Разумеется, я в великом долгу перед loci classici, трактующими эту тему – перед трудами Иегуды Бауэра, Рауля Хилберга, Нормана Кона, Алана Буллока, Х. Р. Тревора-Ропера, Ханны Арендт, Люси С. Давидович, Мартина Гилберта, Иэна Кершо, Иоахима К. Феста, Сола Фридандера, Ричарда Дж. Эванса, Ричарда Овери, Гитты Серени, Кристофера Р. Браунинга, Майкла Бёрли, Марка Мазовери и Тимоти Снайдера – вот лишь некоторые из имен. Эти авторы создали макрокосм. Теперь же я хочу отдать должное тем, кто помог мне на уровне meso и micro.

В том, что касается настроений и самой ткани существования в Третьем рейхе, это авторитетные труды «Я буду свидетельствовать» и «До горького конца» Виктора Клемперера; презрительно интеллигентный «Дневник отчаявшегося человека» Фридриха Река; захватывающий, полный политической остроты «Берлинский дневник 1940–1945» Марии Васильчиковой и «Письма к Фрее» Хельмута Джеймса фон Мольтке – памятник нравственной стойкости (и любви к жене), тем более убедительный, что он исповедально рассказывает о попытках увильнуть от прямых ответов, предпринятых после победы над Францией в июне 1940-го.

Относительно «ИГ Фарбен» и Аушвица III: прекрасно написанный «Адский картель» Диармайда Джеффриса, «Нацистские доктора» Роберта Джея Лифтона, «Я бежал из Аушвица» Рудольфа Врбы, «Аушвиц» Лоренса Риса, «Доброволец Аушвица: За пределами храбрости» Витольда Пилецкого «Человек ли это?», «Передышка» и «Канувшие и спасенные» Примо Леви. По части этоса и структуры СС: «Орден Мертвой головы» Хейнца Хёне (с великолепными приложениями) и «СС: Новая история» Адриана Вили.

Общую картину, неупорядоченные подробности и интуитивное понимание можно извлечь из следующих книг: «История Германии начиная с 1789» Голо Манна, «Размышления об истерзанном столетии» Роберта Конквеста, «Германский гений» и «Ужасная красота» Питера Уотсона, «Популярная история евреев» и «История современного мира» Пола Джонсона, «Сталинград, Берлин: Падение» и «Вторая мировая война» Энтони Бивора, «Прискорбный факт войны» и «Мировая война» Ниалла Фергюсона, трехтомник «Нацизм: История в документах и показаниях свидетелей» под редакцией Дж. Ноакса и Дж. Придхэма, «Экипаж бомбардировщика», «Армагеддон» и «Ад на земле» Макса Гастингса, «Ева Браун» Хайке Б. Гортемакера; «Секретарь» (книга о Бормане) Йохена фон Ланга, «Нацистский террор: Гестапо, евреи и рядовые немцы» Эрика Джонсона, «Гестапо» Эдварда Крэнкшоу и особенно его же великолепный «Бисмарк», ну и «Комендант Аушвица» – написанные в камере смертников воспоминания вечно пьяного массового убийцы Рудольфа Хёсса (из предисловия Примо Леви: «Несмотря на его попытки оправдаться, автор предстает перед нами таким, каков он и есть: вульгарным, глупым, невежественным и нудным негодяем»).

Что касается судорог и ритмов немецкой речи, главным моим наставником была Алисон Оуингс с ее «Фрау: Немецкие женщины вспоминают о Третьем рейхе». Оуингс раз за разом нащупывает, прибегая для этого к лести, юмору и обманам, пути к сближению с самыми разными женщинами – домашними хозяйками, героинями, консерваторшами, оппозиционерками, бывшими заключенными, бывшими охранницами. Собеседницы ее остаются анонимными – за одним исключением; сердцем этой увлекательной, пугающей и неизменно поучительной книги стало длинное интервью, взятое в Вермонте у Фреи фон Мольтке почти через полстолетия после казни ее мужа. Оуингс пишет:

Нервно пересаживаясь из одного маленького самолета в другой, чтобы добраться до ее дома, я предполагала встретиться с женщиной храброй и достойной – с такой я и встретилась. К чему я не была готова, так это к встрече с женщиной любящей.

«Тем, кто потерял мужей в ужасной войне, приходится – даже здесь, в этой стране – намного тяжелее, чем мне. Для них это было кошмаром: мужчины уходили воевать и уже не возвращались. Многие лишились мужей, которые ненавидели [режим] и тем не менее погибли. Это еще горше . Но для меня все было оправданным. Я думала: он выполнил свою жизненную задачу. Так и было. Несомненно.

Проговорив со мной достаточно долго, – сказала она, – вы поймете, что подобное испытание позволяет человеку заново выстроить целую жизнь. Когда его убили, у меня остались двое чудесных детей, двое моих сыновей. И я подумала: так. Этого тебе на всю жизнь хватит».

Если говорить о людях выживших и об их свидетельствах, мне хочется выделить из этого огромного устрашающего архива том, который заслуживает постоянного к нему обращения, – «Возвращение из ада» Антона Джилла. Это на редкость воодушевляющая сокровищница человеческих голосов, собранная и упорядоченная автором, который обладает и чутьем, и чувством такта. В сущности, эти воспоминания, эти драматические монологи способны придать новую форму нашему предположительному ответу на неизбежный вопрос: какими качествами нужно было обладать, чтобы выжить?

Обычно эти качества располагают в следующем порядке: удача; умение приспособляться – мгновенно и радикально; дар неприметности; единение с другим человеком или с группой людей; способность сохранять достоинство («люди, лишенные убеждений, ради которых стоит жить, – какой бы ни была природа этих убеждений, – как правило, гибнут», сколь бы яростно ни боролись они за жизнь); постоянно сохраняемая уверенность в своей невиновности (необходимость которой не один раз подчеркивается в «Архипелаге ГУЛАГ»); иммунитет к отчаянию и, опять-таки, удача.

Пообщавшись с персонажами книги Джилла, проникшись их стоицизмом, красноречием, афористической мудростью, чувством юмора, поэтичностью и присущей всем им высокой восприимчивостью, можно добавить к этому списку еще одно желательное качество. Решающий упрек идее нацизма состоит в том, что эти «недочеловеки» были, как выясняется, сливками человечества. А развитая, тонкая и чуткая чувствительность оказалась – не удивительно ли? – не помехой, но силой. Помимо почти единогласного неприятия мести (и полностью единогласного неприятия прощения), собранные в книге свидетельства обладают и еще одной общей чертой. Через все эти воспоминания красной нитью проходит чувство вины: мы спаслись, а кто-то более заслуживавший спасения, кто-то «лучший», чем мы, погиб. Но ведь это иллюзия, пусть и великодушная, – при всем должном уважении к кому бы то ни было, никого «лучше» вас попросту не было.

В книге он остался неназванным; однако теперь я обязан набрать на клавиатуре слова «Адольф Гитлер». Взятый в кавычки, он почему-то кажется в большей мере поддающимся истолкованию. Ни один из серьезных и видных историков не претендует на понимание этой фигуры, многие подчеркивают: не понимаем, а некоторые, такие как Алан Буллок, идут еще дальше и признаются во все сильнее одолевающем их замешательстве: «Гитлера я объяснить не могу. И не верю, что кто-нибудь сможет… Чем больше я узнаю о Гитлере, тем труднее мне найти для него объяснения». Мы очень многое знаем о «как» – как он делал то, что сделал, – но, похоже, не знаем почти ничего насчет «почему».

Высаженных в Аушвице из поезда в феврале 1944-го, раздетых, прогнанных через душ, обритых, получивших татуировки (номера), переодетых в наобум подобранное тряпье (и изнывавших от четырехдневной жажды) Примо Леви и его товарищей, итальянских заключенных, загнали в пустой барак и велели ждать. Дальше в этом прославленном месте его книги говорится:

…я замечаю за окном на расстоянии вытянутой руки великолепную сосульку, но только успеваю открыть окно и отломить ее, как откуда ни возьмись передо мной вырастает высокий крепкий немец и грубо вырывает у меня сосульку.

–  Warum?  – только и могу спросить я на своем плохом немецком.

–  Hier ist kein Warum (здесь никаких почему), – отвечает он и кулаком отбрасывает меня внутрь барака [123] .

В Аушвице никаких «почему» не было. А имелись ли «почему» в голове Рейхсканцлера-Президента-Генералиссимуса? И если имелись, почему же нам не удается их отыскать?

Один выход из этого затруднения подразумевает эпистемологический отказ: ты не должен искать ответ. И эта заповедь может принимать различные формы (приводящие нас к тому, что именуется теологией Холокоста). В «Отрицании Гитлера», сочинении почти сверхъестественной проницательности и твердости, Рон Розенбаум проявляет симпатию к духовной привередливости Эмиля Факенхайма (автора, к примеру, «Условий человеческого состояния после Аушвица»), но спокойно высмеивает секулярного, уверенного в своей правоте Клода Ланцмана (создателя «Шоа»), который называет любые попытки объяснения «непристойными». Розенбаум склоняется, скорее, к приятию позиции Луи Михилса (написавшего мучительно интимные воспоминания «Доктор 117641»): «Da soll ein warum sein. («Должно быть “почему”»). Как сказал Розенбауму в Иерусалиме Иегуда Бауэр «я и хотел бы найти [почему], да, но не нашел. В принципе, Гитлер объясним, но это не значит, что его объяснение найдено».

Все же не следует забывать, что загадка этого «почему» делима: во-первых, мы имеем дело с обратившимся в витию австрийским artist manqué; во-вторых, с немецким – австрийским – инструментарием, которым он воспользовался. Известный историк Себастьян Хаффнер исследовал это явление с двух сторон – так сказать, снизу, в «Отрицании Гитлера» (воспоминаниях о жизни в Берлине с 1914-го по 1933-й, написанных в 1939-м, после того как их автор покинул Германию), и сверху, в «Значении Гитлера», глубоком аналитическом труде, увидевшем свет в 1978-м, когда Хаффнеру исполнился семьдесят один год (в 1914-м ему было семь). Первая книга при жизни автора издана не была, и попыток как-то объединить две представленные им картины не предпринималось. Но мы можем попробовать сделать это и обнаружить между ними связи, отмахнуться от которых нельзя.

Что касается духа и умонастроения, то Volk и Фюрер, как представляется, были вскормлены одним и тем же мутным дунайским настоем. С одной стороны, народ с присущим ему «неверием в политику» (как выразился Тревор-Ропер), нетерпеливым фатализмом, народ, закосневший в раздражении и упрямстве, в том, что Хаффнер называет «обидчивой серостью» и «воспаленной готовностью ненавидеть», в отказе от умеренности, а в пору невзгод и от любых утешений, народ, который исповедует кредо «кто кого» (все или ничего, Sein oder Nichtsein) и готов принять иррациональное и истерическое. С другой – вождь, который позволил себе использовать эти же качества на уровне глобальной политики. Его загадочный внутренний мир, считает Хаффнер, во всей красе проявился в пору критического поворота войны, а именно в двухнедельный период между 27 ноября и 11 декабря 1941 года.

Когда блицкриг на востоке начал проваливаться, Гитлер зловеще заметил (27 ноября):

И в этом отношении я холоден, как лед. Если настанет день, когда германская нация окажется недостаточно сильной или недостаточно готовой отдать всю кровь за свое существование, пусть она погибнет, пусть некая большая сила уничтожит ее… Я не пролью о германской нации ни одной слезы.

К 6 декабря, как отмечается в «Журнале боевых действий оперативного отдела штаба Вермахта», Гитлер признал, что «никакая победа более не возможна». А 11 декабря, через четыре дня после Перл-Харбора, он смело, беспричинно и самоубийственно объявляет войну США. Где здесь то самое «почему» фюрера? Согласно Хаффнеру, он теперь «жаждет поражения» и желает, чтобы поражение было «настолько полным и катастрофическим, насколько возможно». С этого времени у его агрессивности появляется новая цель: немцы.

Такое толкование дает основу для понимания периода с декабря 41-го по апрель 45-го и помогает увидеть хоть какой-то смысл в Арденнском наступлении конца 44-го (которое, по сути, открыло восточную дверь русским), равно как и в двух невыполненных распоряжениях фюрера, отданных в следующем марте (одним был приказ о массовой эвакуации гражданского населения Западной Германии, другим – «Нулевой декрет» об использовании тактики выжженной земли). Теперь мы спрашиваем: как глубоко кроются истоки этого подсознательного стремления к самоуничтожению, а затем и его неизбежного антигосударственного следствия, сознательного стремления к «смерти нации»? И ответом, похоже, является: так глубоко, что и не сыщешь.

Центральная идея Гитлера – «жизненное пространство», – с великой помпой заявленная, и не раз, в «Моей борьбе» (1925), была с самого начала смехотворным анахронизмом (обоснования ее «доиндустриальны»); а ее sine qua non – быстрая победа над Россией – заранее исключалось демографией и географией. Инакомыслящий автор дневника Фридрих Рек, происходивший из старого военного рода, едва узнав о нападении на Россию (июнь 41-го), «с буйным ликованием» написал: «Любимцы Сатаны перехитрили сами себя, они попались в силки, из которых им никогда не выбраться». Таким образом, говорит Хаффнер, «программатор», как любил называть себя Гитлер, «запрограммировал собственный крах».

Обе книги Хаффнера позволяют испытать редкостное волнение (пусть и мимолетное) от приближения к ясному пониманию; читая их одну за другой, ты ощущаешь себя шаг за шагом подходящим к связной картине. Но в итоге так и продолжаешь молить об ответе на огромный вопрос – вопрос о психическом здравии. В конце концов, вторая центральная идея Гитлера, мысль о существовании всемирного еврейского заговора, имеет прямым источником наиболее распространенное из психических заболеваний – это первейшее и самое жалкое клише шизофреника. На улицах оно проявляет себя как нутряная юдофобия (или в лучшем случае как неестественное «безразличие», о котором говорил Иэн Кершо), как скоротечный национализм и стадная покорность с припадками массового возбуждения; в Канцелярии – как медленное felo de se разума, развращенного властью. Но безумие, если мы согласимся учитывать и его (а как его исключишь?), сделает наше исследование тщетным, ибо мы, разумеется, не можем добиться от сумасшедшего как связной картины, так и сколько-нибудь разумного «почему».

В чем состоит уникальная трудность примирения с «тем, что случилось» (если воспользоваться спокойной и негромкой фразой Пауля Целана)? Любая попытка ответить на этот вопрос будет по необходимости личной, и вот по какой причине. «Тема нацистского геноцида, – писал Мишель Андре Берштейн, – имеет, так или иначе, центральное значение для нашего самопознания». Не каждый относится к событиям 1941–1945 гг. в Восточной Европе именно так (я помню, однако ж, о сухой реплике В. Г. Зебальда, сводившейся к тому, что ни один серьезный человек ни о чем другом и не думает). Но я согласен с формулой Бернштейна, это безусловно один из определяющих моментов самобытности человека.

Мой собственный внутренний сюжет складывается из хронической безмятежности, за которой последовала своего рода отсрочка исполнения приговора. Вот вам иллюстрация. Книгу Мартина Гилберта «Холокост: Еврейская трагедия» я впервые прочел в 1987 году и не смог поверить тому, что читал; в 2011-м я перечитал ее снова и обнаружил, что мое неверие осталось целым и невредимым – оно ничуть не уменьшилось. Между этими датами я прочитал десятки посвященных Холокосту книг и, накапливая, возможно, знания, никакого понимания не накопил. Факты, изложенные в десятках тысяч томов, образующих историографию этого вопроса, ни малейших сомнений не вызывают, но остаются в определенном смысле невероятными, лежащими за пределами веры, их невозможно усвоить в полной мере. И я с большой опаской, но пришел к выводу: исключительность Третьего рейха коренится в упорстве, в поразительной ожесточенности, с которой он отталкивает нас от себя, не дается нам в руки.

Вскоре после этого отрицательного озарения (я не искал его и не смог понять) мне попалось на глаза новое издание «Передышки» Примо Леви (веселого, жизнеутверждающего дополнения к мрачному тому «Человек ли это?»), а в нем я обнаружил приложение, которого раньше не видел, – «Автор отвечает на вопросы читателей», восемнадцать страниц убористым шрифтом.

«Как можно объяснить фанатическую ненависть нацистов к евреям?» – таким был вопрос номер семь. В ответ Леви перечисляет чаще всего называемые коренные причины, которые он тем не менее находит «не соразмерными, не пропорциональными фактам, нуждающимся в объяснении». И продолжает:

Возможно, никто не сможет – более того, никто и не должен пытаться – понять, что произошло, поскольку понять значит почти оправдать. Позвольте объясниться: «понимание» какого-то предложения или поведения человека означает его «приятие» в себя, приятие автора предложения, попытку поставить себя на место этого человека, отождествиться с ним. Но ведь ни одно нормальное человеческое существо никогда не сможет отождествить себя с Гитлером, Гиммлером, Геббельсом, Эйхманом и бесчисленными другими. Это пугает нас, но и приносит нам облегчение, поскольку желательно, быть может, чтобы их слова (и, к сожалению, дела) оставались для нас непостижимыми. Это слова и дела не-людей, в сущности, антилюдей… Ничего рационального в ненависти нацистов нет, это ненависть, которая кроется не в нас, а где-то вне человека…

Историки скажут, что это, скорее, увертка, чем довод. Однако писатели не рассудочные (мы помним, что Леви был также романистом и поэтом) могут воспринять его финт или уклончивость как личный вызов. Леви вовсе не пытается установить знак «Вход воспрещен», как того требуют сфинксисты, противники любых объяснений. Напротив, он облегчает бремя нашего «почему» и тем самым открывает для нас новый путь.

Я особенно благодарен Ричарду Дж. Эвансу за просмотр моей рукописи, указание на некоторые исторические недостоверности и устранение нескольких серьезных ошибок в немецком языке, которым приправлен роман; благодарен я и моему почти полувековому другу Клайву Джеймсу за его предложения и мысли. Как я с самого начала сказал профессору Эвансу, единственная моя вольность в отношении с фактами состояла в том, что я заставил Фридриха Паулюса (командующего разбитыми под Сталинградом войсками Вермахта) перейти на сторону СССР семнадцатью месяцами раньше, чем он это и правду сделал. В остальном я твердо придерживался того, что случилось, со всем его ужасом, безысходным отчаянием и кровожадной тупостью.

Тем, кто смог выжить, и тем, кто не смог; памяти Примо Леви (1919–1987) и Пауля Целана (1920–1970); бесчисленным евреям, полу- и четверть-евреям, играющим огромную роль в моей жизни, – в частности, моей теще, Элизабет, самым юным из моих дочерей, Фернанде и Клио, и моей жене Изабель Фонеска.