бездельничал. Бездельничал, слушая это старое, призрачное позвякивание, этот скребущийся псевдоотчетливый звук, этот шум, который отступал именно в тот момент, когда казалось, что он начинает расти, и так он рос и отступал, рос и отступал снова.

Отец ест с удручающим удовольствием. Молчание водворяется уже благодаря той уверенности, с какой он насаживает на свою вилку каждый кусочек из разложенной перед ним на тарелке еды — сосиску, кучку фасоли, ломтик зажаренного белка, томатную мякоть, — а насадив, опускает голову, шумно жуя и одновременно снова загружая вилку. Не поднимая глаз, он начинает говорить. Он упорно не поднимает глаз. Я тоже.

Ты снова опоздала, Рози.

Пришлось зайти к Мэнди. Я сказала, что опоздаю.

Пожалуйста, не перебивай меня. Никогда больше не смей меня перебивать. Ты снова опоздала, Рози. А ты знаешь, каким сердитым я становлюсь, когда…

Папа, я же тебе говорила.

А я говорю тебе, чтобы ты меня не перебивала. Говорил я тебе, чтобы ты не перебивала меня? Да, папа.

Вот и не перебивай меня, пожалуйста. Итак, начнем сначала. Ты опоздала. А это меня сердит. Я бы не рассердился, если б ты не опоздала. Но ты опоздала. А это меня сердит.

(Теперь я едва слышу его. В комнате стоит такой шум, а он не поднимает глаз, сидит как застывший… Я жду, что Рози расплачется, хотя она никогда не плачет.)

Ты знаешь, что бывает, если меня рассердить. А ты меня рассердила, потому что опоздала. Теперь я сердитый. Ты знаешь, что бывает. Но ты опоздала. Он встает и поворачивается. Стоит спокойно, не шевелясь, спиной к нам. Он стоит, глядя на плиту, как будто положение ее ручек может помочь отрегулировать происходящее с ним. Потом начинает снова:

Тебе все это известно, и все же ты…

Я поднимаю глаза и вижу, что Рози стоит. Ее лицо пылает — отчего? От гнева, от вызывающе распаленного гнева; она обходит стол, приближается к отцу и начинает говорить.

— Перестань, перестань, оставь меня в покое!..

Резкий свист рассекаемого воздуха. Отец поворачивается, словно на шарнирах, раздается хруст, и она, дернувшись всем телом, взлетает вверх и мгновенно валится на пол, словно в один миг лишившись жизненных сил, сраженная, мертвая.

Он снова поворачивается, ставит сковородку на плиту. Медленно, тщательно моет руки. Сердце у меня ноет и свербит. Я чувствую, что обгадился. Он вытирает руки и снимает пиджак с крючка на двери в посудомойню. Подходит ко мне. Только бы он не учуял запах, думаю я, — если он узнает, он меня убьет.

— Я ухожу, — сказал он. — И больше не вернусь. Не беспокойся. Я им все расскажу. Ты уже ничем не поможешь. — Он указывает на тело. Говорит, помолчав: — Либо она, либо ты. Не знаю почему. Ты уже ничем не поможешь.

Я сменил штаны в холодной ванной и поглубже зарыл их в мусорный бачок на кухне. На тело я так и не посмотрел. Потом пошел наверх — прятаться. Я ничем не мог помочь.

Ну что, неплохо? Между нами говоря, эта сцена не запомнилась мне так уж ярко и живо. Да, конечно, я был там; все произошло не понарошку. Но теперь память доискивается меня, как скучный знакомый, хлопающий по плечу, и произошедшее кажется впечатляющим роликом, смонтированным из непримечательного во всех остальных отношениях фильма — из помех, второразрядной стряпни. До свиданья, Рози. Под конец ты держалась молодцом. Но кому ты нужна сейчас? Мне — нет.

Что касается Урсулы, то здесь тоже все мало-помалу проясняется. Слава богу, никакого вскрытия не было… Судья опускает очки: «Итак, мистер Сервис, "рыцарь с большой дороги", как вас здесь описывают. Определенное количество плебейской спермы было обнаружено…» Нет, учитывая ее длительное психическое расстройство, предшествующие попытки самоубийства и так далее, все прошло формально и быстро. Кремация — работа не пыльная. Никто из ее родителей приехать не смог, так что мы с Грегом были единственными провожающими. Это было печально. Мы оба плакали. Да, не очень-то мы ее берегли.

Конечно, я решил ни в чем себя не винить. Короткий разговор, состоявшийся между нами после абсурдной сцены в моей спальне, не мог быть более снисходительным и примиряющим. Я просто указал ей, вежливо, но твердо, что ни в каком смысле не могу взять на себя ответственность за нее, что нельзя «нянчиться с людьми», если хочешь добиться успеха в собственной жизни, что теперь она предоставлена сама себе — как я, как Грег, как все на свете. Я никогда не говорил, что не буду отходить от нее ни на шаг. Я никогда не говорил, что откажу ей в помощи, если таковая понадобится.

Однако Грегори решил взять вину на себя. Его разрыв с ней в ту ночь, явный и к тому же достаточно болезненный, сыграл куда более решающую роль, чем мог бы сыграть мой. Первые несколько дней выдались тяжелые — нас доставили в больницу на «скорой» всех троих, и Грегори еще двое суток приводили в чувство, между тем как из Риверз-холла на его имя приходили до странности малосочувственные послания. Наконец Грег вновь у себя в комнате — существо из мира духов, бледное, рыдающее, почти неощутимое. Теперь при виде его я испытываю нечто вроде ненависти. Его скорбь недостойна мужчины, унизительна. У него жалкий вид человека, «понесшего утрату», дни напролет глядящего из окна своей комнаты, словно крыши домов могут вдруг изменить очертания и предстать ему обновленными.

Он вернулся из больницы — дайте прикинуть — примерно две с половиной недели назад. В первый же понедельник после выписки он отправился в галерею. Когда, около половины седьмого, я вернулся из конторы, он сидел за моим столом, скучно глядя в небо. Света он не зажигал; желтоватые уличные отсветы играли на его болезненном лице.

— Привет, дружище, — сказал я. — Как ты, нормально?

— С работой покончено, — ответил он.

— Господи. Хочешь выпить?

— Да. Да, пожалуйста. Все кончено.

— Но почему? Боже, и что ты теперь собираешься делать?

— Я просто сказал им. Сказал, что освобождаю место.

— А что они? Они захотят взять тебя снова?

— Я не могу этого больше терпеть. Не могу терпеть их.

— Что они сказали?

— Они сказали, что понимают. Так или иначе, это была не очень хорошая работа.

— Что ты собираешься делать?

Он взял стакан виски обеими руками, сложенными на груди, и пригнул голову, чтобы сделать глоток.

— Ты что, еще не понял? — сказал он. — Я могу делать что угодно. Займусь этим с нового года. Поговорю с папой. Когда поедем домой на Рождество. Ты поедешь домой на Рождество?

— А куда еще ехать?

— Терри, что ты чувствовал?… Ты не против, если я спрошу?… Что ты чувствовал, когда твою сестру…

— Мне было грустно и страшно, — сказал я.

— Мне тоже, — сказал Грегори.

— Но в каком-то роде мне было страшнее. Я боялся из-за себя, из-за того, что может случиться со мной.

— М-м, именно это я и чувствую. Я рад, что ты тоже это пережил.

— А теперь в каком-то смысле я лишился двух сестер, — сказал я довольно дерзко.

— Да, в каком-то смысле, — ответил Грегори и посмотрел на меня. — Тебе должно быть очень тяжело, Терри.

— Не очень.

Как-то вечером в конце месяца — курс в Городском колледже как раз закончился, и мы слегка это отметили — я, пошатываясь и рыгая, брел по Квинс-уэй, с наслаждением ощущая, как воздух холодит мои онемевшие щеки. Свернув налево на Москоу-роуд и повинуясь шальному инстинкту, я решил пройти через парковочную стоянку за «Бесстрашным лисом». Ярдов десять я брел в полной темноте, пока не заметил комковатую груду мусорных мешков, высвеченных фонарем над задней дверью. Я двинулся вперед. Я знал, что он там, и он действительно оказался там — сгусток нищеты и грязи, компактная куча компоста, окруженная пустыми бутылками из-под сидра и пятнами красноватой блевотины. Я подошел ближе. Помнится, я не притязал ни на что, кроме одного из наших маленьких псевдосократовских диалогов, но в ту ночь со мной творилось нечто необычное.

— Привет, — сказал я. — Привет, это я, маленький говнюк.

Лучи фар проехавшей машины скользнули по лицу замудоханного хиппи. Он не спал, лежа с открытыми глазами.

— Большой кусок дерьма, — сказал он, поглядев на меня изучающе.

— По-прежнему видим все в розовом свете? Жизнь пока не отвернулась от тебя?

— Да.

— Некоторым парням всегда везет… Эй, я смотрю, ты тут что-то у себя переделал? Вид какой-то другой. Небольшая уборка? Небось, опять швырялся наличными?

— Не смешно.

— Думаешь, ты смешной? Ты ничто. Я бы за тебя кусок дерьма собачьего не дал.

— Пошел ты.

— Это я пошел? Думай что говоришь, тварь бездомная. — Я встал на колени и шепотом продолжал: — Да я с тобой что хочу сделаю, хиппи безмозглый. Кто тебя защитит? Кому какое дело, что с тобой случится. Никто ничего не заметит и слова не скажет.

— Пойди просрись, дерьмо.

Я выпрямился. Согнутая рука высунулась из мешковатого пальто. Я довольно сильно наступил на нее левым ботинком и спросил:

— Что ты сказал?

— Я сказал, пойди просрись, ты, дерьмо!

Я неловко ударил его сбоку в голову. Левую ногу я старался держать на его руке — для дополнительного давления, — так что в процессе едва не потерял равновесие. Это меня еще больше разозлило. Отступив на два шага, как регбист, который лупит по мячу, я изо всех сил врезал ему правой под челюсть. Послышался вязкий хруст, а вслед за тем глухой стук, когда его голова ударилась о бетон. Он захрипел и перекатился на живот. Дырявое пальто задралось, обнажив часть голой спины; конец тонкой цепочки позвонков прятался в брюках. Я бы мог ударить своим тяжелым башмаком и по ней тоже, по этой хрупкой трубочке, содержащей столько всякого жизненно важного хлама. Это было бы здорово. Он снова перекатился на спину. Нет. К чему лишние хлопоты? Он свое получил. Вытряхнув из бумажника десятку, я сунул ее в его оттоптанную руку. Что ж, неплохая сделка Все по справедливости. Когда я, пошатываясь и рыгая, побрел дальше, сзади донесся глухой стремительный топот. На какое-то мгновение сердце у меня сжалось от страха, но, обернувшись, я увидел только пару таких же голодранцев, которые бежали, чтобы помочь своему дружку и разделить с ним деньги.

1750 фунтов? Они шутят?

На следующее утро, сидя в конторе, я сонно просматривал газету — чем более важная ты здесь шишка, тем меньше тебе приходится крутиться. Переведя взгляд с кроссворда на рубрику рекламных объявлений, я увидел следующее:

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ГАЛЕРЕЕ ТРЕБУЕТСЯ АССИСТЕНТ. Вежливый, общительный молодой человек (21–25 лет), частная галерея, Мэйфер. Опыт работы не обязателен. Контактный телефон 629-3095, спросить Одетту или Джейсона Стайлз. Заработная плата 1750 фунтов.

Ничего удивительного, что он так взбеленился. Почему они не платят ему лотошными фишками? Несколько минут я крутился в кресле. Конечно, подумал я, конечно. Потом набрал номер. Подошла какая-то женщина с грубым голосом. Я назначил встречу на завтра на время ланча. «Да, Телятко, — сказал я, — Стэнли Телятко». Пожалуй, надену новый черный вельветовый костюм, ту мою желтую рубашку и галстук. Надо будет почистить ногти и хорошенько причесаться. И быть точным.

— Доброе утро.

Мистер Телятко, не так ли? Доброе утро.

— Спасибо. Здравствуйте.

— Не пройти ли нам в офис? — спросила длинная кочкообразная женщина, явно страдающая менопаузами. — Мой муж уже там.

Я потащился за ней через всю галерею, ее ляжки с шуршанием терлись друг о друга, каблуки стучали по пробковому полу. Место напоминало кинодекорацию, слишком ярко освещенное и образцово-показательное, словно здесь собирались запечатлеть последнюю стадию нашего исторического прогресса.

— Ну вот и мы, — сказала женщина, когда мы вошли в глубоко затененный офис — Это… Стэнли Телятко. Знакомьтесь — мой муж, Джейсон Стайлз.

— Здравствуйте, — обратился я к пугающе бодрому мужчинке, стоявшему в выжидательной стойке возле серого ящика с каталогами.

— Пожалуйста, Стэнли, садитесь, — сказал он.

Пока я, разливаясь соловьем, воспроизводил свою curriculum vitae [18]Автобиография (лат.).
— читал, мол, курс истории изящных искусств в Кенте, параллельно вел кое-какие дополнительные исследования в Курто, — я чувствовал растущее беспокойство своих слушателей: казалось, они полны желания вежливо выслушать меня до конца, но трепетно желали, чтобы эта формальная интерлюдия как можно скорее закончилась. Продолжая врать, я вместе с тем проникся своеобразной атмосферой этого места — угрюмо влажный диван, на котором я сидел, бескровный воздух, стесненное дыхание комнаты.

— Понятно, — сказал мистер Стайлз, бросая взгляд на жену. — Позвольте спросить… каковы ваши притязания? Соответствует ли им наша галерея?

— Ну, притязания мои сводятся к тому, чтобы внести свой, пусть небольшой, вклад в мир искусства в целом. Разумеется, я уже посещал эту галерею как случайный зритель. И каждый раз меня снова тянуло сюда. Мне нравятся работы, которые у вас выставляются, — это действительно достойные работы и мне бы хотелось принять участие в вашем деле.

Идеальный бред, подумал я, но Стайлзы вновь показались мне сбитыми с толку, извиняющимися, почти смущенными.

— М-м, понимаете, — сказал Стайлз, — дело в том, что, с вашей точки зрения, у нас тут не так уж и много работы. Дела в галерее более или менее идут сами собой. В самом деле, мы просто сидим и надеемся на лучшее. Беда с нашими предшествующими ассистентами всегда заключалась в том, — он коротко хохотнул, — что у них были слишком большие притязания, слишком много интересов. В самом деле, нам нужен человек вообще без интересов.

— В самом деле?

— Это тихая работа, — сказала миссис Стайлз. — Она подойдет тихому молодому человеку.

— Понятно, — тихо ответил я. — Так значит, вот почему… то есть поэтому место сейчас свободно?

— О нет, — сказал мистер Стайлз; оба расслабились. — Наш последний ассистент был не совсем таким. Он нам очень нравился, но это был чрезвычайно несчастный и неуравновешенный молодой человек. В каком-то смысле талантливый, но немного… того, вы понимаете. Неподходящий для…

— Потом в его жизни произошла трагедия…

— Все это оказалось для него слегка чересчур…

— Боюсь, нам пришлось его уволить.

— Понятно, — сказал я. Господи: его выставили отсюда? — Как печально.

— Конечно, платим мы немного, как вам известно, — настойчиво продолжал мистер Стайлз. — Честно говоря, мы не стали бы увольнять того молодого человека, если бы могли помочь ему, несмотря на то что дела идут туго. Но вдруг один из нас заболеет, а другому придется куда-нибудь отлучиться… — Между супругами произошел совещательный обмен взглядами. — Одним словом, если работа вас устраивает, она ваша. Не обязательно рассматривать это как нечто долгосрочное. Почему бы вам не подумать и не перезвонить нам?

И правда — почему бы мне не подумать об этом и не перезвонить вам? Почему бы мне не подумать об этом и не перезвонить вам?

Бедный Грегори. Жалкий ублюдок. Теперь все для него будет быстро меняться. Быстрее, чем он подозревает.

Кое-какие новости из Риверз-холла. У меня состоялся долгий и дорогой телефонный разговор с матерью Грега. Мать Грега больше не волнуется об Урсуле.

— Как можно волноваться о человеке, когда он умер? — спросила она меня.

Да, Урсула умерла, ушла, это правда, и точно так же в каком-то смысле умерло, ушло мое прошлое с ней, с ними, с ним. Мать Грега говорит, что теперь надо волноваться о другом. О другом. Она знала, что Грег опускается, знала еще до того, как не стало Урсулы. Поэтому она не хочет, чтобы он пока слышал «о другом». Она сказала мне. И попросила не рассказывать ему. Я просто должен привезти его туда, и она сама ему расскажет. Но я расскажу вам.

Отец Грега разорился. Разорение пугает ее; разорение пугает его. Разорение разбило его сердце. Его сердце вновь пошло на него приступом. И они думают, что на этот раз оно победит.

 

II

Вот так. Вот так. Где они, все те кусочки, которые я бы снова мог сложить в единую мозаику? Теперь уж их никогда не найти.

С работой я покончил. Раз и навсегда. Одетта с Джейсоном сидели у себя в офисе — я неторопливо вошел и с классической небрежностью произнес, что больше не намерен, благодарю покорно, впустую тратить свое время на…

Нет. Они меня выставили. Они меня выставили. Они позвали меня в офис и сказали, что я больше «не соответствую» своей работе. (Соответствую чему? Соответствую этому?!) После чего дали мне 80 фунтов наличными. Сказали, что им жаль. Что ж, возможно, им и жаль.

Быть может, вы думаете, они выставили меня, потому что я не хотел их трахать? Не думаю, чтобы это было так, ведь в определенном смысле я все-таки их трахнул. Помните тот день, когда Одета пролила кофе мне на брюки, а потом попыталась трахнуть меня? Так вот — это я пролил кофе, и это я пытался трахнуть ее, пытался изо всех сил, но без большого Успеха (она дала мне помять свои жуткие сиськи и так далее, но особых эмоций не проявила. Сказала, что никогда больше не хочет снова заниматься со мной подобным. Почему? Кто из нас изменился?). Джейсон отсосал мне. Однажды. Я тоже отсосал ему. Дважды. Я сделал это, боясь, что иначе они меня выставят. Я сделал это, но они меня все равно выставили. О боже. Я честно думаю, что не имею права их винить: что им от меня — вечного молчуна и психа?

Это случилось еще до полудня. Я шел домой с восьмьюдесятью фунтами в кармане (по счастью, об этом никто не знал). Придя, я сел внизу, у Терри, рядом с комнатой Урсулы. Я все время переживаю из-за нее, куда больше, чем когда она была жива. Пока человек жив, всегда можно что-то сделать. Как скорбь похожа на тошноту. Мне хочется, чтобы меня все время мутило. И пусть бы меня все время мутило — вот только этого не выдержать.

Тут не было ничьей вины. Это случилось неизбежно, как все, что со мной случается. Я жалею только о том, что так говорил с ней. Будь я проклят за то, что так говорил с ней. Как я только осмелился? Я никогда не вел себя по отношению к ней подло. Интересно, знает ли Терри? Надеюсь, он никому не расскажет.

Когда он вернулся, мы поговорили. И хорошо поговорили — он теперь держится совсем не так напряженно. Поговорили о доме. У мамы с папой есть своя вера. Они не верят, что можно переживать о мертвых. Надеюсь, они до сих пор верят в это. Посмотрим. Мы едем домой пораньше — к Рождеству.

Вне дома я чувствую себя теперь невероятно странно. Я не работаю (пока нет смысла искать новую работу, поскольку праздники уже не за горами. Я чувствую себя самозванцем, призраком, наружность моя, должно быть, производит странное впечатление. В отличие от меня все остальные выглядят слаженно и энергично. Они тяжело дышат и покрываются испариной на холоде. Отребье провожает меня любопытными и недружелюбными взглядами. (Они меня не любят. Да и кто меня любит, интересно? Даже случайный лепет иностранцев — они говорят на языках, о которых я и слыхом не слыхивал, — доносится до меня чередой непристойностей, проклятий и угроз.) Я привык, и мне стали даже нравиться их взгляды. Но теперь они мне уже не нравятся. Мне хотелось бы чуть больше походить на Терри. Несмотря на всю свою страхолюдность, он, в отличие от меня, в некоем важном смысле выглядит личностью, приспособленной к этой жизни на виду. Я — нет, и я это знаю. Я привык, и мне нравилось, как я выгляжу и как они на меня смотрели. Но теперь все пошло скверно, и я хочу выглядеть как обычный прохожий. Что произошло? Что стало с людьми, которые могли бы меня защитить? Кейн и Скиммер больше не звонят и не навещают меня. Почему? Я никогда ничем не был им обязан. (Я никогда всерьез не воспринимал их существование. Они были соски, слепые соски.) В первую очередь обо мне заботился Торка, но теперь он и его жлобы считают меня нелепым. (Я был уверен, что, появись я там еще хотя бы раз, они бы поколотили меня — из-за секса или просто из удовольствия.) Какое-то время меня, возможно, могли бы опекать Одетта и Джейсон. Я им действительно нравился, я знаю. (Но не настолько.) Я видел бродяг, возмущенно толпившихся перед входами в пабы. Они выглядели непохоже на обычных бродяг. Они не такие старые и сморщенные и даже одеты вполне пристойно. Некоторые из них выглядят молодо. (Некоторые — даже вполне богато.) Возможно, это и не бродяги вовсе. Но если все же бродяги — как их вокруг чертовски много.

Я не люблю подолгу бывать на улице (это естественно. Ноябрь выдался очень холодный). Люблю поскорее возвращаться. Люблю днем вздремнуть на кровати Урсулы (это маленькая комната. Ее можно нагреть одним своим присутствием). Неосуществившееся будущее сестры и мое умершее прошлое в последнее время мало-помалу смешались у меня в уме. Муки, ожидающие ее после смерти, возможно, не отличаются от тех, с которыми она сталкивалась при жизни — новые школы, ненависть ровесников, голоса в голове. Вокруг всего этого вьется паутина прошлого; мы все еще плещемся в волнах его утраченных, но смутно мерцающих чертогов. Мне не нравится засыпать там. Тогда мне снятся сны. Не знаю, что и поделать с ними. Ведь когда видишь сны, всегда спишь. Возможно, сны — это плохо: по своей обманчивой природе они вводят человека в заблуждение. Снам не дана власть надо мной, когда я бодрствую. Поэтому они дожидаются, пока я усну.

Я лежу на постели Урсулы, пока не возвращается Терри. Мы разговариваем, и довольно часто он наливает мне виски. Довольно часто я сам наливаю себе виски, прежде чем он возвращается. Он смотрит на бутылку, потом на меня. Мне стыдно. Я гадаю, что он думает обо мне в такие дни.

Рождество в Риверз-корт. Картонная картинка из диккенсовского романа: обрамленный снегом дом, окна — золотые от жарко потрескивающего в больших каминах огня, все готово к чуду: крестьяне и арендаторы, вполголоса распевающие во дворе рождественские гимны (они и вправду когда-то приходили? Если да, то им, должно быть, выносили по стаканчику горячительного), тяжелый деревенский колокол неугомонно отсчитывает вдали удары, громкий кошачий концерт, доносящийся из людской (а у нас и вправду когда-то были слуги?), лучащаяся тишина Восточной гостиной, куда мы все стекаемся к горам cadeaux [19]Подарки (фр.).
, сложенных вокруг сияющей стеклянными игрушками рождественской елки. Семья снова чувствует себя сильной и крепкой. Я почти вижу свое лицо, мелькающее то здесь, то там в хороводе веселья и памяти. Вот он! Видите? Двадцать пережитых здесь рождественских праздников сделали меня тем, кто я есть: мое тело кружится в машине времени, одежда меняется, как разноцветное оперение какаду, руки тянутся, как, как…

Ну-ка постой — а были ли мы когда-нибудь такими счастливыми и величественными (или то был Риверз-холл, а не Риверз-корт? ты, сраный врунишка?). Быть может, наши родители состарились и спятили задолго до того, как мы стали действительно подмечать это, и мы с сестрой тоже пошли по той же дорожке?… Эти дни я больше живу в прошлом. Бог знает почему. Я привык думать, что настоящая жизнь началась, только когда мне исполнилось двадцать. Теперь я раздумываю над тем, была ли вообще настоящая жизнь после десяти.

Телефонный звонок прозвучал как сигнал тревоги.

— Слушаю, — сказал я, сняв трубку.

— Хорошо, что тебя застала, Терри. Теперь послушай. Ему становится все хуже и хуже. Очень быстро. Никто не знает, сколько еще осталось. Ты должен попросить Грегори приехать. Как скоро ты сможешь?

Я резко сел. Это был голос матери. Но я-то не Терри. Я нагнулся. Мне захотелось швырнуть телефон в стену или расколошматить его об пол.

— Мама, это я. Это Грегори.

— …О Грегори.

Последовала пауза — ничем не возмущенная тишина, — прежде чем я услышал, как трубку мягко опустили на место.

Я встал, оделся. И отправился на поиски.

Прошло сто крайне малоприятных минут, прежде чем я нашел его.

Я прошел всю дорогу до автобусной остановки (вертолет, басовито гудя, пролетел низко над моей головой, кошка в пустом ресторане, забравшись на стол, царапала стакан), когда меня осенило, что я не имею ни малейшего понятия, где работает Терри. Я пролистал телефонные справочники в залитой мочой будке. Чего я искал? Я бросился обратно домой. Я нашел печатный адрес на одной из его разбросанных в беспорядке квитанций. Но где на белом свете находился этот Холборнский виадук? Я побежал обратно на остановку. Просмотрел ничего не давшие желтые расписания на доске. Порылся в карманах, одновременно высматривая такси. Денег не было. Ни пенса. (Куда же подевались 80 фунтов? Не мог же я их потратить на несколько чашек кофе, коробок спичек и билет на автобус?) Я снова понесся домой. Обыскал все ящики и карманы. Восемнадцать пенсов. Я бегом спустился в комнату Терри. В ящике письменного стола обнаружил несколько пятифунтовых банкнот. Я взял одну. Потом еще одну. Выбежал на улицу. Такси не было (шел дождь. В дождь их никогда нет). Я побежал обратно на остановку. В конце концов я уехал на 88-м. В автобусе я расспрашивал цветных. Дважды пришлось сделать пересадку. И вот я стоял на улице, переходящей в мост. Я стал расспрашивать продавцов газет (для этого пришлось купить три номера «Стэндарда» и «Ньюс»). Холборнский виадук был «где-то там, внизу». Я спустился по крутым ступеням. Воздух был пропитан изморосью, и когда я спрашивал прохожих, куда идти, они отвечали либо слишком быстро, либо слишком медленно, либо не отвечали вовсе, после чего поспешно удалялись или как-то странно мешкали, заставляя меня, забыв про все, поскорее уносить ноги в любом направлении, умоляя про себя, чтобы меня не окликнули, дабы дать какой-нибудь новый совет. Неожиданно тьма сгустилась. Я бросился бежать.

Очертания Мастерз-хауса возникли передо мной, расплывчато маяча сквозь серебристую дымку дождя и слез. Это было большое, внушительное здание; перед входом расхаживал человек в форме. Я ретировался. В ближайшем проулке было нечто вроде кафе, где я решил на время затаиться. Едва войдя, я мгновенно окинул заведение взглядом — какой-то пижон с длинной лоснящейся челкой, старая шлюха с завивкой, враждебные взгляды. Я застегнул пальто. Под ржавым подобием эстрады я заметил лужицу замерзшей блевотины. Прошел вперед.

— Третий этаж, — сказал мне привратник в бакенбардах.

Я стоял в пропахшем карболкой вестибюле. Три крупные женщины со свирепыми свиными рылами критически наблюдали за мной то ли из офиса, то ли из приемной, то ли из комнаты отдыха (дешевые газеты на зеленом столе, автомат с напитками). Двери лифта были открыты. Внутри томился скучающий лифтер. Закройте двери, закройте двери. Когда лифт, стеная, пополз наверх, я почувствовал, что кто-то наблюдает за мной, наблюдает с ухмылкой, полной смертельной ненависти. В лифте было зеркало. Я не решился в него посмотреть.

Площадка третьего этажа никуда не вела. Я поднялся вверх по трем пролетам лестницы. Открылся коридор. Я повернул за угол. Что-то хрустнуло у меня под ногой. Опустив глаза, я с внезапным ужасом увидел, что иду по человеческим зубам. И одновременно услышал влажные всхлипы. В мрачном закутке слева от меня сидел молодой парень, прижав ко рту окровавленный носовой платок. Рядом стояла женщина.

— Бедный паренек, — сказал я.

Его плечи передернулись.

— Это ребята снизу, — сказала женщина. — У них расправа короткая. — Она прищелкнула пальцами. Поморщилась. — Раз — и готово.

— Бедный парень. Но за что? Разве вы не могли остановить их?

— Нет. Их не остановишь, — ответила женщина.

— О боже. Где Терри? Он на месте?

— Мистер Сервис? Вон там.

Я пошел дальше, еще один поворот. Вплотную сидевшие за столом секретарши воззрились на меня.

— Мистер Сервис здесь? — спросил я.

Мистер Сервис. Кто это, черт побери?

— Кто?

— Мистер Сервис.

— Терри? Вон там.

Я снова свернул. Передо мной открылась большая комната, по бокам разделенная на отдельные закутки. Грузные молодые люди с коротко подстриженными бородами уверенно сновали от одного к другому. Оставив свои занятия, все повернулись ко мне. Где «вон там»? Где «вон там, там, там»?

Тут дверь одного из закутков распахнулась — и я увидел Терри, сгорбившегося над телефоном, спиной ко мне, над его головой вился дымок сигареты.

— Да, — говорил он. — Да нет, я не могу, почему я? Я хочу сказать, что по утрам езжу на работу. Не знаю. Не знаю. Я уже пытался — никакой реакции. Они должны хотя бы примерно представлять, сколько еще осталось. Ладно, постараюсь его привезти, постараюсь. Дело в том, что у меня работа, понимаете? Я не могу просто…

Он повернулся на своем стуле и увидел меня.

— Поговорим позже, — сказал он и повесил трубку.

Мы пристально посмотрели друг на друга. Терри казался оживленным, хорошо одетым, взрослым, каким я никогда его не знал.

— Ты видел парня там? — спросил я.

— Какого парня?

— Парня — там.

— Деймона?

— Они выбили ему зубы.

— Я знал, что они это сделают, — ответил Терри. — Рано или поздно.

— …Я разговаривал с мамой.

— Знаю.

— Она…

— Что она тебе сказала?

— Она ничего мне не сказала.

Терри оправил на себе куртку.

— Плохи дела, — сказал он.

— Я знаю.

— Ты? Знаешь? — удивленно переспросил он.

— Я ничего не знаю. Разве мне полагается?

— Плохи дела, — сказал Терри. — Мы поедем домой пораньше — к Рождеству.