I
Что-то безжалостное и неумолимое, как проказа, вторглось в мои ночи. Ситуация развивается стабильно и уверенно, с медленной связной логикой жанрового романа, шахматной комбинации или семейной игры. Я уже знаю, чем все кончится — ситуация вдруг начнет резко ухудшаться для нас обоих и никогда уже не поправится, — но я не могу пойти на попятный. Не могу и не хочу. Я буду продолжать, пока это не случится. Похоже, это единственное, что я могу.
Знаете, какое-то время я гулял со слепой девушкой — да, да, совершенно, врожденно слепой: она даже щеголяла темными очками и белой тростью, которая была похожа на прочерченную мелом отметку, плывущую в воздухе, или струйку дыма на ночных улицах — нечто абсолютно неуместное, учитывая, что ночью все видели не лучше ее. Каким увлекательным это казалось тогда озабоченному студенту в байковом пальто, с полным книг пластиковым портфелем и отпущенной в порядке эксперимента рыжей бородкой (я сразу подумал: а что, если…). Это была маленькая хрупкая еврейка; у нее были черные блестящие волосы, длинный трагический нос, рыхлое телосложение и широкогубый рот, почти такой же смуглый, как ее кожа; к сожалению, все считали ее хорошенькой. Подумайте также, как пронзительно выглядела эта отважная, но нерешительная фигурка, беспечно и жизнерадостно прогуливающаяся с друзьями в перерыве между лекциями, и она же — неуверенная сомнамбула, когда вы замечали ее одну в городе, делающая все, чтобы походка ее казалась твердой, но не в силах скрыть пугающе быстро меняющееся выражение лица, когда она брела по незнакомым тротуарам. Учтите также тот факт, что она а) была девушкой и б) не могла видеть, как я выгляжу, — и вы в полной мере оцените все могущество ее чар.
С ней было невероятно легко общаться. Просто я однажды помог ей перейти улицу, спросил, куда она направляется, и заявил о своем намерении сопровождать ее. Видите ли, они ничего не могут с этим поделать; это ключик к ним. Очень долгое время я обхаживал ее, как только мог. В должный момент она даже почти согласилась лечь со мной в постель (да, она была одной из девушек, которым я писал, когда никто не проявлял ни малейшего желания сделать это. Теперь она, должно быть, замужем, либо умерла, либо совсем поехала крышей. Даже не помню, ответила она или нет). Я знал, что все станет гадко, как только я начну пользоваться ее слепотой: и конечно, однажды вечером у нее дома, когда она отодвинула веснушчатую руку, растопыренно блуждавшую по ее бедру, и аккуратно водворила ее мне на колено, я снова поднял руку и помахал толстым кукишем у нее под носом. Внезапно дверь открылась. Я взял за привычку наклоняться над диваном, на котором она сидела, без особого удовольствия заглядывая в треугольный вырез ее блузки; поставив пластинку, я становился на четвереньки, неслышно подбирался к ней и заглядывал ей под юбку (они не знают, как правильно сидеть, эти слепые девушки); я постоянно корчил ей рожи, находя особое наслаждение в том, чтобы опровергать свои слова выражением лица: ну, скажем, ежедневные задушевности сопровождались взглядами, исполненными пылкой страсти, нежные излияния венчались пропитанными ненавистью гримасами и ухмылками и так далее. Наконец однажды вечером, когда мы лежали голые в ее постели (это ладно, это хорошо. Но она закрылась, и мне было никак в нее не проникнуть), я не без некоторых усилий издал пару истеричных всхлипов, жалобно причитая, что она не любит меня по-настоящему, что я умру, если не овладею ею, и тому подобный вздор. Наконец она подчинилась, пролив еще больше слез, чем я пролил в ту ночь. Больше мы не виделись. Дело было, как вы понимаете, вот в чем: она понимала, что я валяю дурака, но не могла в этом признаться. Потому что это было бы куда страшнее, не так ли?
Это один из способов получить над ними власть.
Ужас, ужас.
— Чем вы еще занимались? — спрашиваю я, стиснув ляжками ладонь Урсулы.
— М-м-м?
Это был уже восемнадцатый раз подряд, что она забиралась ко мне в постель, и, похоже, вполне пресыщенная рутиной, стала приступать к выполнению своего задания с, я бы сказал, оскорбительной деловитостью и быстротой (и дело не в том, что мой петушок стал давать сбои. В последнее время он слушается меня беспрекословно).
— Ты и он. Чем вы еще занимались?
Я неловко обнимаю ее за плечи, возвышая тембр голоса, чтобы он звучал несколько более дружелюбно.
— Ну да, — задумчиво бормочет она мне в подмышку (не знаю, как она терпит эти отвратительные интерлюдии), — мы и правда еще кое-чем занимались.
— …Неужели? Чем же, например?
Она чуть отодвигается.
— Не могу сказать вслух.
— Давай, скажи, — словно со стороны слышу я свой глухой к мольбам, монотонный голос, который я специально выработал для подобных расспросов. — Давай.
И снова, с обреченным стоном, как попавший в безвыходное положение труженик, которого просят переключиться с одной бессмысленной работы на другую, моя названая сестра соскальзывает вниз по кровати. Наши тела не соприкасаются, пока я не чувствую, как ее губы крепко, решительно обхватывают мою плоть.
— Понравилось? — спрашиваю я с благоговейным недоверчивым страхом, когда ее голова показывается из-под одеяла.
— Привыкнуть можно, — отвечает Урсула, неприязненно морща нос.
Сомнительный идеал, не так ли?
После каждого из подобных ночных актов — после удовлетворенного «вот» Урсулы, произнесенного тоном поистине умудренной девственницы, — моей незамедлительной и преобладающей реакцией была острая благодарная жажда ответить взаимностью. В первую ночь я как дурак скользнул вниз кровати и только после унизительной борьбы — Урсула наполовину сползла вниз вместе со мной — я, моргая, вынырнул наружу. Это явно была неудачная мысль. На протяжении нескольких последующих ночей я тянулся к лежащему рядом со мной телу в состоянии некоей экстатической осторожности, как если бы это был ребенок моего друга или ядерный реактор, но пальцы мои касались трупа, окоченевшего, как замерзшее в морозную ночь бревно. Однажды она резко дернулась прочь, и я сдавленно зарычал в темноте. За одно лишь мгновение я вернулся к исходной точке. С тех пор я прекратил свои попытки. Но скоро попытаюсь вновь. Я уже думал, как поступить наилучшим образом.
Знает ли про нас Грегори? (Говорил ли он что-нибудь?) Думаю, нет. Думаю, у него сейчас другое на уме. Конечно, его защищает природное самомнение, но теперь появилось кое-что новое, и я наверняка знаю, что именно. Он выглядит испуганным (поглядите на него! Он выглядит испуганным). Он выглядит так, будто сам воздух может в ярости ринуться на него… Когда мы были детьми, это я всегда был напуганным, это меня всегда мудохали в школе, это меня всегда колотили городские, это мне задавали взбучку садовые сторожа, это я всегда плакал из-за всякой чепухи, всегда дрожал от страха. Грегори в детстве вообще почти не плакал — разве что при виде чужого горя (что правда, то правда). Теперь он расхаживает с трепетной улыбкой на дрожащих губах, как человек, которого переполняют эмоции. Он действительно испуган.
Думаю, в конечном счете мне не стоит вмешиваться в его дела. Нечто делает это вместо меня. Кажется, все идет словно по некоему плану.
— Привет. Заходи, Терри.
— …Куда?
Я стоял на широкой подъездной дорожке перед домом мистера Стэнли Телятко в Фулеме — красновато-коричневым викторианским особняком на три этажа, к которому лепились, блестя стеклом, современные пристройки. Телятко обращался ко мне через поднятое окно одной из этих славных маленьких добавок. Она напоминала овальную комнату для завтрака с розовыми стульями и разномастными пуфами. Его крупное белое лицо ничего не выражало.
— Через навесы для машин.
О, да у вас не один навес для машин, подумал я, успев заприметить три автомобиля в гравийных колеях — тяжелый «форд-гранада», микроавтобус и «остин-мини».
— Через какой именно? — спросил я.
— Навес только один, — важно ответил Телятко. — «Гранаду» я держу на дороге. Навес — для малюток. Вход сбоку.
Малолитражек, значит, тоже несколько…
— О'кей, — сказал я, слишком поздно догадавшись, что склонность Телятко к множественному числу была всего лишь вопиющим результатом фонетических искажений, к которым он прибегал намепенно, дабы подчеркнуть свою крутизну (несомненно лет десять назад произношение у него было другим. Но лет десять назад у него не было ни «навесов», ни «малюток»). Предположительно отсюда же шло и его раскатистое «р» («Пр-р-р-ивет»), которое вместе с дурным запахом изо рта должно было тем более решительно подчеркнуть существующие между нами дружеские отношения.
Я зашел сбоку — голова Телятко проворно скрылась в окне — между столбами автомобильного навеса и оказался в открытом вестибюле, где со стенных крючков свисало множество плащей, накидок и велосипедных пончо, будто строй ссохшихся заключенных в далеком северном лагере. Куча ампутированных ног — разбросанные резиновые сапоги — валялась на мощенном плиткой полу. Стеклянная стена отъехала в сторону: Телятко повернул в широкий коридор, который мгновенно раздался просторной двухуровневой гостиной — пухлые белые ковры, как снег на мху, лежали перед диванами, длинными, словно ряды в кинотеатре, камин был размером с задний вход Версальского дворца, за плавно изогнутой барной стойкой высились стеллажи, уставленные бутылками.
— Скотч? — спросил Телятко. — Вот мои запасы. Выбирай сам… Если, конечно, ты не предпочитаешь это сладкое дерьмо, — добавил он, презрительным жестом указывая на бутылки с «Парфе Амур» и мятно-шоколадным ликером, выстроившиеся вокруг него. — Моя жена пьет всякое сладкое дерьмище. Перед ланчем. Это надо видеть.
— Ну и хоромы у вас, — сказал я.
Телятко взял позолоченный нож для разрезания бумаги и, зайдя за стойку, вонзил его в одну из четырех коробок с надписью «виски».
— О боже. Вы что, оптом покупаете?
— Можно сказать и так, — учтиво откликнулся Телятко. — Что за дом без водки и виски. Тут у меня четыре коробки виски, четыре водки, четыре джина, четыре рома, четыре кампари, четыре вермута, четыре бренди. На круг выходит — меньше двух фунтов за бутылку, наликом.
— Правда? Так вам удается покупать по дешевке?
— Нет, я еще сверху доплачиваю. Не надо быть… Мейнардом Кейнсом, чтобы сообразить. Конечно по дешевке.
— Извините.
— Уж и не упомню, когда платил за что-нибудь по номиналу. Только мудаки сегодня платят по номиналу. Налик рулит.
— Правда?
Я взобрался на высокий табурет, принимая такой огромный стакан виски, какого мне никогда не приходилось видеть, о каком никогда не приходилось даже слышать или читать.
— Да-а. Нынче это уже не то, что прежде.
— Раньше вы пили другое?
— Вино, шерри, портвейны — всего не упомнишь. А ты видел «фанаду» на ходу? Купил меньше чем за полцены.
— Как?
Телятко хмыкнул.
— А ты сам догадайся.
Шум, донесшийся от дальней двери, предшествовал появлению двух маленьких мальчиков (один из них если быть точным, был ровно в два раза больше второго). Телятко, милостиво-официальным тоном, спросил, чем может быть полезен.
— Апельсинку, пап, пожалуста, — сказал тот, что поменьше, на неисправимом кокни.
— Пепси, папа, пожалуйста, — сказал тот, что побольше, сравнительно светским тоном.
Телятко исполнил просьбу сыновей.
— Спасибо, пап.
— Спасибо, папа.
— Это единственное, за что я плачу по номиналу, — сказал Телятко, когда они вышли. — Целое состояние ухлопал, чтобы отправить этого маленького засранца в школу.
— Конечно, в какую-нибудь частную школу?
— Нет, все уходит на автобус. Эти школьные автобусы — просто разоренье. Не пойму, почему до тебя все иногда так туго доходит, Терри. Я имею в виду, не надо быть… Мэффью Арнольдом, чтобы сообразить.
— Простите. Я слишком пьян.
— Я тоже, дружище. С вечера пятницы до утра в понедельник — в стельку.
— Что касается частной школы. Разве это несколько не… — я закашлялся… — несколько не против ваших принципов?
— Не-а. Ни капельки. А ты что думал, нам бы только пожрать, послушать транзистор да съездить на Коста-Брава? Это все дешевка. Теперь послушай. Ты видел человека из филиала?
— Да.
— Хорошо. Я тоже. Он настроен дружелюбно, но говорит, что тебе нужно прослушать курс.
— Черт побери. Я так и думал. Какой курс?
— Всего месяц — четыре раза в неделю. Не волнуйся. Это прикрытие.
— И сколько это стоит?
— Деньги возьмем из фондов, не беспокойся. Вот так. — Он снова до краев наполнил мой стакан. — Как дела в конторе?
— Никак. Они не смогут организоваться, даже если бы у них была такая возможность. Чего нет, того нет.
— Недоноски, — сказал Телятко, бросив на меня безучастный взгляд.
Совещание прекратилось вскоре после обольстительного явления жены Телятко, на удивление развратного вида женщины, Мег (или Мигги, Мэгз?), словом, какая-то нелепица. На ней были поразительные белые брюки. Часть их, начинавшаяся примерно с середины зада, была прозрачной, как полиэтилен: виднелись очертания трусиков в бледно-голубую клетку. Обладательница чудовищно огромного бюста, она уделяла мне жутко много внимания под задумчивым сероглазым взглядом Телятко. (Похоже, он считает меня крутым.) Я выпил — не могу сказать точно, но что-то около трех четвертей бутылки.
— В следующий раз оставайтесь на ланч, — сказала Мэгз.
— Твое здоровье, — сказал Телятко.
Счастливый, я пошел пешком по солнышку в направлении метро. На ходу я думал: «Хочу всего: того и того. Хочу всего того и всего того. Хочу всего того и всего того. Я не хочу того, что есть у него. Но я хочу того, чего хочет он».
— Приветствую вас, великодушный сэр. Приветствую вас, сладчайший принц, — произнес я сорок минут спустя (все люди казались мне старыми знакомыми).
Замудоханный хиппи лежал, поджариваясь на солнце, на маленькой парковке за «Бесстрашным лисом». Он распластался на горячем асфальте, раскинув руки, как орел крылья, словно индейцы готовили из него бифштекс. Почти все зубы у него вывалились, кожа обмахрилась, как старая веревка.
— Как, черт возьми, дела? — спросил я.
— Я с такими говнюками, как ты, не разговариваю, — ответил замудоханный хиппи.
— До чего ж мне нравится, когда меня считают говном. Как ты-то об этом узнал, золотко?
— С говнюками не разговариваю.
— Да ты настоящий «простак на холме», верно? Объясняешь говнюкам, что в этом чертовом мире творится.
— Отвали, говно.
— Отлично! Все по кайфу. И с тобой все ништяк. Хорошенькое местечко ты себе выбрал, а какая славная долгая зима еще впереди — и жить тебе долго и счастливо.
— Ты за меня не переживай, дерьмо. Со мной все в порядке.
— Да, да, я знаю, все в порядке, точно. Дай же мне высказаться. У тебя все лучше, чем у нас, жиряг, которые целыми днями торчат в своих уютных конторах, а ночью сворачиваются калачиком под одеялом. Ты приводишь сюда своих цыпочек?
— Да.
— И ставишь классную музычку, достаешь виски и все в таком духе… Ну-ну. Спорю, эти соски как раз для тебя, для таких сердцеедов, как ты. Начнем с того, что на вид тебе лет восемьдесят, беззубый и всякое такое, а всем известно, что они от этого тащатся. Плюс прикид у тебя что надо — последний писк. И…
— Топай на работу, ты, говеха.
— Посмотри на себя, безмозглый хиппи. Да тебя за одну твою вонь можно за решетку посадить. Посмотри на себя, ты, бомж безмозглый.
— Заткнись, дерьмо. Найди себе такого же говнюка — с ним и разговаривай. Ко мне-то что прицепился?
— Потому что мне это нравится, — сказал я. — Нравится!..
Для поверхностного наблюдателя, по крайней мере, вечер 30 сентября, наверное, выглядел бы как типичный междусобойчик. Все нормально, все под контролем: я вовремя возвращаюсь со службы, Урсула, думая о чем-то своем, вяжет, пока я переодеваюсь и выпиваю чего-нибудь, Грегори равнодушно проходит через наши комнаты, чтобы смыть с себя запахи и прикосновения чужих людей, затем ужин в винном баре, дорога домой — никаких рук — по Квинсуэй (громогласные витрины магазинов, темных изнутри, случайный бродяга или кружащийся, размахивающий руками пьяница — все одновременно притягивает и отталкивает Урсулу), успокаивающая полутьма нашей короткой анфилады: маленький обогреватель ритмично пофыркивает в углу, толстые шторы задернуты, разделяющая нас дверь распахнута настежь, пока не приходит время ложиться. Я на очереди в ванную — второй (успеваю мельком взглянуть на себя в зеркало. Кстати, в последнее время я мочусь в раковину; так удобнее, к тому же это напоминает о необходимости подмыться).
— Не задерживайся, — говорю я, как обычно, на обратном пути.
Но сегодня вечером все по-другому, и я думаю, она знает это (надеюсь, что знает). Ибо мой образ поведения изменился — едва заметно, но вместе с тем радикально изменился. Теперь я уже больше не пожимающий плечами, благодарный, ироничный названый брат, перепуганный житель меняющегося города, молодой человек, который шатается вокруг в надежде на что-то. Нет, сегодня он спокоен. Немногословен и говорит с расстановкой. Он слушает Урсулу, ее бессвязное и бесконечное описание дня (которое может кончиться только так: а потом я пришла сюда. И теперь говорю с тобой), с видом озабоченного родителя. Он авторитетен, даже, быть может, несколько холоден, в темном ресторане, отдавая быстрые распоряжения молодой девушке, которую привел с собой; он расплачивается по счету и встает, взгляд его блуждает. А когда он сопровождает ее по залитому ярким светом отрезку Квинсуэй, в его повадках и походке есть что-то от эпической безмятежности детоубийцы — само собой подразумевающееся превосходство взрослого, ничего плохого не случится, пока ты со мной, «Хочешь конфетку?» (обдавая перегаром), «Ну же, пошли со мной, малыш» — дерзость его намерений волнует, щекочет нервы, в ушах — хищные аплодисменты.
Она стоит перед ним в ночной рубашке.
Сними ее, говорит он.
Мне холодно.
Сними ее.
Мне холодно. Рыжик.
Не называй меня Рыжик.
Ты говорил — можно.
Врал. Нельзя. Сними ее.
О…
Вот так лучше. Нет, нет, постой. Погоди… Не двигайся.
…Нет, не делай этого.
Почему?
Пожалуйста.
Почему?
Просто не надо.
Но почему?
Пожалуйста.
Это ребячество, Урсула. И в высшей степени неестественное. Почему ты не хочешь, чтобы я сделал тебе то же, что ты делаешь мне? А? Что?
Просто не хочу.
Ты отвечаешь как ребенок, Урсула. И ведешь себя как ребенок.
Я пойду лягу.
Никуда ты не пойдешь! И послушай, что я тебе скажу. Как ты можешь рассчитывать, чтобы люди любили и защищали тебя, если ты так ведешь себя с ними? Скажи мне, Урсула, пожалуйста, я действительно хочу знать. Есть люди, которые присматривают за тобой, и я один из них, но если ты будешь вести себя подобным образом, то мы все уедем. Мы все уедем, потому что ты ведешь себя неестественно, потому что ты без башни… Ну вот… теперь правильно, это все, что от тебя требуется, — видишь? — просто ляг на спину, и не надо плакать, я просто хочу, чтобы ты… ай-ай-ай, Урсула, без башни… Вот так, вот так, вот так.
Теперь он внизу — ликующая горгулья, присосавшаяся, сопящая, с вытаращенными глазами, вкушающая; Урсула дергается и вздрагивает, наполовину скрестив ноги (и сильно звезданув ему в челюсть костистой коленкой), словно бы заслышав приближающиеся издалека шаги. Он уже готов бросить ей в лицо жестокий, возвышенный упрек, когда слышит их тоже. Щелчок. В неуклюжей панической спешке он, корчась, сползает с постели. Дверь настежь распахивается, и яркий, как фотовспышка, свет застигает грязного мальчишку на корточках посередине комнаты.
II
Кто бы мог подумать?
Вчера утром по пути к автобусной остановке я прошел мимо станции подземки. Я был в великолепной форме: складки плаща развевались за мной, как за Суперменом, на ногах были новые, немного скрипучие ботинки из змеиной кожи, волосы уложены в ослепительно высокую укладку у дорогого парикмахера. Инстинктивно остановившись, я заглянул в желто-черную пещерку с газетными лотками и билетными автоматами. Путешествующая автостопом широкоплечая скандинавка, навьюченная уродливым комковатым зеленым рюкзаком размером со скатанный двуспальный матрас (несомненно, вмещавшим полный набор кухонной утвари и трехэтажную палатку), уставилась на меня взглядом, в котором читалось вялое желание. Американская чета средних лет — это точно были американцы, иначе как объяснить одинаковую пиквикскую клетку их брюк? — рука в руке проплыла мимо, высматривая какой-то указатель… Почему бы и нет? Я задумался. Потом решительно прошел внутрь, купил билет и «Таймc», сел в наполовину полный лифт (какая-то обезьяна проверила мой билет) и без происшествий спустился на платформу, к которой с грохотом серебристой пулей подлетел состав. Войдя, я принялся за язвительную передовицу об экономическом крахе, пока поезд со свистом несся под городом. Выйдя на омытой солнцем Грин-парк и остановившись поболтать с опушенным нежными бакенбардами молоденьким продавцом цветов (он преподнес мне в подарок камберуэльскую розу), я оглянулся на подземелье мук, откуда сегодня мне удалось выйти торжествующим победителем. Что ж, подумал я, вот мне и награда.
Узнаете стиль (думается, теперь мне лучше сменить и его)?
Если вы поверили этому, значит, поверите чему угодно. Я солгал. Уже входя в подземку, я готов обмочиться от страха. Я перешел через улицу, чтобы обогнуть это место подальше, как обходят надоедливого приятеля, собаку с оскаленной пастью или пошатывающегося пьяного. Я никогда туда больше не вернусь. Никогда.
Я солгал. Я говорю неправду. Я лжец. И всегда им был. Извините. А теперь о секретах.
К примеру, моя работа (мягко выражаясь) обалденно хреновая и всегда такой была. Это порочный круг скуки и унижений без всяких перспектив и даже надежды на вознаграждение. Теперь мне надо готовить чай (на самом деле это всегда входило в мои обязанности) и чистить уборную, стоя на коленях. Два часа в день я трачу на полировку рам в хранилище. Я должен развозить картины по всему Лондону (я ничего не рассказывал Стайлзам о своих отношениях с подземкой. Поэтому на развозку уходят часы: битком набитые автобусы ходят редко и всегда не туда, куда нужно. Стайлзы страшно сердятся, а я ничего не могу сказать в свою защиту). Я делаю всю уборку. Они никогда даже близко не допускают меня до продаж. Они третируют меня, как гадкого школьника. Я им даже больше не нравлюсь. Ни капельки. Они платят мне ровно половину среднестатистического дохода — меньше, чем всем, кого я знал или о ком доводилось слышать. И говорят, что скоро урежут и это, потому что их дела тоже идут под гору.
Я постоянно переживаю из-за денег — чувствую себя то какой-нибудь завитушкой на фунтовой банкноте, то трепещущей на ветру, как крохотное знамя, ассигнацией. Я больше не осмеливаюсь вскрывать письма. Я продал все, что только можно было продать. Моя «дорогая» зеленая машина (уже некоторое время, как вы, наверное, заметили, отсутствующая) уплыла уже давно: я надеялся выручить за нее хотя бы сто фунтов, но этот идиот, деревенщина из Воровского Гаража, сказал, что мне еще повезет, если удастся сдать ее в лом (разумеется, подлец был прав: машина была бросовая, едва годившаяся как средство самого элементарного передвижения). С марта я не покупал ничего нового из одежды; я разглагольствую о своем пышном гардеробе, но на самом деле теперь все это — жалкое тряпье (к тому же большинство моей одежды выглядит нелепо, и я не могу появляться в ней на работе). Вынужденный покупать что-то незначительное, я чувствую себя воришкой, преступником, фальшивомонетчиком. Проклятье, но любой обмен денежных знаков на товары переполняет меня безудержным страхом. Безудержным? Но я не могу жить на деньги, которые получаю. И никто бы не смог. Я не могу каждый день ездить на работу И обратно и не сойти с ума. На мой заработок мне просто не выжить. Превышение кредитов разрастается колонками цифр, кишащих в банковских счетах, процентных отчислениях. Я не могу больше читать и даже смотреть телевизор без того, чтобы эта, другая драма, вечно крутящаяся у меня в уме, не коверкала, не кромсала печатный текст или телеизображение. Я не могу больше делать ничего так, чтобы деньги зловеще не маячили у меня за спиной. Я все время думаю о деньгах. Деньги украли все, что у меня было.
Ничего не осталось и от того мира, из которого я явился. О, мы еще крутые, и я в самом деле ненавижу жлобов (как и они меня — теперь я это ясно вижу. Скоро они до меня доберутся. Они выжидают. И я выжидаю тоже. Я живу в постоянном страхе насилия. На прошлой неделе в сквере какой-то парень резко двинулся на меня, и я едва увернулся, вскинув руки, словно защищаясь от удара. Парень растерялся, выглядел озадаченно; он всего лишь хотел спросить, как пройти к метро. Любая уличная потасовка — а их теперь много каждый день: мир достиг точки кипения; люди становятся все гаже; кругом пьяницы; кругом отчаявшиеся, изверившиеся — бросает меня в пот и обращает в бегство. По возможности я стараюсь не выходить ночью. Там, в ночи, ждут люди, которые хотят расквасить мне лицо. Люди, ждущие того, чтобы причинить мне вред), но мы всегда были небогаты, а отец потратил последнее, этот херов ублюдок (теперь на очереди мой язык: скоро от него ничего не останется). На его время денег хватило. На мое уже не хватит. Покорно благодарю. Теперь я жалею, что так мало учился и ничего не достиг. Но, ничего не делая, ничего и не достигнешь. А я думал, что люди и не должны ничего делать. Теперь все не так.
Вы, наверное, думаете, что и моя сексуальная жизнь блистательна и полна до краев по сравнению с безрадостной и скудной жизнью Теренса. Вы, наверное, думаете, что, когда дело доходит до койки, мне нет равных. Что ж, согласен, когда-то оно так и было (к примеру, все, что я говорил о своей выдающейся внешности, это факт, поверьте. Я действительно замечательно хорош собой). Было время, когда меня считали самым изощренным по своей части в Лондоне — педики со всей округи съезжались к Торке, только чтобы поглазеть на меня, убедиться: все, что обо мне говорят, правда (правдой оно и было); любая девчонка, любая была моя, стоило мне кивнуть, улыбнуться, стоило чуть-чуть поманить ее своими тонкими пальцами музыканта или художника. Одновременно изящный и атлетичный, гибкий и несгибаемый, то послушно-покорный, то угрожающе-строгий, я был, по их словам, «чудом», наделенным дивным талантом к сексу и игре. Но потом это тоже вышло мне боком, и я оказался не пришей не пристегни: печальным клоуном и изгоем. В последнее время у Торки со мной обращаются как с дерьмом.
Почему? Неужели все это — следствие одного и того же? (Вдруг мне пришлось отвечать на все эти вопросы. Почему? Может хоть кто-нибудь сказать мне — почему?) Я понимаю: то немногое, что в моей жизни еще осталось, ждет своей очереди уйти и лишь караулит подходящий момент — чтобы было больнее. Первым делом я заглядываю на кухню, и она кажется до боли знакомой и до боли раздражающей, словно всю ночь я томно грезил о вилках и ложках; и большие и малые неправды прошлого ждут своей очереди, чтобы ткнуть в меня пальцем.
А Терри? Что с ним такое происходит? Нет, не говорите. Не говорите мне, что он преуспевает. Ради бога, не говорите мне этого.
Хотя, возможно, я и был склонен представлять своего названого брата в насмешливо-невыигрышном свете, его бесталанность, глупость и непривлекательность наверняка коснулись своим дыханием этих страниц, будь то при моем участии или без оного. И вновь правдивость становится лейтмотивом моих даже самых беглых описаний его личности. Он действительно так выглядит! Его мерзкие волосенки редеют час от часу; богатая палитра его зубов (она хранит все оттенки дешевой стоматологической работы, постепенно как бы окрашиваясь невидимыми чернилами, по мере того как кость снашивается, а пломбы проступают все ярче), темными конусами торчащих из металлической гекатомбы его челюстей, жалобно опущенные уголки губ, пугающе малярийные белки глаз. Все на месте. Слово ЖЛОБ накарябано на его низком лбу. Одновременно безвольный и агрессивный, настолько же трусливо-сентиментальный, насколько угрюмо-грубый, лишенный каких бы то ни было генетических корней, всякого представления о нормах благовоспитанности, Теренс не более чем представитель ценностей, которые первыми завладели его существом.
Но жлобы побеждают. И дела у Терри, разумеется, «идут хорошо». Он преуспевает. Разумеется. Он показал, что способен продемонстрировать качества, необходимые для успеха. Он показал, что готов торговать отпущенным ему временем. У него все прекрасно.
Постараюсь отныне и впредь говорить правду. Дела зашли слишком далеко, чтобы лгать, и я должен защищаться, как только смогу. Попытаюсь. Но станете ли вы слушать меня? Нет, полагаю, теперь вы станете больше доверять голосу Теренса с его мрачной верностью фактам, чем моему, которому всегда нравилось лишь слегка касаться поверхности происходящего.
А Урсула?
— Урсула, — сказал я ей в коридоре (я слишком долго прятался от нее), — почему ты больше не приходишь ко мне по ночам?
Она повернулась, старательно избегая встречаться со мной глазами. Мне был виден чахлый пробор в ее волосах, и пахло от нее, как пахло когда-то, — улицей.
— Не могу, — ответила она.
— Можешь, — сказал я… — можешь. Ты его не разбудишь. Ты не разбудишь его.
— Просто мне кажется, что это не самая удачная мысль, вот и все.
— Что? Что ты хочешь сказать? Хочешь сказать, что это всего лишь удачная мысль?
— Просто это мне разонравилось.
— Что ты несешь, Урсула?
— О Грегори, пожалуйста, — и она смущенно повела головой: когда-то это заставляло меня стонать от нежности, теперь заставляет дрожать от ненависти — теперь мне никогда не бывает хорошо, никогда не бывает хорошо. Почти от всего мне становится хуже. Я не…
— Но почему? Почему, почему, почему?
— Ты знаешь почему! — неожиданно гневно выпалила она, вызывающе, раздраженно. — Пожалуйста, оставь меня в покое!
— Взгляни на меня! И не надо прикидываться дурочкой, Урсула, ладно? Помнишь, как я всегда сердился, когда ты начинала прикидываться дурочкой…
Помнишь (хотел я сказать), помнишь, моя принцесса, когда это случилось? Послушай. Твой первый день в школе для взрослых девочек. Мама с папой отвезли тебя (собираясь, до конца уроков, проехаться по магазинам и родственникам, а потом забрать тебя). На тебе был темный комбинезон с двумя тонкими бретельками поверх белой рубашки и красивый берет. Я стоял на аллее рядом с доброй миссис Долтри и махал на прощанье, пока машина, уверенно набирая скорость, выезжала из ворот. Ты бесстрашно помахала мне в ответ. Тебе было почти четырнадцать (Боже, прости меня). Все утро я просидел в своей устроенной в ветвях дерева беседке, бесцельно ковыряя перочинным ножом первую попавшуюся веточку, или тренируя теннисные удары о стену гаража с торчащими щепками, или думая о собственной школе — о ее гостеприимном ожидании, о рядах аккуратно заправленных коек, о том, как однажды, неожиданно вернувшись в спальню, я застал капитана команды по плаванию, который, обливаясь слезами, ласкал мой потрепанный башмак, — и одновременно представляя себе твой первый день: дорожки, выложенные продолговатыми золотистыми камнями, а вот это новенькая, самоуверенная психопатка, торчащая перед классом (о, эта фатальная телесность школьных учителей). Как только закончился ланч и я заслышал доносящееся из комнатушки миссис Долтри мирное похрапывание, я пустился в странствие по затянутым паутиной чердакам (сундуки, остовы кроватей, разложенные для проветривания матрасы и какая-нибудь одна, косо прислоненная к стене толстая сосновая доска, вся залитая солнечным светом), в то время как дом подо мной лежал заброшенный и притихший, огромный кирпичный корабль, нежащийся в лучах послеполуденного солнца. Я сидел у окна, просматривая результаты старых крикетных партий в пожелтевшей газете — Грейвни, Баррингтон, Декстер, — когда мой моргающий взгляд случайно скользнул по лужайке перед домом, укрытой леопардово-пятнистой тенью. То, что я увидел, заставило кровь молотом застучать в висках. (Я так хотел, чтобы этот день прошел успешно.) Ты бежала по аллее, крохотное пятнышко боли, — я не видел твоего лица, но все в тебе выдавало подавленность, скованность и слабость, движения твои были движениями механизма, работающего из последних сил, как если бы единственное, что удерживало тебя от окончательной остановки, был неровный, отчаянный ритм твоих шагов. Мы столкнулись лицом к лицу в коридоре второго этажа; ты буквально упала в мои объятия. «Спокойно», — сказал я в ужасе. Ты дышала так тяжело, что я прикрыл тебе рот ладонью, чтобы остановить, сдержать, загнать внутрь этот поток воздуха. «Они ненавидят меня, — говорила ты сквозь слезы (так делают только в детстве). — Они сказали, что ненавидят меня!» Мне показалось, ты можешь не выдержать, надорваться, ты была как пчела, в отчаянии, жужжа, бьющаяся о стекло. «Заставь их прекратить… заставь, заставь!» Мы зашли в ближайшую комнату. Мою комнату. Ты легла на разворошенную кровать. Я лег сверху. Тебя била безумная дрожь. Тебя надо было задержать, сдавить, не дать тебе разлететься на мелкие части. Ты хотела, чтобы я прижался к тебе как можно теснее. Кто бы устоял? Я не смог. Твои трусики были темно-синие, чуть пушистые. Внутренняя сторона твоих бедер покрылась гусиной кожей от страха, но внутри тебя все кипело. Я помню только запах, запах молодого пота и горьковато-соленых слез и еще запах какой-то жидкости и крови. Я просто спустил брюки. Все кончилось за мгновение. Надеюсь, я ничего не нарушил.
— О Грегори, не делай этого со мной, не делай этого.
— Тогда скажи почему, почему?
— Ты знаешь. Поэтому прекрати.
И я прекращаю — моментально. Она видит, что я испуган не меньше ее.
(Был миг, когда мы могли помочь друг другу. Он прошел. И каждый остался при своем.)
Была последняя ночь месяца. Полночь. Тайные агенты сна перестали взирать на меня с интересом и подозрением. Выпрямившись, я сел в постели и стиснул руки. Из глаз моих ручьями текли слезы (какая нелепость) — почему тело выходит из повиновения? И почему сон так трудно поймать, почему сновидения возникают, чтобы переложить ваши ужасы на язык забвения и краха? Я сидел в кровати, всхлипывая, закрыв лицо руками. Во мне шесть футов полтора дюйма. Какое-то время мне удавалось казаться взрослым.
Конечно, я слишком большой, чтобы вести себя так… Я выполз из постели. Надев халат, пошел к лестнице. Урсула (не важно. Мне нужен был кто-нибудь, кто мог бы свести меня с ума). Когда-то я любил человека, которым мне предстояло стать. Все кончено. Посмотрите на него, нет, вы только посмотрите.
Квартира утопала в однообразных, вызывающих головную боль сумерках. Я помедлил, стоя наверху лестницы. Сумерки клубились, ползли вверх, словно готовые разразиться хриплым смехом. Сквозь узкое окно передней я увидел квадратики жизни на задних фасадах домов напротив. Рядом свисала пыльная лампочка. Изнуренный мужчина со щетинистой шеей, в жилетке, склонился над раковиной. Может, он обернется к своему окну и увидит меня?
Я заковылял вниз. В коридоре серая полутьма сгустилась, запершила в горле. Я проковылял мимо шкафа. Я спешил — я больше не мог ждать ни минуты. Распахнув дверь, я одновременно включил свет. И воззрился.
На что?
Я повернулся и бросился обратно в свою комнату. Оделся. И, преследуя готовое выскочить из груди сердце, ринулся из квартиры, сбежал по лестнице и, распахнув двери, устремился навстречу ночной тьме.