Успех

Эмис Мартин

5: Май

 

 

I

Лето уверенно прокладывает себе дорогу, что означает: я уже два года как совершеннолетний. И впервые передо мной начинает брезжить какая-то слабая надежда. Я просыпаюсь рано в своей глядящей на север кровати, курю и наблюдаю за тем, как утренние тени меняют свои очертания на крышах домов. По вечерам я читаю и пью, сидя за своим письменным столом, пока последние остатки дня не исчезают из комнаты. Потом иногда напоследок выхожу прогуляться, поглазеть на иностранцев. Мне кажется, что я мог бы вынести большую частицу этого бремени — быть может, ненамного, но большую. В эти дни, даже в часы пик, улицы имеют какой-то целеустремленный вид; каждый с готовностью потворствует смене сезонов — трюку, с помощью которого мир хочет убедить нас, что все начинается снова.

Утром прошлой субботы я выбрался на уличный рынок на Портобелло-роуд в поисках дешевого электрического чайника, чтобы держать его у себя. (Грегори чертыхается, когда я рано начинаю шебуршиться на кухне. Говорит, что ему необходимо выспаться. Большое дело. А кому не надо? Даже мне.) Замудоханный хиппи, которого я уже не раз видел, тоже был здесь. Он стоял рядом со мной, у лотка лудильщика, с двумя небольшими, плоскими, перевязанными веревкой чемоданами. «Инструмент покупаете?» — спросил он у замотанного в шарф египтянина за прилавком. Нет, они никогда не покупали инструменты. Никогда! Трясущийся, обезвоженный организм замудоханного хиппи выразил род протеста; на его растрескавшихся губах запеклись кусочки блевотины и непереваренной еды (а я-то еще считал, что у меня тяжелое похмелье). Моих лет, в отсыревшем пальто, он стоял, блуждая взглядом по оживленным улицам так, словно целый кусок жизни только что уплыл у него из рук. Я не такой, подумал я; со мной такого никогда не произойдет. Кто знает? Возможно, у моей жизни есть твердое дно, ниже которого мне никогда не опуститься. Так что покамест я не стал задумываться над тем, кто защитит меня, когда я буду нищим, лысым и безумным.

— Итак, попытаюсь угадать, чего вам хочется, — сказал мистер Стэнли Телятко, секретарь регионального профсоюза, своим бесконечно невозмутимым и зловещим голосом.

— И чего же мне хочется? — спросил я.

— Вам хочется стать помощником старосты ячейки печатников, — продолжал Телятко, мельком взглянув на мистера Годфри Иа, замсекретаря регионального профсоюза.

— Почему же мне этого хочется?

— Потому, черт возьми, что вы не хотите, чтобы вас уволили.

Услышав это, я занервничал. Диспозиция на данный момент такова: я сижу в своем закутке с полным ртом жевательной резинки, дымя как паровоз, нацепив по скрепке на каждый ноготь (и засунув в жопу линейку).

— Правда?

— Без вариантов. Три года, не больше, до перевыборов, а тогда вам даже светит стать старостой, если только чего-нибудь не учудите. По нашим меркам, это долго, у нас уже тоже были сокращения.

— Двадцать процентов по всему региону, — сказал мистер Иа.

— Правда ли, мистер Телятко, — спросил я, — что, если мы вступим в профсоюз, парочку из нас собираются вышвырнуть?

— Само собой. По крайней мере двух из пяти специалистов по продажам вышвырнут, это точно. Их необходимо вышвырнуть, чтобы остальные могли получать предусмотренные профсоюзом ставки. Если бы они уже состояли в профсоюзе, с ними никто ничего не мог бы сделать. Вот почему теперь вы хотите поработать на нас. Поработайте для нас, и вам не грозит оказаться на улице, когда ваша контора вступит в союз.

— Неужели? И Джон Хейн обо всем этом знает?

— Это кто такой? — рассмеялся Телятко.

— Джон Хейн, завотделом.

— Вот как?

В этот момент мистер Иа, которому чрезмерное ожирение явно мешало дышать, вытащил из оттопыренного накладного кармана записную книжку и сказал:

— Как насчет специальной подготовки?

— …А что? — спросил я.

— Вы подготовленный специалист?

— Ну, я считаюсь здесь кем-то вроде стажера.

— Нам это и так известно. По вам сразу видно. Вы только послушайте: «Стажер». Гор, этот парень просто блеск. Я имею в виду, тебе не придется быть… Киром Харди, чтобы обработать его.

— Простите.

— Вы прошли курс обучения по продажам? — продолжал мистер Иа.

— Нет.

— Стенографии, машинописи или чего-нибудь в этом роде?

— Нет.

— Работали в провинции?

— Нет.

— А где-нибудь еще?

— Нет.

Но я рыжий, и мой папаша убил мою сестренку.

— Это плохо, — сказал мистер Иа. — Как думаешь, Стэнли?

— Конечно плохо, — ответил мистер Телятко, закрывая свои влажно блестящие глаза. — Все они здесь никудышные — не обижайтесь, Терри, лично к вам это не относится. Никто здесь ни хрена не смыслит в продажах. Вы это сами знаете. А настоящих продавцов держите подальше от работы. Вы, вся ваша команда, не могли бы и бесплатного билета продать, не созвав перед этим конференцию. От вашей публики меня тошнит. Любая задница, которая может поднести к уху телефонную трубку, становится кем? Продавцом, специалистом по продажам. Такая профессия. Такой род занятий.

— Но почему я?

Мистер Телятко поднялся. Он посмотрел в окно на аллею, и желтоватый свет словно припудрил его грубое, но альбиносистое лицо.

— Я тут у вас походил, всех видел. Видел и завотделом, мистера Ллойд-Джексона. Сидит эдак развалясь в своем кресле, будто он всю жизнь имел дела с такими людьми, как я. Небось думает, что мы думаем: «Мистер Ллойд-Джексон, с этим джентльменом непросто иметь дело». Ни фига. Мы думаем так: «Вот наглый бздунок, а? Да это же просто наглый бздунок, разве нет?» — Он поднес руку к щеке и нацелил на меня вытянутый указательный палец: «Бабах». И добавил: — Подумайте. Я вам перезвоню.

— Спасибо, — сказал я. — Большое спасибо. Мне тоже так кажется. Эти люди, — я неопределенно махнул рукой, — самое настоящее дерьмо. — (Они меня не защитят.) — Вы хотите добиться прав для людей, которые лишены всех прав. Я тоже этого хочу. Сделаю для вас все, что могу.

Пока не знаю, чего он от меня хочет. Но что бы это ни было, я это сделаю.

В довершение всего мне удалось бросить дрочить — огромное облегчение как для меня, так и для моего петушка. Пока воздержусь говорить, что завязал окончательно (кто, черт возьми, уверен в завтрашнем дне?); дело в том, что я просто позволил своему либидо впасть в умиротворенно-спокойное состояние, чего в последнее время оно от меня настоятельно требовало. «Ладно, — сказал я своему петушку, — твоя взяла». Так или иначе, на время (пока ты мне действительно не понадобишься) я перестану тебя задирать. Перестану будить по ночам и заставлять мучиться. Я не буду больше скулить, стонать и ворчать, когда ты отказываешься делать то, что я хочу. Иди своей дорогой, а я пойду своей. И никаких сцен.

(Вообще — ноль эмоций.) Это становилось уже действительно нелепо: попреки, скандалы. Помню соревнования по дрочке, которые устраивали мы с Грегори (и не только с ним), когда я был молод. Готово? Поехали! Это было все равно что пописать, ничего общего с желанием, просто позыв, на который тело всегда с готовностью откликалось. Конечно, потом — после того как у вас был настоящий секс — дрочка в значительной степени становится подменой, но сохраняет свою роль, свою автономию. (Я всегда считал, что дрочить — значит испытывать легкое разочарование, если на самом деле вам хочется трахнуться. Но перед этим не устоять, если на самом деле вам хочется именно что подрочить.) «Честное слово, — клянусь, мог бы я крикнуть ему, — мне не хочется трахаться, мне хочется подрочить!» «Ты сам это сказал», — ответил бы он и был бы абсолютно прав. Я старался думать (как я всегда думал, когда дрочил) о тех десяти или одиннадцати странных девицах, которые позволяли мне лечь с собой в постель — позволяли засунуть этот мускулистый отросток в себя по той единственной причине, что они этого от меня хотели. Где-то все они теперь? Кем стали? Это не было чем-то сексуальным; скорее это было чем-то из ряда вон выходящим и душераздирающим, когда они позволяли мне заходить так далеко. Я помню их тела — помню лицо, сиськи и пизду каждой из них, но я не могу вспомнить, не могу даже понарошку представить себе, почему они хотели меня настолько, что позволяли делать такое с собой. (Больше они не хотят. Я знаю. Я проверял.) И это было печально, как печален печальный секс, тут ничего не попишешь. Естественно, я погряз в порнографии, я устраивал ей пикники и брал ее с собой на проулки (в качестве консультанта, чем она, по сути, и является). Я оставлял чуть не половину зарплаты в порномагазинах. Я ложился в постель, зарывшись в ворох этого противозаконного, глянцево поблескивающего бестиария. Но кто все эти люди? Я не знаю их, они не любят меня, мы никогда не встретимся, это никуда не годится. Плюс — мне ни разу не удавалось кончить.

Стал ли я спокойнее, уравновешеннее? Возможно, нет, но я это чувствую. Впервые за много месяцев, впервые с того самого дня, когда все женщины на земле собрались и постановили никогда со мной больше не трахаться, а все мужчины собрались где-то еще, чтобы придумать, как превратить меня в бездомного бродягу, я почувствовал, что перестал скользить по наклонной, что уперся носком в последний бугорок, нашел опору в последнем кустике на краю пропасти.

Думаю, Джен не откажется переспать со мной. Я понимаю, что это звучит опрометчиво, что, вполне вероятно, я вообще когда-нибудь пожалею, что сказал это, но — думаю, Джен не откажется переспать со мной.

До последней недели я продвигался вперед более или менее привычными темпами (иначе говоря, никак), оставаясь, как всегда, неослабно тактичным и великодушным и, как всегда, неуклюжим и бестолковым, а Джен — Джен по-прежнему приоткрывала мне только одну сторону своей солнечной и бесхитростной природы. Косвенно, но часто я пытался выжать из нее рассказ о каких-нибудь старых душевных ранах или сегодняшних бедах (что, возможно, могло бы произвести впечатление на Великого и Ужасного), однако скоро стало ясно, что ее жизни катастрофически не хватало психических комплексов: с родителями она ладила, особых проблем с молодыми людьми не испытывала, работа ее пока устраивала, ей просто хотелось немного забавного. Увы, что касается забавного, то я вряд ли явился в этот мир, чтобы забавлять людей. Забава и я — две вещи несовместные. Кто же я тогда такой? И чего стоят все мои попытки? Не знаю, но подобные проблемы, должно быть, плавно вторгались в мои мысли вечером в прошлую среду, когда произошла эта из ряда вон выходящая сцена.

Само собой — время шло к шести, — мы сидели в пабе и тоже по обыкновению — время уже шло к семи — оба успели изрядно поотравиться алкоголем. Джен принялась рассказывать ужасно забавную историю о своем младшем брате Саймоне. Очевидно, Саймон был причиной серьезного беспокойства в доме, потому что, не успев обзавестись банковским счетом, успел перерасходовать его на десять фунтов; после длительного допроса, которому подверг его отец, злосчастный Саймон признался, что потратил все свои сбережения за семестр на какую-то интернатскую шлюху и вдобавок подхватил трипака. (Сексуальный выходит разговорчик, подумал я.)

— Сколько ему лет, твоему братишке? — спросил я, перестав хохотать.

— Пятнадцать! — ответила Джен, тоже перестав смеяться.

— Столько было бы сейчас моей сестре, — сказал я непроизвольно (это даже была неправда, черт возьми).

— Что случилось с твоей сестрой? — спросила Джен.

— Папаша ее убил, — ответил я.

Уфф! В тех двух-трех случаях в жизни, когда я говорил об этом, я всегда плакал — неизбежно, как неизбежно хмурюсь от внезапной боли или задыхаюсь, когда плюхаюсь в холодную воду. Но я не расплакался. Хотя, возможно, и хотел. (Я себя не виню.) Слезы подступили к глазам.

— Да, он убил ее, — сказал я.

— О нет, — сказала Джен.

Да, он убил Рози. Он привык бить ее с тех пор, как она подросла достаточно, чтобы ее можно было бить. Сперва доносился ее крик, затем — глухой звук удара. И конечно, она перестает кричать. Как перестают кричать грудные младенцы, когда их бьют. Они сразу затихают, моментально затыкаются. Но она кричит все громче, отец явно вошел во вкус, и у него наверняка куча причин, чтобы избить ее. Когда она подросла, стала человеком, а не просто каким-то существом в детской кроватке, я думал, что он перестанет. Но он не перестал. И главное, причин-то никаких не было — такая она была тихая и добродушная. Люди знали. Она была в списке «Группы риска» начиная с четырех лет. Но отца никто не остановил.

— О боже, — сказала Джен.

В последний раз я встречал ее после школы. Я знал, что это последний раз, и она это знала. Она всегда знала. Я увидел, как она бежит через площадку для игр, тесно прижимая к телу свой ранец как какую-то лишнюю часть себя. Она обежала всю площадку. Мы не говорили с ней об этом никогда — нам было слишком стыдно, — но мы оба знали. Я только сказал, что пойду домой первым — ей надо было еще куда-то зайти. Она казалась веселой, как всегда, на мгновение закусила губу, но только потому, что поняла, как мне все это невыносимо. Затем, снова обхватив ранец, убежала. Впервые меня охватил панический ужас. «Постой! — крикнул я ей вслед. — Почему ты бежишь?» Но она только махнула мне рукой и продолжала бежать. В ту ночь он ее убил. Что за люди способны на это?

— О черт, — сказала Джен.

Потом словно что-то сломалось, и я откинулся на спинку стула. Я глядел на Джен через стол в полном оцепенении.

— Извини, — сказал я. — Я пойду.

Пошатываясь, я вышел из паба на мокрую улицу, уже плача, но из-за кого? Я оплакивал свое ничтожество. (О, как мало гибкости в моей природе. Сознание того, что я жив, убивает меня. Я просто не могу с этим смириться.)

Я сел на одну из скамеек на площади. Шел дождь. Значит, она не придет. Гонимые ветром газеты слишком перепились, чтобы лететь по мокрой мостовой. Она не придет. Что будет с ее волосами под таким дождем? А что будет с моими? Дождь между тем усилился и порывами обрушивался на площадь.

— Я совсем замудохан, — сказал я.

Она погладила меня по щеке, и я прижался к ее ладони.

— О нет, — сказала она, — о боже, о черт.

И с тех пор она была удивительно ласкова со мной. Я не могу не замечать, как все теперь переменилось. В конторе она смотрит на меня с такой мягкой заботой, с таким покровительственным участием, что я почти задыхаюсь от чувств и поскорее ныряю в свой закуток — округлая тяжесть земли плавится, тает. Я сам так размяк, так расчувствовался за эти дни, что хожу не разбирая дороги. Мы по-прежнему вместе выпиваем, по двадцать раз на дню проходим мимо, не глядя друг на друга, но теперь все изменилось (благодаря Рози. Чем я могу ей за это отплатить?). Мы хотим устроить грандиозную отвальную в пятницу. Это последний день Джен в нашей конторе (она переводится в другое место. Со всеми временными работниками это случается. Время и временные fugunt [10]Зд.: мимолетны (досл.: бегут) (лат.).
). Иногда к тому же они трахаются. Джен согласилась заглянуть ко мне после отвальной. В каком-то смысле, можно сказать, все заметано.

Кроме всего прочего, Грегори гриппует — ну и грипп же у него — сила! — скажу я вам не без удовольствия. Все было очень весело. Как-то рано утром я прокрался наверх за молоком и, проходя мимо кровати Грега, не глядя на нее, вдруг услышал за спиной этот протяжный театральный стон. Я обернулся (первым делом подумав о том, как я выгляжу, я всегда первым делом думаю об этом, когда вижу своего брата). Довольно комично он наполовину высунулся из-под своих шелковисто-ласковых простыней, судорожно распластавшись на краю постели, так что костяшки обессилевшей руки едва не касались ковра.

— Кх, — сказал он; его блестящие свисающие волосы всколыхнулись в лучах утреннего солнца. — Гх. Апчхи.

— Грегори! — сказал я.

Он взглянул на меня, как старик из фильма о мире, в котором царит закон джунглей.

— Теренс… что со мной такое?

Я помог ему снова устроиться на лежанке (какая у него шелковистая бисексуальная кожа) и повиновался его хриплой просьбе вызвать врача. Я позвонил в приемную Уилли Миллера, изысканно шутливого, частнопрактикующего эскулапа, который ведет нас обоих (болею я круто, не жмотясь) и который пообещал Грегори заглянуть к нему в тот же день. Затем в приступе располагающе искренней и внезапной жадности мой названый брат слабым голосом попросил приготовить ему что-нибудь на завтрак, прежде чем я уйду на работу. Очень лестно, подумал я, прочувствованно объясняя, что опоздаю, если займусь этим (обычно Грег ест на завтрак какую-то педерастическую смесь из йогурта, чернослива, шафрана и так далее, но сегодня он был настолько разбит, что пошел на уступку и согласился на кусочек тоста и яйцо «в мешочек». Что-либо педерастичней с яйцами придумать сложно: это блюдо требует умелого пользования влажным кухонным полотенцем и примерно пятнадцати минут хитроумных манипуляций).

— Прости, — сказал я. — Но ты уверен, что очухаешься?

— Уверен? Не имею ни малейшего представления.

Я предложил ему чашку растворимого кофе, но при одном упоминании о нем он замахал руками.

— Мне правда жаль, — сказал я, — но мне нужно идти.

На секунду я задержал дыхание.

— Но если тебе действительно что-нибудь понадобится днем, позвони, и я заскочу во время ланча.

Он нахмурился, впрочем не слишком сурово. Комната постепенно наливалась красным светом.

— Купить лекарства или еще что-нибудь? — добавил я.

— Очень мило с твоей стороны, — произнес Грегори.

Я люблю, когда он болеет. Вы только посмотрите, какое обращение. Его наружность — впечатляющее свидетельство крепкого здоровья, красоты и гармоничности — уходит куда-то на задний план, и в чертах его проступает иное, тоскливое, бледное, слабое, инцестуозное, декадентское, беспомощное существо, похожее на инопланетянина в атмосфере чужой планеты. Моя же внешность внезапно кажется чувствительной и непробиваемой. Из спотыкающегося, ощипанного ястреба я превращаюсь в задорного и неуступчивого воробья с прыткими короткими ногами, плотно сбитым корпусом и отнюдь не дурацким лицом. Я не только чувствую себя лучше, я чувствую себя красивым — и конечно, преисполненным невероятной уверенности в том, что иногда он по-прежнему любит меня, что я не утратил тесной связи с семьей, что есть еще на земле люди, которым небезразлична моя жизнь и которые не хотят видеть меня бездомным бродягой.

Так или иначе, я веду себя с ним достаточно вызывающе, отчасти из-за действительно приподнятого настроения. Отчего нам так нравится видеть любимых людей в минуты болезни и слабости? В тот день, прохладный, как раз по моему вкусу, я не стал звонить Грегори с работы, вместо этого я позвонил Урсуле и попросил ее перезвонить ему. (Кстати, Урсула, кажется, в порядке, не считая того, что каждое второе сказанное ею слово тут же вылетает у нее из головы. Нет, надо с ней серьезно поговорить или поговорить с кем-нибудь о ней.) Джен в тот день не было, и я с трудом сдерживал нетерпеливое желание как можно скорее выбраться из конторы и вернуться домой. К тому же Джона Хейна нигде было не видать, а вечно сующего свой нос в чужие дела Уорка отвезли в стоматологическую клинику (чуть ли не на носилках) из-за какого-то совершенно ужасного и загадочного состояния полости его рта, так что я без особых помех нервно, но с важным видом выскользнул с работы в пять.

Войдя в квартиру и сняв пальто, я принялся приводить в порядок волосы, когда с лестницы послышался жалобный голос Грегори:

— Терри… это ты?

— Само собой.

— Поднимись наверх, — простонал он.

Я ожидал увидеть его драматически распростертым на постели или тянущимся за последней, жизненно необходимой таблеткой, но он сидел, забавно раскинувшись в своем так называемом шезлонге, сложив руки на кружевном пидорском кафтанчике, с видом, как принято выражаться, глубоко озабоченного собой человека. Вечерний воздух был прозрачным, как стекло, и множество самолетов стремительно мчались по пустынному небу.

— Привет, — сказал я, — как ты? Как провел день?

— Какой день? — спросил Грегори.

— Что, так плохо?

— Чудовищно. Утро кажется далеким, как детство. И такая слабость, что невозможно хоть чем-то заняться, чтобы скоротать время. Поэтому время словно застыло.

Ободренный его хорошо отрепетированными жалобами, я едва не выронил сумку, когда Грегори с просительными нотками произнес:

— Побудь сегодня вечером здесь, Терри, повесели меня. Ну скажи же что-нибудь. Ты не представляешь, какая у меня депрессия. Ну, например, расскажи про свой рабочий день. Как там все было? Но прежде налей себе выпить и садись поудобнее. Расскажи мне про свой день с того самого момента, как ты вышел за дверь, до того, как снова в нее вошел. Именно. Итак, ты вышел за дверь. Что случилось дальше? Боже, мне уже лучше. Расскажи…

И я рассказал ему, как провел день, следуя своей обычной политике — представлять все в чуть более унизительном и бесперспективном свете, чем то есть на самом деле (чтобы звучало ироничнее и не обескуражило его относительно его собственной работы, которая кажется действительно ужасной, несмотря на пугающие намеки Грега, что он может в любой момент унаследовать все предприятие), описывая свои маленькие слабости, приподнимая покровы над этой стороной своей жизни для его скользящего и лишь наполовину заинтересованного взгляда, приоткрывая свои пошлые злоключения, чтобы хоть на час развлечь больного принца. Потом мы сыграли партию в трик-трак (я выиграл два фунта сорок шиллингов, но он все равно никогда не отдает, и я особо не возникаю), съели кебабы, за которыми я сходил (угощение за мой счет), посмотрели телевизор, поболтали.

— Когда ты поправишься, Грегори, — сказал я, сворачивая крышку со второго литра «шато алкоголик», — можно попросить тебя об одном одолжении? Ты не предоставишь мне квартиру хотя бы на один вечер?

— Зачем? — величественно вопросил он, потягивая свою минералку «перье».

Было поздно, и к этому времени мы уже снова успели сдружиться.

— Видишь ли, я хотел пригласить в гости свою подружку.

— Ага. И кого же? Юную Джоан?

— Брось, не дурачься, ее зовут Джен.

— Да, должен заметить, она довольно симпатичная. Ты ее еще не…

— Ты что, спятил? То есть я хочу сказать — нет еще. Да и где? Она живет с родителями где-то в глуши.

— Понимаю. Но она дала тебе основания надеяться при условии, что вам предоставят крышу над головой и какую-нибудь лежанку? Должен заметить, она не похожа на девушку, которую ты слишком часто водил в оперу.

— Что ты имеешь в виду?

— С ней у тебя не будет проблем, — сказал тогда Грегори. — Она играла в «найди сосиску», когда ей было еще пять. Это всегда видно с первого взгляда. Боже, помнишь тот вечер, когда ты ее привел, а я еще валялся в постели? Это было просто неприлично. Можно было даже унюхать. Говорю тебе, Терри, из нее только что не капало.

На какое-то мгновение он снова показался мне безумным и отвратительно уродливым, и если бы в это мгновение я мог его убить, то сделал бы это не моргнув глазом.

— Боже мой, Грегори, о чем это ты?

— Перестань миндальничать, осел. С такими девицами проблем не бывает. Главное, чтобы кто-нибудь не сделал это раньше тебя.

— Но ведь ты этого не сделаешь, — быстро сказал я. — Обещай мне.

— Ну-ну, не раскисай.

— Обещай.

— Ладно. А теперь давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Об Урсуле.

— Я не хочу говорить об Урсуле, — сказал Грегори, отворачиваясь.

 

II

Скучно говорить об этом, но лето уверенно прокладывает себе дорогу. Жаркая полоска надоедливого солнца каждое утро будит меня в моей просторной постели. Ничем не заполненные дни навевают пляжную расслабленность, пока солнце медленно тащится по небу. Вечером тонкая пылающая ниточка горизонта гаснет, как если бы вяло ухмыляющийся день до капли впитал в себя всю его жизнь, все тайны. Города — зимние создания.

А еще я умудрился подцепить грипп и считаю это чертовски несправедливым, при том что всю зиму принимал витамины и успешно противостоял всей этой мерзкой языческой заразе, которая направо и налево косит таких, как Теренс, да и вообще всех, кого я знаю. Кроме того, крошки-бациллы этого гриппа вооружены до зубов, и это самый упрямый и неистощимый на выдумки грипп, который когда-либо во мне поселялся. Пять дней назад я проснулся с ощущением, что вместо тела у меня мешок, налитый водой, как если бы за ночь мое нутро успело спрессоваться. Сначала, зарывшись в шелковые подушки, я, надо сказать, малодушно приписал это алкогольным и галлюциногенным излишествам прошлой ночи (надо же было так накачаться мускатом вперемешку с мескалином). Равно как и густой ауре апатии и отвращения, не покидавшей меня вплоть до самого конца вечера (надо же было так потакать всему, что вытворяли Адриан и рыжая). Но когда я попытался выпрямиться и встать с кровати, большая темная рука потянула меня сзади, и я снова рухнул на подушки.

Мне было даже не пошевелиться! К счастью, Теренс копошился на кухне — несомненно, это он, проходя мимо, разбудил меня, — поэтому я позвал его, немедленно отправил звонить врачу, попросил приготовить мне завтрак, сбегать за газетами, принести карточный столик, словом, сделать так, чтобы я чувствовал себя комфортно. В галерею пришлось позвонить самому: Стайлзиха что-то грубо проворчала в ответ, не переставая твердить о том, как все это «некстати». Сука. (С другой стороны, Уилли, наш лондонский врач по всем болезням, был очень мил, успокоил меня и дал кучу сильного снотворного, которое мне так нравится.) С этого момента я оказался абсолютно выключен из жизни! У меня просто не было сил! Горы раскалывались, когда я подносил чашку к губам. Дом застывал, затаив дыхание, когда я тянулся за халатом. Поход в уборную превратился в сомнамбулическое странствие по запредельным коридорам и загадочным, как рунические письмена, комнатам.

Какая тоска! Я перечитал все читабельные книги в квартире — включая несколько с грязно-коричневых полок Теренса, — но дальше испытывать собственное терпение слишком утомительно. Весь день я глядел на телефон, но он молчал, словно воды в рот набрал, чопорный, как покойник. Скиммер за границей, а Кейн трудится в своем торговом банке. Позвонил Адриану, который сказал, что так мне и надо, поделом, и злорадно хихикал, идиотина. Сюзанна сказала, что боится заразиться сама, и, уж конечно, теперь я представляю опасность для выдающегося Торки. Вчера днем, когда мне вдруг стало особенно жалко себя, я позвонил маме, которая, естественно, предложила приехать в Лондон ближайшим же поездом; но после долгого разговора о ее глупом муже — и его последнем увлечении спелеологией — я решил, что как-нибудь перебьюсь и один. Умоляю, не надо. Со странным даром предвидения, с почти сверхъестественной чувствительностью, которая установилась в отношениях между нами, Урсула позвонила мне в то самое утро, когда разразился грипп! После этого она приезжала каждый день — приготовить мне ланч, прибраться в комнате, взбить подушки, словом, чего только она не делала. Она в превосходной форме, и иногда, когда она слоняется возле моей постели, а на меня нападает желание порезвиться, я хватаю ее за тонкие бедра, и мы оба валимся на кровать и начинаем возиться и хихикать, как когда-то. Однако большую часть этих долгих весенних дней я провожу наедине с окнами, бледным, бесстрастным миром потолка, небес, прислушиваясь к биению своего сердца.

И возможно, именно дух ложной кротости, вызванный болезнью и одиночеством, подвиг меня на то, что я стал позволять Теренсу оставаться здесь по вечерам.

Шесть часов. Вдоволь надремавшись за день, я лежу, уставясь как лунатик в окно пентхауса. Через каждые девяносто секунд поблескивающие самолеты, слегка вибрируя, скользят в нежном воздухе. В комнате темнеет, но я не делаю никаких попыток зажечь свет. Мир, свиваясь, уносится куда-то ввысь и замирает. Только печальные воспоминания не спешат исчезнуть. Тишина растет, нарастает — будто в любой момент готова разразиться хриплым смехом.

Возвращается Теренс — лифт со вздохом выпускает его, решительные шаги приближаются к двери, ключ, позвякивая в скважине, приветствует меня, дуга света прокидывается через лестницу, когда он включает лампочку в передней и шумно снимает байковое пальто, ставит в угол зонтик, скидывает ранец.

— Грег, не спишь? — кричит он мне.

— Кажется, нет, — ответствую я.

— Привет. Как ты? Как себя чувствуешь?

— Поднимайся.

Очень трогательно. Похоже, моя болезнь помогает Терри в полной мере выразить свою заботу обо мне. Все прочее, что препятствовало нашим отношениям: зависть, благоговейный страх и преклонение, — на время отошли на задний план.

— Как прошел день? — спрашивает он и поднимается по лестнице, пыхтя как паровоз, так что, попадая в поле моего зрения, будто накручивается на катушку кинопленки. Спутанные рыжеватые волосы, лицо (которое, по крайней мере, выглядит вполне честным и приличным, не считая отвратительно пенящегося взгляда), квадратные плечи и удлиненное туловище, пятно мочи величиной с соверен на ширинке, невероятно короткие ноги (поражаюсь, как они достают до земли) и так называемые ботинки.

— Долго и скучно. А твой?

— Долго и скучно. Кроме одного ужасно забавного случая, когда…

И он начинает рассказывать чахоточный анекдот о каком-нибудь кретине, пентюхе или псевдотворческой личности, работающей в его жуткой дыре. Теренсу действительно удается живо схватить черты их характеров, и он часто веселит меня малоправдоподобными историями об обидах и кознях, которыми полна его странная маленькая жизнь (их фирма собирается вступить в Жлобский профсоюз: это звучит поистине смехотворно и убого). Он пьет свое вино, пить которое невозможно, и приносит мне «тио пе-пе» или «аброху» с толченым льдом, я заставляю его приготовить мне омлет — или прошу сбегать так быстро, как позволяют ему ноги, на Квинсуэй в бистро, где отпускают на дом, или в лавочку, где готовят кебаб, — мы смотрим какую-нибудь программу по моему модному «Грюндигу», я выигрываю у него несколько фунтов в трик-трак (я играю быстро, легко и агрессивно, он — параноидально, судорожно и беспорядочно), он продолжает пить, мы переходим на шахматы, болтаем.

— Скажи, — спросил я его как-то на днях, — как твои успехи с юной Джоан?

— Ее зовут не Джоан. Ее зовут Джун.

— Ну Джун, — пробормотал я.

Я готовил хитроумную атаку на левый фланг Теренса. Он избрал фланговое развитие, и все его фигуры, как обычно, пассивно сгрудились вокруг короля.

— Что ж, сказать по правде, возможностей у меня не много. Я уже как-то пытался заговаривать с тобой об этом.

— Да? — Я бросил в бой вторую ладью, начав тонкую, блестящую комбинацию белопольным слоном.

— Я спрашивал, не предоставишь ли ты мне на вечерок квартиру, когда поправишься.

— Надеюсь, договоримся.

На сей раз король Теренса выбрался из своего укромного уголка и предпринял отчаянный рывок по диагонали через всю доску.

— Уверен, что ей этого хочется. Я же тебе говорил, что она слаба на передок.

— Грегори, — серьезно сказал Теренс, — можешь ты мне кое-что обещать?

— Что именно? — Я прервал серию жестоких шахов, чтобы связать его королеву своим конем.

— Не трогай ее сам.

— Ох, только не раскисай. Какая нелепость. Я не трахаюсь с представителями нижних слоев населения. Давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Ладно. Давай поговорим об…

— Неверная ход, — спокойно ответил я. — Григорич советовать бери пешку.

Разумеется, с моей точки зрения, мысль о том, чтобы Урсула оказалась в Лондоне таким образом, была чистейшим безрассудством, и я думаю, что маме вполне недвусмысленным образом следовало поставить мистера Члена на место, когда он впервые выступил со своим легкомысленным маленьким планом. Однако, так или иначе, большая часть жизни в Риверз-корт требовала переделки, вмешательства, а иногда и умения «подстраиваться» к банальным заскокам моего отца, просто чтобы что-то осуществить. Семье нужно отдохнуть, и мы все останавливаем свой выбор на Греции: книга или брошюра на эту тему как бы ненароком кладется в изголовье его кровати, и на следующее утро он уже зычным голосом заказывает билеты, угрожающе размахивая телефоном. Потом его вдруг охватывает страсть к работе по дереву и прочему рукомеслу: дабы не позволить варварски изуродовать французскую мебель, мы уговариваем его помочь поменять стропила нашего амбара, где он может безболезненно строить из себя дурака на глазах у остолбеневших деревенских плотников. Поэтому, когда он стал требовать секретаря для работы над своей нелепой книгой — думаю, эта затея уже заброшена, — всем показалось наиболее подходящим на данный момент, чтобы Урсула предложила ему свои услуги в качестве будущей помощницы-канцеляристки. По крайней мере, она получила бы хоть какую-то специальность, что, как известно, «помогает» в наши дни, и, по крайней мере, этот план позволял избавиться от невыносимой мысли о том, что придется тратиться на какую-нибудь потрепанную дамочку, которая сидела бы весь день, не зная, чем заняться. Старого мальчишку оказалось так же просто уговорить, как и всегда, и, по сути, Урсула гораздо меньше успела вникнуть в дело, чем он, к тому времени, когда ее отправляли в исполинский нарост, именуемый Лондоном. С тех пор прошло уже полгода…

Во время полубредовой фазы моей болезни она почти постоянно являлась мне в моих видениях, болезненных и печальных, оставлявших во мне чувство неизгладимой утраты, как если бы что-то неладное случилось с миром, пока я спал, что-то, чего уже никогда не поправишь. Бывало, я не спал, когда она действительно приходила меня навестить (любимая, у нее был свой ключ), и я не мог сказать, реальны ли ее присутствие и бессмысленная речь, в которой, как во сне, все слова начинались на одну букву, пока она поспешно не подходила ко мне. Однажды утром на прошлой неделе вид моих страданий настолько потряс ее, что она разрыдалась; я держал ее в своих могучих объятиях, чувствуя, как болезненно и судорожно, вплоть до изнеможения, сотрясается все ее тело, пока я следил за мудрыми новыми видениями, торжественно проплывавшими по белому потолку.

Я не могу спокойно думать о ее коротких беззащитных вечерах там, по другую сторону реки, в пустынном районе, застроенном высокими, отступившими в глубь от улицы домами, и о блестящей ночной патоке, под которой сочится Темза, об унылом общежитии с рассеченным водосточными трубами фасадом, за желтоватыми окнами которого мелькают призраки бледных клерков, насквозь пропылившихся машинисток и субмаринистых стенографисток. Она слишком мала для всего этого: для холодильных поддонов с наклейками владельцев, комнат с тремя асимметрично расставленными кроватями, в которых всегда угадывается что-то от больничной палаты, разбросанного нижнего белья и ошметков грима, для язвительных мелочных пререканий.

Когда она приходила ко мне по ночам (я каждый день мечтательно вспоминаю об этом) в том утраченном мире нашего детства в Риверз-корт, это начиналось с медленного, еле слышного поворота дверной ручки, слабый, падавший с площадки свет играл почти рентгеновскими очертаниями ее скрытого ночной рубашкой тела, брошенный через плечо осторожный взгляд давал мне возможность разглядеть ее кукольные волосы, затем быстрый топоток, когда она на цыпочках пробегала через всю комнату к моей постели, мягко, по-кошачьи прыгала коленками на подушку, одним нервным движением выскальзывала из сорочки и, словно в норку, зарывалась под простыни, где ее теплое дыхание и холодная кожа постепенно пропитывали мое холодное дыхание и теплую кожу. «Порядок», — шептала она. «Ты очень умная девочка», — шептал я в ответ. До, на протяжении и — разве что менее регулярно — после достижения мною мужской зрелости, а затем наконец когда и она прошла эти этапы, брат и сестра предавались детским радостям, пока время не встало над ними и не наступил неожиданный полдень.

Зрелость, разумеется, явилась мне как некое резкое и волнующее благословение. Мой голос, всего неделю назад бывший писклявым дискантом, вдруг понизился в тоне, превратившись в нынешний медоточивый бас; мои гениталии, всего неделю назад состоявшие из сморщенной мошонки и еле заметной припухлости, какие есть у всякого мальчишки, теперь привычно взбухали, отвердевая в ванной и в спальне; мои движения, всего неделю назад преисполненные естественной фации здорового ребенка, отныне приобрели уверенную властность атлетически сложенного взрослого человека. (Легко видеть, что, по контрасту, вступление Теренса в пору зрелости растянулось обычным трехлетним кошмаром вулканических прыщей и прыгающего по октавам голоса.)

Я никогда не был вполне уверен, сколько времени потребовалось Урсуле, чтобы заметить разницу. Наши неоперившиеся ночные ласки, естественно, часто вызывали у меня странную припухлость, и я пережил немало упоительных юношеских оргазмов под любопытствующим покровительством Урсулы; но до сих пор в этом не было абсолютно ничего плотского. Понимаете: мы до изнеможения ласкали друг друга, с хихикающим отвращением изучали интимные органы друг Друга; насколько помню, мы часто и подолгу гладили друг друга по волосам. Забавно, но при этом мы никогда не целовались. За всю жизнь я ни разу не поцеловал сестру — ни в одни ни в другие губы.

Грегори, сказала она однажды ночью, там, внизу, ты становишься все страшнее и волосатее. Тебе не нравится? — спросил я. Знаешь, ответила она со смешком, было лучше, когда он был маленький и гладкий. Чего только не приключится с человеком на старости лет. И что же — я показал все без утайки этой озорнице. Вы только посмотрите на эту штуковину, до чего умно придумано. Через месяц ее влажная мордашка вынырнула из-под простыней; она положила подбородок мне на грудь и нахмурилась. Думаю, это очень питательно, улыбнувшись, шепнул я. Она наморщила нос, что у нее скорее служило признаком неуверенности, чем неудовольствия. Наверное, я привыкну к этому, сказала она и добавила: «А что ты будешь делать, когда я стану как мама?» Ничего не ответив, я лег на спину, заложив руки за голову, пока зорянки своим пением приветствовали рассвет, приглашая его заглянуть в обшарпанную раму окна, а моя милая орошала своими священными солеными слезами мой живот.

Почему она так много плачет теперь? Что еще ей оплакивать, как не утраченный мир нашего детства, когда мы могли не задумываясь заниматься чем угодно.

Мое возвращение в галерею сопровождалось бурными сценами. Как эти добрые заурядные люди обходятся без меня хотя бы тысячную долю секунды — чудо, загадка, которую мне не дано разрешить.

В конце концов, я считаю, с ложа меня подняла скорее жуткая скука, чем некое драматическое исцеление. Наглая Стайлзиха просто взбесилась и вела себя самым бесцеремонным и непростительным образом: истошно вопя, обрывала телефон, присылала вульгарно-игривые открытки с пожеланиями скорейшего выздоровления и даже как-то раз, помнится, пригрозила урезать мою солидную заработную плату, если я немедленно не вернусь! Вдобавок Теренс — мрачно-услужливый, одышливый Теренс — ласково изводил меня, чтобы я поскорее поправлялся, и все из-за своих поистине уморительных попыток соблазнить эту шлюшку Джун, так что я расплывчато пообещал ему подольше задержаться у Торки как-нибудь в конце будущей недели. Что правда, то правда, ситуация, в которой оказался бедняга, мне совершенно ясна — от великого до смешного, и так далее.

Я решил выйти на работу в пятницу, чтобы окончательно поправиться за уик-энд. Одеваясь в такой ранний час, я чувствовал себя странно, как если бы собирался на некий мифический бал или охоту или готовился в такую немыслимую рань начать свой отпуск. Я даже находил в этом удовольствие — меня волновало прикосновение дорогой одежды, от которой я уже успел отвыкнуть. На улице, похоже, было жарко. Я встал, удивленный, взволнованный, вновь воскресший к жизни.

— Доброе утро, сэр, доброе утро, — певуче приветствовали меня льстивые голоса лифтера и швейцара.

— Приятно снова видеть вас здоровым, сэр, — сказал портье, почтительно придерживая дверь, когда я выходил.

…Да, это мой мир, но мир в наши дни меняется так быстро. Как долго меня не было? И где я — в Мюнхене, Флоренции, Калькутте? Среди пыхтящих автобусов и запруженных портиков случайных гостиных целые расы, целые культуры собираются и рассеиваются вновь. На своем пути сквозь разнообразные диаспоры Москоу-роуд я, как иностранец, как Рип ван Винкль, петляю по населенным крикливыми, громогласными пакистанцами полуостровам, уступаю дорогу обширным когортам запыхавшихся желтоволосых скандинавов, на ходу перебрасываюсь парой слов с грузными, сонными итальянцами, пересекаю огромные континенты, где обитают рабочие-иммигранты с Ближнего Востока. Мостовая захламлена опрокинутыми вверх дном мусорными бачками и перевернутыми тачками зеленщиков; мешки со всяким хламом развалились, как бродяги, вдоль магазинных витрин; голуби с налитыми кровью глазами, слишком жирные, чтобы летать, ковыляют, тяжело переваливаясь, между кучами помоев. Молодой оболтус с умопомрачительной прической торгует свежим апельсиновым соком из холодильника, установленного на двух колесах. На другой стороне улицы на фасаде нового здания наклеено объявление, гласящее: САМВЮ — WECHSEL — ОБМЕН — КРУГЛОСУТОЧНО (я оглядываюсь в поисках вывески ЗДЕСЬ ГОВОРЯТ ПО-АНГЛИЙСКИ). Все, кроме меня, ходят, вцепившись в карты города.

После всего этого метро кажется чуть ли не раем: пихаясь локтями и коленями, я завершаю свою поездку расплющенный в искореженном вагоне и с некоторой не лишенной юмора отрешенностью думаю, неужели же эти люди — такие же, как я (вас всех так много! Что с вами станется? Как будете вы жить дальше?). Ухоженное преддверие Мэйфера, где бродят коренастые, приземистые американцы, дорогие женщины, а на окнах висят бархатные шторы, внушают некоторую уверенность, и, чувствуя прилив бодрости, я покупаю свой тюльпан и прогулочным шагом прохожу по Альбемарль-стрит на Беркли-сквер. Там расположена галерея Одетты и Джейсона Стайлз, где я работаю.

— Грегори! Как пишется «метаморфозы»?

Дорогие мои бедняги — как только вы тут продержались без меня? Сев за стол и стараясь подавить неподотчетную смешливость, я думаю о том, как они вообще смогли начать без меня.

— М, е, т, а… — с трудом удается мне выговорить.

Знаете ли вы, что они успели за все то время, пока я валялся со своим гриппом? Только заказать, получить и развесить невероятно уродливую, отвратительную…

— Грегори! Как пишется «эвтаназия»?

— Э, в, т… — отвечаю я, переводя дух.

…персональную выставку декоратора по интерьеру с Бонд-стрит! Я захожу полюбоваться разгулом вандализма на стенах, увешанных абстрактными полотнами одного из тех живописцев, которых я называю «вынужденцами» («Я пишу абстрактные композиции вынужденно, чтобы никто, даже я сам, не смог бы сказать, что я не умею писать»), ужасающей, сверхмодной, калейдоскопической мазней в коричневых и охряных тонах с примесью чего-то…

— Грегори! Как пишется «внеземной»?

— В, н, е… — стенаю я.

…вроде бесхитростного восточного мотива, что заставляет внимательного зрителя вглядываться в него вплоть до желудочного спазма, приступа экзистенциальной тошноты, — оскорбление всех…

— Грегори! Как пишется «эмбриональный»?

— Э, м, б… — умоляю я.

…самых сокровенных надежд и мечтаний. Пробираясь через галерею в направлении зловонной пещерки Стайлзов, я вижу самого Творца, Автора, обеспокоенно ссутулившегося над каталогом; мамаша Стайлз в насупленном ожидании застыла перед ним, пока Джейсон неумело возится с кофейными чашками. Было очевидно, что этот мелкий мошенник в большой тревоге по поводу каталога, отчасти потому, что он не мог придумать ни единого «названия» продолговатым, однородно-бредовым композициям, красовавшимся на стенах галереи.

— Только ничего особо заумного, — говорит он. — Как насчет «Чувственности»? Для этой подойдет? А может быть, для той или для той?

Я доползаю до стола в мучительном предчувствии услышать рев мадам Стайлз…

— Грегори! Как пишется «шизофрения»?

— Ну, это вам придется посмотреть в словаре, — устало отвечаю я.

Выставка, разумеется, с треском провалилась. За всю следующую неделю в галерее — ни одного посетителя, кроме подозрительного япошки с безумными глазами, в котором полотна, похоже, на мгновение всколыхнули мучительное племенное начало. Одетта и Джейсон — в глубокой депрессии. Экспозиция вышла куда убыточней обычного. Целыми днями они сидят в своей берлоге, откуда до меня доносятся их гнусные перешептывания. Декоратор по интерьерам заходит теперь реже; при его появлении никто не старается делать жизнерадостный вид.

Но неделя тянется медленно. Заняться мне нечем. Пока я сижу за своим столом со стеклянной столешницей, день за окном потягивается и зевает, а к тому времени, когда я добираюсь до дома, я чувствую себя таким усталым и разбитым, что уже никуда не выхожу. Сны неотвязно мучают меня. Однажды, вздрогнув, я проснулся и обнаружил, что сижу в галерее, которая казалась до смерти надоевшей и пустынной, как сон во сне. Так и сижу здесь с горячечным привкусом ржавчины во рту, чувствуя, что заболеваю снова, что с каждой минутой превращаюсь в собственную тень, — пока неделя не кончается.