I
Извините меня на минутку.
Трахаться можно: в рот, в зад, кулаком, членом. Трахаются в ухо, о волосы, в нос, большим пальцем ноги. Сидя у себя в комнате, я только об этом и думаю. Трахаться можно в постели, на полу, на письменном столе, на подоконнике, на коврике.
А также на улице. Трахаются на асфальте, у фонарного столба, перед витриной магазина. На мотоциклах, в машинах, в автобусах. На крепостном валу, на перилах, на свалке.
Трахаются авторучками, скрепками, бумагой. (Сейчас я в офисе.) Трахнутые поденщицы, секретарши, сменщицы. Трахаются с расходной ведомостью, со счет-фактурам и, с телефоном.
И вообще трахаются везде. На земле, в море, в воздухе, на облаках, в небе. В любом настроении. Ненавидя, злясь, веселясь, болея, грустя. В любом контексте. По-дружески, по-детски, по-родственному: с племянницей, теткой, бабкой, сестрой. Трах-трах. Чаще всего мне хочется завопить или задрожать, как раненое животное. Я сижу здесь и трясусь от бешенства.
Нет, они по-прежнему не хотят. Я не совсем уверен, что сам еще хочу. Я имею в виду, что происходит, когда они… ну, вы меня понимаете. Техническая сторона этого мне ясна (я читал об этом в книгах и к тому же покупал много журналов из тех, в которых девушки за деньги демонстрируют миру внутренности своих влагалищ и задних проходов. Между прочим, знает ли полиция о существовании этих журналов, которые можно достать где угодно? Не думаю), но все это должно казаться достаточно неловким и нескромным. А вы — много этим занимаетесь? Как часто? Не так часто, как хотелось бы, или чаще, чем хочется? Я привык делать это столько, сколько могу, и мне это очень нравилось. Потом я завязал. Никто не сможет сделать этого со мной (а в том, чтобы делать это с людьми, — половина удовольствия). Скоро я собираюсь бросить все попытки. Я чувствую себя в оцеплении. Вокруг меня с шумом воздвигаются преграды. Скоро будет слишком поздно снова выбраться наружу.
Ко всему прочему не прекращаются и Неприятности. На прошлой неделе я купил костюм в полоску в ноттинг-хиллгейтской лавке подержанной одежды. Это был нелепый во всех смыслах костюм — до меня его явно носил кто-то невероятно старый и замудоханный по самое не могу, — но я знал хорошее место, где его могли бы дешево перешить (такова была идея). Костюм дешево перешили, я взял его домой и надел: он подходил по размеру и отлично смотрелся. Но тут я почувствовал, что он воняет, очень-очень сильно воняет потом покойника, который проносил его всю жизнь. Все правильно, подумал я и замочил его на ночь в нашатырном спирте, потом вывесил за окно, высыпал на него несколько пепельниц, попрыскал лосьоном и виски и надел снова. Он вонял, очень-очень сильно вонял потом покойника, который проносил его всю жизнь. Я выбросил его в мусорное ведро. Он не влез бы в мою корзину для бумаг, которая все еще насупленно воняет на меня из угла комнаты, все еще нарывается, все еще настроена боевито.
На работе ничего особенного не происходит. Сокращение до сих пор откладывается (однако мы все еще думаем, что это будет Уорк. Даже сам Уорк теперь думает, что это будет Уорк). Джон Хейн больше не прикидывается (хитрый засранец просто хотел прощупать меня тогда); он и не думает спешить; никто не может заставить его сделать что-нибудь, к чему он сам не стремится. Работа заглохла. Нам больше не выдают по утрам списки продаж и телефонов. Нам ничего не дают продавать (хотя мы по-прежнему получаем за это деньги. Теперь моя зарплата стала мне ненавистна. Когда старуха, которая выдает деньги, перебирает пальцем конверты под литерой «С», я знаю, что моего там нет). Я целый день просиживаю за столом, точь-в-точь как Деймон (боже, зубы у этого парня просто нечто — он согласен с тем, что они бренчат у него во рту, как полный карман мелочи), в одной руке — сломанная спичка, в другой — скрепка, жую жевательную резинку и курю цигарки. Я даже почти отучился читать. Что следующее? Мы ждем, вздыхаем и смотрим на дождь (дождевые капли на стекле всегда напоминают мне о прошлом или пытаются. Но возвращаться в прошлое я не собираюсь). Мы не осмеливаемся много разговаривать друг с другом; боимся узнать что-то, что нам знать незачем. Вчера некто по фамилии Телятко позвонил мне из профсоюза. Голос у него был невероятно спокойный и в то же время зловещий. Он говорит, что собирается прийти, встретиться со мной. В голосе его не было ни угрозы, ни желания подбодрить; он был просто спокойным и зловещим. Я попробовал навести кое-какие справки: он собирается прийти, чтобы повидаться не с кем-нибудь — по крайней мере, все так говорят, — а именно со мной. Надеюсь, он не думает, что я крут.
Наконец я позвонил Урсуле в ответ на ее открытку. Не знаю, почему я так долго ждал (ведь она девушка, разве не так?), но я ждал. Надеюсь, я благодарен ей за ее доброту в прошлом — или, скорее, за полное отсутствие в ней жестокости, что было еще лучше при сложившихся обстоятельствах, — и я сделаю все от меня зависящее, чтобы ей помочь. Я люблю ее. Да, благодарение богу, я действительно люблю ее. Трудно дать вам хоть какое-то представление об Урсуле (и, ради всего святого, не верьте ни единому слову Грега, когда он говорит о ней: в этом отношении на него абсолютно невозможно положиться). Ей девятнадцать, а выглядит она вдвое моложе. Я ни разу в жизни не встречал человека с настолько невозбуждающими обводами — у нее тонкие, как спички, ноги, плоский зад, она сильно сутулится. Когда она спокойна, лицо ее красиво какой-то странной нейтральной красотой, будто идеализированный придворный портрет некой заурядности. Когда лицо ее оживляется, оно утрачивает эту красоту, но в то же время становится, скажем так, более оживленным. (Думаю, вы можете себе ее вообразить. Я бы моментально влюбился в нее, не будь она моей сестрой. Но сказать это — значит ничего не сказать.) Интересно, что вы об этом подумали. К вашему сведению, она, с моей точки зрения, чистая, трогательная, невинная, довольно забавная, очень шикарная, непредсказуемо восприимчивая и (между нами) слегка не в себе. Я поговорил с какой-то дамой на ее секретарских курсах, и та безмятежно сообщила мне, чтобы я оставил свой номер и Урсула перезвонит, как только закончатся занятия. Не способный ничем заняться, пока не дождусь звонка Урсулы, я сел за стол, плеснув себе немного кофе, за которым отрядили Деймона.
— Привет, Рыжик. Радуешься жизни?
— Разумеется, нет. Ты что — из ума выжила? Как дела?
— Все в порядке. Хотя тут просто сумасшедший дом. Волнуешься?
— Очень. Чертовски волнуюсь. Не хотел бы волноваться больше, чем сейчас. А ты?
— Вся изволновалась.
— Пренеприятное состояние, верно?
— Надо бы нам поскорее встретиться, как думаешь?
— Думаю, да. Но я ничего не могу тебе посоветовать. Единственное, что я собираюсь тебе сказать: не расти, если можешь этого избежать. Побудь маленькой, потому что быть взрослым не сладко.
Вопреки привычкам — а также вопреки беспокойству, стыду и острому чувству недовольства собой — я попросил свою названую сестру встретиться со мной у автобусной остановки на Фулем-роуд. Обычно я предлагаю это девушкам (или самому себе), потому что, если они не приходят, ты можешь просто вскочить в автобус, как будто именно автобуса ты и дожидался, как будто только о нем и думал, — вместо того чтобы одиноко торчать у всех на виду на углу тускнеющих и вымирающих улиц. Урсула приехала. Она спрыгнула с «четырнадцатого» далеко на мостовую, ее маленькое тело качнулось вперед, выпрямилось и застыло, как у тренированной гимнастки, после чего она побежала через дорогу мне навстречу. Мы неловко обнялись, потом отступили на шаг назад, чтобы хорошенько разглядеть друг друга в уличном свете. Челка до половины лба, большие бледные глаза, несообразно выдающийся нос, покрасневший от холода, тонкое, но открытое, не слишком угловатое лицо; она выглядела так, словно еще не достигла половой зрелости, — неполовозрелой; я чувствую, что если переспал бы с ней (такие мысли невольно проскальзывают в уме), то это вызвало бы длительную острую боль, с которой мне пришлось бы нянчиться всю оставшуюся жизнь. («Трахается она с кем-нибудь?» — внезапно подумал я, и меня пошатнуло, и тошнота подступила к горлу. Нет уж. Возможно, она еще и не знает, что это такое. И, надеюсь, никто никогда ей не расскажет. О боже, как я тоскую по своей сестре. Об этом ей тоже никто никогда не говорил. Жизнь ее, может, уже и трахала, но мужчины вряд ли. И я этому рад.)
— Послушай, ты прекрасно выглядишь, — сказала Урсула. — Для жлоба.
Мы отправились в шумное, похожее на зимний сад местечко, расположенное в двухстах ярдах от остановки на Фулем-роуд, местечко, где высокие, статные законодательницы и законодатели мод обращаются с тобой как со старым приятелем, подавая тебе еду и принимая плату. Там так принято. Мы встали в короткую очередь, исключительно из парочек: мужчины в джинсах и их куда более пышно разодетые и пестро выглядящие подруги. Как вам известно, я не люблю парочки (воспринимаю их как личное оскорбление), однако нам с Урсулой пришлось притвориться парочкой, и через пять минут мы уже были внутри, а через десять заняли два места за свободным столиком на четверых. Буквально тут же поджарый молодой человек с бровями как две зубные щетки плюхнулся на стул напротив. Я возмущенно обернулся к нему, и наши глаза встретились. «Нарывается», — подумал я, но молодой человек сказал: «Привет. Чего сегодня желаем?» — и вытащил желтую книжечку из нагрудного кармана.
— Немного вина, пока мы думаем. Красного. Бутылку.
— Я не буду пить, — сказала Урсула.
— Ну и что? — спросил я.
Официант мрачно кивнул и исчез.
— Неприятно, что они себе такое позволяют, — сказал я.
— А что он такого сделал?
— Сел рядом с нами. Кто он такой? Официантишка. Не желаю, чтобы официанты сидели рядом со мной.
— Послушай, Рыжик. Он был вполне симпатичный. К тому же интеллигентный.
— Да? Тогда почему он работает халдеем в такой дыре?
— Чиппи, чиппи, чиппи, — сказала Урсула.
(Кстати, вы знаете, что значит «чиппи»? Я знаю. Это значит, что вы не хотите быть бедным заурядным уродом. Вот что значит «чиппи».)
— Еще бы, — сказал я.
Урсула воспользовалась этим моментом, чтобы снять свое байковое пальто; это толстая, студенческого вида вещь, и я знал, что без нее ощущение присутствия Урсулы сократится на две трети. Из темного платья с цветочным рисунком (чистого, неглаженого, бесформенного, совсем не зимнего) теперь торчали ее худые ноги без чулок и худые, оттененные золотисто вспыхнувшим в свете ламп пушком запястья. Когда она потянулась, чтобы повесить пальто на украшенную завитушками вешалку, ее легкое, как дымка, платье задралось, обнажив узкие бедра Бемби. Видите? Она действительно моя сестра, и ей действительно лет десять.
Я открыл третью пачку сигарет за день и разлил вино, довольно любезно принесенное нам дерзким официантом. Сексуальная молодежь вокруг нас засмеялась и зашушукалась.
— Эй, Терри! — сказала Урсула. — Что-то ты и вправду сегодня нервный.
— Знаю. Посмотри на мои руки.
Урсула только что вернулась после уик-энда, проведенного дома с родителями. Мы поговорили об этом безопасном и на первый взгляд приветливом месте (когда-то я частенько туда выбирался. Но больше я туда не езжу, не ездит и Грегори. Мне вообще больше никуда не хочется ездить: я боюсь, что-нибудь может случиться за моей спиной. Так или иначе, этот дом вызывает у меня ужас). Судя по всему, лодыжка отца зажила после его пресловутого падения с крыши амбара; теперь он заявляет, что никогда еще не чувствовал себя таким проворным. К числу последних приключившихся с ним историй относились его перепалка — и последовавшая затем потасовка — с местным леваком-викарием, его новое страстное увлечение комнатным кегельбаном, его вторая за этот год полоса чудовищного транжирства, его третье по счету утреннее покушение на семидесятилетнюю уборщицу и его решение поставить вигвам в главной гостиной.
— Боже мой, все нынче кругом разваливается, — сказал я. — Полагаю, он и в самом деле немного того, разве нет?
Выражение лица Урсулы — такое же, как и у меня, выражение рудиментарного веселья — не изменилось.
— Конечно. Он всегда был с чудинкой. Да и все мы тоже. Ты счастливчик, Рыжик.
— Ох, вот уж кто с чудинкой, так это я. Я много об этом думал. Но ты крутая девчонка. И чего странного, что крутые люди сходят с ума. Они и так все сумасшедшие.
— Вот поэтому-то ты и счастливчик — ты совсем не крутой.
— Нет, теперь и я тоже.
— А вот и нет.
— Кто же я тогда?
— Жлоб.
Ошибаешься. Никакой я не жлоб. Я знаю абсолютно все о классовых различиях и о том, как их можно определить. Я присутствовал в тот исторический вечер пять лет назад, когда сидящая сейчас напротив меня девушка вошла в телевизионную комнату Риверз-холла, где вся семья смотрела сериал о слугах довоенной поры и об их хозяевах, и бездумно свернулась клубочком на коленях своей няни. Няня (давно уволенная) даже не пошевелилась, почувствовав груз своей четырнадцатилетней подопечной. Ничто в мире не заставило бы их оторвать глаза от экрана! Я знаю абсолютно все о классовых различиях. Я говорю «софа», «перец с солью», «что?», «уборная», «прислуга» (если бы захотел, я бы даже мог говорить «зад» вместо «жопа»). Когда мне было четырнадцать, я натолкнулся в одном журнале на викторину: идея состояла в том, что всякий, кто отвечал на ее вопросы, мог тут же определить уровень своей крутизны. Будучи серединкой на половинку — да, я наклонял тарелку с супом от себя; нет, я никогда не наливал в чашку молока, прежде чем налить чай, — я полагал, что и в самом деле вырасту очень крутым. Последний вопрос касался того, какое имя вы дали своему ребенку или могли бы дать, если бы у вас были дети (это было еще тогда, когда люди были в состоянии прокормить и вырастить своих детей). Как бы вы назвали своего сына: а) Себастьян, Кларенс, Монтегю или: б) Майкл, Джеймс, Роберт или… Когда я уже изготовился поставить решительную галочку против пункта «б» (пункт «а» — дерьмо — не заставил меня попасться на удочку, я пробежал глазами пункт «в», в котором значилось: Норман, Кит, Терри), шариковая ручка, звякнув, выпала из моих пальцев. Так, значит, мой папуля был жлоб. Что же изменилось? (Неужели вы по-прежнему думаете, будто все это что-то значит — классовые различия и так далее? Ни черта. Все это чушь. Чушь.)
— Знаешь, жлобы теперь тоже едут крышей, — сказал я.
— Ничего подобного, — ответила Урсула.
— Да нет же, едут. На что это похоже? — тупо спросил я. — Люди уходят из дома, заканчивают учебу, перебираются в город, устраиваются на работу и все в этом роде, да? Я занимаюсь этим вот уже много лет и до сих пор не могу сказать, на что это похоже. Есть нечто…
— Но и я пока не знаю откуда. Ведь я все еще учусь. А ты что об этом думаешь? Может, все дело в нервах?
— Да, большинство из них очень нервные. Но это не то. Ладно. Я пьян. И это чертово время… Я все думаю, из-за чего такой шум — прожить жизнь, готовясь к этому? Ни у кого нет спокойной жизни после десяти, все беспокоятся об этом. Мне кажется, это просто…
— …А как Грегори?
— Как всегда. Тщеславен дальше некуда. Непоседа. И педик.
— Слушай, Рыжик. Объясни заодно, что такое педик.
— Никогда больше не называй меня Рыжик, договорились?
— Я думала, тебе нравится, когда тебя называют Рыжик.
— Так вот знай — не нравится.
— А мне казалось, что нравится. Извини, пожалуйста.
— Интересно, почему это тебе так казалось? Совсем мне это не нравится. Ни капельки.
— Прости.
Я растерянно оглянулся: на девушек, на парочки. В подобные моменты мое безобразие давит мне на плечи, как дешевое тяжелое пальто. Я посмотрел на Урсулу. Какой мне от нее толк?
Она даже не вызывала во мне никакого желания — мне хотелось ранить ее, причинить ей боль, изо всех сил ударить ее по ноге, выплеснуть вино ей в лицо, потушить сигарету о ее дрожащую ладонь. О боже, что происходит?
— О боже, что происходит? Еще раз — прости меня. Пойдем. Прости.
Мы молча пошли к станции метро на Глостер-роуд.
— Я провожу тебя, — сказал я.
Мы сели в набитый пьяными поезд, идущий к Слоан-сквер. Потом снова молча пошли по конусообразно сужающимся, освещенным улицам.
— Пришли, — сказала Урсула. — Вот я и дома.
— Что ж, значит, вот какую жизнь выбрала ты?
— То есть?
— Я уже больше на все это не гожусь. Мне пришлось спрятать себя под замок до тех пор, пока я не приспособлюсь к жизни.
Мы поцеловались как обычно — вытянув губы, я слегка коснулся ими уголка ее рта.
— Терри, — сказала она, — кончал бы ты все это. Ты можешь сделать из себя все, что захочешь.
— Я знаю. Постараюсь.
Тогда она притянула меня к себе с девчоночьей властностью, и мы снова поцеловались, нежно, но крепко.
— Спасибо, — сказал я.
— Я слышу голоса, — шепнула Урсула мне на ухо. — Они звучат у меня в голове.
— Какие еще голоса? Что ты хочешь сказать?
— Голоса — в голове.
— И что они говорят?
— Не имеет значения. Но я их слышу.
— Эй, послушай. Я позвоню тебе завтра, хорошо?
— Хорошо.
— Спокойной ночи. Береги себя.
— Приятных сновидений, — отозвалась Урсула, поднимаясь по ступенькам к двери.
Все сказанное целиком и полностью занимало мои мысли, пока я шагал по влажным мостовым, в оживленной подземке и под дождем, в мешанине света и тени знакомых улиц. Этот дождь, этот поцелуй, эти голоса. Только подумай, дружище, говорил я себе, — ты можешь. Трахнуть Урсулу, трахнуть по-родственному… как названую сестру. Нет, я не могу — даже подумать не могу об этом. Этой пошлой декадентской путанице я отвожу место на периферии воображения Грегори. Это он обожает поднимать истерику вокруг нескольких случаев, когда они с Урсулой по-детски трогали друг друга, когда ему было лет десять (в некотором смысле у меня тоже было несколько таких случаев). Но я прошел через все это, оставив в прошлом, к тому же все это слишком сложно. А я всегда особенно чутко относился к сестрам. Моя сестра погибла, и я сентиментально отношусь ко всем сестрам вообще. Забудем сестер. Хватит про них. Шли бы они на хер.
Я стоял на лестничной площадке перед дверью нашей квартиры. Здесь есть окно, широкое — от стены до стены — и высокое — от пола до потолка, — рама которого скрипит и трясется при сильном ветре. Стекла так и дрожат на ветру. Их колотит от холода. Окно ненавидит ненастную погоду (противостоять ей — не входит в его обязанности). Я увидел в окне свое отражение. Дождевые капли извилистыми ручейками траурно стекали по моему лицу. Я прислушался к шуму транспорта; подумал о себе и обо всех вас, смеющихся над моими утратами. Прижался лбом к стеклу. Оно подалось. Я нажал сильнее. Я чувствовал, что в любой момент оно может треснуть.
Вот так все началось.
Фьюить. Мне шесть лет; моя сестра — пока еще живая — горячий сгусток веснушек и слез в соседней комнате. Два-три раза в месяц на кухне во время ужина в семь часов легкая, щекочущая, доводящая до головной боли дымка окутывает и постепенно замедляет нашу вечернюю трапезу. Ой-ой, говорит воздух. Мой отец, высокий, грузный, сдержанный на вид человек с прямыми рыжими провинциальными волосами, кривой щелкой рта и застывшими выпученными глазами, сидит справа от меня, молча и размеренно поедая яйца, жареную картошку, фасоль и помидоры, придирчиво на глазок оценивая каждую порцию нацепленной на вилку еды, так что перед последним аккуратным глотком у него остается ровно кусочек желтка, ломтик картошки, две фасолины и немного размазанной по тарелке пурпурной мякоти помидора. Моя мать, худая нервная женщина с умным лицом и ртом щелкунчика (она потеряла свою вставную челюсть и так ее и не нашла), плотно прижавшись ко мне, сидит слева, молча разминая ложкой и отправляя в рот мешанину из яиц, фасоли и помидоров. Между ними — глядя, думается мне, на то же, на что я гляжу и сейчас, — сидит шестилетний Терри, мальчик, которого уже давным-давно нет на свете. Я вожусь со своими рыбными палочками; все молчат, хотя явно чувствуется, что каждому хочется что-то сказать, каждый сказал бы, если б мог, и в воздухе все сильнее ощущается некий зуд, пока звяканье по тарелкам наших вилок и ложек не начинает звучать подобно тревожно надвигающимся литаврам, звон которых наполняет кухню, замирает и сгущается снова.
И это совершенно нормальный вечер — нам всем он кажется совершенно нормальным, — не считая разве что этой чудной, неприятной, вызывающей головную боль дымки и этого странного, фальшиво отчетливого звука. Но кроме этого, пожалуй, мы все могли бы ощутить и нечто еще, нечто дополнительное — роение мыслей, происходящее где-то в мозгу моего отца, и изощренно коварную ответную активность мыслей матери.
Пора тебе спать, Терри, говорит отец, не глядя на меня. Не забудь почистить зубы, добавляет мама, которая, нагнув голову, складывает тарелки. Я иду к дверям и оборачиваюсь. На какое-то мгновение я чувствую себя на краю их выдохшегося, пугающего, наводящего головную боль мира и чувствую, что мог бы вызволить их оттуда, быстро сказать им что-нибудь с другой стороны. Но я говорю:
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
И я потихоньку иду наверх, проникаю в водянисто-фарфоровую тишину ванной, дрожа раздеваюсь и ныряю под тяжелые одеяла, подминаю подушку себе под голову — и слышу, как дом оживает подобно большому механизму: стены дрожат и покрываются испариной, потолок раскалывается, пол заставляет мою кровать высоко подпрыгивать, простыни сжимают меня в своих жгуче-ледяных объятиях.
Когда я подрос — стал выше, сильнее и все отчетливее видел, что родители добром не кончат, — я привык к мысли о том, что одним своим появлением, одним фактом своего присутствия могу доказать им: следует остановиться, немедленно остановиться и никогда больше не возвращаться к прошлому. (Во мне зародилась нелепая вера в сакраментальную власть моего присутствия. Куда она делась?) Взгляните! Ведь вы делаете это при мне. Только представьте, как все это выглядит в моих глазах.
Я выжидающе стоял в своей комнате. Мне хотелось спрятаться, спрятаться куда-нибудь, но я был даже не в силах пошевелиться, чтобы снять одежду. И снова я слышал этот звон, от которого раскалывалась голова, и этот пронзительный, низкий, нарастающий шум и знал, что это скоро случится. Затем все вокруг стало будто рябить дрожью — поначалу прерывистая, как смолкающий грохот далеких отбойных молотков, режущая слух музыка над неспокойной водой. Я выбегаю на содрогающуюся лестничную площадку, стены кружатся и ходят ходуном, вниз по лестнице, чьи ступени скрипят, как педали, части старого механизма, в который превращается дом, когда я направляюсь в самое его сердце, заднюю комнату — место, где свалены закопченные до черноты кастрюли и сковородки, где стоят грязные, промасленные канистры и что-то еще, чего я никогда в жизни не видел. В коридоре первого этажа шум становится почти нестерпимым — и это не пристойный неодушевленный шум побоища или крушения, нет, это теплые, потные, очеловеченные стоны тоски и боли, чего-то слишком душераздирающего, чтобы на это можно было взглянуть. Войдя в кухню, я прохожу через нее и толкаю наполовину застекленную дверь в посудомойню; она распахивается настежь, я застываю на пороге. И что же? Я сталкиваюсь со взглядом отцовских глаз, которые без особого любопытства вперяются в мое лицо. Взгляд без малейшего следа ненависти, гнева, удивления или какой-либо другой эмоции, которую мне доводилось бы переживать самому или видеть в других, ничем не замутненный, абстрактный взгляд человека, занятого каким-то немыслимым делом. Фьюить. Мигрень переполняет комнату, и я с трудом различаю мать, скорчившуюся на линолеуме пола: головная боль, выгнувшись упругой стеной, вытесняет, выталкивает меня наружу, и дверь со скрипом захлопывается в нескольких дюймах перед моим лицом. Затем я и мир — мы отступаем, пятимся из задней комнаты, и снова становится слышен тихий и плавный ход механизма, осторожные прерывистые звуки, музыкальная рябь, далекие отбойные молотки.
На следующий день все более или менее в порядке. Мать за завтраком выглядит значительно измученней, чем обычно, но явно чувствует облегчение. Отец озабочен, рассеян, но настроен мирно — у него такой вид, словно ему пришлось пойти на тяжелый компромисс. Почему дальше все непременно становилось хуже? Намного хуже. Я сбился со счета этих вечеров, приносящих мигрень, и спокойных, умиротворенных утр. Но все разваливалось прямо на глазах — думаю, иначе и быть не могло — и закончилось несколькими секундами пронзительной паники, когда он убил мать, а затем настал черед сестры, но он ни разу не ударил меня. Почему?
Урсула была не права. Жлобы порой и вправду едут крышей. Я тоже еду крышей, правда, не так, как отец, на свой лад, но тем не менее. Думаю, в наши дни все немного едут крышей (хотелось бы мне иметь побольше знакомых, чтобы можно было проверить теорию). Я тоже еду крышей, и я один из тех, кого люди вроде вас видят на улице и думают: «Иногда я бы не возражал стать таким, как он, — никаких радостей, никаких горестей, никакой души — от нее одни мученья». Но у меня есть душа (и она хочет, чтобы ее целовали точно так же, как и любая другая). Знаете, безумие тоже стало более демократичным. Вам не удастся заграбастать его навсегда. Мы тоже хотим свою долю.
Наконец-то я покончил со своей корзиной для бумаг. Кажется, я избавился по крайней мере от одной из неприятностей. Купил в супермаркете целый пакет специальных черных мешков для мусора (думаю, они пригодятся и чтобы носить белье в прачечную). Напившись в субботу днем, я высыпал содержимое корзины в один из этих специальных мешков. Это было нелегко, но я справился (прощай навсегда — окаменевшие напластования помпейского нужника). Коли уж нашел такой стих, я бросил в один из специальных черных мешков груду припрятанных грязных носков, трусы и рубашки. Выбросив мусор в бачок, я отправился в маленькую прачечную на Лэдброук-гроув, где оставил белье старушке, которая за плату стирает его вместо вас (другие посетители, преимущественно иностранцы, беднее меня и стирают свое белье сами. В прачечной я чувствую себя ослепительным и неотразимым, совсем как Грегори). Когда в понедельник утром я вернулся за чистым бельем, раздраженная хозяйка с отвращением на лице вернула мне мой черный мешок. «Вы хотите, чтобы мы стирали это? — спросила она. — Не слишком ли оно застиранное, сэр?» Разумеется, в мешке оказался мусор. Я ринулся обратно домой. Как раз сегодня утром приезжал мусорщик. Итак, четыре рубашки, пять пар трусов и шесть пар носков. Еще одна неприятность. Премного благодарен. Мне кажется, у меня едет крыша. Все дальше и дальше.
В нашем районе живет какой-то замудоханный хиппи. Я вижу его два-три раза в неделю. И каждый раз вид у него все более замудоханный. Он лежит, втиснувшись в дверной проем заколоченного магазина на Москоу-роуд. Рядом с ним портфель и несколько сумок, с какими ходят носильщики. Оранжевое лицо изборождено извилистыми желтыми линиями высохших на холодном солнце слез. Скоро я собираюсь поговорить с ним и спросить, на что все это похоже.
II
Разумеется, все, что говорят насчет инцеста, это нонсенс. По крайней мере, в этой стране инцест («преступление, состоящее в половой связи или сожительстве между лицами в близкой степени родственных отношений, которая по закону препятствует заключению между ними брака», — Оксфордский словарь английского языка) не считался даже дурным тоном вплоть до 1650 года, когда, объединенный с несколькими другими преступлениями, он ни с того ни с сего был возведен в ранг проступков, караемых смертной казнью. Естественно, что вслед за славной второй зарей Реставрации воздаяние за это «преступление» было заменено тем, что фарисействующий Блэкстон сочувственно называл «милосердным приговором церковного суда», несмотря на то что билли, призывающие восстановить его в статусе уголовного деяния, неоднократно подавались в парламент — только для того, чтобы парламентарии за стенами обеих палат посмеивались над ними.
Однако в 1908 году противникам инцеста удалось протащить законодательную поправку (Наказание за совершение инцеста), в соответствии с которой половая связь мужчины со своей дочерью, матерью, сестрой или внучкой (sic!) каралась тюремным заключением вплоть до семи лет. Тем не менее принималось ли, хотя бы в малейшей степени, в расчет то, осуществлялась эта связь с согласия женщины или же без оного? Отнюдь. Напротив, согласившаяся на инцест и признавшая это женщина подвергалась тому же наказанию, что и мужчина. (Прежде все судебные процедуры, касающиеся Акта о наказании, проводились in camera [4]При закрытых дверях (лат.).
, но таковое положение было аннулировано поправкой к Уголовному законодательству от 1922 года. В деле «Король против Болла» палата лордов постановила, что свидетельство предшествующей связи достаточно для установления преступной страсти и может служить основанием, чтобы отвергнуть притязания на невиновность. Что ж, ничего не попишешь.)
Кстати, понятия «брат» и «сестра» включали также кузенов и кузин, независимо от того, заканчивались ли их отношения законным браком.
Подобные колебания должны не затемнять — скорее высвечивать — тот факт, что мы имеем дело с одним из тех табу, которые общество наследует как часть полузабытого пережитка, посредством чего вполне практичные общественные установления прошлого в смутные и репрессивные эпохи пугающим образом реанимируются. Как показал в своей недавней монографии доктор Дж. Г. В. Крук — см. «Инцест», издательство Майкл Олбин, 1976, — к моему удовлетворению (а также к удовлетворению знатоков: «Убедительный и по-настоящему научный образчик демифологизации»), дело сводилось всего-навсего к уловке, с помощью которой пожилые люди стремились обогатить семью новыми отпрысками мужского пола. Вряд ли же вам захочется, чтобы ваши беспомощные, бесхитростные дочери укрепляли фамильные твердыни, выходя замуж за собственных сыновей, когда в соседней лачуге томится без дела здоровенный пентюх, который был бы только рад пошевелиться и помочь вам заняться хозяйством, охотой, наколоть дров, помешать вашим соседям облапошивать вас и так далее. Такова была единственная причина введения предохранительных мер. В родственных браках больные гены действительно размножаются лучше — но ведь и здоровые тоже. Возьмите, к примеру, великолепную египетскую династию (Клеопатру, Рамзеса II и так далее): на протяжении нескольких поколений правили единоутробные и единокровные братья и сестры; все они были превосходно воспитаны, физически безупречны, одаренны, красивы и сильны. Нет, боюсь, «инцест» — это всего лишь словечко из пошлых, извращенных заголовков трущобных газетенок, пугало в устах филистеров и обывателей, «грех» — лишь в глазах людей, живущих злобой и ненавистью.
Кроме того, у нас и было-то это всего один раз.
Вот так все началось.
Мне девять, моей сестре — семь. Лето, и мы играем на берегу Пруда — широкого, несколько подзаросшего округлого озера в северной оконечности нашего большого поместья. Один из тех мерцающих, легкомысленных, полных цветочной пыльцы полдней; рябь медленно разбегается по воде, на которую жаркий ветер нанес пушок одуванчиков. Смогу ли я отыскать хотя бы обрывки моего детства? Смогу ли сложить их вместе? Где они? Фигура Урсулы как у загорелого подростка-сорванца; ее развевающиеся светлые волосы свисают до плеч; на ней только безупречно белые трусики. Я примерно на голову выше, и в моем теле уже просматривается та атлетичность и экономность движений, которые впоследствии сослужили мне такую хорошую службу в гимнастическом зале и на спортивных полях; моя кожа тоже приобрела приятный для глаза бронзовый оттенок в поздних лучах этого долгого лета (мои новые теннисные туфли и белые шорты в обтяжку со мной согласны). Мы играем с нашим плотом — неровным и неверным сооружением из связанных вместе бревен, старых дверей, ненужных брусьев и толстых бензиновых труб. Я предлагаю опробовать его, проплыв вокруг всего озера, и, умело отталкиваясь шестом, пускаюсь в плавание, пока Урсула, спотыкаясь, бежит вдоль берега, пронзительными и властными возгласами предупреждая меня о каждой заросли камышей, о каждой низко свисающей ветке и умоляя не заплывать слишком далеко. Широко расставив ноги, стараясь удержать равновесие на своем то и дело уходящем под воду отсыревшем плавсредстве — и осторожно пытаясь вконец не погубить новенькие теннисные туфли на илистом берегу, — я хладнокровно завершаю круг под восторженные крики Урсулы, в которых явно слышится облегчение.
— Какой ты умный, какой чудесный, — сказала она. — Ох, как замечательно все получилось.
— Давай, давай, поднимайся. Поплывем на остров, — сказал я, оборачиваясь к заросшей кустами возвышенности посреди озера.
При этих словах, конечно, лицо Урсулы омрачается поистине неземной скорбью.
— Нет. Остров — это слишком далеко. И слишком глубоко.
— Я буду тебя оберегать. Давай!
Она вцепилась в меня, вся дрожа, пока я переносил ее на плот, но мне удалось усадить ее на нос и заставить сидеть спокойно; очень скоро она даже начала помогать мне, с удовольствием загребая ладошками самоцветную воду. Несколько измотанный жарой и напряжением, я лениво и размеренно поднимал и опускал шест, завороженный солнечными лучами, преломляющимися в окружавшей нас влаге, блестящей спиной девочки, радугой, запутавшейся у нее в волосах… Наш остров оказался красивее, чем выглядел издалека, — за обрамлявшей берег грязной глинистой полосой росли три аккуратных куста, ветви которых смыкались над поросшей изумительно густой и плотной травой полянкой, где мы уже скоро расположились в полнейшем блаженстве. Урсула осмотрелась, скользя взглядом по глубокой воде, окружавшей нас со всех сторон.
— Порядок. Как чудесно, как красиво, — сказала она.
— Может, разденемся? — спросил я.
О, этот затерянный мир. Клубящиеся образы, сгущаясь, проносились под нашими закрытыми веками, солнце изливало потоки света на наши солоновато-пряные, как от морской воды, тела — оно словно зависло над неподвижно застывшим озером, а наш островок рос, расширяясь на все четыре стороны света оттесняя все дальше остальные земли. Когда я положил руку на выпуклую бороздку между ее бедер, Урсула ободряюще взглянула на меня, на лице ее играли мечтательные отсветы озерной воды.
Очнувшись, мы, разумеется, увидели, что наше судно соскользнуло с берега и его неслышно отнесло на десять — пятнадцать футов, а поскольку оба мы не умели плавать (ненавижу плавание), то на какое-то время оказались как бы потерпевшими кораблекрушение. Однако уже через полчаса показалась служанка, которую матушка послала отнести нам холодный сок; двое услужливых старших садовников принесли с Ивового озера гребную лодку, и юных потерпевших расторопно перевезли обратно на берег (горячий румянец полыхал на веках Урсулы, оттого что прислуга видела ее в одних трусиках). О, ничего особенного, ровным счетом ничего. Но на мгновение, когда мы были там, нагие, замерзшие, испуганные при мысли, что остались одни в опустевшем мире, нами овладела жажда созидания.
После этого случая между мной и Урсулой не было тесного физического контакта больше года. Дело не в том, что наш любовный пыл хоть капельку охладел. С самого начала — с того момента, когда мы ощутили, кто мы и что мы, — связывающие нас братско-сестринские узы стали, быть может, найредчайшими и самыми возвышенными. Я не припомню между нами ни единой вспышки гнева или ссоры, ни единой попытки соперничества или неласкового слова. (Хорошо помню наше смущение, когда однажды в деревне мы стали свидетелями истеричной перебранки между мужланистыми братом и сестрой. Мы обменялись недоверчивыми взглядами, словно желая сказать: «Но ведь это брат и сестра, разве нет? Такие же, как мы».) Всю нашу долгую эдемскую, детскую пору мы с Урсулой любили друг друга безоблачной, уверенной и в полной мере бестревожной любовью: ее несчастья были моими несчастьями, мои победы — ее победами. Внезапно, подобно ливню, обрушившаяся на нас физическая осмотрительность была не столько отливом в половодье чувств, сколько периодом сдержанности и осторожности. Очень скоро мы с хмельным юношеским пылом снова стали открывать друг для друга свою телесность, путешествие, продолжавшееся много лет, до самого своего неожиданного, оглушительного конца — но это случилось уже после того, как отец заболел, после появления Теренса, когда мир стал потихоньку разваливаться.
В начале месяца сестра позвонила мне в галерею. Я как раз водил какую-то сурового вида матрону по новой персональной выставке и почувствовал сердечное облегчение, когда Одетта Стайлз, на простоватом лице которой угадывался героический минимум неодобрения, поманила меня в помещение под офисом: меня к телефону. Старик Джейсон тоже был где-то здесь, и я почувствовал, как на мои плечи ложится вялый груз их вожделения, когда сказал:
— Грегори Райдинг слушает.
— Привет, это я. Кто эта ужасная женщина?
— Как поживаешь, любовь моя? Это долгая история.
— Толстуха, которая все норовит тебя поцеловать?
— Именно.
— Грегори, можно я приеду к ланчу?
— Конечно можешь. Не тяни!
Я положил трубку и повернулся как на шарнирах. Старая матушка Стайлз, с беспрецедентным бесстыдством едва не набросившаяся на меня сегодня утром в нижнем коридоре, невесело курила одну из своих омерзительных французских сигарет, уставившись в круглое окно, ведущее в галерею. Я повернулся и увидел поблескивавшие глазки Джейсона, устремленные на меня в полутьме.
— Сегодня мне надо выйти, — объявил я.
— Надеюсь, сегодняшний ланч не затянется, как обычно, — вздохнула Одетта, увидев, что я беру плащ и устремляюсь через зал.
Теперь для Урсулы все должно быть именно так — и уж я, конечно, постараюсь, чтобы так оно и было. У меня заказан мой всегдашний столик в «Le Coq d'Or», и добряк Эмиль тут как тут, когда мы с Урсулой появляемся в больших двойных дверях. (Урсуле и мне нравятся большие рестораны.) Пока я одним движением, по-балетному скидываю плащ, а Урсула уступает свой модный белый макинтош двум бросающимся к ней наперегонки халдеям, наши ноздри уже раздуваются, почуяв спокойную, ничем не на-рушимую элегантность обеденного зала, блистающего хрусталем, элегантность, запечатленную на зернистую кинопленку: изысканная симметрия карнизов и люстр, тени официантов, инкогнито скользящие взад-вперед по контрасту с торжественно праздничными явлениями ослепительных метрдотелей, поначалу неразличимое на заднем плане присутствие дорогих и модных посетителей, плавная взвешенность каждой детали этого подводного царства.
— Ваш всегдашний столик, сэр?
— Разумеется, Эмиль, — говорю я, вкладывая сложенную пятифунтовую банкноту в его шелковый нагрудный карман.
— И, как всегда, коктейль, сэр, пока готовится ваш ланч?
Сейчас, когда мы проходим мимо собравшихся в обеденном зале, я окликаю некоторых из них, приветственно машу им рукой и даже останавливаюсь перекинуться парой слов с известным молодым актером (Урсула это обожает).
— Пожалуйста, Эмиль. Мы с моей гостьей должны сначала сесть за столик, прежде чем обдумать такой сложный вопрос.
— Конечно, мистер Райдинг.
Мы занимаем наш стол, безусловно лучший здесь, стоящий в похожем на грот, освещенном свечами углублении рядом с великолепным импрессионистическим ню, которого я долго домогался, откуда открывается чудесная широкая панорама всего ресторана. Урсула выбрала свой любимый коктейль (сегодня мы то и дело пересмеивались), а я…
— А мне, Эмиль, водку с мартини и…
— Знаю, сэр. И двумя ломтиками лимона.
— Прекрасно, Эмиль. На тебя всегда можно положиться.
И если всякий раз, что мы устраиваем наши грандиозные обеды, Урсула неизменно садится спиной к залу и жестом подсказывает, чтобы я сел лицом к разряженной толпе, то происходит это по совершенно очевидной причине… Я наклоняюсь к ней, облокачиваюсь на белую скатерть — так что кончики моих пальцев находятся в миллиметре от губ — и начинаю:
— Там, в дальнем углу возле двери, — Сэм Данбар, «скульптор». Он занимается подделками под Джакометти, похожими на украденные микрофонные стойки, плюс делает странные стальные вещицы, смахивающие на беременных побродяжек, — невыносимо сентиментальные. Данбар обернулся и разговаривает с Торкой. С ним Миа Кюпер, самая приставучая из всех лондонских хозяек, которые устраивают у себя приемы на широкую ногу, — она вполне способна скормить каждому из гостей по два омара, вот что значит паническое желание произвести впечатление. За два столика от них — Эрнест Дейтон, архитектор, совершенный жлоб; он возвел боковое крыло Южного банка, а теперь пытается обольстить Селию Ханну, издательницу журнала мод, и что-то нашептывает ей своими толстыми губами. Ближе к нам — не оборачивайся — Айзек Стэмп, банкир, антрепренер и еврей, неумело спаивает какую-то девицу, похожую на его телохранительницу. Стэмп — ленивый мошенник, который…
…Но настал черед делать заказ; Эмиль материализовался рядом со столиком — весь почтительное внимание, а Урсула к этому времени уже чуть не лопнула от смеха.
Я заказал дюжину устриц — не совсем таких, какими их подают в английских ресторанах, — сопроводив их блюдом из блюд faisan à la mode de Champagne; Урсула после долгих колебаний и манипуляций с меню неизбежно выбрала то же самое. И хотя моя сестра пьет очень мало и совершенно не разбирается в винах, я настоял на бутылке потрясающего Ротшильда урожая пятьдесят второго года, подмигнув Эмилю и добродушно посоветовав ему долакать за нами остатки. Потом Урсула принялась в свое удовольствие ковыряться в пудинге (иногда мне кажется, что это нравится ей более всего), пока я наслаждался крепким ликером с кофе — и даже шутки ради попросил принести огромную гаванскую сигару, чтобы позабавить Урсулу.
Было, наверное, часа четыре, когда мы наконец выбрались на улицу. Должен сказать, что У. выглядела крайне соблазнительно в своем белом макинтоше, и когда я на несколько мгновений увлек ее в тихий портик, мы скоро слиплись в единое целое, по-голубиному воркуя. Прошло немало времени, пока я проводил ее на занятия, а сам вернулся в относительный полумрак галереи; когда я вошел, величественная матрона бросила на меня ревнивый взгляд сквозь свое оконце, но я уклонился от встречи с ней, легко сбежав по ступеням; остаток дня я провел в хранилище, где вдоволь нахихикался над уморительными гравюрами, которые она, проявив вопиющую бестолковость, недавно привезла из Гааги.
Кто знает, веди я сам не столь оживленную сексуальную жизнь, быть может, я был бы готов стерпеть, если не простить, все более явные знаки внимания со стороны миссис Стайлз. Но ситуация сложилась так, что я чувствую себя как… как одна из намеченных Теренсом жертв, постоянно преследуемый и вынюхиваемый этой озабоченной старухой в течке. Три дня назад старая ведьма застигла меня врасплох в уборной — я приводил в порядок свою прическу и совершенно позабыл принять меры предосторожности: запереть дверь на два оборота. «Зря ты об этом беспокоишься, Грег!» — весело воскликнула она и едва не обняла меня сзади. Ну разумеется, материнский жест. Но за вялым давлением ее грудей, за бешеным трением лобка о мои бедра я почувствовал напряженные содрогания не обремененного нервной системой животного.
Происходящее в эти дни у Торки становится диковатым, и спрос на Грегори Райдинга, эсквайра, стремительно растет. Я прекрасно знаю, что сейчас считается очень модным искать корыстный смысл в шелковом убранстве декаданса, беспокоиться об оборотной стороне вседозволенности, сурово порицать наслаждение. Разумеется, все это гнусный бред. (Не менее смехотворна мысль о том, что декадентство — это нечто предосудительно антидемократичное. Достаточно просто посмотреть на низшие слои — посмотреть серьезно, внимательно. Естественно, они замыкаются на себе. Кому еще они нужны? Они созданы друг для друга.) У Торки никогда не происходит ничего омерзительного, способного вызвать отвращение. Его опрятная квартира лишена болезненного привкуса некоторых декадентских сборищ, которые мне доводилось видеть, привкуса грубой продажности и садомазохизма, в ней нет скрытых камер и односторонних зеркал, в ней не чувствуется криминального душка. Нет, все утопает в роскоши, все в высшей степени цивилизованно и крайне забавно.
Я приезжаю к восьми, выпрыгиваю из своего дорогого автомобиля, теплая вонь подземки смыта струями душа, сейчас мое тело плотно облечено в дерзкое, провоцирующее ночное белье. Смешливый мальчишка-слуга Торки снимает с меня плащ, я бросаю серьезный, пристальный взгляд на свое отражение в огромном зеркале, висящем в холле, и все тот же слуга, по-обычному суетливый слуга, проводит меня в наполовину заполненную гостиную, балконные окна которой распахнуты навстречу русалочьим огням парка. Под устремленными на меня тяжелыми, горящими взглядами я прохожу к мраморному столу с напитками, наливаю себе бокал дорогого белого вина и присоединяюсь к знаменитому Торке, полулежащему в своем излюбленном шезлонге, чтобы пару минут потолковать с ним на профессиональные темы, прежде чем начнется первая, оценочная часть вечера. Итак, кого мы здесь видим? Разумеется, Адриана, разумеется, Сюзанну (сейчас мы с ними не разговариваем), кроме них: молодая американка интригующего телосложения, о которой все отзываются весьма лестно, застенчивый мальчик, настоящий милашка, если с ним подольше повозиться, широкогрудый швед, который в последнюю ночь был ну просто несчастье, телепродюсер с женой, не совсем соответствующие нашим стандартам, которые знают об этом (их всегда оставляют напоследок), Джонни (последняя находка Торки), близняшки (восточные сестрички, которых мне удалось хорошенько «прощупать» в прошлый раз, — забавные зеркальные отражения), Мэри-Джейн, которая на первый взгляд немного старовата и старомодна, но на самом деле великий знаток в искусстве обожания, Монтегю, который всегда только смотрит, слава богу, два новых мальчика (один — грубоватый ковбой, его-то как сюда занесло? — зато другой гораздо более многообещающий, с красивым взглядом пантеры) и три новые девицы (затянутая в кожу байкерша, другая, о которой поговаривают, что она сорвиголова, но на многое не годится, и, наконец, третья — приятная рыжеволосая атлетка с плотно сбитым загорелым телом, которое мне так нравится).
Все — сплошная игра глаз. Часам к девяти темы разговоров начинают мало-помалу выдыхаться — бокалы остаются недопитыми, ложечки для кокаина отложены в сторону, воздух становится тяжелым от смолистого дыма, — и взгляды собравшихся начинают блуждать по гостиной. Это взгляды-догадки, ничем пока не связанные, которые предлагают, пренебрежительно отвергают, рисуются, не переставая обшаривать залу, пока не встречаются с благосклонными взглядами, в которых читается ответная симпатия, и приветствуют друг друга, критически высказываются относительно других взглядов и приходят к согласию или расходятся, вступая в новые сочетания. Затем мы выскальзываем из гостиной.
В конце концов я очутился в самой большой из пяти спален Торки с тремя новичками — пантеристым блондином, кожаной байкершей и рыжей атлеткой. (Кроме того, мне показалось, что ветеранша Мэри-Джейн тащится за нами по пятам или, по крайней мере, подглядывает в тщетной надежде, что на горизонте покажется хоть какая-нибудь незанятая дырка.) Само собой, можете себе представить, скоро я стал средоточием их глаз, губ и рук. Рыжая целовала меня во все места, кожаная расстегивала рубашку, а пантера помогала стянуть облегавшие шелковые брюки. Когда мои неустрашимые мужские принадлежности выпростались на всеобщее обозрение, обожатели принялись неловко толкаться, и с трех сторон ко мне потянулись жадные губы. Я слышу тонкое потрескивание расстегивающихся молний кожаной амуниции и внезапно ощущаю мощный аромат здоровой плоти, когда рыжая стремительно скидывает белый комбинезон и, оседлав меня, мягко сжимает мою грудь своими теплыми веснушчатыми бедрами, прогибаясь назад, в то время как мальчик-пантера (пожалуй, слишком крепко) обхватывает сзади ее груди, таким образом оставляя простор деловитому рту успевшей раздеться байкерши, которая в полном самозабвении покусывает мои чресла, и через несколько мгновений каждая клетка моего тела дрожит в восхищенном упоении. Эту часть я люблю больше всего (хотя, разумеется, все представление уже далеко не ново). Чем дальше заходит дело, чем чаще мне кажется, что меня окружает мешанина кожи, волос, разрозненных членов, никчемная и слишком знакомая, человеческие останки, хлам.
Как-то раз под конец этого сырого и некомпанейского марта я рано вышел от Торки — произведя назойливый фурор — и, браво шагая, направился домой по ночным улицам. Мой вручную сделанный автомобиль, в котором зимой есть что-то от примадонны снова оказался в Воровском Гараже, и я отправился в позднее сафари по Бейсуотер-роуд и Квинсуэй, этой не охраняемой полицией, заброшенной полоске территории, где циркулируют неприкаянные обитатели Средиземноморья, больные бродяги, рулят на велосипедах пьяницы и проезжают редкие такси. Только на прошлой неделе я стал свидетелем отвратительной сцены на залитой светом площадке на углу Смит-авеню. Сосредоточенно согнувшийся мужчина мерно подымал и опускал дубинку, обрушивая ее на другого, валявшегося на земле; толстая восточноевропейская овчарка нервно бегала рядом с ними взад-вперед. Так или иначе, Торка в тот вечер был явно не в форме. Вполне привлекательная и вполне энергичная новая парочка (больше выбирать было не из чего) попросту затащила меня в спальню, откуда я вышел девяносто минут спустя, слишком усталый и пресыщенный, чтобы терпеливо выслушивать сварливые упреки Адриана. Сам Торка горячо спорил на кухне с каким-то не то декоратором по интерьеру, не то балетным критиком, так что я просто незаметно выскользнул из дома. (Лучше бы я поехал проветриться в Брайтон с Кейном и Скиммером.) Я чувствовал себя разбитым и окоченевшим — на улице было холодно. Когда я свернул с проспекта и стал петлять по скверам, пошел мелкий противный дождик.
И тогда я увидел его. Одна из стен моей лестницы, стеклянная, выходит на улицу — тонкое, гибкое стекло дрожит при сильном ветре. На верхнем этаже возле моего пентхауса я увидел приземистую и коренастую фигуру своего названого брата, мученически распластанную, прижавшуюся к залитому дождем стеклу. Я застыл на месте. Теренс медленно вытянул руки. Он был похож на охваченного ажиотажем ребенка, расплющившего нос о витрину ночи. Что виделось ему там, за стеклом? Как складывается его жизнь? Я на мгновение закрыл глаза и представил, что стекло рушится и он, переворачиваясь, падает сквозь темный воздух. Когда я открыл глаза, его уже не было. Меня пробрала дрожь. Способно ли хоть что-то здесь удержать его? Осторожно, Терри, осторожно: пожалуйста, осторожнее, не то что-нибудь разобьешь.