Зона интересов

Эмис Мартин

Часть III

Серый снег

 

 

1. Томсен: Выяснение обстоятельств

Герр Томсен.
Спасибо. Искринне Ваша, Ханна Долль.

С Вашего позволения, хочу попросить Вас об услуге. Вы помните Богдана, садовника? Мне сказали, что его без всякой на то причинны перевели в Штуттгоф.

Мне также сказали, что он причастен к весьма шокирующему произшествию, к смерти бедной Торкуль (черепашки), однако это настолько не отвечает его харахтеру, что я начала сомневаться в провдивости всей расказанной мне истории. Его имя – профессор Богдан Жозек. Девочки очень любили его и, конечно, они безутещны из-за пропажи черепашки – думаю, Вы это сегодня видели. Я сказала им, что Торкуль просто куда-то ушла. Они собираются завтра утром обыскать сат.

Простите, что обременяю Вас этим, но, по правде сказать, мне больше не к кому обратиться с такой просьбой.

Каждую пятницу между четырьмя и пятью часами меня можно найти рядом с песочницей Летних домиков.

PS. Извените меня за орфографию. Меня уверяют, что это «временное состояние». Но, думаю, я просто неспособна жить здесь. Странно, если мне что-то и довалось в жизни, так это языки. ХД.

Нет, это мало походило на пьянящий призыв или отчаянное домогательство, на которые я неоправданно, быть может, рассчитывал. Впрочем, спустя день-другой я показал письмо Борису, и тот попытался убедить меня, что, в определенном смысле, его можно считать обнадеживающим.

– Она давным-давно утратила всякое доверие к Старому Пропойце. И это хорошо.

– Да, но «искренне ваша», – закапризничал я. – И «герр Томсен». И «мне больше не к кому обратиться».

– Так ведь это самое лучшее, дурень. Приди в себя, Голо. Она говорит, что ты ее единственный друг. Единственный друг на всем свете.

На сердце у меня еще скребли кошки, и потому я сказал:

– Но я не хочу быть ей другом.

– Естественно, не хочешь. Ты хочешь всего лишь… Терпение, Голо. Оно производит на женщин сильное впечатление. Дождись окончания войны.

– Ну еще бы. Войны не соблюдают классических единств, брат. – Я подразумевал единство времени, места и действия. – «Дождись окончания войны», подумать только. Кто знает, что от нас к тому времени останется? Вообще-то говоря.

Борис пообещал оказать мне услугу – допросить старшего по бараку Жозека. И добавил:

– Постскриптум очаровательный. И почерк у нее хороший. Сексуальный. Естественный. Плавный.

Оставшись один, я предался размышлениям (воодушевляющие слова Бориса были еще свежи в моей памяти) и вновь принялся разглядывать письмо Ханны – похотливую округлость ее «о» и «е», бесстыдную стремительность «ж» и «т», размашистость «м».

* * *

Затем все затормозилось почти на две недели. Бориса послали во вспомогательный лагерь Голешо (с приказом провести чистку деморализованной охраны, вдохнуть в нее новую жизнь). А перед поездкой туда ему пришлось вытаскивать Эстер из Бункера 11 – это был главный его приоритет, что вполне разумно, поскольку в отсутствие Бориса она умерла бы от голода.

Как преступница политическая, Эстер находилась в ведении Гестапо. Неподкупный Фриц Мебиус пребывал, по счастью, в отъезде, а его заместитель Юрген Хордер валялся в дизентерийном отделении лазарета. Поэтому Борис обратился к Михаэлю Оффу, который, надеялся он, обойдется намного дешевле Юргена Хордера.

В итоге, когда в субботу вечером я увидел Ханну в театре, я мог лишь мимически изобразить бессилие и, пока Хорст Эйкель громогласно рассказывал анекдот Норберте Уль, быстро прошептать: «Следующая пятница…» Поначалу я чувствовал себя странно оцепенелым (пьеса «И вечно пение лесов» повествовала о жизни несколько оголодалого, но накрепко антиинтеллектуального клана деревенщины Северной Померании), однако очень скоро во мне произошла разительная перемена.

Казалось, за меня взялись самые разные физические силы. Стоя рядом с Ханной в компании случайно подобравшихся людей, я остро ощущал ее массивность и аромат; она представлялась мне огромной – Юпитером эротического притяжения. Ко времени, когда Долль увел ее, я уже настолько сорвался с резьбы и возбудился, что почти навязал себя бледной, вялой, чем-то перепуганной Алисе Зайссер, а позже долгое время лежал в постели и смотрел в темноту, прежде чем отказался от мысли нанести внезапный визит Ильзе Грезе.

* * *

Я сидел с чашкой синтетического кофе посреди кабинета Фритурика Беркля в «Буна-Верке» и читал совсем другое письмо. Автор его был начальником управления личного состава фармацевтической фирмы «Байер» (дочерней компании «ИГ Фарбен»), адресовано же письмо было Паулю Доллю.

Транспорт из 150 женщин поступил к нам в хорошем состоянии. Однако получить окончательные результаты мы не смогли, поскольку в ходе экспериментов все женщины скончались. Настоятельно просим Вас направить к нам вторую группу – той же численности и по той же цене.

Я поднял взгляд на Беркля и спросил:

– Сколько за женщину?

– Сто семьдесят рейхсмарок каждая. Долль запросил двести, но «Байер» надула его и заплатила сто семьдесят.

– А что «Байер» испытывает?

– Новое обезболивающее. Они там переусердствовали. Очевидно. – Беркль откинулся на спинку кресла, скрестил руки (черные волосы, лысина, очки в толстой оправе). – Я познакомил вас с этим письмом потому, что оно показательно. Это показатель порочной позиции.

– Порочной, господин Беркль?

– Да, господин Томсен, порочной. Что, все эти женщины умерли одновременно? Получив одну и ту же дозу? Это объяснение наименее идиотское. Или они умирали группами? Или одна за другой? Все дело в том, что «Байер» раз за разом повторяет одни и те же ошибки. И мы тоже.

– Какие?

– Ну хорошо. Вчера я шел по Двору, бригада рабочих протягивала там кабели к подстанции. Как водится, бегом, хоть их и шатало. Один упал. Ничего не уронил и ничего не разбил. Просто упал. Капо начал дубинкой вышибать из него дух, и тут вмешался британец из Шталага. Я и моргнуть не успел, как на того набросился унтер-офицер охраны. Чистый результат? Военнопленный лишился глаза, заключенный получил пулю в затылок, у капо сломана челюсть. И прошло еще два часа, прежде чем кабели дотянули до подстанции.

– И что же вы предлагаете?

– Обращение с рабочей силой как с предметом разового употребления до крайности непродуктивно, господин Томсен. Бог мой, эти капо! Что с ними такое?

Я сказал:

– Ну, если капо не справляется, по мнению охраны, с возложенными на него обязанностями, он лишается своего поста.

– Мм. Сокращение рациона и прочее.

– Все намного хуже. Его в тот же день забивают до смерти.

Беркль нахмурился и спросил:

– Вот как? И кто же? Охрана?

– Нет. Заключенные.

Беркль застыл. А помолчав немного, сказал:

– Вот видите, это лишь подтверждает справедливость моих слов. Цепная реакция насилия – и каждый в этой цепочке трясется от страха. Вся атмосфера становится психопатической. А пользы от этого никакой. Мы не укладываемся в график, не так ли, господин Томсен?

Наш предельный срок истекал в середине следующего года.

– Ну, не знаю. Мы все-таки продвигаемся – медленно, но верно.

– Имперская канцелярия давит на Совет директоров. Совет на нас. А мы на… Господи, вы только посмотрите туда.

Я посмотрел туда. И фигурами, привлекшими мое внимание, были, как и всегда (у меня тоже имеется кабинет в «Буне», и я провел перед его окном немало часов)… фигурами, привлекшими мое внимание, были не люди в полосатой одежде, которые выстраивались в ряд, или бежали цепочками, или теснили друг друга посреди стофутовой в длину толкотни, передвигаясь с неестественной быстротой, точно статисты немого фильма, передвигаясь быстрее, чем позволяли их силы и телосложение, словно ими правил безумный кривошип, чью рукоять вращала неистовая длань; фигурами, привлекшими мое внимание, были не оравшие на заключенных капо, не оравшие на капо эсэсовцы охраны, не оравшие на эсэсовцев охраны облаченные в комбинезоны техники компании. Нет, внимание мое привлекли господа в деловых костюмах – конструкторы, инженеры, управляющие фабриками «ИГ Фарбен» во Франкфурте, Леверкузене, Людвигсхафене, господа с переплетенными в кожу записными книжками и с желтыми рулетками, изящно вышагивавшие мимо тел изувеченных, лишившихся сознания и умерших людей.

– У меня имеется предложение. Оно, готов признать, довольно радикально. Вы согласитесь по крайней мере выслушать его? – Беркль положил перед собой невысокую стопку листков и достал из кармана вечное перо. – Давайте пройдемся по нему шаг за шагом. Итак. Насколько долго, господин Томсен… каков наибольший срок жизни наших рабочих?

Я устало ответил:

– Три месяца.

– То есть каждые три месяца нам приходится впрягать в работу их преемников. Так?

Снаружи донесся нечленораздельный вой, затем два пистолетных выстрела и знакомый ритмический звук ударов плетью. Беркль продолжил:

– Сколько калорий в день должен получать взрослый человек при условии, что ему предоставляется полноценный отдых?

– Не знаю.

– Две с половиной тысячи. Обитатели некоторых польских гетто получают три сотни. Это медленная казнь. В Шталаге – восемьсот. Здесь самые везучие получают одиннадцать сотен. Одиннадцать – плюс каторжный труд. Могу вам сказать: при рационе в одиннадцать сотен калорий и тяжелом труде рабочий теряет около трех кило в неделю. Дальше считайте сами. Мы должны дать им стимул, господин Томсен.

– Это какой же? Они знают, что их привезли сюда умирать, господин Беркль.

Он прищурился и сказал:

– Вы слышали о Шмуле?

– Конечно.

– Каковы его стимулы?

Я перекрестил ноги. Старина Фритурик начинал внушать мне некоторое уважение.

– Прошу вас, – сказал он. – Мысленный эксперимент. Мы производим скрупулезный отбор и создаем ядро из, скажем, двадцати пяти сотен рабочих. Перестаем избивать их. Перестаем требовать, чтобы они передвигались бегом, unverzüglich, unverzüglich – обходимся без этих кошмарных пробежек едва держащихся на ногах людей. Мы даем им достойные – в разумных пределах – жилье и количество пищи. И они работают. Как работает Шмуль. Безотказно сотрудничают с нами. – Он поднял перед собой руки ладонями ко мне. – Их стимулами будут полный желудок и ночной покой.

– Что думает об этом доктор Зидиг?

– Я смогу заручиться его поддержкой.

– А Долль?

– Долль? Долль пустое место. Нам придется попотеть, однако я думаю, что мы двое, я и Свитберт, сможем склонить на свою сторону Совет директоров. И тогда сам Макс Фауст доложит о моей идее наверх.

– Наверх. Вам никогда не удастся убедить Рейхсфюрера.

– Я имею в виду не Рейхсфюрера.

– А кого вы имеете в виду? Не Рейхсмаршала же.

– Конечно, нет. Я имею в виду Рейхсляйтера.

Рейхсфюрером был Гиммлер, Рейхсмаршалом – Геринг, Рейхсляйтером – Борман.

– Ну что, господин Томсен?

По моему твердому убеждению, осуществление предложений Беркля повысило бы производительность «Буны» на двести-триста процентов, если не больше. Я вежливо кашлянул (словно напоминая ему о моем присутствии) и сказал:

– При всем моем уважении, боюсь, вы кое-чего не понимаете. Позвольте мне…

В дверь постучали, затем в кабинет просунулась голова секретаря Беркля (не секретарши), украшенная вялой извиняющейся улыбкой:

– Он ждет снаружи, мой господин.

– Проклятье! – Беркль встал. – Сможете уделить мне еще час утром в понедельник? Вы не поверите, Томсен, – мне самому верится в это с трудом. Вольфрам Прюфер пригласил меня поохотиться. В России. На оленей.

* * *

За периметром «Буна-Верке», примерно в километре от нее, находились два лагеря британских военнопленных. Между ними зиял распахнутыми дверьми грузовой склад, заваленный досками, лестницами, грудами кирпичей и бревнами. У одной из дверных створок я заметил лагерника, широкоплечего офицера в стеганой шинели и, подумать только, кожаных сапогах; он украдкой отдыхал, привалившись к поставленной на попа тачке. Я уже много раз видел его.

– Правь, Британика, – крикнул я. – Никогда, никогда, никогда англичанин…

– Правь, Британия. Никогда, никогда, никогда англичанин не будет рабом. А теперь посмотрите на меня.

– Где вас взяли в плен?

– В Ливии.

– Говорят, англичане любят цветы. Вы любите?

– Цветы – это неплохо. Ничего против них не имею. Забавно, я только что вспоминал о жимолости.

– Вам нравится жимолость?

– Это цветок. Но также и марка сигарет. Об этой «жимолости» я и думал.

– «Жимолость». Не знаю таких. А «Флотские» вам по душе?

– «Флотские». Весьма.

– А «Игроки»?

– Тоже недурны.

– Ваше имя?

– Буллард. Капитан Роланд Буллард. А ваше?

– Томсен. Лейтенант Ангелюс Томсен. Надеюсь, мой английский не слишком хромает.

– Сойдет.

– Я принесу вам «Игроков» или «Флотских». Принесу их вчера.

– Вы уже приносили их завтра.

Я пошел дальше и шел десять минут, а затем обернулся. Размерами «Буна-Верке» походила на город. Вроде Магнитогорска в СССР. Это будет самая большая и самая передовая фабрика Европы. Когда она заработает в полную силу, сказал Беркль, электричества ей понадобится больше, чем Берлину.

С точки зрения руководства Рейха, «Буна» обещает дать нам не просто синтетическую резину и синтетическое топливо. Она обещает дать автаркию, а автаркия, считает руководство, определит исход войны.

* * *

Ранний вечер в вестибюле (он же бар) Офицерского клуба: кушетки, кресла, кофейные столики, добытые два года назад, когда мы изгоняли из Старого Города десять тысяч евреев и славян; недурной кухонный буфет, заставленный бутылками вина и напитков покрепче, чашами фруктов, цветами; слуги из заключенных – в белых халатах поверх одежды из матрасной ткани; всякого рода лейтенанты и капитаны, пребывавшие либо на ранних стадиях опьянения, либо на поздних – похмелья; шумные гостьи – девушки из вспомогательного состава, старшие надзирательницы, в том числе Ильза Грезе и ее новая пятнадцатилетняя протеже, веснушчатая Хедвиг, с убранными под пилотку косичками.

Здесь можно было поесть, не проходя в столовую Клуба, и потому мы с Борисом заняли низкий столик на двоих. Со второй порцией аперитива (русская водка) мы уже управились, заказали третью и выбрали закуску (восемнадцать устриц каждому).

Негромко рассмеявшись, Борис сказал:

– Тебя не удивляет, что Ильза переключилась на женщин? Меня нет. Tout s’explique. Она всегда говорила: «По-быстрому». Schnell. Тебе тоже?

– Да. Неизменно. «По-быстрому». Так рассказывай же, Борис. По-быстрому.

– Ну, произошло следующее. Я понимаю, старик-профессор со мной не согласился бы, но, по-моему, это довольно смешно. Богдан врезал Старому Пропойце каким-то садовым инструментом. Потому у него и были подбиты оба глаза. Получилось это случайно, но все-таки.

– От кого сведения?

– От старшего по бараку Богдана. Тот услышал это от адъютанта Прюфера. Адъютант – от самого Прюфера. А Прюфер – от Старого Пропойцы.

– Так. Значит, единственный источник – Старый Пропойца. А что произошло с Богданом?

– Голо, зачем спрашивать? Заключенный не может вышибить Коменданту мозги и ожидать, что это сойдет ему с рук. Представь, что было бы, если бы поползли слухи. Не обошлось, конечно, и без мелочной мести. И тебе следует извлечь из этого урок. Не связывайся со Старым Пропойцей.

– Как быстро за ним пришли? За Богданом.

– Той же ночью. Его просто засунули в очередную партию. И знаешь, что еще? Прежде чем покинуть сад, Богдан размолол в кашу любимую черепашку детей. Расплющил ее лопатой.

– Почему он это сделал?

– Потому что знал, какой конец его ждет.

– Нет, – сказал я. – Богдан Жозек был профессором зоологии. А внешне походил на старого поэта. Ну хорошо, что мне сказать Ханне? В конечном счете.

– Ты же мог выяснить все и сам. Я скажу тебе, кого следует расспросить. Ее даже подкупать не придется. Дашь ей за старания пару сигарет.

– Что мне сказать Ханне?

– То, что рассказал тебе я. Скажи, что это версия Долля, а единственное, что известно тебе наверняка, – Богдан уже на небесах… Посмотри на Ильзу. Господи, ее девчонка вряд ли старше Эстер.

Я спросил:

– Как ведет себя Эстер? И как ты ее вызволил?

– Кстати, брат, спасибо, что предложил мне деньги, но от них теперь толку никакого. Слишком много их здесь болтается. Произошло что-то вроде инфляции. А все из-за драгоценностей. Я предложил Оффу тысячу рейхсмарок. Мелкий пидор пожелал получить десять. А я уже отдал пять сотен старому хрену из почтовой цензуры. Ну и сказал: «Отпусти ее, и немедленно, иначе я тебе всю рожу расквашу».

– Борис.

– Больше ничего не придумалось. Меня машина ждала.

Мы оба смотрели на Ильзу, которая, похоже, учила Хедвиг вальсировать.

Борис сказал:

– Ну ты полюбуйся на нашу берлинскую пятничную давалку.

Выражение «берлинское пятничное купание» и родственные ему появились благодаря недавнему указу, запретившему жителям столицы Рейха принимать ванны в любые дни, кроме субботы и воскресенья.

– Я у нее теперь на плохом счету.

– Да что ты? – удивился я. – И почему?

– Осрамился немного. Не будем пока об этом. Меня тогда больше интересовала Алиса Зайссер… Я сегодня присутствовал при окончательной обработке, Голо.

– А. То-то я смотрю, ты нынче немного… не в себе.

– Окончательная обработка. Видел бы ты, сколько их туда запихали.

– Тише, Борис.

– Вертикальная упаковка. Как сардины в банке, только торчком. Вертикальные сардины. Они стояли на ступнях друг друга. Слипшись. А дети, младенцы, те просто висели среди взрослых на высоте их плеч.

– Тише.

– Бережливость, ничего не попишешь. «Циклон Б» дешевле пуль. В этом все и дело.

От соседнего столика к нам повернулась и уставилась на нас мясистая физиономия.

Борис, естественно, глаз не отвел, но громко спросил:

– Что? Что?.. О, да это веселый нищий, не так ли? Деньгами любишь сорить, верно?

Физиономия немного помедлила и отворотилась.

– Не забывай, Голо, – понизив голос, сказал Борис. – Когда будешь с Ханной. Ты ее единственный друг. На этом и играй. Но послушай. Обращайся с ней, как с бутылкой хорошего вина. Дай ей дозреть.

– Ко мне она прийти не может, – сказал я, – однако есть еще гостиничка в переулке за замком. Большой взяткой там можно добиться чего угодно. И, ладно, номера ее не идеальны, но достаточно чисты. «Зотар».

– Голо.

– В ней это есть, я знаю.

Основным блюдом был цыпленок с зеленым горошком и молодой картошкой, к нему подавалось красное, как кровь, бургундское, а следом шли персики, сливки и бокал-другой шампанского без газа. И наконец, кальвадос, грецкие орехи и мандарины. К этому времени мы с Борисом еще оставались самыми трезвыми здесь мужчинами, хоть и были изрядно пьяны.

– Единственный кусочек, – серьезно сказал Борис. – Сколько здесь заключенных? Семьдесят тысяч? Девяносто девять процентов их упали бы замертво, проглотив единственный кусочек того, что мы съели сегодня.

– Мне это тоже приходило в голову.

– Я бы сейчас с удовольствием начистил кому-нибудь морду.

– Не заводись. Ты еще за последнюю драку не расплатился.

– Я грызу удила, понимаешь? Хочу на восток. – Он огляделся. – Да, мне нужно подраться, и подраться с кем-нибудь покрепче. Чтобы драка протянулась дольше.

– Здесь желающих связываться с тобой не найдется. Особенно после того, что ты сделал с Трустом.

– Да нет, тут система иная. Непременно отыщется какой-нибудь наслышанный обо мне жирный ублюдок, на которого вдруг нападает отвага. Вон тот мужлан, к примеру, что торчит у камина.

Когда нам было по двенадцать лет, мы разругались, наорали друг на друга и закончили дракой, – и Борис набросился на меня с такой неистовой яростью, что я поначалу и сам себе не поверил. Меня словно трактор переехал, взбешенный, но также и уверенный в своей правоте. Когда мне удалось наконец подняться с земли, первая моя мысль была: должно быть, он давно и люто меня ненавидел. Но нет. Немного погодя он расплакался, стал гладить меня по плечу и просить, и просить у меня прощения.

– Голо, в Голешо меня посетило своего рода, э-э, антиозарение. Мне сказали… сказали, что в Кенигсберге перебили всех пациентов психиатрической больницы. Зачем? Чтобы освободить койки. Для кого? Для солдат, которые спятили, убивая в Польше и России женщин и детей. Прости, дорогой мой, я ненадолго отлучусь.

– Конечно.

Борис встал:

– Знаешь, Богдан не сомневался, что за ним придут. Сидел у двери и ждал. Предварительно раздав все свои земные сокровища.

– Земные сокровища?

– Ну да. Миску, ложку. Коврик. Ты засыпаешь, Голо… Пусть тебе приснится Ханна, – сказал он. – И подбитый глаз Старого Пропойцы.

Я и вправду задремал на пару минут. А очнувшись и оглядевшись, увидел Бориса, который стоял у камина и слушал, оскалив зубы и задрав подбородок, того самого мужлана.

* * *

Наступила пятница, я отправился на прогулку по дюнам, заросшим кустарником, чьи узловатые, словно вспученные черные ветви походили на высушенные ветром водоросли. С каждого возвышения здесь открывался новый вид на окрестности, и мое тело жаждало увидеть пляж, берег или хотя бы озеро, реку, ручей, пруд. Но видел я лишь повторение Силезии, повторение бескрайней евразийской равнины, раскинувшейся на двенадцать временных зон, до самой Желтой реки и Желтого моря.

Земля становилась ровнее, ровнее, и наконец я пришел к чему-то вроде сквера, какие встречаются в жалких городках Северо-Восточной Германии, – карусель с парой подвесных сидений, детская горка, детские же качели на двоих, песочница. На скамейках расположились несколько женщин, одна пыталась читать на ветру газету, другая вязала желтый шарф, третья вытягивала бутерброд из лоснистых складок белой жиронепроницаемой бумаги, четвертая просто сидела, глядя в пространство, – Ханна Долль сидела, уложив на колени руки ладонями кверху, и смотрела в пространство, смотрела во время. За спиной виднелись спартанские дачи – украшенные флажками Летние домики.

– Добрый день, мадам, – крикнул я.

Она встала, подошла ко мне и сказала:

– Не хочу показаться вам мелодраматичной, но, когда я шла сюда, за мной следили, и сейчас за нами тоже наблюдают. Поверьте, это правда.

Я изобразил широкую улыбку:

– Постарайтесь выглядеть непринужденно. Так, а где же девочки?

Я подошел к кружившейся карусельке. С собой я любовно, как мог бы подумать кто-то, прихватил два пакетика леденцов, однако теперь их надлежало оставить в кармане. Я спросил:

– Когда у вас день рождения? Хочу вам кое-что подарить. Та к когда же?

– Он уж сто лет как прошел, – ответила Полетт.

– А я знаю, как назову моих детей, – сказала Сибил. – У меня родятся близнецы Мэри и Магда. И еще мальчик – Август.

– Очень хорошие имена.

Я на несколько шагов отступил от карусели и почувствовал, что Ханна подошла поближе ко мне.

– Вы замечаете, фрау Долль, как одно время года сменяется другим? Ах эта тревожная пикантность позднего сентября! Я готов поклясться, что за нами следят.

Она изобразила радость:

– Следят? И не только мамаши? Ладно. Что вы можете сказать мне, герр Томсен?

– До ужаса неприятно сообщать вам дурные новости, – сказал я, натужно изображая веселость. – Однако Богдана Жозека больше нет.

Я ожидал, что она дрогнет, однако на деле это больше походило на прыжок, на судорогу, устремленную вверх и вовне, да еще ладонь ее взлетела к губам. Впрочем, она сразу опомнилась, встряхнула волосами и, повысив голос, сказала:

– Полетт, дорогая, не так быстро!

– Но для чего же еще нужна карусель! Это в ней самое главное!

– Потише!..Значит, его не отправили в Штуттгоф? – спросила она, улыбаясь.

– Боюсь, его отправили в никуда, – ответил, улыбаясь, я.

Мы так и продолжали улыбаться, пока я пересказывал ей услышанное мной от Бориса Эльца: неприятное происшествие с садовым инструментом, неизбежный приказ Прюферу, отправка карательной команды в барак. Про газ я ничего говорить не стал, она и сама все знала.

– А черепаха?

– Прощальный жест Богдана. По-видимому. Такова, по сути дела, версия вашего мужа. За некоторыми исключениями.

– Вы в это верите? Что Богдан мог?..

Я чопорно пожал плечами:

– Смертный страх порождает странные поступки.

– Вы верите хоть во что-то из этой истории?

– Ну вы же понимаете ход их мыслей, не правда ли? Нужно было, чтобы никто ничего не узнал. Заключенный не может так поступить с Комендантом и остаться в живых.

– Поступить как?

– Ну, ударить его – даже случайно. Богдан же подбил ему оба глаза.

– Богдан ничего не подбивал. – Безрадостная улыбка Ханны изменилась: расширилась и застыла. – Глаза ему подбила я.

– Вам что больше нравится? – крикнула из далекой от нас песочницы Сибил. – Знать все или не знать ничего?

– Не знать ничего, – завопил я. – Тогда можно все выяснить самому, а это забавно.

* * *

В ту же пятницу я шел в поздних сумерках по грязным проходам Кат-Зет III. Полностью оплаченный «ИГ Фарбен», Кат-Зет III был с буквалистским усердием скопирован с Кат-Зет I и Кат-Зет II. Такие же прожектора и дозорные вышки, такая же колючая проволока под высоким напряжением, такие же сирены и виселицы, такая же вооруженная охрана, такие же карцеры, такой же помост для оркестра, такой же позорный столб, такой же бордель, такой же лазарет и такая же мертвецкая.

У Богдана имелся pikkolo – так назвала его Ханна. Словечко двусмысленное. В отличие от piepl, обозначающего катамита, тут уж не ошибешься, pikkolo нередко был просто юным товарищем, подопечным, о котором заботился заключенный постарше. В данном случае подопечным стал пятнадцатилетний немецкий еврей по имени Дов Кон. Дов появлялся иногда в саду Долля (я видел его там в день моего первого визита). Ханна сказала, что Богдан и Дов были «очень близки»… Как и «Буна-Верке», Кат-Зет III все еще достраивался, пока в нем размещалась лишь колония строителей. Регистратор Отдела рабочей силы сказал мне, что искать Дова следует в Блоке 4(vi).

К этому времени я – отчасти посредством индукции – составил наиболее правдоподобную последовательность событий. Интересующее меня утро: сначала бурная ссора мужа и жены, во время которой Ханна наносит Доллю удар по лицу; в ходе дня синяки наливаются кровью и темнеют, и Долль понимает, что ему потребуется объяснение его травмы; в какой-то момент внимание Долля привлекает Богдан, возможно допустивший некую оплошность; Долль сочиняет историю с лопатой и преподносит ее вместе с инструкциями лагерфюреру Прюферу, адъютант которого обращается к карательной команде… Единственной, насколько я мог судить, загадкой оставалась судьба бедной Торкуль.

К Кат-Зет III я подходил со стороны «Буна-Верке», чувствуя – настолько уверенно, насколько это вообще возможно, – что никто за мной не следит.

Я стукнул моей дубинкой в дверь барака, распахнул ее и увидел помещение размером с два теннисных корта, вмещавшее сто сорок восемь нар – в три яруса, по двое-трое заключенных на каждой. На меня обрушилось тепло одиннадцати или двенадцати сотен тел.

– Старший по бараку! Сюда!

Мужчина лет пятидесяти с чем-то, довольно упитанный, выскочил из своей боковушки и поспешил ко мне. Я назвал имя, номер и повел головой в сторону. После чего отступил от двери и выдохнул задержанный в легких воздух. И закурил, чтобы дезинфицировать дымом ноздри, манильскую сигару. Запах в Блоке 4(vi) стоял особый: в нем отсутствовала недвусмысленная гнилостность луга и погребального костра, не походил он и на смрад дыма, валившего из трубы крематория (дыма, отдававшего плесенью сырого картона с примесью особой, напоминавшей, что человек произошел от рыбы, тухлости). Нет, то была виноватая вонь голода – кислятина и газы заторможенного пищеварения, сдобренные острым ароматом мочи.

Из барака вышел мальчик – не один. Его сопровождал капо: зеленый треугольник на груди (стало быть, уголовник), голые руки, густая татуировка которых создавала впечатление, что он одет в нательную рубаху с рукавами, колючая бородка, бывшая простым продолжением обрамлявшей его рот щетины. Я спросил:

– Ты кто?

Капо оглядел меня с головы до ног. А кем, коли на то пошло, был я с моим немалым ростом, льдистыми голубыми глазами, твидовым костюмом землевладельца и нарукавной повязкой оберштурмбаннфюрера?

– Имя.

– Стампфеггер. Господин.

– Можешь идти, Стампфеггер.

Поворачиваясь, чтобы удалиться, он произвел странный недоконченный жест – полуприподнял руку и сразу уронил ее. Мне показалось, что он хотел провести рукой собственника по черным волосам мальчика.

– Давай немного пройдемся, Дов, – сказал я. – Мне нужно поговорить с тобой о Богдане, юноша. Не исключено, что помочь мне ты ничем не сможешь, но нужно, чтобы ты не испытывал нежелания помочь. Тебе такая помощь ничем не грозит. Поможешь ты мне или нет, я все равно отблагодарю тебя.

Я вынул из кармана пачку «Кэмел»:

– Возьми пять штук. – Чего в ту пору стоили пять американских сигарет – пяти хлебных пайков, десяти? – Припрячь их где-нибудь.

На протяжении нескольких шагов мальчик размеренно кивал, и я почти проникся уверенностью, что он ответит мне со всей откровенностью. Мы остановились под лампой в сетчатом колпаке. Была уже ночь, что-то слегка ворошилось в черном небе – близился то ли дождь, то ли снегопад.

– Как ты сюда попал? Не волнуйся. Попробуй вот это.

Я протянул ему плитку «Хершис». Ход времени замедлился… Дов аккуратно развернул целлофановую обертку, с секунду вглядывался в коричневый шоколад, затем благоговейно лизнул его с краешку. Я наблюдал за ним. В деликатности мальчика присутствовал своего рода артистизм; возможно, у него уйдет не меньше недели на то, чтобы управиться с шоколадкой, орудуя одним лишь языком… Ханна говорила о глазах Дова, темно-серых, совершенно круглых, с легкими неровностями по обводам райков. Глазах, созданных для невинности и невинностью обладавших – когда-то; теперь в них полыхала опытность.

– Ты ведь из Германии. Откуда?

Глубоким, хоть время от времени и подскакивавшим на октаву вверх голосом он рассказал мне свою историю. Ничего необычного в ней не было. Осенью 41-го всю его семью забрали из одного из «еврейских общежитий» Дрездена; они провели месяц в лагере Терезиенштадт; затем их привезли сюда; сразу же по приезде мать мальчика, четырех его младших сестер, двух бабушек и деда, двух теток и восьмерых маленьких двоюродных сестер и братьев отселектировали налево; отец и двое дядьев протянули обычные три месяца (на рытье дренажных канав), а потом Дов остался один.

– Кто тебя опекает? Стампфеггер?

– Да, – неохотно ответил он. – Стампфеггер.

– И какое-то время – профессор Жозек.

– Он тоже, но его забрали.

– Тебе известно куда?

Дов помолчал немного и снова закивал.

– Богдан приходил сюда из Шталага попрощаться со мной. И предупредить, чтобы я не искал его на вилле. А потом вернулся назад – ждать. Он был уверен, что за ним придут.

Дов знал все.

В последнее свое утро Богдан Жозек ходил в лазарет (сменить повязку на воспалившемся колене) и в сад виллы попал позже обычного, около половины десятого. Он находился в теплице, когда из стеклянной двери комнаты для завтраков выскочил, прижав к лицу руку, Комендант – в пижамной паре. Сначала Богдан принял Долля (в этом месте рассказа я почувствовал, как на загривке у меня дыбом встают волосы), шатавшегося, в полосатой, синей с белым, одежде, за заключенного – новоприбывшего (живот еще округл, одежда еще чиста), не то пьяного, не то спятившего, не то намертво заблудившегося. Но тут Долль заметил пересекавшую лужайку черепаху, схватил с земли лопату и со всей силы ударил беднягу по панцирю.

– И сам повалился, господин. На гравий. Здорово ударился. Спиной. Его пижамные штаны были расстегнуты, сползли, и он в них запутался. Вот и упал.

Я спросил:

– Профессора Долль видел?

– Ему бы лучше спрятаться было. Почему он не спрятался, господин? Богдану следовало спрятаться.

– А он что сделал?

Дов, на лице которого появилось умоляющее выражение, сказал:

– Вышел из теплицы и помог ему встать. Усадил на стул, который стоял в тени. И принес бутылку воды. А Комендант махнул рукой – уходи, мол.

– Стало быть… – Я немного подумал. – Богдан знал. Ты сказал, что он знал – за ним придут.

– Конечно. Разумеется.

– Почему же?

Дов отвел глаза:

– Потому что он видел слабость Коменданта. Видел, как Комендант плакал.

Мы возвращались назад по отлого поднимавшейся узкой дорожке. На середине пути к бараку я отдал мальчику оставшиеся в пачке сигареты плюс десять американских долларов.

– Спрячь все в надежном месте.

– Конечно, – сказал он (почти разгневанно).

– Погоди. Долль знает, что ты дружил с Богданом?

– Не думаю. Я заходил в сад всего два раза.

– Ладно. Теперь, Дов, это наш с тобой секрет, идет?

– Но, господин. Прошу вас. Что мне сказать ему?

– Старшему по бараку?

– Этому все равно. Нет. Что мне сказать Стампфеггеру? Он спросит, о чем мы разговаривали.

– Скажи… – Должно быть, я и сам думал об этом на каком-то подсознательном уровне, потому что ответ у меня был готов. – Вчера в Шталаге между проволокой и оградой весь день простоял мужчина. Капо. В наручниках. На его шее висела табличка с надписью «Tagesmutter. Kleinaugen». Знаешь, что это значит?

Дов знал.

– Скажи Стампфеггеру, что его поставил туда я. Скажи, что я провожу расследование по приказу Берлина. Сможешь?

Он улыбнулся, поблагодарил меня и торопливо удалился в темноту.

И в снег. В первый снег осени, серый, как пепел, как глаза Дова.

Tagesmutter. Kleinaugen. Детская няня. Педофил.

* * *

Судя по всему, за мной, пусть и с перерывами, бессистемно, однако следили. Когда я работал в Военной разведке (Абвере), такое случалось нередко, а у человека, за которым следят, быстро развивается способность чувствовать это. Если за вами тайком ходят по пятам, вы ощущаете словно бы незримую нить, которая соединяет вас с вашим «хвостом», с преследователем; в зависимости от расстояния до него она то провисает, то напрягается. Когда нить натянута, вы можете, быстро оглянувшись, увидеть, как один из идущих за вами людей дергается либо замирает.

На сей раз за мной ходил заключенный, человек в полосатой одежде. Капо (это следовало хотя бы из его упитанности), такой же, как Стампфеггер, но с двумя треугольниками – зеленым и красным, то есть преступник и уголовный, и политический. Это могло означать многое, а могло почти ничего. Не исключено, что мой шпик просто перешел улицу в неположенном месте и когда-то проявил интерес к демократическому движению, но я так не думал – физиономия у него была мрачная, кислая, физиономия человека, хорошо знакомого с тюрьмой.

Но почему за мной следили? И кто эту слежку организовал? Недооценивать паранойю, которая владела Гестапо (здесь это означало Мебиуса, Хордера, Оффа и т. д.), было глупо, однако оно ни за что не воспользовалось бы услугами заключенного, тем более политического. Да и единственным подрывным действием, какое я до сей поры совершил, была дача плохого совета.

Здравый смысл указывал на Пауля Долля. О моих тайных отношениях с Ханной знали лишь четверо: их участники, Борис Эльц и Свидетельница, Гумилия. А значит, уведомить о ней Коменданта могли только двое, и Борис этого определенно не делал.

В ближайшее воскресенье мне и Ханне предстояло присутствовать в Офицерском клубе на фортепианном концерте и вечеринке, каковые устраивались в честь подписания 27 сентября 1940-го (вместе с Италией и Японией) трехстороннего соглашения. Я надеялся, что смогу дать ей знать: Гумилия переметнулась.

Еще более многообещающим был следующий день – в пять тридцать мы с Ханной должны были «случайно» столкнуться в Школе верховой езды. Я намеревался изобразить интерес к урокам оной, Ханна – навести справки насчет аренды пони: Полетт и Сибил положили глаз на шетландского коника по кличке Майнрад. Мысленно я набрасывал письмо к Ханне, хотя написать его мне было бы трудно: в нем я хотел сказать, что благоразумие требует покончить с нашей дружбой – или чем она там была.

* * *

– И сколько же оленей в вашем ягдташе?

– В моем? Ни одного. Я стрелял в воздух. Ужасное все-таки занятие. Вы видите прекрасное животное, мирно объедающее куст шиповника, – и что делаете? Лупите по нему из двух стволов. – Беркль снял очки, подышал на стекло, поднес к нему мятый носовой платок (он проделывал это каждые три-четыре минуты). – Очень красивая природа. И вполне приличная гостиница у озера. Там не одни лишь лачуги да юрты. Но чего ради я согласился на эту поездку? Вольфрам Прюфер. Я дважды обедал с ним à deux. На редкость глупый молодой человек. Господин Томсен, доктор Зидиг говорит, что у нас нет этилацетата. Не знаю, что это значит. Вы знаете?

– Да. Невозможность колориметрических измерений. Уксусная кислота у нас имеется. Но нет этилового спирта.

Некоторое время мы проговорили о нехватке – вернее сказать, о полном отсутствии здесь – этилового спирта. А следом занялись прискорбным состоянием гидрирующего оборудования.

– Ну что же, доложите об этом в Берлин. Вы подумали о моем предложении, господин Томсен?

– Подумал. Предлагаемые вами изменения представляются вполне разумными. На первый взгляд. Однако вы кое о чем забываете, господин Беркль. В основном мы имеем дело с евреями.

Большие карие глаза Беркля словно погасли.

– Могу вас уверить, – продолжал я, – что в ведомстве Рейхсляйтера расхождений на сей счет не существует. В этом отношении весь высший эшелон власти единодушен.

– Да, да.

– Позвольте мне резюмировать его представления. В сущности, я процитирую слова самого Рейхсляйтера… Еврей, в соответствии с его генетикой и складом ума, ни к какой работе не расположен. Веками, нет, тысячелетиями он жил припеваючи, большое всем спасибо, за счет народов, которые давали приют его диаспоре. Работа, тяжкий труд был уделом простодушных гоев, между тем как еврей довольно посмеивался, жирел и богател. Физический труд – еврей к нему попросту не способен. Вы наверняка видели, как они отлынивают и симулируют. Единственный понятный им язык – грубая сила.

– Продолжайте, друг мой.

– Что же касается идеи об увеличении их пайка – она, если говорить прямо, смешна. Накормите еврея досыта – он и пальцем шевельнуть не пожелает. Будет полеживать да мечтать о молоке и меде.

– Повторю еще раз – Шмуль.

– Шмуль – аналогия ложная, господин Беркль. Шмуль усердствует не потому, что у него есть ясная цель. Здесь, в «Буне», еврей сознает, что едва наши фабрики заработают, его полезность для нас будет исчерпана, и потому при всякой возможности сует нам палки в колеса.

На это Берклю возразить было нечего. Помолчав, он с недовольным видом сказал:

– Лет шесть-семь назад в «Фарбен» работало много евреев. В том числе и на самом верху. Превосходные были люди. Чрезвычайно прилежные.

– И занимавшиеся саботажем. Или воровством патентов и их продажей американцам. Это хорошо известно. И задокументировано.

Со Двора донеслись крики, на редкость пронзительные и долгие.

– «Задокументировано». Где? В Аненербе? Вы меня утомляете, господин Томсен.

– А вы меня разочаровываете, господин Беркль. Вы бросаете вызов одному из краеугольных камней партийной политики.

– Продуктивное уничтожение, – с холодной покорностью произнес Беркль. – Но уничтожение, господин Томсен, не бывает продуктивным. – Он отвернулся от меня. – Я деловой человек. Я понимаю, что здесь мы получаем в свое распоряжение людей, которых можем эксплуатировать. Вопрос в том, как сделать это эргономично. Ну да ладно. Ваш дядя Мартин мне все равно не понадобится. Мы получили другой ход в Канцелярию.

– Да?

– Не к Рейхсляйтеру, не к Рейхсмаршалу, не к Рейхсфюреру. Сам Рейхсканцлер пожелал встретиться с представителями «ИГ» – хоть и совсем по другому поводу.

– И по какому же?

– По вопросу о химическом оружии, господин Томсен. Я собираюсь настоять на предлагаемой мной реформе, хотя без вашей поддержки это и будет сложно. – Он взглянул мне прямо в глаза: – Знаете, никогда не понимал, чего ради по поводу евреев поднят такой шум. Половину времени, которое я провел в Берлине, я даже не мог отличить еврея от арийца. Гордиться мне тут нечем, но когда евреев обязали носить звезду, лично я почувствовал облегчение. Потому что без нее – как мне было понять, кто есть кто? Можете на меня донести. И пусть меня сожгут на костре, как еретика. Нет. Определенно нет. Я никогда не видел причин поднимать такой шум насчет евреев.

* * *

В пятницу, направляясь из Старого Города в Кат-Зет I, я установил, что никто за мной не следит, и потому повернул на восток и пошел к Летним домикам, ни в малой мере не ожидая, что найду там кого-нибудь. Сыпал липкий дождик, редкий, холодный, над землей низко висели замаранные дымом облака; детская площадка была пустынна, промокшие «дачи» стояли запертыми. Все отвечало моему настроению, тщетности надежд увидеть Ханну. Я устало тащился по песку, среди кустов.

– Ну, теперь все понятно, – сказал прошлым вечером Борис. – Голо, если бы ты украсил Старого Пропойцу рогами, я ничего лучшего и не желал бы. Однако это всегда было опасной глупостью.

Странно было слышать такое от полковника войск СС (и кавалера трех Железных крестов), безудержного волокиты, обожавшего любую опасность… Я ответил:

– Насчет пижамных штанов – особенно красиво, нет?

– Да. Весьма. Муж, который пытается вставить жене и получает по морде. А потом выбегает в сад и падает, выставляя напоказ торчащий елдак. Но, Голо, это лишь все ухудшает. Уж больно мрачная выходит картинка. Такое варево, что и не расхлебаешь.

– Ну, может быть, хоть разок, в гостинице «Зотар». Я заходил туда – в ней не так уж и грязно и всего один…

– Не будь идиотом, Голо. Послушай. Все, что есть в Старом Пропойце смешного, делает его лишь более опасным, не менее. А власти ему не занимать.

Обзаводиться таким врагом во вселенной концлагерей, насквозь пронизанной смертью… Доллю достаточно будет лишь подтолкнуть ее в нужном ему направлении.

– Подумай, – сказал Борис. – Ты – ты, может, и уцелеешь. Живой побег Нового Порядка. А она?

Я на ходу поплотнее завернулся в шинель. Реалистичная сексуальная политика. Все средства хороши – в любви и на… Ну да, и посмотрите, как ведет последнюю Германия. Оступившейся жене Коменданта ни от Гаагской, ни от Женевской конвенции помощи ждать не приходится, она получит войну на уничтожение – и до победного конца.

…Я дошел до рощицы престарелых берез, в которой запах естественного распада превозмогал, большое ему спасибо, смрад облекавшего нас воздуха. Естественный распад, неподдельный, происходящий без участия человека; запах, навевающий воспоминания… Куда только не убредали в те мгновения мои мысли: к Марлен Мютиг, супруге петролога из «ИГ», с которой я столько раз обменивался шутками на рыночной площади; к Лотте Бестингер, недавнему пополнению женского вспомогательного состава; к старшей (и единственной незамужней) сестре Агнес – Кристине.

Впереди, перед высокой шпалерой, помечавшей границу «Зоны», показался павильон не то беседка. Кто-то начал было строить ее, да не хватило ему ни времени, ни леса: дощатая задняя стенка, две боковые – разной высоты, – половина крыши. Строение походило на деревенскую автобусную остановку. Я обогнул его.

Окна без стекол, деревянная скамья. И Ханна Долль, сидевшая в углу, накрыв колени синей клеенкой.

Она спала.

Следующий час был отмечен великим спокойствием, нельзя, впрочем, сказать, что никакими событиями он не знаменовался. Каждые несколько минут лицо ее омрачалось, и омрачалось по-разному (недоумением, болью); раза три или четыре ноздри Ханны раздувались, словно от невольного зевка; один раз по щеке сбежала слеза, а еще один на Ханну напала детская икота. В ее сне, в дыхании, в череде легких вздохов присутствовал ритм. То была жизнь, которая шла в ней, доказательство, повторявшееся раз за разом доказательство ее бытия…

И наконец глаза ее открылись, она посмотрела на меня, словно утратив – отчасти – самообладание, и я понял, что был здесь уже давно, еще до моего прихода, – в ее снах. Губы Ханны приоткрылись, я услышал звук, похожий на шум далекого морского прибоя.

– Was tun wir hier, – произнесла она твердо и нериторично (словно и вправду желая это понять), – mit diesen undenkbaren Leichenfresser?

Что мы делаем здесь, спросила она, среди этих немыслимых упырей?

Она встала, мы обнялись. Не поцеловались. Даже когда она заплакала, мы, наверное, думали о том, как это будет упоительно, но не поцеловались, не соприкоснулись губами. И все же я знал, что утонул в этом по уши.

– Дитер Крюгер… – наконец начала она.

Чем бы оно ни было, я утонул в нем. И чем бы оно ни было, мне придется пойти дальше.

Но куда? Куда мне теперь идти?

 

2. Долль: Объект

Если малое можно сравнивать с большим, а кошке дозволяется смотреть на короля, то получается, что я, Пауль Долль (главный исполнитель великой национальной программы прикладной гигиены), обладаю некоторым сходством с тайным курильщиком!

Возьмите Ханну. Да, уверен, она дает нам прекрасный, превосходный, сколько я понимаю, пример тайной курильщицы. А что у меня с Ханной общего?

Во-1-х, ей приходится искать уединенное место для удовлетворения ее «тайной» потребности. Во-2-х, она сталкивается с необходимостью прятать концы в воду: всегда же остается окурок, непременно испачканный яркой помадой, чинарик, бычок (а говоря со всей прямотой, трупы – пагуба моей жизни). В-3-х, ей приходится что-то делать с запахом, и не только самого дыма, но того, что он оставляет после себя, пропитывая одежду и в особенности волосы (а в ее случае – грязня дыхание, ибо если благоухание дорогой сигары наделяет силой внутренние ароматы мужчины, то вонь грошовых «Давыдофф» сквернит целительное благоухание женщины). В-4-х же, и в последних, на нее возложено обязательство – если она признает, не говорю уже понимает, существование такой концепции, как честность, – давать себе отчет в неодолимой притягательности того, что она делает: пропитывает себя смрадом и покрывает виной, точно некая грязная шлюшка, которая, воняя, выходит после рьяного перепихона на жаркую послеполуденную улицу…

И вот здесь мы расходимся, аналогия распадается. Да, здесь мы расходимся.

Ибо она делает то, что делает, по причине неправоты и слабости. А я делаю то, что делаю, руководствуясь правотой и неукротимой силой!

– Ты мазалась мамиными румянами.

Рука Сибил взлетела к лицу.

– Думаешь, ты все смыла, да? Но я вижу на твоем лице их следы. Или ты просто покраснела?

– Я не мазалась!

– Не лги, Сибил. Ты знаешь, почему девушки Германии не пользуются косметикой? Она подрывает их нравственность. Они начинают лгать. Как твоя мама.

– О чем ты говоришь, папочка?

– Как тебе пони? Лучше глупой старой черепахи, нет?

Думаю, даже самый стойкий Национал-Социалист признал бы, что задача, за осуществление которой СС взялась в Кульмхофе в январе этого года, отличалась исключительной трудностью. Да, это была мера отчасти крайняя, граничившая, быть может, с чрезмерностью, – Акция, повлекшая мобилизацию и возвышение зондера Шмуля. Она и по сей день остается малоизвестной, многие считают ее редким поведенческим отклонением, вполне возможно 1-разовым. Между собой мы неофициально называем ее Днем молчаливых мальчиков.

(Напоминание: жена Шмуля проживает в Лицманштадте. Выяснить, где именно.)

И кстати, если все еще существуют фантазеры, ухитрившиеся каким-то образом сохранить симпатии к нашим еврейским братьям, что ж, им следует поближе познакомиться – как пришлось сделать это мне (прошлым маем в Варшаве) – с еврейскими кварталами польских городов. Увидев представителей этой расы en masse, фантазеры распрощаются с любой «гуманистической» сентиментальностью, и распрощаются стремительно, нисколько меня этим не удивив. Улицы, усеянные покойниками, кишащие кошмарными привидениями, изобилующие картинами убогой нужды и лишенными половых различий мужчинами и женщинами. (Мне, любящему отцу, особенно трудно переварить их порочное пренебрежение к своим полуголым детям, которые завывают, попрошайничают, поют, стонут и дрожат, желтолицые, похожие на крошечных прокаженных.) В Варшаве каждую неделю десятки их заболевают тифом и каждый месяц умирают 5000–6000 из ½ миллиона евреев, такова их апатичность, дегенеративность и, скажем прямо, отсутствие даже зачатков самоуважения.

Ну, что касается дел более веселых, то надобно описать инцидент, который позволил мне и моему спутнику (Хайнцу Юбельхоэру, обаятельному «радикалу» из управления Рейхсфюрера СС) несколько развеять окружавший нас мрак. Мы болтали на еврейском кладбище с известным кинорежиссером Готтлобом Хаммом (снимавшим для Министерства просвещения документальный фильм), когда подъехал экскурсионный автобус «Силы через радость» и из него высадилась молодежная группа. Ну-с, мы – Готтлоб, Хайнц и я – прервали тогда похороны, чтобы сделать несколько фотографий. Этакие «жанровые» картинки, знаете, «Старый еврей над телом юной девы». Привезенные «Силой через радость» школьники смеялись до колик (к сожалению, эти фотокарточки попались на глаза Ханне, когда я навестил ее в «Лесном аббатстве», и она закатила мне черт знает какой скандал. Мораль: чувство юмора небеса посылают отнюдь не каждому).

И все же, все же… жена Шмуля шастает по улицам Лицманштадта – «Лодзи», как называют его поляки.

Эта Суламифь может мне пригодиться.

Думаю, мне следует связаться с тамошним главой Еврейского совета, которого зовут – куда я засунул этот доклад? – зовут Хаимом Румковским.

Разумеется, здешние обалдуи вынудили меня отправиться в Катовице за бросовым бензином. Я выехал туда (с 2 охранниками) в моем 8-цилиндровом дизельном «Штайре 600» во главе колонны грузовиков.

Когда с делом было покончено, я уселся пить чай с нашим штатским подрядчиком Хельмутом Адольцфуртом, средних лет «фольксдойчем» (в пенсне и с мыском волос на лбу). Затем Адольцфурт, как обычно, вытащил бутылку и мы опрокинули по стопочке-другой и 3-й. Неожиданно он сказал:

– Штурмбаннфюрер, вам известно, что с 6 до 10 вечера никто в этом городе не может сделать ни глотка?

– Почему же?

– В это время задувает южный ветер. Запах, штурмбаннфюрер. С юга сюда доносится запах.

– Сюда? Что за глупости, – беззаботно рассмеявшись, сказал я. – Это же 50 километров.

– У моих окон 2-ные рамы. Сейчас 7 без 20. Давайте выйдем из дома. Если вы не против, мой господин.

Мы спустились по лестнице, вышли во двор (где мои люди почти уж закончили работу). Я громко удивился:

– Он всегда такой сильный?

– Месяц назад был сильнее. С холодами стало полегче. Откуда он берется, штурмбаннфюрер?

– Ну, если начистоту, Адольцфурт, – сказал я (быстро думать мне не привыкать), – если начистоту, у нас на сельскохозяйственной станции очень большой свинарник, и там случилась эпидемия. Или свиной сепсис. Вызванный червями. Выбора у нас, сами понимаете, не было, свиней пришлось забить и сжечь. Нет?

– Люди говорят всякое, штурмбаннфюрер.

– Вот и объясните людям. Насчет свиней.

Последнюю бочку бензина затащили в грузовик. Я помахал рукой, призывая водителей. Затем отсчитал 1800 злотых, получил квитанцию.

По дороге назад, пока охранники дремали (престижную машину я вел, разумеется, сам), я несколько раз опускал стекло, выставлял голову наружу и втягивал носом воздух. Запах стоял такой, какого даже я не нюхивал, и становился все хуже, хуже и хуже…

Я ощущал себя увязшим в клоачном сне из тех, что время от времени снятся каждому из нас, – сами знаете, вы вроде бы попали в пенистый гейзер горячей грязи, бьющей из земли, точно колоссальная струя нефти, заливающая все вокруг, несмотря на любые ваши усилия.

– Они проговорили 2 или 3 минуты, герр Комендант. В огороженном месте за фермой.

Он подразумевал Школу верховой езды. Мой капо, Стайнке (в гражданской жизни – троцкистский головорез), подразумевал Школу верховой езды… Итак, 2 встречи: Летние домики и Школа верховой езды. И теперь 2 письма.

– Ты говоришь о наездницкой школе. О Школе верховой езды, Стайнке. Господи, ну и жарища же здесь. Они разговаривали у всех на виду?

– Да, герр Комендант. Людей вокруг было много.

– Просто говорили, так? Какие-нибудь документы друг другу передавали?

– Документы? Нет, герр Комендант.

– Письменные материалы?.. Да, ну что же, ты смотрел недостаточно внимательно, Стайнке. Передача письменного материала состоялась. Ты ее просто не заметил.

– Я упустил их из виду на несколько секунд, когда мимо меня проводили лошадей, герр Комендант.

– Ну да. В наездницких школах встречаются лошади, – сказал я. – Ты видел, какие нашивки носят здесь умалишенные, Стайнке? На них значится «дурак». На них значится «Я кретин», видел? Думаю, нам стоит заказать 1 для тебя. (Да, и 1, уж коли на то пошло, для Прюфера.) В наездницких школах встречаются лошади, Стайнке… И послушай. Им можешь больше не заниматься. Следи за ней. Понял?

– Да, герр Комендант.

– Как они приветствовали друг друга?

– Рукопожатием.

– Рукопожатием, герр Комендант. Как прощались?

– Рукопожатием, герр Комендант.

Мы отошли в сторону, к нам приближалась группа поляков (немыслимо нагруженных). Наш разговор происходил в 1-м из складов при дубильне. Сюда стаскивали всякий привезенный эвакуантами дешевый хлам, чтобы сжечь его, как топливо, в печи дубильни, – картонную обувь, старые мешки, деревянные детские коляски и так далее и тому подобное.

– Какой была относительная продолжительность 2 рукопожатий?

– 2-е было дольше 1-го, герр Комендант.

– А насколько долгим было 1-е?

Будучи безразличным ко всякого рода «внутреннему убранству», с инструментами я всегда управлялся довольно ловко. Этой весной, когда Ханна отправилась погостить в Розенхайм, я успешно осуществил мой «домашний» замысел – установку сейфа, встроенного в стену гардеробной 1-го этажа. Разумеется, я пользуюсь и запирающимся шкафчиком, который стоит в моем кабинете (ну и в ГАЗе у меня также имеется массивный несгораемый шкаф). Однако тот, что наверху, выполняет совсем другую задачу. Он снабжен всякого рода наборными дисками и тумблерами, но это не более чем фасад. Откройте его – и что вы увидите? 2-стороннее зеркало, позволяющее лицезреть часть ванной комнаты. Видите ли, с ходом лет моя жена стала, увы, стыдливой – в физическом отношении, – а мне нравится разглядывать ее в натуральном виде, на что я, как супруг, имею полное право. Что касается особого «зеркала» (и это mot juste, нет?), то я получил его в Бункере 10, где им пользовались для наблюдения за ходом некоторых медицинских экспериментов. Когда оно стало ненужным, я подумал: привет, а вот мне оно пригодится!

Ну-с, вчера, едва Ханна вернулась из Школы верховой езды (пони), я замер у зеркала по стойке смирно, ожидая вечернего «представления». Обычно Ханна открывает краны, а затем довольно вяло раздевается. Ожидая, когда ванна наполнится, она время от времени наклоняется, чтобы проверить температуру воды, – эта часть самая лучшая (за ее выходом из ванны понаблюдать тоже стоит, однако Ханна имеет раздражающее обыкновение вытираться, стоя у подогреваемой вешалки для полотенец, а вешалку мне не видно). Вчера было иначе… Ханна вошла, заперла дверь, прислонилась к ней спиной, задрала юбку и вытащила из штанишек 3 листка светло-голубой бумаги. Пробежав глазами написанное на них, она прочитала листки 2-й раз и, не удовлетворившись этим, перечитала снова. На миг она словно погрузилась в грезы. Затем сместилась, разрывая письмо в клочки, налево, спустила воду в унитазе и, выждав необходимое время, спустила еще раз.

Теперь мне предстоит поведать неприятную правду. Когда Ханна читала письмо в 1-й раз, лицо ее выражало ужас, затем недоуменную сосредоточенность, а после… Под конец ее ладонь всякий раз прижималась к гортани, а затем почему-то соскальзывала вниз и принималась ласкать грудь (при этом плечи ее словно тянулись друг к другу). Как чувствовал себя, наблюдая за этим, я, муж, вообразить, полагаю, не трудно. Но и это еще не все. Несмотря на очевидный факт ее возбуждения, несмотря на несомненную явственность того, что в ней забродили женские субстанции (увлажняя ее, ускоряя пульс, потаенно поблескивая), Ханне не хватило обычного чувства приличия, которое требовало от нее принять ванну.

И с тех минут к лицу ее словно пристало определенное выражение. Удовлетворенное, мирное – словом, нестерпимо самодовольное. Мало того, она расцвела физически. Примерно такой же Ханна была на 4-м месяце беременности. Полной силы и власти.

По мнению Мебиуса из Политического отдела, нам следовало предпринять что-то в отношении поляков.

– Сколько их?

– Окончательно еще не решено. Я бы сказал, порядка 250. – Он постучал по лежащий на его столе папке. – Работа не маленькая.

– 250. – Мне это число таким уж большим не показалось, другое дело, что астрономические цифры, сообщаемые мне на Лугу Шмулем, несколько сбили меня с толку. – Да, полагаю, это потребует серьезных усилий.

– И в определенном смысле виноваты тут мы сами.

– Как это прикажете понимать?

– Та свалка в дубильне, – он вздохнул, – устраивать ее было несколько неразумно, вы не находите?

– Простите, старина, я как-то не улавливаю вашу мысль.

– Не следовало вытаскивать этот хлам за пределы «Калифорнии».

– Да какой хлам-то?

– Ну бросьте, Пауль. Проснитесь. – И он с нажимом произнес: – Я говорю о мусоре, который свалили туда после умиротворения территории вокруг Люблина. Крестьянская одежда. Крошечные домашние тапочки. Грубые четки. Служебники.

– Что еще за служебники?

– Точно не знаю. Я лишь цитирую доклад Эркеля. Какие-то паршивые молитвенники, полагаю. Они же там ревностные католики. Вы заметили, до какого состояния эта свалка довела тех людей? Скандал, да и только. Как мы могли допустить такое?

– Прюфер.

– Прюфер. Медлить не следует. Действовать нужно быстро. Это не евреи, Пауль. Не старухи и не дети.

– Они что-нибудь знают, эти поляки?

– Пока нет. Конечно, какие-то подозрения у них имеются. Но в точности они не знают ничего.

– На какой исход они надеются?

– На то, что их просто рассеют, разошлют кого куда. Однако с этим мы уже запоздали.

– Ну ладно. Пришлите мне список – ближе к ночи, идет?

– Слушаюсь, мой Комендант.

Будучи кавалером 2 Железных крестов (2-го класса и 1-го), я полностью уверен в моей мужской полноценности, всем большое спасибо, и не имею нужды нервически похваляться мощью моего либидо; в том, что касается половой потребности я, как и во всем остальном, совершенно нормален.

Катастрофическая фригидность Ханны проявилась на довольно раннем этапе нашей супружеской жизни, сразу после того, как я свозил ее на медовый месяц в Швайнфурт (первоначальную ее неотзывчивость, проявившуюся еще раньше, в первую пору нашей близости, я объяснял причинами медицинского характера, однако сейчас их уже не существует). Лично я возлагаю вину за все на Дитера Крюгера. И тем не менее я принял брошенный мне вызов с вошедшим в пословицу опрометчивым оптимизмом молодости (вернее сказать, относительной молодости – 29 лет). Я не сомневался, что со временем Ханна начнет откликаться на мою нежность, чувствительность, исключительное терпение – присущий мне стоицизм лишь укреплялся чистотой моей любви. Однако все сложилось иначе.

Мы поженились на святки 28-го. А 1 неделю спустя, после нашего возвращения под Розенхайм, интуитивные подозрения Ханны официально подтвердились: задержка составляла 6 недель. И это все изменило. Видите ли, я, так уж случилось, являюсь приверженцем доктрины, выдвинутой великим русским писателем и мыслителем графом Толстым, призывавшим в его шедевре, название которого от меня сейчас как-то ускользает (там стояло немецкое имя, оно-то и привлекло мое внимание… Вспомнил! «Крейцер»), к воздержанию от любой эротической активности не только во время беременности, но также и во весь период кормления грудью.

Не то чтобы естественные процессы, протекающие в теле женщины, вызывали у меня особую тошноту. Нет, дело просто в принципе, в уважении к новой жизни, к бесценному и священному формированию человеческого существа… Мы вполне откровенно обсудили это, и вскоре Ханна, горестно улыбаясь, согласилась с превосходством моих доводов. Полетт и Сибил родились летом 29-го – к нашей безмерной радости! А в следующие 3½ года моя жена вынянчивала двойняшек.

Честно говоря, обстановка в нашей семье становилась все более напряженной. И когда настало наконец время возобновить супружеские отношения, мы были – как бы это сказать? – по существу, чужими друг другу людьми. Та 1-я ночь – обед при свечах, цветы, мягкий свет, тихая музыка, своевременное уединение, – та 1-я ночь получилась далеко не успешной. После некоторых предварительных затруднений я привел себя в состояние полной готовности, однако Ханна проявила совершенную неспособность справиться с одолевшей ее скованностью. Следующая ночь оказалась ничем не лучше – и следующая за той, и следующая за этой. Я умолял Ханну вновь заняться лечением (или по меньшей мере обратиться к врачу и получить от него какую-нибудь мазь), но тщетно.

Было начало 1933-го. Великой Революции предстояло вскоре прийти мне на помощь. Позвольте, я улыбнусь – точно так же, как, надо полагать, улыбается Клио, муза истории, когда становится ироничной. После поджога Рейхстага (27 февраля) и вызванных им бесчисленных арестов именно тот человек, который принес столько горестей в мою спальню, и стал для меня источником эротического облегчения. Я подразумеваю дружище Крюгера. О, но это уже другая история.

Стоит ли удивляться, что до той поры я, здоровый молодой мужчина с нормальными потребностями, вынужден был искать облегчения на стороне?

Начать с того, что я предавался чрезвычайно лиричному, почти райскому флирту с разного рода…

Стук в дверь.

– Войдите, – сказал я. – А, Гумилия.

Со списком Мебиуса.

Доводилось ли вам замечать, что ночью, когда вы в полудреме пытаетесь разгладить под собой смявшуюся простыню, сама эта необходимость лишает вас сна? И какие огромные усилия приходится прилагать, чтобы вернуть его! Да, тело – штука важная, важная и грузная, и это живое тело, мое, – ладно, пропитанное сном, но непотопляемое, полное жизни, жизни!

– Боюсь, утро сегодня паршивое. Ну что же, отправляемся туда, штурмбаннфюрер?

– Да, да. Уже выхожу, во имя всего святого!

– Все в порядке, мой Комендант?

Прюфер ждал меня на грязном крыльце. Серый туман, вяло прораставший серым снегом – пухлыми сырыми снежинками. Я откашлялся и сказал:

– Какой нам нужен барак? Я забыл.

…Станислав Ставижински, Тадеуш Жежик, Хенрик Пилески – ночью, когда я просматривал «меню» Мебиуса, мне время от времени удавалось соотнести с именем лицо. И я понял, что по меньшей мере некоторые из этих людей были легендарными работниками, истинными стахановцами, лесопилками и паровыми катками в человеческом обличье, которым раз за разом удавалось продержаться целый месяц в угольных шахтах Фюрстенграбе, а потом (прогорбатившись несколько недель на прокладке железнодорожных путей) вернуться туда еще на месяц… Сидя за столом в своем кабинете, массируя при свете лампы лоб, я начал испытывать серьезные сомнения в разумности предложенной Мебиусом меры и в результате (да и в связи с другими моими заботами) выпил много, слишком много рислинга, водки, арманьяка и прежде всего сливовицы и не смог заснуть до 04.07.

А потому в 06.28, занимая свое место на скамье за столом в подвале Бункера 3 (красный кирпич, окна отсутствуют), чувствовал я себя и вправду препогано. Кроме Прюфера, Мебиуса и меня присутствовали 2 агента Политического отдела и капитаны Дрого Уль и Борис Эльц. А также переводчик из Postzensurstelle, которого Прюфер отпустил: поляки, сказал он, «заключенные тертые» и довольно прилично понимают немецкий язык… Выравнивая стопку своих бумаг, Мебиус невозмутимо сообщил мне, что осложнений он не предвидит. Уль принялся еле слышно напевать. Эльц закурил сигарету и подавил зевок. Я откинулся на спинку скамьи и принял вид удовлетворенный, хоть в животе у меня и бурлило с похмелья. Не стоило мне глотать в 05.05 «фанодром». Все, на что я устремлял взгляд, как-то расплывалось и рябило, точно перегретая батарея отопления.

Подвал начали заполнять поляки, построенные в колонну по 5 и ведомые 1 вооруженным конвоиром (ладно, таковым был старший сержант Палич, но 1 вооруженный конвоир?). Я едва поверил своим глазам. Эти заключенные имели сложение медведей и горилл, из-под их полосатой формы выпирали здоровенные мускулы, широкие загорелые физиономии лоснились от пота (у них даже обувь была настоящая!). Мало того, от них так и тянуло боевым духом – как от 1-классной бригады моторизованных войск (какая-то часть моей души внезапно воспылала желанием повести их в бой). Они входили и входили, их становилось все больше – 100, 200, 250, 300, – последним появился, будьте любезны, еще 1 небрежный солист, ненавидимый заключенными «бывший поляк» и наш давний сотрудник, староста лагеря Бруно Бродневич!

Мебиус нахмурился, покивал.

– Смирно! – скомандовал он, хлопнув ладонью по лежащей на столе папке. – Первым скажет несколько слов Комендант.

Для меня это было новостью. Я обвел подвал взглядом. У каждого из нас, офицеров, имелась кобура с «люгером», на плечах Палича и Бродневича висело, разумеется, по автомату. Однако я нисколько не сомневался: если этот батальон громил учует опасность – даже намек на нее, – никто из нас, германцев, живым отсюда не выйдет.

– Благодарю, унтерштурмфюрер, – сказал я и откашлялся. – Итак, солдаты, вам, несомненно, хочется узнать… Вам хочется узнать, почему этим утром вас разлучили с командами, в которых вы состоите. Да, работать вам сегодня не придется.

Негромкое признательное бормотание, я едва не зашел слишком далеко и не упомянул о 2-ном пайке (2-ной паек, если говорить со всей прямотой, выдал бы нас с головой).

– Поэтому вы сейчас получите завтрак и некоторое количество свободного времени. Вот и прекрасно. Причину вам объяснит унтерштурмфюрер Мебиус.

– Благодарю вас, штурмбаннфюрер. Теперь внимание. Вы поляки. Водить вас за нос я не собираюсь.

Вот тут я не смог удержаться от тонкой улыбки. Фриц Мебиус был гестаповцем до мозга костей. Смотри, слушай, сказал себе я, – сейчас последует хитроумная увертка. Он сыграет на них, как на лютне…

– Сегодня после полудня, скорее всего, около 5, – сказал он и посмотрел на свои часы, – все вы до 1 будете расстреляны.

Я ощутил во рту вкус рвоты (и может быть, даже вскрикнул)… Однако ответом Мебиусу было молчание – молчание 300 мужчин, которые перестали дышать.

– Да, именно так. Я говорю с вами как с солдатами, – громко продолжал он, – потому что вы и есть солдаты. В большинстве своем вы состоите в Армии Крайовой. И хотите знать, почему у вас не развязаны руки? Потому что вы не смогли убедить ваш Центр в том, что Кат-Зет – это его актив. Там полагают, что вы обратились в мешки с костями. Да и кто бы поверил, что в месте, подобном этому, существуют мужчины, подобные вам? Я и сам верю в это с трудом.

Унтерштурмфюрер заглянул в свою зеленую папку, гауптштурмфюрер Эльц завораживающе твердой рукой разлил по 7 стаканам содовую воду.

– Я содрогаюсь при мысли о том, что вы можете оказаться на свободе. Получив приказ из Варшавы, вы сровняете лагерь с землей, мы и моргнуть не успеем. Все кончено, солдаты. Вы отлично знаете, что произойдет, если сегодня днем вы попытаетесь взять над нами верх. Вчера я дал себе труд напомнить вам, что у нас имеются ваши адреса и приходские книги. Вы же не хотите, чтобы ваших матерей, отцов, дедов и бабок загоняли дубинками в скотские вагоны. Не хотите, чтобы ваши жены, дети, племянники и племянницы изжарились в крематориях. Давайте, попробуйте. Вы знаете, на что мы способны.

Молчание усугубилось. Мебиус прищелкнул языком и сказал:

– Все, что вам осталось, – умереть, как положено солдатам. А потому сохраняйте порядок. Вы показали нам, что такое гордость и храбрость поляков. И мы проявили к вам определенное германское уважение. О, помимо прочего, вы получите ваш последний ужин. 2-ю порцию теплой бурды. А теперь – пошли вон. Гауптштурмфюрер? Прошу вас.

Этим вечером, в 22.07, мне пришлось вылезти из постели и выслушать устный рапорт Прюфера. Из Бункера 3 я направился прямиком в лазарет, где профессор Зюльц вколол мне витамины и 2 кубика хлорпромазина, средства, предположительно, антирвотного, равно как и успокоительного. Оно, впрочем, не помешало мне блевать на всем пути из лазарета, и, ковыляя в сторону дома, я был уверен, что плюхнусь в грязь (о встрече дневного транспорта и речи идти не могло).

Теперь же я сказал Вольфраму Прюферу:

– Извините, что я в халате. Следуйте за мной. – Ладно, я поклялся, что некоторое время ни капли в рот не возьму, однако счел, что после такого дня Прюферу следует глотнуть немного, а не составить ему компанию – это было бы не по-мужски. – Ваше здоровье. Как все прошло?

– Довольно гладко, мой господин.

Часть польского контингента, собравшаяся во дворе Бункера 3, решила умереть, сражаясь (на баррикаде, быстро разрушенной), но остальных, 291 человека, расстреляли между 17.10 и 17.45 совершенно спокойно.

– Акция образцовая, – сообщил Прюфер без какого-либо выражения на его непроницаемом лице. – По-своему.

Я снова наполнил стаканы, и мы продолжили разговор, оставив, тем паче что час был поздний, обычные формальности. Я спросил:

– Вас не удивило, что Мебиус повел себя с такой… с такой неизысканной прямотой? Я ожидал, что он прибегнет к какой-то хитрости. Ну, вы понимаете, к своего рода обману.

– К обману он прибег вчера. Заявил полякам, что им следует преподать урок, и пригрозил взять их семьи, если они попытаются что-нибудь предпринять.

– Где же тут обман? Так мы обычно и поступаем, разве нет?

– Больше не поступаем. По-видимому, процедура была чрезмерно хлопотной, вот мы от нее и отказались. Поиски чьих-то родных обходятся слишком дорого. Их же, сами понимаете, давно выселили из домов, они разбрелись по стране. А кроме того…

Некоторое время он разглагольствовал о том, что в любом случае эти самые родные по большей части погибли – кто под бомбами и обстрелами, кто на виселице, кто от голода и холода, – если, конечно, их не расстреляли по ходу прежних карательных мероприятий. А затем с присущей ему манерной медлительностью добавил:

– Что касается упомянутых им детей, ½ их, тех, что поздоровее, давно вывезли в Рейх и германизировали. Выходит, и тут игра не стоит свеч.

– Так эти солдаты, – сказал я, – они просто…

– Никаких осложнений. Похлебали супа, провели час-другой за писанием почтовых открыток, а когда пришло время, даже пели. Что-то такое патриотическое. И почти все вопили напоследок нечто вроде «Да здравствует Польша». Но и не более того.

– Да здравствует Польша. Смешно.

Прюфер, разминая шею, сказал:

– Ну и еще один конфуз едва не случился. Нам же нужно было переместить трупы до того, как их соседи по бараку вернутся с работы, крытые телеги у нас имелись, но с кровью мы, натурально, сделать ничего не могли. Не было времени. Вернувшиеся увидели ее. Возникло некоторое напряжение. Напряжение, мой Комендант. Мебиус считает, что нам, возможно, придется ликвидировать еще 1 их партию. Повторить все еще разок.

– Н-да. Как ваш брат, Прюфер?

– Который?

– Тот, что в Сталинграде. Фрайхерр? Нет. Ирмфрид.

Оставшись 1, я провел час в кресле у камина, баюкая на коленях бутылку и предаваясь самоанализу. Я занимаюсь (размышлял я) ликвидацией старух и мальчишек, между тем как другие солдаты демонстрируют блистательное мужество. И разумеется, я с завистливым преклонением думал об унтерштурмфюрере. Встать лицом к лицу с теми здоровенными поляками и со льдом в сердце сказать им: «Ihr weisst wie wir sind».

Вы знаете, на что мы способны.

Вот это и есть Национал-Социализм!

И заметьте, избавление от молодых и старых также требует от нас сильных сторон и достоинств, пусть и иных, – фанатизма, радикализма, суровости, неумолимости, жесткости, холодности, безжалостности и так далее. В конце концов (часто повторяю я себе), кто-то должен же это делать. Как всем известно, евреи, будь у них хотя бы ½ шанса, обошлись бы с нами точно так же. Они отличнейшим образом доказали это в ноябре 1918-го, когда наживались на войне, покупая по дешевке, а продавая…

…Я заставил себя подняться и пройти на кухню. Ханна стояла у стола, деревянными вилкой и ложкой выгребая из большой чаши зеленый салат и отправляя его в рот.

– Ну что же, – сказал я, тяжело вздохнув. – Пора на фронт. Главное совершается там. Я на ½ решил попросить о переводе. На восток. Именно там, пока мы с тобой разговариваем, Ханна, куется мировая история. И я хочу быть в гуще этого, нет? Мы вот-вот нанесем жидо-большевизму величайшее…

– Кому?

– Жидо-большевизму. На Волге. Мы нанесем жидо-большевизму величайшее во всей истории поражение. Ты слушала речь? Город практически в наших руках. Сталинград. На Волге, женщина. На Волге.

– Время еще раннее, – сказала она. – А ты уже опять напился.

– Ну да, возможно. Как возможно и… – Я протянул руку к банке с маринованным лучком. И, с силой прожевывая его, сказал: – Знаешь, дорогая, я тут подумал. Я подумал, что нам следует сделать то немногое, что в наших силах, для Алисы Зайссер. Она вернулась сюда. Как заключенная.

– Алиса Зайссер? Почему?

– Своего рода… своего рода… загадка. Пардон. Она арестована как неблагонадежный элемент.

– Что это значит?

– Все что угодно. Бродяжничество. Попрошайничество. Проституция, оборони Бог. Роптания. Педикюр.

– Педикюр? Что ж, да, вполне логично. В военное-то время. Такой удар по нашей нравственности. – Она полотенцем утерла рот, ее Gesicht исказилось. – Которая уже, как я слышала, приходит в упадок.

– Чушь! Кто это сказал?

– Норберта Уль. Которая слышала это от Дрого. А он от Сюзи Эркель. А та от Олбрихта… ну ладно. В чем состоит то немногое, что мы можем сделать для Алисы Зайссер?

Начать с того, что я предавался в лесах, окружавших нашу баварскую ферму (которую мы снимали у родителей жены), чрезвычайно лиричному, почти райскому флирту с разного рода пастушками, молочницами и конюшенными девушками (началось все это, когда Ханна была на 4-м месяце). Как часто я в кожаных шортах и вышитой рубахе перепрыгивал через овечью купальню и вбегал в дверь амбара ради пылкой встречи с моей новой возлюбленной, а она с любовным вскриком, игриво повиливая укрытой льняным холстом попкой, улепетывала на всех 4 в наше потаенное гнездышко под стогом сена! И сколько часов скоротали мы в идиллическом загоне позади стригальни – Гензель, сжимавший улыбчивыми губами травинку, зарываясь лицом в девичий подол своей полногрудой, румяной Гретель!

Затем, в 32-м, мы с Ханной перебрались, что было неизбежно, в Мюнхен – в город моих мечтаний и устремлений.

Ушли в прошлое отары, ручейки, табуреточки доильщиц, первоцвет, богородская трава, свирели сельских дев. Приезжая каждый день в окрестности Дахау (где началась моя серьезная карьера) и возглавляя семью из 4 человек, я все еще находил время для идейных, но в высшей степени чувствительных отношений с весьма утонченной дамой по имени Ксондра, ее служебная квартира находилась на Шиллерштрассе, неподалеку от Центрального вокзала. Совершенно неожиданно она вышла замуж за преуспевавшего владельца ломбарда из Ингольштадта, но я продолжал обзаводиться в том же квартале и другими подругами – особенно стоит отметить Пуччи, Бубу и златовласую Маргерит. Впрочем, все это было очень давно.

Здесь, в Кат-Зет, да еще и в военное время, я никогда и мыслью себя не тешил о каком-либо «ненадлежащем поведении», считая, что было бы совершенно не по-германски компрометировать себя связью с коллегой (наподобие Ильзы Грезе) или с супругой коллеги (Берлин это не позабавило бы). А иных соблазнов здесь почти не наблюдается, поскольку лишь очень немногие из женщин сохранили менструации, да и волосы тоже. Если тебе совсем уж приспичит, тогда… Заведение в Катовице слишком убого и грязно, а вот краковское – предприятие германское и не уступит по чистоте оперному театру. Впрочем, со времени приезда жены я и туда ни ногой. Ах, я был образцом, идеалом, мечтой…

Однако ныне ситуация изменилась. А играть в эти игры могут 2. Разве нет?

У нас в Кат-Зет действительно имеется свинарник (скромный придаток к нашей сельскохозяйственной станции). А Алиса Зайссер получила образование ветеринарной медсестры. Форму она носит такую же, как все подсобные работники из числа заключенных: белая холщовая куртка с намалеванной на спине красной чертой и брюки с такой же полоской. Оглядевшись по сторонам, я постучал в окно ее операционной, и Алиса выскочила наружу.

– О, спасибо вам, спасибо. Спасибо, что пришли. Всегда так приятно видеть вас, герр Комендант.

– Герр Комендант? Пауль, прошу вас, – сказал я и дружелюбно усмехнулся. – Пауль. Нет – я и на минуту не забывал о вас. Бедная Алиса. Вам, наверное, туго пришлось в Гамбурге. Вы, должно быть, сильно нуждались. С пенсией ничего не вышло?

– Нет-нет. Ничего подобного. Меня арестовали прямо на вокзале, Пауль. Когда я сошла с поезда.

– Странно. – На груди она носила черный треугольник неблагонадежного элемента. А в треугольнике была вышита буква (обычно она обозначает страну происхождения). – Что может означать эта «Ц», вы же родились в Германии? – спросил я, улыбаясь. – Или все же на Цейлоне?

– «Цыганка».

Я на шаг отступил от нее.

– Ну, не могу сказать, что я этого не ожидала, – беспечно продолжала она. – Орбарт часто говорил: «Если с искренне вашим что-нибудь случится или тебе надоест и ты меня бросишь, – он так шутил, понимаете? – жди беды, любовь моя». Видите ли, моя бабушка была синти. И мы знали, что это есть в моем деле.

Да, сюрприз, и весьма неприятный. Цыган еще с середины 20-х распихивали по исправительным домам, а подчиненное Рейхсфюреру СС Центральное управление по борьбе с цыганской угрозой занималось ими уже довольно давно (и, как я узнал лишь пару дней назад, этих людей лишали собственности и любых прав). Ясно, что рано или поздно нам придется избавляться от названной угрозы окончательно… В Кат-Зет 2 имелся цыганский семейный лагерь (бывшие циркачи, владельцы танцзалов и так далее), его обитатели считались интернированными лицами, им татуировали на предплечье номер, однако голов не брили и на работы не гоняли. Насколько я знал, Алиса была единственной цыганкой-заключенной во всей «Зоне».

– Да, понятно. И все же я сделаю для вас все, что смогу, Алиса.

– О, я знаю, Пауль. Когда меня перевели из женского барака, я поняла, что это ваших рук дело. Женский барак – это и вправду конец всему. У меня нет слов для его описания.

– Выглядите вы вполне прилично, моя дорогая. И короткая стрижка вам очень к лицу. А это что, номер вашего телефона? Шучу. Нет? А ну-ка, Алиса, позвольте разглядеть вас получше. При такой температуре от вашего костюмчика толку мало. Надеюсь, вам выдали 2 одеяла? И паек смотрительницы вы получаете? Повернитесь на секунду. Ну, по крайней мере, веса вы не потеряли.

Голени у нее коротковаты, у нашей Алисы, но зад роскошный. Что касается всего прочего, грудей и так далее, тут сказать что-либо трудно, однако седалище у нее то еще, с этим не поспоришь.

– Знаете, здесь вам будет лучше, чем в лазарете. Не хотелось бы, чтобы вы работали в тифозном блоке. Или, уж коли на то пошло, дорогая, в дизентерийном.

– Нет, здесь совсем неплохо. Я ведь выросла в деревне. А свиньи такие милые.

– И я надеюсь, Алиса, надеюсь, для вас будет подспорьем священная память штурмшарфюрера. Вашего Орбарта. Он отдал жизнь за свои убеждения, Алиса. А чего еще можно просить от мужчины?

Она отважно улыбнулась. И вновь на какой-то миг ее осенил благодатный свет – священная аура германского мученичества. Пока она, обхватив себя руками и стуча зубами, возносила хвалы своему безгрешному мужу, я думал о том, как трудно бывает оценить фигуру женщины, пока ее не разденешь. Я хочу сказать, столь многое в ней может оказаться неправильным.

– Послушайте, Алиса. Я должен кое-что передать вам от госпожи моей супруги. Она хочет, чтобы в воскресенье вы пришли на виллу.

– На виллу?

– Ну, возможно, это вызовет 1–2 вопроса. Однако я – Комендант, и у нас имеется для вашего визита оправдание. Пони моих девочек. У него чесотка! Приходите и проведите у нас 2-ю половину дня.

– Что же, если вы считаете это дозволенным, Пауль.

– У Ханны есть кой-какие женские вещи, которые она хочет отдать вам. – Чтобы защититься от ветра, я запахнул шинель поплотнее. – Я заеду за вами на машине. Вас ожидают бифштекс, картофель и зелень.

– О, это было бы прекрасно!

– Сытный ужин. О да! А еще вы сможете понежиться в горячей ванне.

– Оох, Пауль, как я буду этого ждать.

– Стало быть, в воскресенье в полдень. Ну бегите, девочка моя. Бегите.

На Лугу я нынче бываю редко. Как и Шмуль. Ну, он время от времени заглядывает туда в полночь, дабы убедиться, что обработка идет, как ей следует, а затем возвращается к своим обязанностям встречающего. И теперь, чтобы переговорить со Шмулем, его приходится ловить на перроне.

С первым составом уже было покончено, и зондер сидел на чемодане, прямо под слепящим светом дугового прожектора, за которым никто не присматривал, – сидел и грыз клинышек сыра. Я подошел к нему сзади, наклонился и спросил:

– Почему ты оказался в самом 1-м транспорте из Лицманштадта?

Его челюстные мышцы перестали работать.

– В 1-м транспорте ехали нежелательные элементы, господин. А я был нежелательным, господин.

– Нежелательным? Мелкий занудливый школьный учитель вроде тебя? Или ты баловался и преподаванием политической теории?

– Я украл дрова, господин. Чтобы купить немного репы.

– Купить немного репы, господин. – Теперь я стоял над ним, выпрямившись, расставив ноги в бриджах. – Что ты думал о месте твоего назначения? Германия? Полагал, что тебя везут на работу в Германию? Верил в это?

– Нам поменяли деньги, которые ходили в гетто, на рейхсмарки, господин.

– Ооо. Это было умно. Твоя жена с тобой не поехала, верно, зондер?

– Нет, господин. Освобождена по причине беременности, господин.

– Я слышал, сейчас в гетто рождается мало живых детей. Другие дети у тебя есть?

– Нет, господин.

– Выходит, ту, довольно неэлегантную Акцию в Кульмхофе она пропустила. Встать.

Он встал, вытер сальные ладони о засаленные брюки.

– Ты был в Кульмхофе. В «Хелмно», как вы его называете. Ты был там… Замечательно. Ни один еврей из Кульмхофа живым не вышел. Полагаю, тебя сохранили из-за твоего немецкого. Скажи, был ты там в День молчаливых мальчиков?

– Нет, господин, – солгал он.

– Жаль… Та к вот, зондер. Известно тебе, кто такой Хаим Румковский?

– Да, господин. Председатель, господин.

– Председатель. Царь гетто. Я так понимаю, он та еще «персона». Вот, смотри. – Я достал из кармана письмо, которое получил нынче утром из «Лодзи». – Видишь марку? Это его портрет. Разъезжает по гетто в коляске, которую таскают тощие битюги.

Шмуль кивнул.

– Интересно, доживешь ли ты, зондеркоммандофюрер, до возможности принять его здесь.

Он отвернулся.

– Твои губы. Они всегда напряжены и поджаты. Всегда. Даже во время еды… Ты намерен убить кого-то, не так ли, зондер? Хочешь убить меня? – Я вынул мой «люггер» из кобуры, надавил дулом на выносливый лоб Шмуля. – О, не убивай меня, зондер. Прошу тебя, не надо. (Прожектор с треском погас.) Когда придет твое время, я точно скажу тебе, что делать.

В ночи появился желтый глаз 2-го состава.

– Вы знаете, – задумчиво сказал я, – вы знаете, на мой взгляд, 9 ноября нам следует предпринять нечто особенное.

Вольфрам Прюфер заморгал, изображая полное внимание, губы на его круглой физиономии напучились.

– Торжественная церемония, – продолжал я, – и воодушевляющая речь.

– Хорошая мысль, штурмбаннфюрер. Где? В церкви?

– Нет. – Я скрестил руки на груди. Он имел в виду собор Св. Андрея в Старом Городе. – Нет. Под открытым небом, – постановил я. – В конце концов, они, Старые Бойцы, сделали это под открытым небом…

– Да, но то был Мюнхен, а Мюнхен – практически Италия. А мы, штурмбаннфюрер, находимся в Восточной Польше. И в самом-то Святом Андрее холодно, как в леднике.

– Бросьте. Если говорить о географической широте, разница не так уж и велика. Будет идти снег, значит, будет. Натянем над оркестровым помостом брезент. Холод взбодрит нас. Укрепит нашу мораль. – Я улыбнулся. – Ваш брат на Волге, гауптштурмфюрер. Надеюсь, он не предвидит каких-нибудь чрезмерных осложнений?

– Нет, мой Комендант. Поражение в России – это биологическая невозможность.

Я приподнял брови:

– Знаете, Прюфер, а это неплохо сказано… Ну-с, что бы нам приспособить под урны?

В воскресенье вечером я отправился в Старый Город на церемонию в пивном погребке «Ратхоф» (в последние месяцы значительно расцветшем за счет серьезной клиентуры из «ИГ»). Увы, это было, в основном, еще одно «мероприятие Фарбен» – мы прощались с Вольфгангом Больцем, который возвращался, поработав здесь, во Франкфурт. Обстановка была довольно мрачная, мне пришлось прилагать усилия, чтобы сдержать мою веселость (визит Алисы Зайссер оказался безоговорочно успешным).

Так или иначе, я поговорил (или послушал их) с 3 средней руки инженерами, Рихтером, Рюдигером и Вольцем. Разговор, как обычно, вращался вокруг низкого уровня усердия (и прискорбно малых достижений) рабочей силы «Буны», того, как быстро рабочие обращаются в проклятие всего моего существования здесь – в объекты: в презренно массивные, неизменно тяжеловесные и косные смрадные мешки, зловонные бомбы, готовые того и гляди взорваться.

– Заключенные и так уж изнурены, мой господин. Почему они должны таскать на себе в Шталаг окровавленные тела своих товарищей? – спросил Вольц.

– Почему мы не можем посылать трупную команду, чтобы их собирала она, господин? Либо ночами, либо с раннего утра? – спросил Рюдигер.

– Нам говорят, что трупы необходимы для переклички, господин. Но ведь число мертвецов можно получать и от трупной команды, а там уж и вносить его в учетные книги, – сказал Рихтер.

– Прискорбно, – рассеянно согласился я.

– Бога ради, их же можно и подвозить.

– Тем более что носилок так и так не хватает.

– А уж о чертовых тачках и говорить не приходится.

– Дополнительные тачки, – сказал я (пора было уходить). – Хорошая мысль.

У двери стоял Томсен, надменно разглагольствуя о чем-то с Мебиусом и Зидигом. Мы встретились взглядами, он не то улыбнулся, не то усмехнулся, показав мне свои женские зубки. А затем в тревоге посторонился, и я, приметив в его белесых глазах проблеск страха, грубо толкнул дверь плечом и вышел на свежий воздух.

19.51. Прюфер, несомненно, был бы счастлив подвезти меня до дома на своем мотоцикле, тем паче что подмораживало и было еще довольно светло, однако я предпочел пройтись пешком.

В пору 1936–39 в Мюнхене ежегодно проводилось шествие, которое благосклонно оплачивалось Государством, – Ночь Амазонок, так оно называлось (я вспомнил о нем, проходя мимо места, где стояла взорванная нами 2 года назад синагога). Колонны обнаженных по пояс германских девиц двигались по улицам верхом на лошадях, затем девицы, исполняя со вкусом поставленные танцы, разыгрывали исторические сцены – прославляли наше Тевтонское Наследие. Говорят, сам Избавитель однажды терпеливо просмотрел весь этот прославленный нагой балет. Таков, сами понимаете, обычай германцев. Германец всегда полностью управляет своими желаниями. Он может набрасываться на женщину подобно пурпурному гению, а с другой стороны, когда того требуют обстоятельства, он довольствуется цивилизованным взглядом – но не испытывает побуждения прикоснуться…

Войдя в «Зону», я остановился, дабы подкрепиться несколькими глотками из фляжки. Хорошая прогулка мне всегда по нутру, какой бы ни была температура. Наверное, так я воспитан. Я чем-то похож на Алису, ибо остаюсь в душе деревенским пареньком.

Великоватые сиськи, подобные сиськам моей жены, можно назвать красивыми, для маловатых, как у Валтраут и Ксондры, годится характеристика «милые», а сиськи среднего размера можно обозначить как – как? Прелестные? Вот у Алисы сиськи как раз такие. Прелестные. И волнующе темные Brustwarzen. Надо же, в какое игривое настроение она меня приводит!

Надо будет взглянуть. Но не прикасаться. Кара за осквернение расы, хоть она и налагается несколько беспорядочно, может быть довольно суровой (случается, повинным в нем и головы рубят). Да и в любом случае Алиса никогда не возбуждала во мне ничего, кроме чувств самых нежных и возвышенных. Я думаю о ней как о «подросшей» дочери, которую должно защищать, лелеять и смиренно почитать.

Минуя старый крематорий и приближаясь к садовой калитке, я обдумывал предстоящее рандеву с фрау Долль и ощущал приятное тепло уверенности, что согревает и щекочет тебя во время игры в 2-карточный покер (куда более сложной, чем кажется с 1-го взгляда): ты оглядываешь стол, подсчитываешь свои очки и удовлетворяешься тем математическим фактом, что партия осталась за тобой. Ханна не знает, что мне известно о переданном ею Томсену письме. Не знает, что известно мне и о послании, которое он вручил ей. Не знает, что я собираюсь «согнуть ее в бараний рог». Интересно будет понаблюдать за ее лицом.

Когда я поднялся по ступеням крыльца, Майнрад, наш пони, тихо заржал.

Ханна сидела на кушетке у камина и читала двойняшкам «Унесенных ветром». Когда я опустился на вращающийся табурет, никто на меня не взглянул.

– Послушай меня, Сибил, послушай, Полетт, – сказал я. – Ваша мать – очень порочная женщина. Очень.

– Не говори так!

– Дурная женщина.

– Что это значит, папочка?

Я неторопливо состроил гримасу еще более мрачную.

– Отправляйтесь по постелям, девочки.

Ханна хлопнула в ладоши:

– Марш отсюда. Я поднимусь через 5 минут.

– Через 3!

– Обещаю.

Когда они встали и направились к двери, я сказал:

– Хо-хо. Хо-хо-хо. Боюсь, времени у нас уйдет немного больше.

В свете каминного огня глаза Ханны казались похожими цветом и текстурой на пеночку, покрывающую крем-брюле.

– Я знаю нечто, тебе не известное, – сказал я, неторопливо поводя подбородком из стороны в сторону. – Знаю такое, о чем тебе не известно, что я его знаю. Хо-хо. Хо-хо-хо. Я знаю, что ты не знаешь, что я…

– Ты имеешь в виду герра Томсена? – живо осведомилась она.

Признаюсь, мгновение я не мог найтись с ответом.

– Да. Герра Томсена. Ну давай, Ханна, расскажи, какую игру ты затеяла. И знай. Если ты не…

– О чем ты говоришь? У меня больше нет причин для встречи с ним. И я, прежде всего, жалею о том, что навязала ему эту миссию. Он вел себя достаточно воспитанно, но я видела – все, что с ней связано, возмущает его.

И опять-таки я не сразу нашел слова.

– Правда? И что же это за «миссия»?

– Ни о чем, кроме «Буна-Верке», он и думать не может. Поскольку считает, что она определит исход войны.

– Ну, в этом он не ошибается. – Я скрестил руки. – Нет, постой. Не так быстро, девочка моя. Письмо, которое ты велела Гумилии передать ему. Да, о да, она рассказала мне об этом. Есть, видишь ли, люди, которые понимают, что такое нравственность. Итак, письмо. Не будешь ли ты добра осведомить меня о его содержании?

– Если хочешь. Я просила его о встрече у Летних домиков. На детской площадке. И там он без всякой охоты согласился узнать для меня о судьбе Дитера Крюгера. Я наконец получила возможность обратиться к человеку с самого верха. Имеющему настоящий вес.

Я вскочил на ноги, получив при этом от каминной доски скользящий удар по макушке.

– Будьте добры не дерзить мне, юная фрау!

Она помолчала, затем покаянно кивнула. Однако оборот, принятый нашей беседой, мне нисколько не нравился. И я сказал:

– А 2-е послание – то, что он тайком передал тебе в наездницкой школе?

– Оно содержало его ответ, разумеется. Полный отчет.

3 минуты спустя Ханна сказала:

– Я не стала тебе говорить. Понимаешь? Не стала. А теперь, если не возражаешь, я хочу выполнить обещание, которое дала дочерям.

И выплыла из комнаты… Нет. Наш недолгий разговор прошел совсем не так, как было задумано. Некоторое время я смотрел на решетку камина – на тщедушно ударявшие в нее язычки пламени. Затем взял бутылку того или этого и направился в мое «логово», дабы предаться там поверочным размышлениям.

В ту ночь я проснулся и обнаружил, что мое лицо онемело – полностью: подбородок, губы, щеки. Как будто его пропитали новокаином. Я скатился с дивана и 1½ часа просидел, опустив голову ниже колен. Не помогло. И я подумал: если какая-то девушка или женщина поцелует мои резиновые щеки или резиновые губы, я ничего не почувствую, совсем ничего.

Как омертвелая нога или рука. Омертвелое лицо.

 

3. Шмуль: Дыши глубже

Вдобавок ко всему нас осмеивают, что не очень, если можно так выразиться, приятно. Осмеивают и профанируют. Потолок герметичной камеры украшен Звездой Давида. Коврики для ног, которыми нас снабдили, – это обрывки талесов. Щебнем, использованным при строительстве рабами Транзитного маршрута IV – шоссе, ведущего от Пшемысля в Тернополь, были дробленые остатки взорванных синагог и еврейских надгробий. А кроме того, существует «календарь Геббельса»: ни один наш праздник не обходится без Акции. И самые крутые «меры» приберегаются для Йом-Киппура и Рош ха-Шана – наших Дней трепета.

Еда. Думаю, мне удастся это объяснить.

Из пяти наших чувств вкус – единственное, какое мы, зондеры, можем контролировать, хотя бы отчасти. Остальные уничтожены, мертвы. Особенно странно обстоит дело с осязанием. Я переношу, отволакиваю, пихаю, хватаю – и занимаюсь этим всю ночь. Но ощущения прикосновения у меня больше нет. Я кажусь себе человеком, у которого руки заменены протезами, – человеком с искусственными руками.

А вспомнив, что нам приходится видеть, слышать и обонять, вы не станете отрицать нашу нужду в контроле над вкусовыми ощущениями. Знаете, какой вкус стоял бы в наших ртах, не будь у нас еды? Едва мы проглатываем прожеванное, он приходит, этот вкус, он возвращается – вкус нашего поражения, вкус полыни.

Я разумею поражение в войне с еврейством. Войне односторонней – в любом мыслимом значении этого слова. Мы ее не ожидали и слишком долго с подлинным неверием взирали на невероятную ярость Третьей Германии.

Приходит транспорт из Терезиенштадта – с немалым числом поляков. Во время трехчасовой задержки, вызванной непоявлением дезинфекторов, я завожу разговор с семьей пожилого инженера-технолога (состоявшего одно время в Еврейском совете Люблина). Я успокаиваю его дочь и внуков, обещая им обильную пищу и удобное жилье – здесь, в Кат-Зет, – после чего инженер проникается ко мне доверием, отводит меня в сторонку и рассказывает ужасную историю недавних событий в Лодзи. Историю о всесилии голода.

4 сентября на площади Пожарника собирается большая толпа. Плачущий Румковский оглашает последнее требование немцев: выдать для депортации всех взрослых старше шестидесяти пяти и всех детей младше десяти. На следующий день старикам и детям предстоит покинуть город…

Мне удается выговорить:

– Наверное, с ними все в порядке. Как будет и с вами. Посмотрите на меня, разве я выгляжу хотя бы наполовину изголодавшимся?

Но разумеется, на этом его история не заканчивается. В тот же день люди узнают, что в гетто доставлен для раздачи немалый запас картошки. И по улицам гетто прокатывается волна эйфории. Темой всех разговоров и помыслов становится не исчезновение взрослых старше шестидесяти пяти и детей младше десяти, но картошка.

– Не убивай меня, убей кого-нибудь другого. (Эти разговоры доставляют Доллю все большее удовольствие.) Я же не чудовище. Я не пытаю людей развлечения ради. Укокошь чудовище, зондеркоманденфюрер. Убей Палича. Убей Бродневича. Укокошь чудовище.

Иногда он говорит (и я обнаруживаю, что даже посреди всего происходящего свойственная ему манера выражаться оскорбляет меня):

– Убей кого-нибудь наделенного властью. Я же ничто. У меня нет власти. Я и власть? Куда там. Я – винтик огромной машины. Я – хлам. Я – мудак. Говно.

Почему бы тебе не дождаться следующего визита Рейхсфюрера? А не получишь его, попробуй Мебиуса. Чином он ниже меня, но роль его гораздо значительнее. Или Одило Глобочника, когда он здесь снова объявится.

А Пауля Долля не убивай – хотя, конечно, попробовать можешь, милости прошу. Долль – пустое место. Говно. Самый обычный мудак.

Труднее всего увильнуть от мысли о возвращении домой, к жене. То есть от мысли я увильнуть могу, более-менее. Но не от снов.

Во сне я вхожу на кухню, а Сула поворачивается на стуле и говорит: «Ты вернулся. Что случилось?» А когда я начинаю рассказывать, она какое-то время слушает, а потом отворачивается, качая головой. Вот и все. И ведь не то чтобы я рассказывал ей о первом моем месяце (который я провел, целыми днями копаясь в вагинах только что умерщвленных женщин, отыскивая потребные немцам ценности). Не то чтобы я рассказывал о Дне молчаливых мальчиков.

Вот и все, однако сон непереносим, и сам это знает и гуманно дает мне силы выбраться из него. Ныне я рывком сажусь в самом его начале. А потом, каким бы усталым я ни был, слезаю с нар и расхаживаю по полу – потому что боюсь заснуть.

Этим утром мы вернулись в одной из наших товарищеских дискуссий к теме облегчения. И вот что, в частности, было сказано.

«Нам следует каждый раз, с приходом каждого транспорта, сеять панику. Каждый раз. Ходить по перрону и нашептывать людям о смерти».

«Бессмысленно? Нет, не бессмысленно. Это могло бы снизить их темпы. И нервы им истрепать. Szwaby, Zabójcy – они ведь тоже смертны».

Говоривший это – как и девяносто процентов всех евреев зондеркоманды – стал атеистом, проработав в ней первые полчаса. Но определенные догматы сохранил. Иудаизм, в отличие от других вариантов монотеизма, не считает, что дьявол способен принимать человеческое обличье. Все люди смертны. Впрочем, я начинаю сомневаться и в этой доктрине. Немец – не сверхъестественное существо, однако и ничего человеческого в нем нет. Он не дьявол. Он – Смерть.

«Они смертны. Они тоже трепещут. А что, если начнется паника? Кошмар!»

«Хорошо. Так и должно быть».

«Но зачем удручать наших людей? Зачем портить им последние минуты жизни?»

«Это не последние. Последние минуты они проводят, битком набившись в камеру и умирая. А пока их еще остается пятнадцать. Пятнадцать минут».

«Они все равно умрут. И мы хотим, чтобы это дорого обошлось Szwaby».

Кто-то говорит: «На деле мы панику не сеем. Ведь так? Мы улыбаемся и лжем. Потому что мы – люди».

Кто-то еще: «Мы лжем, потому что, если начнется паника, нам долго не прожить».

Кто-то еще: «Мы лжем, потому что боимся кровопролития и бесчинства».

Кто-то еще: «Мы лжем из страха за свою вшивую шкуру».

А я говорю: «Ihr seit achzen johr alt, und ihr hott a fach. Это все, что у нас есть. Больше ничего».

Голый по пояс, напяливший противогаз Долль походит на старую волосатую комнатную муху (на муху, сроки которой близятся к концу). Он и звучит, повторяя названное мной число, как муха: жужжит и ноет. А потом спрашивает о чем-то.

– Я ничего не понял, господин.

Мы находимся в «склепе» – большой впадине с наветренной стороны погребального костра. Я пересчитываю обгоревшие тазовые кости, перед тем как передать их дробильщикам.

– Я ничего не слышу, господин.

Он дергает головой, и я иду за ним вверх по склону.

Поднявшись, он срывает с головы противогаз и спрашивает:

– Ну что, дело идет к концу, нет?

– Половину пути мы определенно прошли, господин.

– Половину?

От костра нас отделяет метров шестьдесят, жар его, все еще непомерный, ныне умеряется холодом осени.

– Ладно, можешь не притворяться… Я знаю, что тебя беспокоит. Не волнуйся, герой. Когда мы с этим покончим, за вас возьмется известная тебе команда. Но ты и пятьдесят твоих лучших людей останутся жить с гордо поднятой головой.

– Какие пятьдесят, господин?

– О, их ты выберешь сам.

– Выберу, господин?

– Да, выберешь. Ладно тебе, ты уже делал это тысячу раз. Селекция… Знаешь, зондер, я никогда какой-либо ненависти к евреям не питал. Конечно, что-то с ними сделать следовало. Но я предпочел бы мадагаскарское решение. Или поголовную кастрацию. Как в случае рейнских бастардов, нет? Внебрачных детей французских арабов и негритосов. Нет? Никаких убийств. Чик – и все. Однако твоя шайка-лейка – вы и так уже стерилизованы, не так ли? Уже утратили то, что делало вас мужчинами.

– Господин.

– Это было не мое решение.

– Нет, господин.

– Я всего лишь сказал: так точно, так точно! Сказал: да, да, гнусно, но – да! Sie wissen doch, нет? Я ничего не решал. Решал Берлин. Берлин.

– Да, господин.

– Ты знаешь эту белобрысую струю мочи, которая всегда ходит в гражданском? Думаю, ты слышал о Томсене, зондер. Он племянник Мартина Бормана – Рейхсляйтера, Секретаря. Вот этот Томсен и есть Берлин, – Долль усмехнулся и добавил: – А потому – убей Берлин. Убей Берлин. Пока Берлин не убил тебя. – Он усмехнулся еще раз. – Убей Берлин.

Уже уходя к своему джипу, Долль обернулся и сказал:

– Живи, зондер. – И усмехнулся снова. – Я – лучший друг соответствующих властей Лицманштадта. Может быть, я смогу устроить воссоединение. Твое и, э-э, «Суламифи». Ей сильно не хватает витамина «П», зондер. Протекции, нет? Она все еще там, знаешь ли. В мансарде над пекарней. Все еще там. Но где ее витамин «П»?

Как-то утром я шел мимо сада Коменданта и увидел фрау Долль, которая вела дочерей в школу. Она посмотрела в мою сторону и произнесла нечто совершенно для меня непривычное. Я отпрянул от ее слов, как от лезущего в глаза дыма. Пять минут спустя, стоя за караульным помещением, я – впервые после Хелмно – заплакал.

– С добрым утром, – сказала она.

Потребность в убийстве подобна приливному валу в устье реки, крутой волне, идущей против течения. Против того, что я есть и кем я был. Какая-то часть меня надеется, что эта волна наконец появится.

Однако, если мне доведется отправиться в газовую камеру (на самом деле я, наверное, фигура слишком приметная, а потому меня просто отведут в сторонку и прикончат выстрелом в затылок – хотя вообразить можно всякое), но если мне доведется отправиться в газовую камеру, я сольюсь со своими.

Я сольюсь с ними и скажу старику в каракулевой шубе: «Встаньте как можно ближе вон к тому забранному решеткой отверстию, господин».

И скажу мальчику в матроске: «Дыши глубже, дитя мое».