Зона интересов

Эмис Мартин

Часть IV

Бурый снег

 

 

1. Томсен: Лижет старую рану

Была там большая больная птица, я думаю, коршун, – большая больная птица, которая топотала по ветке дуба, что рос за виселицей, торчавшей на ухоженной (выкошенной полосками) лужайке перед плацем для перекличек «фарберовского» Кат-Зета.

Она топотала там во все поры осени – в буроватую, в желтоватую, в перенявшую цвета выздоравливавших подглазий Коменданта – и никогда не расправляла крылья. Просто моталась по ветке, временами свисая с нее.

Нет, я знаю, что такие птицы способны взлетать – при счастливом стечении воздушных флюидов или восходящих теплых потоков, однако больная проводила на ветке весь день. А может быть, и всю ночь.

Оставалось только гадать – любила ли она высоту? Иногда ветер забирался под ее маховые перья, и те встопорщивались, и я чувствовал ее усилия и, казалось, слышал отдаленный стон яростного желания. И все же взлететь ей не удавалось. Она и так уж была вверху, но летать не могла.

Время от времени птица резко снижалась на три или четыре метра, опадала, кренясь, словно кто-то тянул за незримую, привязанную к ней нить. Это движение казалось неестественным для нее, созданным рукотворным усилием, как будто она была воздушным змеем, которым правил неумелый мальчишка.

Возможно, он был безумен, этот громоздкий небесный убийца. Возможно, он умирал. Иногда тебе казалось, что он – не птица, а рыба, плывущая, тонущая в океане небес.

Я понимал эту птицу, я вобрал ее в себя и сохранил.

* * *

Вот что я передал Ханне в Школе верховой езды:

Дорогая Ханна.

События вынуждают меня начать с новостей еще более плохих. «Pikkolo» профессора Жозека, Дов Кон, также был «перемещен» (вместе с капо Стампфеггером, который проявлял к нему интерес и, возможно, был посвящен в его секреты). Это произошло через шесть недель после события. И понять случившееся особенно трудно, потому что мне казалось – Вам нет? – что у Дова имелись все возможности выжить.

После того, что Вы рассказали мне относительно обстоятельств Вашего брака, я не чувствую необходимости отдавать Вашему мужу хотя бы минимальную дань уважения как отцу Полетт и Сибил. Он есть то, что он есть, и становится лишь хуже. Если он считает себя имеющим право уничтожить троих людей, один из которых еще ребенок, из-за единичного случая компрометации его престижа, бывшего на самом деле проявлением доброты, – что ж. У меня есть защитник – мой дядя. У Вас защитника нет.

Безотлагательная необходимость состоит, стало быть, в том, чтобы мы – Вы и я – задним числом «нормализовали» наши прежние отношения. Я, как и положено дипломированному юристу, всесторонне обдумал этот вопрос и разработал версию, из которой следует многое. Думаю, нам следует держаться за нее. Выглядит она сложноватой, однако на деле очень проста. Ключ ко всему составляет Ваша уверенность в том, что Доллю не известны более ни состояние, ни местоположение Дитера Крюгера.

Дальнейшее Вам следует запомнить.

В письме, переданном мне Гумилией, Вы попросили меня об услуге и сообщили, что по пятницам Вас можно найти у Летних домиков. Мы встретились там, и я согласился навести справки о ДК – неохотно, поскольку мне (разумеется) ненавистно все, что отвлекает меня от моей священной миссии в «Буна-Верке».

Это (второе) послание, которое Вы сейчас держите в руке, – мой отчет. О первом письме Долль знает; весьма вероятно, что знает и о втором (за нами как-никак наблюдали). Если он обратится к Вам с вопросами, признайтесь во всем сразу, словно бы по собственной воле. А когда он спросит, что я сумел выяснить, просто объявите, что говорить этого не желаете. Я тем временем буду разузнавать о ДК (и Ваш муж, несомненно, тоже).

Встречаться мы отныне сможем исключительно на людях – и никакой переписки. Должен сказать, меня сильно тревожит то, что Вы задумали, – план Вашей кампании, так сказать, на домашнем фронте. При нынешнем положении дел у Долля нет причин наносить Вам удар. Но если Ваш план сработает, причины ему попросту не понадобятся. Однако Вы показались мне полной решимости, и, разумеется, последнее слово должно остаться за Вами.

Позвольте теперь сказать Вам кое-что от всего сердца.

За этим шли еще две страницы.

План Ханны, стоит отметить, был таков: сделать все для нее посильное, чтобы ускорить психологическое крушение Коменданта.

* * *

– Убери с лица это выражение, Голо. На тебя смотреть тошно.

– Какое?

– Кроткую улыбку. Как у школьника-альтруиста… А, понял. Значит, тебе удалось чего-то добиться, так? Поэтому ты набрал в рот воды и со мной ничем не делишься.

Я готовил на кухне завтрак. Борис провел ночь у меня (на полу в гостиной, под грудой старых штор) и теперь сидел на корточках, разжигая в печи огонь с помощью скомканных страниц «Расового наблюдателя» и «Штурмовика». Снаружи стояла бескомпромиссная погода четвертой недели октября – грузные низкие тучи, непрестанный дождь, вязкий туман и безграничный, заполненный лиловато-коричневой жижей нужник под ногами.

Сминая очередную страницу «Штурмовика» (безграмотной, пропитанной ненавистью газетки, издаваемой растлителем малолетних гауляйтером Франконии Юлиусом Штрейхером), Борис спросил:

– Зачем тебе этот порнушный листок? «Старый жид опаивает наркотиком несовершеннолетнюю блондинку». Офицерам лагеря читать «Штурмовик» не положено. Таково личное указание Старого Пропойцы. Он у нас человек рафинированный. Ну, Голо?

– Можешь не волноваться. Здесь я к ней и пальцем не притронусь. Исключено.

– А как же гостиница «Зотар» и так далее?

– Исключено. – Я спросил, сколько он хочет получить яиц и в каком виде. (Шесть, в поджаренном.) – Никаких тайных встреч. Я буду видеться с ней только на людях.

– И разумеется, увидишь девятого.

– Девятого? Ах да, девятого. Почему они так бахвалятся девятым ноября?

– Я-то знаю. Они вроде как готовы прикончить всякого, кто посмеет сказать об этом правду.

– Да, понимаю. Но ведь бахвалятся… Так, Борис, – Долль и поляки.

– Третий бункер? – Борис радостно рассмеялся и сказал: – Ах, Голо, в каком состоянии пребывал старина толстожопик. О господи. Косые с похмелюги глаза. Трясущиеся руки.

– Не все тут у нас храбрецы.

– Истинная правда, Голо. Отличный у тебя кофе. Итак, поляки. Даже мне показалось, что проделано все было лихо. Объявить трем сотням цирковых силачей, что им скоро крышка.

– И все же ты полагаешь…

– Что Мебиус все сделал как следовало. Да так и было. Однако Долль. Не будем жестоки, Голо. Скажем лишь, что Долль многим обязан коричневому цвету его штанов.

– И все это поняли.

– Он заскулил, слабо замахал руками. Вот так. Мебиус сказал: «Комендант!» А пахло от Долля блевотиной.

– Как бы там ни было, – я заново наполнил наши чашки, положив в Борисову три куска сахара и размешав их, – как бы там ни было, ты принял в этом участие.

– Они состояли в Армии Крайовой. Это был первый разумный приказ, полученный мной за многие месяцы… Мм, умирать они, безусловно, умели. С расправленными плечами и высоко поднятой головой.

Мы поели в молчании.

– Ну перестань, Голо. Опять это выражение.

Я сказал:

– Будь снисходителен к старому другу. Я принимаю его не часто. Большую часть времени я пребываю в агонии.

– Почему? Потому что приходится ждать? Почему?

– Просто потому, что я здесь. Это… это неподходящее для чувствительного человека место, Борис. (Да, подумал я. Я привык к немоте, но теперь с меня точно кожу содрали.) Потому что я здесь.

– Мда. Здесь.

Я, подумав немного, сказал:

– Что касается Ханны, я намерен дать обет молчания. Но прежде мне хочется, чтобы ты понял… Я полюбил ее.

Плечи Бориса обмякли:

– О нет.

Я собрал тарелки, столовое серебро.

– Ладно, брат, не буду с тобой спорить. Трудно представить, что это может кончиться добром. Сейчас. И хватит об этом.

Чтобы покурить, мы перешли в другую комнату. Выдающийся мышелов Марсик (только-только появившийся в квартире), полуприпав к полу, обнюхивал нижние кухонные полки, а потом вдруг сел и принялся гневно и бурно скрести себя за ухом задней лапой.

– Она недурна, верно?.. – Борис имел в виду Агнес. – Кстати, у Эстер все хорошо. Я вытащил ее из ветеринарного подразделения, – сообщил он не без (подумалось мне) самодовольства. – Слишком много работы под открытым небом. Да, а еще я видел Алису Зайссер. Ты слышал о ней?

– Слышал. Синти или рома?

– Алиса – синти, – с сожалением сказал он. – Такая милая.

– Стало быть, и она исключается.

– Чмокни Алису в щечку – и ты нарушишь закон. Закон, Голо, о защите германской крови.

– И германской чести, Борис. Чем это карается?

– Зависит от того, кто ты. Если настоящий ариец, тебя обычно не трогают. И если солдат, разумеется. Но я – я отбываю испытательный срок. – Он прикусил нижнюю губу. – И они могут накинуть мне еще год, с них станется. Кстати, интересные новости из Египта, нет?

– Мм, – ответил я. Борис подразумевал поражение, которое под Эль-Аламейном потерпел от британцев самый талантливый из солдат Германии, Роммель. – А почему все вдруг примолкли насчет Сталинграда?

Борис обозрел кончик своей потухшей сигареты.

– Я не делал этого годами, но теперь часто думаю о прошлом. Теперь.

– Как и все мы.

* * *

Был вторник. В четыре пополудни Ханна вышла из стеклянных дверей комнаты для завтраков и в течение пяти минут прогуливалась по саду – под зонтом, в свободного покроя пальто без капюшона. Она знала, где я, но в ту сторону не глядела. А я находился в здании Монополии – там, где хранятся все их мундиры, сапоги, ремни…

Пауль Долль не был ее первым мужчиной.

1928-й, Ханна только что поступила в Розенхаймский университет Южной Баварии (французская и английская литература), где преподавал Дитер Крюгер. Она и пара ее подруг записались на курс лекций, который он читал (Маркс и Энгельс), – записались по той простой причине, что «он был такой красивый. Мы все по нему с ума сходили». Как-то раз он отвел ее в сторону и спросил, ощущает ли она пылкую приверженность делу коммунистов; Ханна соврала, сказав, что ощущает. Тогда Крюгер предложил ей посещать еженедельные собрания в задней комнате городской кофейни, на которых он председательствовал. Это была Ячейка. Так она узнала, что дюжий Крюгер – не только ученый, но и активист, не только преподаватель, но и уличный боец (а бои, со стрельбой и даже взрывами гранат, происходили: «Союз красных фронтовиков» сражался с отрядами правых партий, включая и НСДАП). Он и Ханна вступили в любовную связь и поселились более-менее вместе (это называлось «снять соседние комнаты»). Крюгеру было тридцать четыре, Ханне восемнадцать.

Через полгода он ее бросил.

«Я думала, что у него пропало желание спать со мной, – рассказывала она в беседке на границе “Зоны”, – но причина была не в этом. Иногда он возвращался ко мне – на одну ночь, понимаете? Или звал к себе. Он говорил: “Знаешь, в чем настоящая беда? Ты недостаточно левая.” Я и не была левой. Не верила в их дело. Мне вообще не нравятся утопии. В результате на собраниях Ячейки я часто засыпала, и это приводило его в бешенство».

Состоял в Ячейке и Пауль Долль. Я ничего удивительного в этом не усмотрел. В то время тысячи людей переходили из фашистов в коммунисты и обратно, даже не взглянув в сторону либералов. Ханна продолжала:

«Потом шайка “коричневых” очень сильно избила Дитера. Но это лишь укрепило его дух. Он сказал, что человек, подобный ему, не может поддерживать отношения с женщиной, лишенной подлинной веры, что это “немыслимо”. И ушел навсегда… я была несчастна. Сломлена полностью. Я даже пыталась покончить с собой. Видите, запястья. – Она показала мне белые следы швов, пересекавших синеватые вены. – Пауль нашел меня и отвез в больницу. В то время он был со мной очень добр…»

Я, недоумевая, спросил ее о родителях.

«Знаете, кого называют “осенними крокусами”? Вот к ним я и относилась. Получила при рождении двух братьев и двух сестер, которые были на поколение старше меня. Мама и папа – прекрасные люди, но в родители они уже не годились. Их больше всего волновали эсперанто и антропософия. Людвик Заменгоф и Рудольф Штейнер.

Пауль выхаживал меня, поил с ложечки лекарством. Успокоительным. Я не вправе искать для себя оправдания, но все это было страшным сном. А потом я узнала, что беременна. И, не успев опомниться, вышла замуж…»

Разумеется, в марте 1933-го, после пожара Рейхстага (27 февраля), четыре тысячи видных деятелей левого движения были арестованы, подвергнуты пыткам и брошены в тюрьмы. Среди них оказался и Дитер Крюгер.

Он попал в Дахау, и одним из его тюремщиков был капрал Долль.

* * *

Махнув рукой на двойственность моего отношения к услышанному от Ханны, я после одной-двух неудачных попыток сумел связаться со старым берлинским другом моего отца, Конрадом Петерсом из СД – подчиненной Рейхсфюреру СС Службы безопасности, или Партийной разведки. Петерс был когда-то профессором истории Гумбольдтского университета, а теперь помогал отслеживать деятельность врагов национал-социализма (сардонически специализируясь по масонам).

– Можешь говорить свободно, Томсен, – сказал он. – Эта линия не прослушивается.

– Спасибо, что согласились взять на себя такой труд, мой господин.

– Буду рад помочь. Мне не хватает Макса и Анны.

Мы помолчали. Затем я сказал:

– Первого марта арестован в Мюнхене. Двадцать третьего марта отправлен в Дахау.

– О. С первой партией. К Вакерле. Там было нескучно.

– Вакерле, мой господин? Не Эйке?

– Нет. В то время Эйке еще сидел в сумасшедшем доме Вюрцбурга. Гиммлер объявил его душевнобольным и засунул туда. На самом деле при Вакерле было еще и похуже.

Конрад Петерс, хоть он и занимал высокий пост, походил на меня. Мы оба были «апатичными попутчиками». Мы шли в общем строю, вернее, сопровождали тех, кто в нем шел, делали все для нас посильное, чтобы приволакивать ноги, истирать ковры и царапать паркет, но шли. Таких, как мы, было сотни тысяч, а может быть, миллионы.

Я сказал:

– В сентябре переведен в Бранденбургскую тюрьму. Вот и все, что я знаю.

– Дай мне пару дней. Он тебе не родственник, нет?

– Нет, мой господин.

– Уже легче. Стало быть, просто друг.

– Нет, мой господин.

* * *

К началу ноября изменения в эргономике «Буна-Верке» стали приносить ощутимые плоды: заметное ослабление темпов беготни (особенно явственное во Дворе) и значительное продвижение вперед. В итоге я счел нужным поговорить с главой Политического отдела Фрицем Мебиусом.

– Он появится примерно через полчаса, – сказал мне Юрген Хордер (тридцать с чем-то лет, среднее телосложение, прилизанные седые волосы, отпущенные до почти романтической длины). – Вы будете в понедельник на торжествах? Меня не пригласили.

– Офицеры, – сказал я, – их жены. Уполномоченные. Вас будет представлять ваш начальник.

– Повезло ему, нечего сказать. Там холодней, чем в аду будет.

Мы разговаривали на первом этаже Бункера 13, одного из множества трехэтажных коробов Шталага, сложенных из скучного серого кирпича; все его немногочисленные окна были заколочены досками, отчего он казался слепым, опечатанным (кроме того, Бункер отличался хитроумной акустикой, как, впрочем, и весь Кат-Зет). В первые десять минут до меня доносилась из подвалов череда медленно нарастающих, медленно обрывающихся воплей боли. Затем наступило долгое молчание, следом стук сапог по пыльному, а то и посыпанному гравием каменному полу. Появился вытирающий кухонным полотенцем руки Михаэль Офф (выглядел он, в его кремовой фуфайке, как молодой человек из разъездного парка аттракционов, распоряжающийся электрическими автомобильчиками). Он смотрел на меня, кивая головой и, похоже, пересчитывая языком зубы – сначала нижние, затем верхние. Потом взял с полки пачку «Давыдофф» и снова ушел вниз, и медленно нарастающие, медленно обрывающиеся крики возобновились.

– Добрый день. Прошу садиться. Могу быть вам чем-то полезен?

– Надеюсь, что можете, герр Мебиус. Дело довольно щекотливое.

Первоначально Мебиус был канцелярской крысой в штабе Тайной государственной полиции, Гестапа – не путать с Гестапо (настоящей Тайной государственной полицией), или с Зипо (Тайной полицией), или с Крипо (Уголовной полицией), или с Орпо (Полицией порядка), или с Шупо (Охранной полицией), или с Тено (Вспомогательной полицией) или с Гехайме фельдполицай (Тайной жандармерией), или с Гемайндеполицай (Муниципальной полицией), или с Абверполицай (Полицией контрразведки), или с Берейтшафтполицай (Партийной полицией), или с Казернирт Полицай (Казарменной полицией), или с Гренцполицай (Пограничной полицией), или с Ортсполицай (Местной полицией), или с Жандармерией (Сельской полицией). Мебиус преуспел в своей полицейской карьере, потому что у него обнаружился талант к жестокости, приобретший широкую известность и бросавшийся в глаза даже здесь.

– Как идут дела в «Буна-Верке»? Вы побеждаете? «Буна» необходима нам.

– Да. Занятно, не правда ли? Резина – все равно что подшипники. Без них не повоюешь.

– Итак, герр Томсен. В чем затруднение?

Почти совершенно плешивый, лишь с несколькими заправленными за уши и достающими до зашейка прядями черных волос, темноглазый, с крепким носом и ровным ртом, он походил на приятно интеллигентного ученого. А между тем вызвавшим больше всего разговоров новшеством Мебиуса было использование при допросах опытного хирурга – профессора Энтресса из Гигиенического института.

– Я испытываю некоторую неловкость, унтерштурмфюрер. Вопрос довольно неприятный.

– Выполнение долга дело не всегда веселое, оберштурмфюрер.

Последнее слово он подчеркнул с некоторой брезгливостью (в Тайной полиции было модно презирать чины, звания и прочие внешние атрибуты власти. Там знали, что власть начинается с секретности, скрытности). Я сказал:

– Прошу вас, отнеситесь к этому как к пробной попытке. Просто я не вижу другого пути.

Мебиус дернул плечом и ответил:

– Продолжайте.

– На строительстве «Буны» достигнут устойчивый прогресс, все идет хорошо, отставание от графика незначительное. Главное – использовать установленные методы. – Я выдохнул через нос и добавил: – Фритурик Беркль.

– Денежный мешок, – сказал Мебиус.

– Если бы он ограничивался отдельными замечаниями, я пропускал бы их мимо ушей. Однако он болтает без умолку. Создается впечатление, что он придерживается довольно странных взглядов на наших, э-э, на наших пешеходов из Красного моря… Иногда я гадаю, усвоил ли он хотя бы в малой мере идеалы национал-социализма. Относительно деликатного уравновешивания двух наших неразделимых целей.

– Продуктивное уничтожение. Постулат любой революции. Продуктивное уничтожение.

– Вот именно. А теперь послушайте. Беркль называет евреев хорошими работниками – вы можете в это поверить? – нужно-де лишь относиться к ним помягче. И говорит, что на полный желудок они работали бы еще лучше.

– Полоумный.

– Я умолял его опомниться. Но этот человек глух к доводам разума.

– Скажите, а каковы объективные последствия?

– Вполне предсказуемые. Классическая эрозия иерархии подчинения. Беркль не подгоняет техников, техники не запугивают охрану, охрана не терроризирует капо, капо не бьют заключенных. И возникает что-то вроде полосы неудач.

Мебиус снял с вечного пера колпачок:

– Продолжайте. И прошу вас, побольше подробностей. Вы все делаете правильно, герр Томсен. Продолжайте.

* * *

Ступая с приемлемой устойчивостью, но невероятно медленно, походкой, представляющей собой нечто среднее между парадным маршем и гусиным шагом, откинув голову назад, словно из желания последить за далеким аэропланом, Пауль Долль одолел проход, разделяющий две половинки его стоячей аудитории, и поднялся по маленькой лесенке на низкую сцену. Температура была минус четырнадцать по Цельсию, шел настырный снег, побуревший от дыма погребального костра и того, что валил из труб крематориев. Я взглянул направо, на Бориса, затем налево, на далекую Ханну. Все мы были укутаны настолько, что приобрели сходство с матрасами, – как видавшие виды бродяги в зимнем северном городе.

Дойдя до задрапированной знаменем трибуны, Долль замер. За его спиной возвышались четырнадцать расставленных по доскам сцены «урн» (черных от вара цветочных горшков) с прислоненными к ним венками. Во всех четырнадцати мерцало пламя, над всеми вился дымок. Комендант выпятил сложенные трубочкой губы, постоял. И на миг мне всерьез показалось, что мы собрались здесь в этот мрачный полдень, дабы послушать, как он свистит… Но вот он засунул руку в складки своей шерстяной (с начесом) шинели и выдернул оттуда зловеще толстую стопку машинописных листков. Серое небо сменило окраску – с устричной на макрелевую. Долль посмотрел на него и громко объявил:

– Яволь… Тверди небесной и следовало потемнеть. Яволь. Ей следовало зарыдать и излить свое бремя на землю. Ибо сегодня День скорби Рейха!.. Девятое ноября, друзья мои. Девятое ноября.

Все понимали, конечно, – полностью трезвым Долль быть не может, начинало казаться, однако, что на сей раз он проявил, выпивая, определенную рассудительность. Несколько предусмотрительно принятых им стопок спиртного согрели его (и придали голосу звучность); зубы Долля больше не лязгали. Впрочем, он тут же извлек из ниши под наклонной верхней доской трибуны большой стакан бесцветной жидкости, над которой поднимался легкий парок, поднес к губам и отпил.

– Да. Девятое ноября. Священный день, имеющий тройное значение для нашего… для нашего необоримого движения… Девятого ноября восемнадцатого, восемнадцатого года евреи, и без того уж нажившиеся на войне, совершили коронное их мошенничество – пустили, по сути дела, с молотка наше возлюбленное отечество, продав его своим единоверцам с Уоллстрит, из Английского банка и с Парижской биржи… Девятого ноября тридцать восьмого, тридцать восьмого, после трусливого убийства нашего посла в Париже человеком с интересным именем, э-э, Гершель Гришпан, так? – «Хрустальная ночь»! «Хрустальная ночь», в ходе которой народ Германии, после стольких лет нестерпимых провокаций, стихийно восстал, чтобы добиться справедливости. Но я хочу поговорить с вами о девятом ноября двадцать третьего. Двадцать третье – день, который мы должным образом чтим как День скорби Рейха.

Борис подтолкнул меня пухлым локтем. 9 ноября 1923-го стало днем смехотворного провала баварского «Пивного путча». В тот день около девятнадцати сотен отборных пустомель и бездельников, психопатов и бандитов, озлобленных ополченцев, жаждущих дорваться до власти деревенских олухов, утративших веру студентов семинарии и прогоревших лавочников (всех обличий и размеров, всех возрастов, все – вооруженные, все в плохо пошитой коричневой форме, получившие, каждый, по два миллиарда марок, которые отвечали тогда, именно в тот день, трем долларам и четырем-пяти центам) собрались вокруг и внутри пивного зала «Бюргербраукеллер» неподалеку от мюнхенской Одеонплац. В назначенный час они, ведомые триумвиратом эксцентричных знаменитостей (военным диктатором, de facto, 1916–1918 годов Эрихом фон Людендорфом, асом люфтваффе Германом Герингом и приехавшим в автомобиле главой НСДАП, неистовым капралом из Австрии), вылезли из подвальной пивной и двинулись к Фельдхернхалле. Это должно было стать началом революционного «Марша на Берлин».

– Они вышли на улицу, – продолжал витийствовать Долль, – серьезные, но веселые, люди железной воли, но с легкостью на сердце, смеющиеся, но полные увлажняющих их глаза эмоций, вышли и затрепетали, услышав радостные клики толпы. Их путь озарялся вдохновляющим примером Муссолини – его триумфальным маршем на Рим! Все еще шутившие, все еще певшие – да, они до самого конца глумились над нацеленными на них карабинами Республиканской государственной полиции и оплевывали их!.. Но тут – пистолетный выстрел, залп и начался расстрел! Генерал Людендорф продолжал идти вперед, трепеща от праведного гнева и расталкивая полицейских. Геринг упал, тяжело раненный в ногу. А сам Избавитель, будущий Рейхсканцлер? Ах, несмотря на то что обе руки его были когда-то сломаны, несмотря на свистевшие вокруг пули, ему достало отваги схватить беспомощного ребенка и унести его в безопасное место!.. И когда рассеялся наконец едкий запах кордита, четырнадцать мужчин, четырнадцать наших братьев, четырнадцать воинов-поэтов лежали, распростертые, в пыли!.. Четырнадцать вдов. Четырнадцать вдов и шесть десятков сироток. Яволь, вот это мы и чтим сегодня. Германскую жертвенность. Они отдали свои жизни за то, чтобы мы могли надеяться – надеяться на возрождение и уповать на еще более светлое завтра.

Бурый снегопад давно уже редел и теперь вдруг безмолвно прекратился. Долль снова взглянул в небо и благодарно улыбнулся. А затем, спустя всего лишь несколько ударов сердца, речь его стала сбивчивой, а лицо усталым, усталым и старым; Долль накренился вперед, накрепко вцепился в края трибуны.

– Сейчас я разверну… этот священный стяг – наше родное Знамя Крови. – Долль поднял его, чтобы показать всем нам. – Символически запятнанное – красным вином… Пресу… э-э, пресуществление. Как при Евхаристии, нет?

Я снова взглянул налево – и с катастрофическими последствиями: мы с Ханной встретились взглядами. Она прижала к носу ладонь в варежке и словно бы развернула ею лицо к сцене. А я после этого был какое-то время занят совершенно необходимой и упорной борьбой с чем-то, сдавившим мне грудь, и старался не прислушиваться к голосу Долля, который пьяно, с запинками рассусоливал об орденах, перстнях с печатками, гербах, бляхах, скандировании, клятвах, обетах, ритуалах, кланах, криптах, святилищах…

Наконец я поднял склоненную голову. Долль, чье лицо напоминало теперь огромную немытую клубничину, подбирался к концу.

– Может ли солдат плакать? – вопросил он. – О да, да! Ах, время от времени даже должен! Время от времени нам остается лишь оплакивать… Видите, я утираю слезы. Слезы горя. Слезы гордости. И я целую этот стяг, клейменный кровью наших священных героев… Вот. Вскоре вы присоединитесь ко мне… в исполнении «Песни о Хорсте Весселе» и «Был у меня один товарищ». Но сначала… три минуты молчания для… каждого из наших утраченных мучеников. За каждого из Старых Бойцов, за павших. Ах, при заходе солнца и на новой заре мы будем помнить их. Все до последнего, до последнего, они останутся с нами. Первый… Клаус Шмиц.

А через десять-двенадцать секунд последовал первый диагональный залп града – и началось.

* * *

Сразу за этим состоялся на редкость запьянцовский завтрак в Офицерском клубе, я провел его – по прошествии первого получаса (к концу которого Долля уложили на продавленный диван) – как в сладостном сне о покое и свободе: из граммофона неслась музыка, кто-то танцевал, и, хотя Ханна и я выдерживали расстояние, я чувствовал, что оба мы напряженно и непрерывно сознаем присутствие друг друга, и мне трудно было не поддаться давлению иного рода, иному давлению в груди, трудно было не смеяться и не уступать очарованию наивно пылких любовных песенок (из сентиментальных оперетт) – «Wer Wird denn Weinen, Wenn Man Auseinandergeht?» и «Sag’ zum Abschied leise Servus».

«Кто заплачет при нашей разлуке?». «Прощаясь, тихо скажи “пока”».

* * *

Прежде чем Конрад Петерс позвонил мне из Берлина, прошло десять дней.

– Извини, Томсен, все потребовало больше времени, чем я ожидал. Вокруг этого дела сложилась какая-то непонятная обстановка. Имеет место определенная, э-э, неясность очертаний. И своего рода мертвое молчание.

– Мне тут пришло в голову, – сказал я. – Его ведь не могли отправить в армию, верно, мой господин? Очистка тюрем еще не началась?

– Началась, но политических под ружье не ставят. Только уголовников. А твоего человека могли бы счесть, э-э, недостойным… Поэтому я пока не стал бы сдаваться. По моим предположениям, он еще носит где-то красный треугольник. В каком-нибудь причудливом месте, знаешь, наподобие Хорватии.

По причинам, которые могут показаться более очевидными, чем они есть на самом деле, никакой приязни я к Дитеру Крюгеру не испытывал. Я питал презрение к тому, что он олицетворял, – презрение, которое давно уже разделяли все независимо мыслящие немцы. Он олицетворял национальную капитуляцию марта 1933-го. Такие послушные исполнители воли Кремля, как Крюгер (который, по словам Ханны, «всегда настаивал, что социал-демократы ничем не лучше фашистов»), постарались, чтобы у левых не было ни единства, ни силы. Казалось, что все происходившее было выверено губительными и все же артистичными пальцами. Коммунисты годами делали достаточно и достаточно бахвалились (своей «готовностью»), чтобы придать вид законности немедленному запрету их деятельности, а после пожара Рейхстага и вступления в силу – на следующий месяц – «Закона о защите народа и рейха» гражданские свободы и верховенство права отошли в прошлое. И как же поступили коммунисты? Разжали стиснутые кулаки и на прощание бессильно помахали нам ладошками.

Но и эти мысли тоже наводят меня на совершенно другие. Например: почему я ощущаю себя больной птицей, не способной летать? Не способной подняться в воздух?

Дядя Мартин рассказал мне недавно историю о Рейнхарде Гейдрихе – светловолосом паладине, которому рок послал медленную смерть от автомобильного сиденья (граната, брошенная в его машину, разворотила обшивку сиденья, нашпиговав диафрагму и селезенку Гейдриха клочьями кожи и конским волосом). Как-то ночью после долгой одинокой попойки Рейхспротектор Богемии и Моравии – Пражский палач – поднялся наверх, в ванную, и встал перед собственным отражением в большом, от пола до потолка, зеркале, достал из кобуры револьвер и дважды выстрелил в стекло, сказав: «Наконец-то я до тебя добрался, подонок…»

Правда состоит в том, что у меня есть и другая причина для обиды на Дитера Крюгера. Кем бы еще он ни был или не был (тщеславцем, хищником, человеком, злоупотреблявшим доверием к нему, бессердечным, порочным), он обладал отвагой.

Ханна любила его. И он был храбр.

* * *

Тянуть и дальше было нельзя. В последний день ноября я топтался во дворе «Буна-Верке», пока не увидел плотную фигуру капитана Роланда Булларда. Пропустив его вперед, я неторопливо, не забывая о бдительности, последовал за ним к одному из инструментальных складов, стоявших между Шталагами. Он нес туда наволочку с разложенными на ней деталями разобранного сварочного пистолета.

– «Игроки», – сказал я. – «Флотские». И – «Жимолость».

– «Жимолость»! Не самые дорогие, но самые лучшие. Вы очень любезны, мистер Томсен. Спасибо.

– Правь, Британия. Я навел кое-какие справки. Внемлите. «Нации, не столь достойные, как ты, падут в своих тиранских устремленьях. Но ты продолжишь процветать, в свободе и величии, на страх и зависть всем», – произнес я. – Мы поняли друг друга?

Он окинул меня взглядом, окинул еще раз и немного склонил свою кубическую голову.

– Я присматривал за вами, капитан Буллард. Завтра я… Вчера я видел, как вы погнули лопасти вентилятора в «Бюро полимеризации». Мне это понравилось.

– Понравилось?

– Да. Еще есть люди, подобные вам?

– Есть, двенадцать сотен.

– Так вот, по причинам, которые нас не касаются, я сыт Третьим Царством по горло. Они уверяют, что протянут тысячу лет. А мы не хотим, чтобы здешние пидоры протянули до…

– До две тысячи девятьсот тридцать третьего. Нет. Не хотим.

– Вы нуждаетесь в информации? Я могу помочь вам?

– Определенно.

– Так поняли мы друг друга?

Он закурил «Жимолость» и сказал:

– Внемлите. «Когда тираны нападут, ты устоишь под вражеским напором, сразишь врага ты наповал. Преодолеешь смуту и вражду, и всем назло восстанешь из руин». Да, мистер Томсен. Мы друг друга поняли.

* * *

Обстоятельства сложились так, что до отъезда в Берлин мне предстояло еще раз увидеть Ханну вблизи – на Декабрьском концерте (назначенном на девятнадцатое). Узнал я об этом, лишь когда Борис, в обществе которого я переходил плац-парад Шталага, схватил меня за руку и сказал, надменно и бесцеремонно:

– Быстро. Туда.

Он повел меня к огромному и неожиданно пустому пространству между Женским лагерем и внешним периметром. А когда мы начали пересекать его, легко застонал и признался:

– Это уже довольно давно было. Я безобразно разругался с Ильзой. В постели.

– Невелика беда.

– Но в результате Эстер изводит не только Ильза, но и ее подстилка, малышка Хедвиг.

– Из-за чего вы разругались?

– Ты не поверишь, – Борис мотнул головой, – в тот день я увидел, как она орудует плетью. Наверное, это на меня и подействовало. Я потерпел неудачу…

– Мм, – отозвался я. – Чего она не могла не заметить.

– Ладно бы только это. Я еще и сказал ей: «Да, Ильза, вот лучшая пытка для мужчины в постели. Тут даже плетка твоя не нужна. Просто заставь его потерпеть неудачу».

– Ты думаешь, Хедвиг способна всерьез навредить ей?

– Не так чтобы. Все дело в Ильзе. Они определили Эстер в свои любимицы, и та говорит, что это самое худшее. Все дело в Ильзе. А теперь… ш-ш. Смотри.

Мы приближались к стоящему особняком строению размером со склад, обшитому с четырех сторон свежими досками (впрочем, мокрая скатная крыша его явно протекала). Под ногами у нас похрустывала замерзшая грязь, в синем небе теснились огромные облака цвета слоновой кости, которые словно поигрывали крепкими мускулами.

– О, – выдохнул Борис, заглянув в пробитое на высоте его головы окно. – Сонет. Розе.

Моим глазам потребовалось несколько секунд, чтобы проникнуть за штрихи песчинок на стекле, а затем приладиться к зебристому свету внутри. Большую часть помещения занимали ряды нар и груды какого-то оборудования с небрежно наброшенным на них брезентом. Потом я увидел Эстер.

– Она получает тройной паек. Им приходится заботиться о ней: Эстер их главная звезда.

Под надзором Ильзы Грезе, облаченной в полную форму надзирательницы (пелерина поверх белой рубашки при черном галстуке, длинная юбка, ботинки, туго затянутый ремень с гербовой пряжкой), Эстер и еще пять, нет, шесть, нет, семь девушек-заключенных, а с ними и Хедвиг, исполняли что-то вроде медленного вальса.

– Ильза страшно увлечена этой затеей, Голо. Наша берлинская пятничная давалка думает, что так она катапультируется в высшие сферы культуры, – сказал Борис. – А держится все на солистке. И если та подведет Ильзу…

Я наблюдал за происходящим. Движения Эстер были словно бы и неохотными, но непоправимо плавными, а в паузе она (босая) привстала на цыпочки, сцепила над головой пальцы, и руки ее образовали идеальную окружность.

– Она училась этому? – шепотом спросил я.

– Ее мать состояла в кордебалете. В Праге.

– А что случилось с матерью?

– Мы ее убили. Не здесь. Там. Карательная акция Гейдриха… Как по-твоему, сможет она хорошо вести себя во время концерта? Эстер испытывает большой соблазн повести себя плохо. Перед множеством эсэсовцев. Смотри.

Возглавляемый Эстер медленный вальс возобновился.

– Она родилась… – Борис поднял руку и указал на юго-запад, на ледяные вершины Высоких Татр. – Она родилась и провела десять детских лет вон там… Посмотри на нее. Посмотри на них, Голо, посмотри, как они танцуют в этих полосатых нарядах.

* * *

История Дитера Крюгера предсказуемо, но с неожиданной остротой поставила передо мной определенный вопрос.

Я только что простился с Фритуриком Берклем и был представлен его замене (Старому Бойцу, да, Старому Бойцу по имени Руппрехт Штрюнк), когда позвонил Петерс.

– Стало быть, так, – сказал он. – В день Рождества тридцать третьего перевезен из Бранденбургской тюрьмы в Лейпцигскую государственную. Доставлен туда в двести двадцатом «штайре». Там след теряется.

– Почему в служебном автомобиле, мой господин?

– Ну, я думаю, что приказ поступил с самого верха. Насколько я понимаю, возможностей существует лишь две. На свободу его определенно не выпустили. Стало быть, либо он бежал – несколько позже и при особо конфузных для всех обстоятельствах, – либо его отправили на особую обработку. Весьма особую.

– Убили?

– О, это самое малое.

Итак, вопрос был сформулирован ясно.

Желал ли я, чтобы непоколебимый Крюгер пребывал на свободе, отважно руководя, быть может, изолированной группой сопротивления, скрываясь, строя козни, подвергаясь опасности, – и чтобы его мужественная красота усиливалась и зрела, обретая достоинство и благородство?

Или я желал, чтобы от него осталось лишь усталое эхо в забрызганной кровью камере пыток, пригоршня пепла, вычеркнутое или затушеванное имя в регистрационной книге какого-то барака?

Итак – чего именно?

* * *

В четыре она вышла из стеклянных дверей комнаты для завтраков в сад…

При теперешнем положении дел у Долля нет причин наносить Вам удар. Но если Ваш план сработает, причины ему попросту не понадобятся.

Позвольте теперь сказать Вам кое-что от всего сердца. Дальше запоминать не следует. Возможно, следует начать забывать. И если Вы еще не прониклись ко мне никакой снисходительностью, Вам лучше сразу перейти к последнему абзацу (состоящему из восьми слов).

После того как мы избрали в канцлеры известного политического убийцу, изо рта которого при его публичных выступлениях нередко идет пена, человека, который почти что зримо покрыт кровью и слизью, после того, как жизнь всех, кто еще не обезумел, подверглась вульгарному осмеянию, эмоции, чувствительность и деликатность покинули меня и я обзавелся привычкой повторять себе почти ежедневно: «Забудь об этом. Забудь. Что – и об этом тоже? Да, забудь. И даже об этом? Да, даже об этом. Забудь. О, забудь обо всем». Этот внутренний процесс поразительно точно передан всего в девяти слогах английским поэтом Оденом (написано около 1920-го):

Реже и реже Твердя «увы».

В той беседке или недостроенном павильоне я смотрел на Вас, спящую, и в эти шестьдесят или семьдесят минут почувствовал, как что-то происходит с самим источником моего существования. Все, что я отбросил и от чего отказался, вернулось ко мне. И я увидел, испытывая самоотвращение, как загрязнилась и ссохлась моя душа.

Когда же Вы наконец открыли глаза, я ощутил что-то вроде надежды.

Теперь я думаю, что начинаю все заново – начинаю с нуля. Меня постоянно ставят в тупик первопричины – как ребенка, или невротика, или банального поэта из бесхитростной повестушки, – это, уверен, диаметральная противоположность того, что обозначается словами «принимать все как само собою разумеющееся». Почему у ладони пять пальцев? Что такое женская туфелька? Почему муравьи, почему солнце? А потом я смотрю с решительным неверием, как нарисованные ребенком, обритые наголо мужчины и женщины – огромные головы, пять прямых линий – спешат под звуки оркестра вернуться в рабство.

Что-то вроде надежды – даже что-то вроде любви. Но любовь: а что это такое?

Все, что Вы делаете и говорите, согревает меня, трогает и наполняет трепетом. Ваша красота представляется мне не допускающей уподоблений. В моих снах я целую Ваши губы, шею, горло, плечи, бороздку между Вашими грудями. Женщины, которую я целую, здесь и сейчас не существует. Она живет в будущем, в каком-то ином краю.

Стихотворение называется «Изгнанники». (А кто мы, еще не ополоумевшие люди, как не внутренние изгнанники?) Заканчивается оно так:

Газовый свет в лавках, Удел ладьи, Ранний прилив Лижет старую рану. Дух наш скудеет, вступая в пору, Поздноватую для любви и вранья, Годы, по крайней мере, Приучают к потере, К запустению, К смертной тени [62] .

И вот на это мы отвечаем решительным НЕТ.

Я был бы бесконечно утешен, если бы раз в неделю, по вторникам, скажем, в четыре пополудни Вы выходили из дома и минут пять гуляли по саду. Я смотрел бы на Вас из здания на холме и знал: у Вас все в порядке (и гуляете Вы для меня).

Впереди огромная пустота – мои два, а может быть, три месяца в Рейхе, но что у меня есть, то есть, и я это удержу.

Когда будущее оглянется на национал-социалистов, оно сочтет их такими же экзотическими и невероятными, как первобытные плотоядные (неужели они и вправду существовали – велоцирапторы, тираннозавры?). Не люди, не млекопитающие. Они не млекопитающие. Млекопитающие теплокровны и юны.

Конечно, Вы уничтожите это письмо без следа. ГТ.

* * *

– Эстер сегодня провалится – намеренно. Да, и еще. Война проиграна.

– Борис!..

– А, брось ты. И я не только о Шестой армии говорю. Война проиграна в любом случае.

Я налил ему шнапсу. Борис от него отмахнулся. На Волге войска Фридриха Паулюса попали в окружение (и замерзали, и голодали). А вышедшая им на выручку три недели назад армия фон Манштейна в бой с Жуковым так пока и не вступила.

– Война проиграна. Эстер провалится. Вот. По капельке «сводника» за каждое ухо.

– Что? Что это? Eau des Dieux…

– «Сводник» способен сделать мужчину весьма привлекательным, Голо. Особенно если ему не занимать мужской силы. За уши. Не стесняйся. Вот так. Молодец.

Мы находились в тесной квартирке Бориса на Фюрерхайм, сообщая себе особую элегантность и ароматичность перед Декабрьским концертом в Фюрстенграбе. Хотя до окончания его годового понижения в звании оставалось еще пять месяцев, Борис вызывающе облачился в мундир полного полковника. Полного полковника, старшего полковника, действующего полковника войск СС. В ту ночь нервы Бориса совсем расходились.

– Вторжение в Россию, – сказал он, – было редкостной глупостью.

– О, так ты теперь по-другому запел, а?

– Признаюсь, я всегда был за вторжение. Тебе это известно. Ладно. После Франции я немного увлекся. Как и все остальные. После Франции ему никто и ни в чем отказать не мог. И капрал сказал: «А теперь давайте вторгнемся в Россию», а генералы подумали: «На первый взгляд – безумие, но то же было и с Францией. Мать-перемать, он же избранник судьбы. И кстати, пока мы при власти, можно попотворствовать и его горячечным галлюцинациям насчет евреев».

– Ишь ты. Величайший военный гений всех времен и народов. Это твои слова.

– Франция, Голо. Мы раздавили ее за тридцать девять дней. На самом деле за четыре. Куда быстрее, чем Мольтке. Франция.

Борис был моим кровным братом, а отношения наши начались далеко за пределами человеческой памяти (мы, по-видимому, узнали друг друга еще в те времена, когда составляли одного человека). Впрочем, случались у нас и серьезные расхождения. После захвата власти я находил невозможным оставаться с ним рядом: в 1933-м лишь два человека во всей Германии всем своим нутром желали мировой войны – и вторым из них был Борис Эльц. Затем, после вторжения в Польшу, в наших отношениях воцарилась froideur, продлившаяся до поспешного отступления от ворот Москвы в декабре 41-го. Да и в дальнейшем наши взгляды далеко не совпадали. Борис так и остался фанатичным националистом – несмотря даже на то, что обожаемой им нацией была фашистская Германия. И если бы он узнал сейчас о моей затее с Роландом Буллардом, то без каких-либо колебаний вытащил бы свой «люгер» и прострелил мне голову.

– До конца сентября все еще выглядело практически осуществимым. Война на уничтожение, Голо, это не мой жанр, но походило на то, что она себя оправдывает… и все-таки вторжение в Россию было глупостью. Отойди-ка в сторонку.

Ему захотелось получше разглядеть себя в зеркале над раковиной. Отклонившись под нелепым углом назад, Борис провел по своим оловянного оттенка волосам расческами, которые держал в обеих руках.

– Как по-твоему, – спросил он, – это очень нехорошо – любоваться на себя в зеркале?.. Я знаю, говорить так – преступление, но войну мы проиграли, Голо.

– Ладно, ты попал в самую точку.

– Господи, да все эти соображения уместились бы на обороте почтового конверта. Война на двух фронтах? На одном с СССР. На другом с США. А есть еще Британская империя. Вот и все соображения – на декабрь сорок первого.

– На ноябрь сорок первого, Борис. Ты от меня этого не слышал, но они уже записали их на обороте конверта. Люди из армии. И сказали ему, что победить он не сможет.

Борис едва ли не с восхищением покачал головой.

– Победить Россию он не может. И что он делает? Объявляет войну Америке. Это не преступный режим, дорогой мой. Это режим преступного безумца. А нас ожидает поражение.

Я, поеживаясь от смущения, сказал:

– Второй фронт пока что не открыт. А ведь союзники могут и порвать с Москвой. И не забывай, Борис, мы создаем чудо-оружие.

– И они тоже. Руками наших ученых. Позволь преподать тебе маленький урок военного искусства, Голо. Правило первое: никогда не вторгайся в Россию. Ладно, мы перебили пять миллионов человек, взяли пять миллионов в плен и уморили голодом еще тридцать. Что тем не менее оставляет в живых сто двадцать пять миллионов.

– Успокойся, Борис. Выпей. Ты слишком трезв.

– Выпью, когда все закончится. Даже если ты сровняешь с землей Ленинград и Москву, что потом? Тебе придется веки вечные иметь дело с яростным сопротивлением на линии фронта длиной в Урал. И как ты усмиришь Сибирь? Она же в восемь раз больше Европы.

– Да ладно, в прошлый раз мы это сделали – оккупировали Россию.

– Тут и сравнивать нечего. То была кабинетная война в старом стиле, да и велась она против умиравшего режима. А цель нынешней – добыча и истребление. Понимаешь, Голо, сейчас Красная армия – это всего лишь головной отряд. Биться с нами будет каждый русский, каждая женщина, каждый ребенок… До октября, до Киева, я думал, что мы выигрываем войну на уничтожение. Что массовыми избиениями можно достичь невозможного. – Он провел ладонью по лицу и нахмурился, словно дивясь сам себе. – Думал, что ночь побеждает, Голо, что она победит, а там посмотрим.

Я сказал:

– И что увидим?.. Плесни мне еще на палец-другой, если можно.

Он окинул меня оценивающим взглядом, дружески усмехнулся:

– Полагаю, ты ждешь не дождешься возможности подышать одним воздухом с Ханной… Убери эту улыбку с физиономии, Голо.

– Я улыбаюсь так только наедине с тобой.

– Ты лучше улыбайся так только наедине с собой. Я тебе уже говорил, меня от нее рвать тянет.

Надев шинели, мы пошли по Вишневой улице к гаражу. На среднем плане пейзажа производились пробные испытания новых крематориев фирмы «Топф», I и II (а вскоре заработают III и IV). Как удавалось пламени взбираться по высоченным дымоходам и вырываться в черное небо?

– Не симпатизирующий нам наблюдатель, – сказал Борис, чьи зубы уже постукивали, коротко и судорожно, – пожалуй, нашел бы все это достойным порицания.

– Да. И мог бы расписать черными красками.

– Оох, теперь нам придется сражаться как демонам. Нам потребуется все правосудие победителей, каким мы сможем разжиться. А я вынужден гнить здесь в компании сраных венцев.

Вишневая улица повернула налево и стала Лагерной.

– Приготовься, Голо. Эстер Кубис. Сегодня после полудня я прочитал ей длинную лекцию. А она, выслушав меня, сказала: «Я собираюсь наказать вас сегодня». За что, Эстер, за что?

– У нее глаза человека бескомпромиссного. И обид накопилось достаточно.

– Ты ведь знаешь, что произойдет, если она провалит спектакль, верно? Полчаса спустя Ильза Грезе забьет ее до смерти. Вот и все.

Я увидел крытую коляску мотоцикла и приготовился к оглушительному, леденящему получасу… «Война проиграна». Что же, я ослабел ненадолго – после того, как за последнюю неделю насмотрелся в «Буне» на лютые новшества Руппрехта Штрюнка. Но теперь дух мой окреп. Да, зайти так далеко было необходимо – перестараться, натворить побольше бед, все что угодно, все, лишь бы увериться: ночь победить не сможет.

– Ну залезай, – сказал Борис, оседлав водительское сиденье. И, прежде чем надеть огромные очки, в последний раз окинул взглядом возносившийся в небеса сигнальный огонь погребального костра. – А все Франция. Если бы не она, ничего этого не случилось бы. Все Франция.

* * *

Вспомогательный лагерь Фюрстенграбе пользовался в этих местах немалой известностью – не только из-за смертоносности его студеных угольных копей, противоречившей самому их назначению (средний раб мог продержаться там от силы месяц), но и по причине достохвальной вместимости его театра (выгодно отличавшегося от сооруженного на скорую руку театрика Кат-Зет I). Сложен он был из церковного красного кирпича и имел круглый зал и приземистый черный купол – здание это было реквизировано для наших нужд у города в 1940-м.

Мы покружили по двору – офицеры, сержанты, рядовые, химики, архитекторы, инженеры (изо рта каждого исходил метровый плюмаж пара), а затем стали понемногу подниматься по ступеням к дубовым дверям, за ними влажно поблескивали в мягком красноватом свете драпировки – кисея, обветшалый шелк. И на меня обрушился целый водопад воспоминаний: субботние утра в кинотеатрах Берлина (мы с Борисом, ясноглазые, невинные, сжимающие в кулачках конфеты); любительские спектакли в принаряженных ратушах; объятия и поцелуи, от которых трескались губы, мы с девушками занимались этим в задних рядах провинциальных синема во все купленное билетами время (два сеанса плюс киножурнал)…

Я сдал в фойе наши шинели и нагнал Бориса в мурлыкающем зале, где он уже склонился над Ильзой Грезе, которая расположилась в середине первого ряда. Подходя к ним, я услышал, как он игривым тоном произносит:

– Всем известно, э-э, прозвище или звание, которым наградили вас здешние заключенные, Ильза. И простите, но я думаю, что оно не вполне уместно. Половина его верна. Половина подходит вам идеально. – Борис повернулся ко мне: – Ты знаешь, как они ее называют? Прекрасное чудовище.

Я поймал себя на том, что разглядываю Ильзу так, точно вижу ее впервые. Сильные, по-мужски раздвинутые ноги, изобильный торс в черной саржевой форме с дурацкими значками и эмблемами – молния, орел, свастика. И ведь я целовал эти измятые губы, искал благоволения в пустоте этих словно высверленных глаз…

Она сдавленно спросила:

– Какая же половина, гауптштурмфюрер?

– Ну как же, прилагательное, разумеется. Существительное я гневно отвергаю. Знаете, Ильза, я готов предстать перед судом и под присягой заявить, что по сути своей вы человечны.

По синему бархатному занавесу скользнул луч прожектора.

– Зал наполняется, – сказал я.

– Минутку. Ильза, – с нажимом продолжал Борис, – следователь из Берлина сказал мне, что в лесу вы спустили собак на греческую девушку лишь потому, что она отстала и заснула в какой-то ямке. И знаете, что я сделал? Рассмеялся ему в лицо. «Только не Ильза, – сказал я. – Не моя Ильза». Приятного вам вечера, госпожа старшая надзирательница.

Когда они вошли в зал – Комендант и его супруга, – где-то вдалеке задребезжал электрический звонок. Он тоже надел парадную форму (увешанную наградами), а она… Впрочем, Ханна уже скрылась в тени, а тут и свет в зале погас.

Первым на сцену вышел собранный с бору по сосенке камерный оркестр (две скрипки, гитара, флейта, мандолина, аккордеон), и началось длинное попурри, задуманное так, чтобы привлечь мягкую сторону преторианских сердец (ранний Штраус, Петер Кройдер, Франц фон Зуппе). Затем сцена потемнела, музыканты перегруппировались. Дали свет. И началась часовая оперетта, основанная на «Страданиях юного Вертера» – романе Гете, пронизанном настолько приманчивым отчаянием, что в свое время он вызвал лавину самоубийств не только в Германии, но и по всей Европе: герой, бессмысленно прозябающий в буколической деревне, осиротевшая девушка, обреченная любовь (ибо девушка помолвлена с другим), обернувшаяся неудачей попытка застрелиться и медленное умирание…

Занавес, сдержанные аплодисменты, тишина.

Сержант СС, которому еще и двадцати-то не исполнилось, высокий, тощий, бледный и лишенный подбородка, встал на маленькое, освещенное прожектором возвышение и в течение сорока пяти минут читал по памяти стихи; его лицо и голос, то мрачневшие, то веселевшие, разыгрывали все чувства, какие поэты испытали и перенесли на бумагу. Пока он декламировал, я слышал, как за сценой ходили, перекатывая что-то и шепчась, люди (как слышал вздохи и ругань Бориса). Выбранными унтершарфюрером сочинителями стали Шиллер, Гельдерлин и – по диковинному невежеству – Генрих Гейне. Невежество слушатели с ним разделяли; аплодисменты, когда наступил их черед, оказались усталыми и жидкими, но вовсе не потому, что Гейне был евреем.

Во время короткого перерыва Пауль Долль, судя по всему трезвый, но странно пошатывающийся, удалился в театральное святилище и вернулся – рот приоткрыт, нос недовольно подергивается, словно проверяя подлинность какого-то запаха…

Свет потускнел, публика перестала бормотать (и начала кашлять), половинки занавеса медленно поползли в стороны.

Борис шелестящим, детским голосом сказал:

– Наконец-то Эстер…

Это был второй акт балета, который я уже видел когда-то, – «Коппелии» (музыка Делиба). Роскошная мастерская мага: свитки, зелья, метловища (и два переодетых шутами скрипача в разных углах сцены). Старый доктор Коппелиус – его со сдержанной живостью изображает Хедвиг, облаченная в долгополый сюртук и серый завитой парик, – готовится оживить выполненную в натуральный рост куклу. Эстер, окруженная куклами поменьше и манекенами (наполовину законченными или частично разобранными), косно восседает в кресле с прямой спинкой; вид у нее безукоризненный: пачка, все белое, расшитое блестками, трико, ярко-розовые туфельки; она якобы читает книгу (перевернутую вверх ногами – Коппелиус мимоходом придает ей правильное положение). Эстер незряче смотрит вниз.

И вот чародей начинает произносить заклинание, отрывисто маша руками, словно стараясь стряхнуть с них некую жидкость… Ничего не происходит. Он повторяет попытку, затем еще раз, и еще. Внезапно кукла вздрагивает и совсем уж внезапно вскакивает на ноги и отбрасывает книгу. Моргая, судорожно пожимая плечами, шумно и плоскостопо топая (и часто заваливаясь, точно доска, назад, в ожидающие ее объятия Хедвиг), Эстер ковыляет по сцене: истинное чудо нескоординированных движений, то нескладных, то роботовидных, – похоже, каждая ее конечность ненавидит все остальные. Движений комически, мучительно уродливых. Скрипки настаивают на чем-то, уговаривают ее, однако она, замерев ненадолго, продолжает куражиться.

Наверное, никто не смог бы сказать, как долго все это тянулось – в единицах несубъективного времени, – настолько яростным было покушение Эстер на наши чувства. Во всяком случае, казалось, что уже наступил и закончился январь. В конце концов Хедвиг, немного потыкав и потрепетав пальцами, просто-напросто сдалась и что-либо изображать перестала: подбоченилась и повернулась к своей наставнице, сидевшей в первом ряду, слегка наклонясь вперед. А Коппелия так и осталась спятившей заводной игрушкой.

Борис выдохнул:

– Ох, довольно…

Довольно. Этого было довольно. Заклинание все-таки подействовало, чары взяли верх, магия обратилась из черной в белую, гримаса апатии сменилась насильственной, но все же блаженной улыбкой, а кукла стала живой и свободной. При первом ее прыжке – не столько даже прыжке, сколько скольжении вверх – в самом его зените все сухожилия Эстер затрепетали, словно пытаясь, жаждая взлететь еще выше. Публика воодушевленно забормотала. А я спросил себя, почему новые движения Эстер, плавность которых ласкала взор, переносить мне, похоже, ничуть не легче.

Слева от меня раздался короткий, как выстрел, всхлип. Борис вскочил на ноги и устремился к выходу, согнувшись почти вдвое и прикрыв ладонью лицо.

* * *

Следующим утром, совсем еще ранним, мы с ним отправились в Краков на еле ползшем «штайре 220». Впереди нас, спасибо охранному отряду с его даром «организации», тащился грузовик, посыпая наш путь песком и солью. Ночь мы провели без сна.

Борис сказал:

– Только что понял. Она пародировала рабов. И охранников.

– Ты думаешь?

– То еле ходит, то марширует, еле ходит и опять марширует… А под конец, когда начался настоящий танец. Какое она бросила обвинение? Что выражала?

Я ответил не сразу:

– Свое право на свободу.

– Мм, и даже больше того. Свое право на жизнь. На любовь и на жизнь.

Едва мы вылезли из машины, Борис сказал:

– Голо, если дядя Мартин задержит тебя какой-нибудь херней, к твоему возвращению я уже отправлюсь на восток. Но я буду сражаться за двоих, брат. Придется.

– Это почему?

– Потому что, если мы потерпим поражение, – ответил он, – никто больше не будет считать тебя красавцем.

Я положил ладонь на затылок Бориса и притянул его к себе.

На состоявшемся после концерта приеме мы с Ханной, стоя в компании Мебиуса, Зюльца, Эйкелей, Улей и кое-кого еще, смогли обменяться двумя фразами.

Я сказал ей: «Мне придется съездить в Мюнхен, покопаться в архивах Коричневого дома».

Она же сказала мне, поведя подбородком в сторону Пауля Долля (заметно окосевшего): «Er ist jetzt vollig verruckt».

Борис, который выглядел совершенно разбитым, сидел за столиком с графинчиком джина; рядом сидела Ильза, гладившая его по руке и улыбавшаяся ему. Стоявший на другом конце комнаты Долль вдруг развернулся на каблуках и направился к нам.

«Он уже полностью обезумел».

* * *

В город я попал к полуночи и, выйдя из Остбанхоф, почти ощупью направился по замерзшим, темным улицам (от людей остались лишь тени и звуки шагов) на Будапештштрассе, к отелю «Эдем».

 

2. Долль: Знай своего врага

Я понял!

…Решил задачку, догадался, постиг, распутал. Понял!

О, эта головоломка стоила мне многих, многих ночей скоординированных и хитроумных размышлений (я даже слышал, как покряхтываю от коварства) в моем «логове» – где, подкрепившись отборнейшим горючим, ваш покорный слуга, упертый штурмбаннфюрер, бросал вызов и колдовскому часу, и тем, что следовали за ним! Но вот, всего минуту назад, ко мне пришло озарение, и с первыми сияющими лучами утра меня словно окатила теплая волна.

Дитер Крюгер жив. И я этим доволен. Дитер Крюгер жив. Ханна снова у меня в руках. Дитер Крюгер жив.

Сегодня я позвоню и попрошу об услуге, об официальном подтверждении – человека, который, как говорят, является 3-м в Рейхе по объему власти. Чистая формальность, разумеется. Я знаю мою Ханну, знаю ее чувственность. Когда она читала в запертой ванной комнате то письмо, в груди у нее щемило вовсе не от мысли о Томсене. Нет, ей нравятся настоящие мужчины, потные, со щетиной на щеках, мужчины, которые и пукнуть могут, и подмышки моют не всякий день. Вроде Крюгера – и вроде меня. А не Томсена.

Все дело было в Крюгере. Я понял. Крюгер жив. И теперь я смогу вернуться к моему прежнему приемчику: к угрозе разделаться с ним.

«И когда рассеялся наконец едкий запах кордита, – записал я в моем блокноте, – четырнадцать мужчин, четырнадцать наших братьев, четырнадцать воинов-поэтов лежали распростертые в…»

– Ну что тебе нужно, Полетт? – спросил я. – Я сочиняю чрезвычайно важную речь. И кстати, для этого халатика ты слишком коротка и толста.

– Дело в Майнраде, папочка. Мама говорит, ты должен пойти и взглянуть на него. У бедненького какие-то сопли из носа текут.

– Ах. Майнрад.

Майнрад – пони гораздый на выдумки, можете мне поверить. Сначала чесотка, потом отравление шпанскими мушками. И каков же последний его кунштюк? Сап.

С другой стороны, не с худшей, это означает, что воскресные визиты Алисы Зайссер – питательные завтраки, неторопливые «окунания» – становятся семейной традицией!

Мало того, что человека постоянно изводят и провоцируют в его собственном доме. Нашлись персоны, которые сочли возможным, если вы, на хрен, не возражаете, усомниться в моей профессиональной пригодности и добросовестности…

Я принимал у себя в кабинете, в ГАЗе, делегацию медиков, состоявшую из профессора Зюльца, разумеется, а также профессора Энтресса и докторов Рауке и Бодмана. Суть вопроса? По их мнению, я стал «хуже» принимать транспорты.

– Что значит хуже?

– Вам больше не удается обманывать их, – сказал Зюльц. – Ну не удается же, верно, Пауль? И почти каждый раз приключаются весьма неприятные сцены.

– И виноват в этом только я, так?

– Не выходите из себя, Комендант. По крайней мере, выслушайте нас… Пауль. Пожалуйста.

Я сидел перед ними, весь клокоча от гнева.

– Очень хорошо. Что, на ваш взгляд, я делаю неправильно?

– Ваша приветственная речь. Пауль, друг мой, она… Слишком упрощена. И говорите вы так неискренне. Как будто и сами ей не верите.

– Конечно, я ей не верю, – самым обыденным тоном признал я. – А как бы я мог ей верить? Я что, по-вашему, рехнулся?

– Вы знаете, о чем я говорю.

– И ваша затея с бочкой, мой Комендант, – заметил профессор Энтресс. – Не могли бы мы как-то обойтись без нее?

– А затея с бочкой чем нехороша?

Бочка. До этого фокуса я додумался в октябре. Завершая мою приветственную речь, я говорил: «Имеющиеся у вас ценности оставите рядом с одеждой и заберете после душа. Но если у вас есть что-то особенно вам дорогое, то, без чего вы не можете обойтись, суньте это в бочку, которая стоит в конце перрона».

– Бочка-то чем нехороша? – спросил я.

– Она пробуждает тревогу, – сказал Энтресс, – а не грозит ли что-нибудь ценностям, которые мы оставим рядом с одеждой?

– На бочку ловятся только дети и дряхлые старики, Комендант, – сказал Зюльц. – Ничего, кроме пузырьков с антикоагулянтом и плюшевых медведей, мы в ней до сих пор не обнаружили.

– Со всем уважением, штурмбаннфюрер, отдайте рупор 1 из нас, – попросил доктор Бодман. – В конце концов, мы обучены успокаивать людей.

– Умение подойти к больному, штурмбаннфюрер, – сказал доктор Рауке.

Рауке, Бодман и Энтресс откланялись. Зюльц задержался – что было дурным знаком.

– Мой дорогой старый друг, – сказал он. – Вам следует отдохнуть от перрона. О, я знаю, как преданы вы вашему делу. Но дайте себе передышку, Пауль. Я говорю это как врач. И как целитель.

Целитель? Ага, води-ка за нос кого другого. Но почему, когда он произнес «мой дорогой старый друг», у меня перехватило горло и защипало в носу?

Ладно, хватит о мелочах. Если говорить о картине в целом, чрезвычайно рад сообщить, что она ослепительно ярка!

Это хорошее время – осень переходит в зиму, а поскольку близится 1943-й, нам надлежит «подвести итоги», чуток отдышаться и оглянуться на прошлое. Все мы не сверхчеловеки, никоим образом, и когда Рейх прилагал великие усилия (например, при ужасном отступлении от Москвы), случались мгновения, в которые я испытывал – от слабости и сомнений – почти фантастическое головокружение. Теперь нет. Ах, как оно сладко – возвращение веры. Wir haben also doch recht!

Избавитель в его большой речи, произнесенной 1 октября, ясно дал понять, что сопротивление жидобольшевизма на Волге сломлено почти на ¾. Он предсказал, что Сталинград падет в течение 1 месяца. И хотя это предсказание оказалось чрезмерно оптимистичным, никто не сомневается, что флаг со свастикой взовьется над тамошними руинами задолго до Рождества. Что же касается остатков населения, гауптштурмфюрер Уль объяснил мне, что женщины и дети будут депортированы, а все мужчины расстреляны. Это решение, пусть и суровое, безусловно верно – справедливая дань великим страданиям, которые претерпели Арийцы.

Я ни в коей мере не являюсь приверженцем триумфализма, ибо Национал-Социалисты никогда не хвастаются и не бахвалятся. Мы предпочитаем, скорее, неулыбчивую и зрелую оценку нашей исторической ответственности. Евразия принадлежит нам; мы очистим ее в процессе умиротворения, 1-временно прибрав к рукам неспособные сопротивляться нации Запада. Я поднимаю бокал за генерала Фридриха Паулюса и его доблестную 6-ю армию. Восславим нашу неотвратимую победу в Битве за Сталинград!

Шмуль наконец принес мне результаты подсчетов, произведенных на Весеннем лугу.

– Они немного завышены, нет?

– Если говорить об их точности, господин, то, вероятно, они занижены.

– Ну ладно, теперь мне следует разделить эту цифру на два, так?

– Я уже разделил, господин.

Ну что же, всегда было ясно, что цифра получится довольно большой, поскольку она образована не только транспортами, которые поступали к нам до начала использования кремации, в нее входили также заключенные Шталага, скончавшиеся от естественных причин зимой 1941/42-го, когда угольный крематорий вблизи лазарета на значительный период времени вышел из строя.

И все-таки. 107 000…

– Нас всех так взволновала твоя речь, – сказала во время завтрака Ханна.

Я спокойно намазывал маслом булочку.

– По-моему, получилось сносно.

– Подумать только. 14 коричневорубашечников. Бойня. Слыханное ли дело – 1-временная гибель стольких людей.

– Ну, всякое бывает.

– Коричневый, – сказала она. – Такой великолепный цвет. И такие прекрасные ассоциации.

– Ассоциации с чем, Ханна?

– С почвой, конечно. С землей. – Она протянула руку к яблоку. – Обидно, что последний час сложился так неудачно. Сколько всего пострадавших от переохлаждения и обморозившихся?

– Да, лучше было почтить каждого мученика 1 минутой молчания. Не 3.

Она сказала:

– В 5 будут передавать «Курта и Вилли». Я слышала небольшие отрывки. По-моему, интересно. Давай послушаем вместе, Пауль. Как когда-то.

Непривычное благодушие ее тона меня насторожило. Однако чем мне могут грозить «Курт и Вилли»? Я пришлепнул себя по бедру и сказал:

– «Курт и Вилли»? Давай. Мне нравятся «Курт и Вилли». Я их уж много месяцев не слышал. Передачка, я бы сказал, отчасти «второсортная» – смерть Би-би-си! – но вреда «Курт и Вилли» никому не приносят.

1-й транспорт этого дня пришел в 13.37. Болдемар Зюльц сказал в рупор все, что требуется. «Приносим свои извинения за то, что в товарных вагонах отсутствуют гигиенические удобства. Что же, тем больше у вас причин принять горячий душ и пройти простую дезинфекцию: у нас здесь болезней нет, и мы не хотим, чтобы они появились». Страх как хорошо у него получилось, не могу не признать. Стетоскоп, белый халат (и черные сапоги) – до ужаса хорошо. «О, и попрошу диабетиков и тех, кто нуждается в определенной диете, обратиться после ужина в гостинице к доктору Бодману. Благодарю вас». Черт знает как хорошо, настоящий 1-й класс.

В Коричневом домике обстановка ни с того ни с сего резко изменилась к худшему, мы услышали слишком хорошо нам знакомое хриплое бормотание, а я вдруг почувствовал, что мою левую руку (перчатку с нее я стянул) холодит что-то влажное. Я опустил взгляд: в руку вцепилась девочка лет 4–5. Реакция моя была странно замедленной (я зарычал и отпрянул); рычание я придушил и смог – с огромным усилием и еще большим смущением – исполнить мой долг и остаться там, как то и требовалось, до конца.

16.55: хозяйская спальня.

– Уже началось?.. О, так Вилли купил наконец машину?

Ханна, сидевшая в кресле спиной к окну, – на фоне сырой кисеи осеннего неба краски ее выглядели особенно теплыми – оказалась изрядно принаряженной. Собственно, нарядов было 2 (во что она была обута, я не видел): васильковое кимоно, подаренное мной по случаю нашей свадьбы (обшитый бахромой пояс, огромные рукава), а ближе к коже особая белая комбинация, или «ночная кофта». Этот 2-й предмет одежды также был подарен Ханне мужем; я выбрал его в «Калифорнии» за день до того, как она присоединилась ко мне здесь, в Кат-Зет (хотя, когда я предложил на следующую ночь «опробовать» новинку, мадам особой радости не проявила). При некоторой его спорности этот предмет одежды был великолепен: полупрозрачное, белое, точно сливки, облачение из настоящего шелка, гладкого, как попка младенца…

– Приятная легкая комедия, – сказал я, потирая руки и опускаясь на канапе, что стояло рядом с изножьем кровати. – «Курт и Вилли» – это то, что нам нужно, не все же пропаганду слушать. Как там теща Курта? Она всегда такая смешная.

Ханна ничего не ответила, просто потянулась к ручке настройки.

Лихой, исполняемый на аккордеоне мотивчик сменился бормотанием и звоном типичной пивной на Потсдамер-плац. Курт и Вилли обменялись «германским приветствием» – довольно апатичным, на мой взгляд, – а следом мы услышали берлинский выговор.

Вилли. Как делишки, Курт?

Курт. По правде сказать, не очень, Вилли.

Вилли. Хвораешь? Боже милостивый, да ты просто позеленел.

Курт. Знаю. Потому коньяк и пью.

Вилли. Ну, расскажи, в чем дело.

Курт. Эх! Я только что пережил нечто совершенно ужасное. Ты знаешь, над нами живет молодая женщина, еврейка. Образованная, серьезная профессионалка. Та к вот, сегодня она отравилась в своей квартире газом. Мы нашли ее час назад.

Вилли. Ой!

Курт. Просто она узнала, что ее отправят на восток.

Вилли. Да, тут было от чего расстроиться!

Улыбка, в которой расплывалось мое лицо, стала как-то обременять его. Я переменил положение моих перекрещенных ног и сказал:

– Я не уверен, Ханна, что это…

– Ш-ш-ш, Пауль, я слушаю.

Вилли. Непонятно, почему ее еще раньше не депортировали.

Курт. Что? А. Ну, она работала техником на оружейном заводе. Знаешь, Вилли, мы пытались ободрить ее, воодушевить, Лотта и я. Говорили, что там, куда она поедет, может быть, не так уж и плохо. Да все что угодно лучше, чем…

Вилли. Нет, друг мой. Быстрая смерть на собственной кухне гораздо, гораздо… Я на работе много чего узнал. Поверь мне.

Ханна спросила:

– Я забыла, где работает Вилли?

– В Министерстве народного просвещения, – хмуро ответил я.

Курт. Да что ты говоришь? Неужели это и вправду происходит?

Вилли. Ну да. Происходит.

Курт. Но зачем? Какой в этом смысл? Маленькая женщина – часть наших военных усилий. Это же никому не нужно!

Вилли. Нет, Курт. Нужно. Зачем? Чтобы внушить людям боязнь поражения. Боязнь наказания.

Курт. Но евреи-то тут при чем?

Вилли. Послушай, неужели ты не понимаешь? Страх возмездия! Каждый немец причастен к величайшему массовому убийству, какое когда-либо…

– Feindlicher Rundfunk! – завопил я. – Вражеское радио! Zweifel am Sieg! Сомнение в победе! Feindlicher Rundfunk!

– О, не вини «Курта и Вилли», – с преувеличенным безразличием сказала Ханна. – Бедный Вилли. Бедный Курт. Слушай. Они снова заказывают коньяк. У них с души от всего воротит.

А затем Ханна проделала нечто сильно меня расстроившее. Она встала, развязала пояс и сбросила с себя сапфировое кимоно – оставшись в одной комбинации! Ее тело казалось покрытым от горла до бедер сахарной пудрой, мне были ясно видны очертания ее грудей, ямка пупка, треугольник гениталий…

– Тебе известно, – спросила она, дергая комбинацию за воротничок, – у какой мертвой женщины ты украл вот это? – И она ладонями разгладила комбинацию, вверх и вниз. – Известно?

После чего Ханна взяла щетку для волос и высокомерно уставилась на нее.

– Ты… ты сумасшедшая, – сказал я и, пятясь, покинул спальню.

И раз уж речь у нас пошла о женах – сколько стоит «пани Шмуль»?

Желающий отыскать еврея в польском гетто волей-неволей обращается в Uberwachungsstelle zur Bekampfung des Schleichhandels und der Preiswucherei im judischen Wohnbezirk. Когда-то оно было подразделением Полиции еврейского гетто, подотчетной Гестапо, а на службу в нем были набраны люди, связанные с преступным миром довоенных времен, однако естественный отбор сделал свое дело, и теперь всем там заправляют шпики, стукачи, сутенеры и гопники. Криминализируй жандармерию – именно так ты сможешь «прижать» избранный народ и получить доступ к припрятанным им богатствам!

Вот и я волей-неволей, без всякой охоты, но обратился в Главное управление по борьбе с черным рынком и спекуляцией, расположенное в «еврейском жилом районе», – ja, die Uberwachungsstelle zur Bekampfung des Schleichhandels und der Preiswucherei im judischen Wohnbezirk.

В Берлине это таким скандальным не выглядело, верно? В те дни, когда в корне своем негерманская выдумка, «демократия», трещала по швам. Или в Мюнхене, нет? Румяная красавица 18 лет, свежая, как василек в ее петлице, вьется вьюном вокруг дюжего «интеллектуала», который почти вдвое старше нее.

Ну хорошо, в Берлине или Мюнхене, нет? Но ведь они-то жили в чинном Розенхайме с его парками, булыжными мостовыми и соборами с луковками куполов. И каждый мог сказать, что дружище Крюгер ведет себя со своей девочкой-подопечной как свинья, а Ханна, хоть мне и больно говорить об этом, проявляла не меньшее бесстыдство, – ах, да она так и тянулась языком к его уху (пальцы суетливо шевелятся, лицо заливает чахоточный румянец, бедра поерзывают, норовя прилепиться к нему). Все знали также, что они сняли смежные комнаты в имевшем весьма сомнительную репутацию пансионе на Бергерштрассе…

Мои инстинкты защитника были мучительно обострены. В то время мы с Ханной пребывали в отношениях самых сердечных: дружище Крюгер был, что называется, человеком занятым, а она всегда сохраняла «готовность» к прогулке по общественным паркам или к стакану чая в 1 из многих элегантных кафе города. Думаю, она понимала, что поступает нехорошо, и потому мои честность и спокойствие притягивали ее. Ну-с, 1 было ясно: она – девушка из среднего класса и радикалы ей совершенно неинтересны. Происходившее вряд ли было соединением умов – нет? Множество раз я тихонько поднимался по лестнице на ее верхний этаж и слышал пугающие завывания; они не были скромным воркованием, трелями и щебетанием здоровой, гигиеничной сексуальности! То были звуки страдания, скорби, возвращавшие меня ко времени моей жизни в пасторском доме, когда я, 13-летний, вынужден был целую ночь слушать, как тетя Тини рожает 2-ю.

Они осязаемы. Эти черные дела. Это запустение, нарастающее в нравственном мире человека.

В эти дни, эти ночи у меня возникает впечатление, что каждый раз, как я прихожу на перрон, случается нечто ужасное – я имею в виду, со мной лично.

– Поноси-ка вот это, – сказала она.

Поначалу казалось, что передо мной 1 из самых спокойных транспортов. Мирная выгрузка, приветственная речь (доктора Рауке), быстрая селекция и короткая поездка через рощу, послушные эвакуанты и никем не возглавляемые, но расторопные зондеры, которые расхаживали среди них, негромко объясняя то да се… Я занял позицию в коридоре, между входной дверью и раздевалкой, и тут преждевременно поседевшая жидовка подошла ко мне с вежливой вопросительной улыбкой; я даже голову склонил, чтобы ответить ей. А она, в судороге скотской ярости, подняла руку и мазнула чем-то по моему лицу – по верхней губе, по носу, по левой глазнице.

– Поноси-ка вот это, – сказала она.

«Этим» были вши.

Разумеется, я отправился прямиком к Болдемару Зюльцу.

– Это могло оказаться очень серьезным. Вам повезло, мой Комендант.

Я нахмурился, глядя на него снизу вверх (меня уложили навзничь на стол под сильной лампой).

– Сыпной тиф? – спросил я.

– Камчатскую вошь я узнаю с 1-го взгляда, – сообщил он и показал мне сжатого пинцетом грязного крабика, – а эта тварь европейская.

– Ну, транспорт пришел из Нидерландов. Из Вестерборка, не так ли?

– Знаете, Пауль, заключенные, они ведь готовы сгребать гнид с трупа русского и подсовывать их под воротники наших мундиров. В прачечном бараке. Экзантемный тиф. Весьма неприятная вещь.

– Да, они проделали этот фокус с унтерштурмфюрером Кранефусом. С ними должен был разобраться Прюфер. А стало быть, надеяться практически не на что.

Зюльц сказал:

– Снимите одежду. Аккуратно сложите ее и запомните, где она лежит.

– Зачем?

Он напыжился, словно собираясь произнести: «Дезинфекция!»

Мы оба загоготали как безумные.

– Пойдемте, Пауль. Просто надежности ради.

Ну ладно. Полное и значительное облегчение!

– Поноси-ка вот это, – сказала она.

За прошедшее время мне удалось устроить так, что Алису Зайссер перевели в маленькую тюрьму, находящуюся в подвале ГАЗ, – в результате у нас с ней появилась возможность проводить вместе драгоценные часы.

Когда мои тяжкие дневные труды завершаются (известно ли вам, что я порой засиживаюсь в моем кабинете далеко за полночь?), я заглядываю к малышке Алисе, как правило, принося что-нибудь «вкусненькое» – чернослив или кусочек сыра, и она благодарно поглощает его!

И чем же мы с ней занимаемся? Да просто беседуем. О прошлом, о весенней поре наших жизней, об общем для нас опыте – увитых зеленью беседках и рощицах нашей любимой сельской Германии. Она забавляет меня рассказами о ее летних шалостях на золотых песках Померании, между тем как я развлекаю ее историями о Хардтском лесе и моем вороном мерине Йонти – его струистой гриве, его мерцающих глазах!

Конечно, обстановка для бесед не идеальная.

– Зато вы в безопасности, Алиса. Побудете здесь хотя бы до того, как уляжется эта мания селекций. Безудержных селекций, и не только в лазарете, повсюду. Я ведь не могу уследить за всем сразу, сами понимаете.

Ее уважительная благодарность не знает границ.

– О, я верю в вас, Пауль.

О каких-либо неприличностях и речи идти не может. Я отношусь к ней благоговейно, для меня она – вдова павшего товарища. Более того, я вижу в Алисе своего рода подопечную, протеже, которую я должен неутомимо наставлять.

Она сидит, довольно чопорно, на своей узенькой койке, сложив на коленях руки. Я же предпочитаю расхаживать взад-вперед, как заводной, по маленькому свободному пространству между скамеечкой для ног и химическим туалетом.

– Я иногда очень скучаю по свежему воздуху, Пауль.

– Ах, Алиса, так уж оно устроено. Предупредительное заключение, нет?

Да, «Ячейка», еженедельные собрания в подвале занюханной столовки самообслуживания, бесконечная Диалектика! «Обращение продукта в ценность, надстройка над экономической базой, закон возрастающего обнищания…» Будучи сначала теократом, затем монархистом, затем милитаристом, я не устоял перед чарами марксизма – пока не отбросил «Капитал» и не приступил к усиленному изучению «Моей борьбы». И ко мне не замедлило прийти озарение. Страница 382: «Детище еврея Карла Маркса, учение марксизма, есть… превращение в определенный политический символ веры… превратных представлений… И все это… он поставил на службу своей собственной расе… Марксизм систематически планирует передать власть над миром евреям». Ну, с логикой такого калибра не поспоришь. Нет: quod erat demonstrandum. Следующий вопрос, пожалуйста.

…Знаете, в те дни Ханне была свойственна своего рода спотыкливая неграциозность, она еще не приобрела осанки и выдержки, которые отличают ныне фрау Пауль Долль, первую леди Кат-Зет. И будем честны: нет в конечном счете ничего более тошнотворного, чем обожание девочек-подростков – присущая им ужасная манера открываться полностью, со всем их щенячьим жирком и жарким дыханием. Я просто-напросто ждал, когда она утомит дружищу Крюгера, что со временем и случилось (он начал то пропадать, то появляться снова). Но что произошло потом?

Вообразите, если желаете, общую гостиную пансиона: салфеточки, часы с кукушкой, жирную таксу, дремлющую (тихо пуская ветры) в углу. Все очень «уютненько», не правда ли? Мы с покинутой Ханной сидим за круглым столиком, мои тактичные соболезнования, мои petits cadeaux, мои – добрый дядюшка, да и только – поглаживания ее ручки und so weiter понемногу приносят полезные плоды. Но тут звенит дверной звонок, и, яволь, дружище Крюгер просовывает свое рыло в дверь гостиной. Ему даже пальцами щелкать не приходится. Ханна торопится впереди него наверх, к очередному свиданию, сеансу стонов и содроганий. И так раз за разом, за разом, за разом.

О, но затем на помощь мне пришла сама судьба. Как-то ночью, после 1-го из его потных свиданий с этим в основе своей невинным ребенком, нашего марксистского льва изловили на Бергерштрассе худенькие пареньки из штурмового отряда (Команда 7). Досталось ему тогда на орехи так основательно, что соратники по КП и «Рабочему фонду» втихаря перевезли его в Берлин. Наши пути не пересекались 4½ года. И когда я в следующий раз увидел дружищу Крюгера, он лежал ничком на полу карцера в Дахау. Прекрасный случай получить полное удовольствие, нет? Я вошел с 2 товарищами внутрь и запер за собой дверь.

Было это в марте 1933-го, когда после пожара Рейхстага все пошло на лад. После пожара Рейхстага, видите ли, мы предприняли простой шаг – поставили всю оппозицию вне закона. Очистили автобан к автократии.

Кто поджег Рейхстаг?

Спившийся одинокий волк, голландский коммунист ван дер Люббе – с помощью спичек, хвороста и выданного ему добрым государством пропуска? Нет. Мы сами? Нет. Рейхстаг подожгла судьба, провидение.

В ночь на 27 февраля Рейхстаг подпалил Бог!

Ханна спросила:

– Кто этот жилистый мужчина, которого я каждый день вижу спускающимся по склону?

– Скорее всего, ты говоришь о Шмуле.

– В жизни не видела более печального лица. И он никогда не смотрит мне в глаза. Никогда.

– Да, ну что же, он возглавляет команду водопроводчиков. Ведает канализацией.

В целом оберштурмбаннфюрер СС Эйхман ребячливо педантичен во всем, что касается его ду-ду-ду и пуф-пуф-пуф; тем не менее случается, что транспорты накладываются один на другой (а это кошмар любого Коменданта). Осуществившийся сегодняшним ранним утром.

Руки у меня все еще подрагивают, а ведь я проглотил 3 «фанодорма».

Я настоял на использовании мегафона, но должен признать, что в этот раз дело быстро пошло… Однако я решительно не могу согласиться с тем, что стал хуже справляться с приемом эвакуантов. На самом деле это они стали лучше противиться приему. И легко понять почему (если подумать). Да, нам следовало предвидеть это, но век живи, век учись. Члены наших целевых общин сделали собственные выводы из очевидной и неопровержимой истины: Назад Никто Не Возвращается. Они сложили 2 и 2, и мы лишились «элемента внезапности»… Ладно, сформулирую это иначе: в вопросе о том, что ожидает этих «переселенцев» на восточные территории, мы уже не обладаем преимуществом, которое давала нам невероятность наших действий. Решающим активом их невообразимости.

Сегодня 1-й вариант приема провалился почти сразу – как только эвакуанты вылезли из скотских вагонов. Профессор Зюльц и его ребята даже к селекции приступить не успели; 800 мужчин, женщин и детей потоптались немного в жидкой грязи – и началось. Вопрошающее повизгивание, которое словно пыталось что-то найти, нащупать, рассмотреть, затем первый настоящий вопль, затем удар плетью, затем зуботычина, затем выстрел.

90 минут спустя удалось восстановить подобие порядка: 600 с чем-то уцелевших загнали – плетьми, дубинками и штыками – в фургоны Красного Креста и «скорой помощи». Я стоял на перроне, подбоченясь и прикидывая, сколько времени потребуется для очистки вот этого небольшого участка земли. Вдруг кто-то закричал, указывая вдаль дубинкой. И пожалуйста, по склону к нам поднимался с 4-часовым опережением графика пугающий призрак Состава особого назначения 319.

То, что за этим последовало, я забуду не скоро, хотя на самом деле Госпожа Удача улыбнулась нам, преторианцам. Поначалу я решил, что столкнулся с 1-м из тех случаев, когда предупредительное заключение переплетается еще с одной кампанией поддержки национальной гигиены, а именно с Т4, «Программой эвтаназии». 2-й состав привез простенький контингент «неизлечимых», в данном случае врожденных сумасшедших. Однако это были не дефективные германцы, это были дефективные евреи – партия психов из сумасшедших домов Утрехта. С помощью хорошеньких молодых медсестер эвакуанты тихо-спокойно зашагали по запасному пути, заваленному трупами, залитому кровью и заставленному дюжиной пирамид из промокших чемоданов и сумок. К обычным звуковым эффектам добавились всплески жуткого смеха.

Взгляд мой зацепился (и застрял на них) за 2 стариков – близнецов – в серебристых кудрях. Улыбки их выражали глубокое удовлетворение открывшейся им картиной – старики напоминали парочку много чего повидавших и даже преуспевших фермеров, гуляющих по праздничной деревне. Шедшая впереди них долговязая девочка-подросток в смирительной рубашке из зеленого брезента споткнулась об узел одежды и упала подбородком вперед, послышался тошнотворный треск. Она перевернулась на спину и засучила голыми белыми, как лапша, ногами. Все остальные с удовольствием разглядывали ее, а затем, когда надзирательница Грезе подошла к ней и, рванув за волосы, заставила встать, зааплодировали.

Ложась той ночью спать, я молился, чтобы мне не привиделись во сне голые близнецы, улыбающиеся в Коричневом домике.

…Знаете, если вы носите смирительную рубашку и падаете, то первым с землей встречается ваше лицо.

Видите ли, если вы носите смирительную рубашку и падаете и первым с землей встречается ваше лицо, встать вам уже не удастся – без посторонней помощи.

– Вам удалось просмотреть их?

– Да. Немного. Это не совсем по моей части, Пауль.

Неделю назад я, желая сделать наши ночные беседы более содержательными, ссудил Алисе 2 книги по этнобиологии. К сожалению, она не питает особой любви к печатному слову. Боюсь, ее дни в ГАЗ событиями не богаты (поскольку я, естественно, единственный, кто к ней заглядывает). Нет, дни эти не богаты настоящими событиями – только в 11.30 раздается скрежет металла, с которым в окошко-щель просовывают поднос с едой.

Прошлой ночью мы вспоминали о ранних днях ее и моего супружества – она мысленно перенеслась в Нойштрелиц, где встретила полного мужской силы сержанта Орбарта, я – в Розенхайм, где учил уму-разуму шалопайку Ханну, а после в Хебертсхаузен, что под Мюнхеном. Алиса пролила слезу или 2, говоря о своем безгрешном муже, а я поймал себя на элегическом тоне, таком, словно и моя супруга отошла в мир иной (возможно, при родах).

Это был поучительный час, и, уходя, я позволил себе с величайшей чинностью поцеловать Алису в чело – в мысок волос на нем.

– А, моя дорогая Сибил. Почему в слезах, красавица моя?

– Майнрад. У него вся шея распухла. Иди посмотри.

И каков же новый его кунштюк, последовавший за сапом? Мыт, вот какой.

А как развиваются события на Восточном фронте? Со всевозможной лояльностью, но и в тревоге я обращаюсь к моему радиоприемнику, однако из Берлина доносится лишь несколько озадачивающее меня молчание. Поначалу я думал: ну, отсутствие новостей уже хорошая новость, нет? Потом начал сомневаться.

Могу, однако, сказать вам, к кому здесь лучше всего обращаться за сведениями о нашем военном положении. Не к Мебиусу и не к Улю (оба устрашающе сдержанны). И не к Борису Эльцу. Эльц, естественно, отважен и, разумеется, полон благонадежного энтузиазма, но чрезмерно лукав и саркастичен. Если хотите знать мое мнение, слишком он умный, да только наполовину (я вам таких целую кучу назову).

Нет, человек, к которому следует обращаться, это, как ни удивительно, молодой Прюфер. Видит Бог, недостатков у Вольфрама Прюфера хоть отбавляй, тем не менее нацист он безупречный. Более того, его брат, Ирмфрид, служит в штабе Паулюса, нет? А почта, судя по всему (по крайней мере, сейчас, когда близится Рождество), – единственное, что добирается до Сталинграда и выбирается из него.

– О, мы победим, мой Комендант, – сказал он за вторым завтраком в Офицерском клубе. – Солдатам Германии наплевать на объективные условия.

– Да, но в чем они состоят, объективные условия?

– У врага численное превосходство. На бумаге. Но ведь любой солдат Германии стоит 5 русских. Наше оружие – фанатизм и воля. Русские не способны сравниться с нами в безжалостной жестокости.

– Вы уверены в этом, Прюфер? – спросил я. – Они сопротивляются с немалым упорством.

– Это не Франция или Нидерланды, штурмбаннфюрер. Не цивилизованные народы, обладающие сметкой и достоинством, которые вынуждают их склоняться перед превосходящей мощью. Русские – это татары и монголы. Они просто дерутся, пока их не перебьют. – Прюфер поскреб пальцем свой пробор. – По ночам они вылезают из сточных труб, зажав в зубах кинжалы.

– Азиаты. Животные. А нас все еще обременяет христианский образ мыслей. Но чем это может обернуться для 6-й армии, гауптштурмфюрер, и для операции «Блау»?

– При нашем-то энтузиазме? Победой, тут и сомневаться нечего. Просто достижение ее потребует большего времени, только и всего.

– Я слышал о тамошних неладах со снабжением. О том, что у армии многого не хватает.

– Это правда. У нее почти не осталось топлива. И продуктов. Солдаты едят лошадей.

– И, как мне говорили, кошек.

– Кошки уже закончились. Но это нехватка временная. Им нужно лишь снова отбить аэродром Гумрак. А кроме того, лишения не могут остановить солдат Вермахта.

– Говорят, среди них распространились болезни. И не удивлюсь, если им не хватает и лекарств.

– 30 градусов ниже нуля, но у них много теплой одежды. Вот вши – беда настоящая. И вообще им приходится постоянно быть начеку. Ирмфрид как-то ночью проснулся оттого, что огромная мышь прогрызла его шерстяные носки и принялась за пальцы. Он не почувствовал боль сразу, потому что они отморожены. Да, и еще боеприпасы. Боеприпасов у них в обрез.

– Боже милостивый, как же они победят без боеприпасов?

– Для солдата Германии такие трудности ничего не значат.

– А как насчет опасности окружения?

– Ряды германских воинов несокрушимы. – Прюфер помолчал, явно ощущая некоторую неловкость, и прибавил: – Впрочем, на месте Жукова я бы ударил по румынам.

– Да ну, Жуков – мужик. Он слишком туп, чтобы додуматься до такого. Германскому командующему он и в подметки не годится. Скажите, как здоровье Паулюса?

– Вы о дизентерии? Он все еще прикован к постели, штурмбаннфюрер. Но послушайте, мой господин. Даже если бы нас окружили – формально, – Жуков не смог бы остановить Манштейна. Генерал-фельдмаршал Манштейн легко пробьется сквозь его войска. И 6 дивизий Манштейна изменят весь ход событий.

– Как вы сами сказали, э-э, Вольфрам, поражение невозможно биологически. Разве ораве крестьян и евреев по силам нас победить? Не смешите меня.

2 прибывших в 1 день, но совершенно независимо 1 от другого визитера из Берлина – дородный Хорст Склярц из Главного административно-хозяйственного управления и бесполый Тристан Бенцлер из Главного управления имперской безопасности. Все те же старые песни.

У Склярца на уме только военная экономика, между тем как Бенцлера заботит лишь национальная безопасность. Иными словами, Склярц желает получить побольше рабов, а Бенцлер – побольше трупов.

Я на ½ склонялся к тому, чтобы запереть Склярца и Бенцлера в 1 комнате, и пусть они спорят там до посинения, но нет, они пришли и ушли по отдельности, а мне пришлось час и потом еще час сидеть и слушать, как орет на меня каждый из них.

Их мнения совпадали лишь по 1 теме. Оба, Склярц и Бенцлер, крайне неуважительно отозвались о качестве моей бухгалтерии и вообще работы с документами.

Вдобавок к этому сначала Бенцлер, а затем Склярц намекнули на 1 и то же – на возможность моего перевода во 2-степенную кельнскую Инспекцию концентрационных лагерей. Оба назвали это «повышением», несмотря на понижение в ранге и утрату какой-либо реальной власти (не говоря уж о резком уменьшении жалованья). А что еще важнее, в Кельне находится Штаб командования милитаризированной зоны и его вечно бомбят.

…Ну ладно, они наконец удалились. 1, пожалуй что, верно: канцелярскую сторону моей работы следует привести в больший порядок. Мой рабочий стол в ГАЗ, как отметили Склярц и Бенцлер, выглядит просто позорно. 1 копна бумаг на другой. И куда я засунул чертову иголку?

Уменьшение жалованья, а? Как удачно, что я сумел кое-что отложить – «на черный день», если угодно, – пока лагерь находился в моих руках!

– Поторопись, Пауль.

Вот и Декабрьский концерт подоспел!

В тот вечер я малость замешкался, был раздражен, разволнован, а все из-за Ханны, с вашего разрешения, которая надела туфли с высочайшими из ее высоких каблуков, да еще на голове башню соорудила, и когда мы 2 встретились в вестибюле (нас ждал служебный автомобиль), мне стало казаться, что ростом я в ½ нее. Сколько раз я ей говорил: германская женщина должна быть естественной, ходить на высоких каблуках ей не к лицу.

– Иду!

В итоге я метнулся в кабинет, поискал «ходули». Нет? Кожаные клинья, которые я иногда засовываю в сапоги, чтобы прибавить себе несколько сантиметров? Но найти их не смог, пришлось разодрать старый номер «Черного корпуса», 16 раз сложить 4 страницы, потом еще 4 и использовать их. Германской женщине ходить на высоких каблуках не к лицу. Высокие каблуки годятся для потаскушек, семенящих по улицам Парижа и Нью-Йорка, так же как годятся их шелковые чулки, их атласные пояса с резинками, их…

– Пауль!

– Да, да.

Когда мы появились в театре Фюрстенграбе и поспешили, в аккурат перед тем как погас свет, к нашим местам в центре 1-го ряда, по залу прокатился рокоток завистливого восхищения, и меня, признаюсь, согрела прекрасная гордость, пусть и с примесью горечи. Каждый, уверен, отнес опоздание Коменданта на счет импровизированной «схватки» в супружеской спальне. Увы. Откуда им знать о прискорбной неполноценности фрау Долль на сей счет? Я грустно взглянул на прекрасное лицо Ханны – широкий рот, сильная челюсть, превосходные зубы, – но тут стало темно.

…Очень скоро я задумался, смогу ли я когда-либо посещать массовые собрания, не обращаясь в жертву моего разума, который принимается выкидывать всякие фортели. На прошлый случай, когда я понемногу погружался в размышления о материально-техническом обеспечении, которое потребуется, чтобы перетравить газом весь зал, нынешний не походил. Нет. На сей раз я мигом вообразил, что сидящие за моей спиной люди мертвы – мертвы и совсем недавно выкопаны из земли для жертвоприношения на погребальном костре. И каким же сладостным оказался запах Арийцев! Если отдать их дыму и пламени, горящие кости (я был совершенно уверен в этом) не расстанутся со своим свежим ароматом!

А затем, знаете ли, в пылу моего «транса» (концерт уже шел к концу – балет и так далее) мне представилось, что о сделанном мной открытии совершенно необходимо уведомить Избавителя. «Даже переходя из нашего мира в вечность, дети Тевтонов не гниют и не смердят». Мы пошли бы с ним вместе, он и я, чтобы вверить эту новую истину суду истории, и сама Клио улыбнулась бы и воспела нашу отвагу и справедливость нашего дела… Но тут, к моему огорчению, все закончилось и темнота бежала, вспугнутая истинным ливнем одобрительных выкриков.

Я повернулся, лучась улыбкой, к жене. Та выглядела теперь полной уродиной: откляченный, подрагивающий подбородок, налитые кровью глаза, пузырек слизи в левой ноздре, который тут же и лопнул.

– Ах, – сказал я.

…К туалетам тянулись длинные очереди, а когда я вышел в фойе, моя жена стояла в небольшой группе людей – Зидиги и Зюльцы, Фриц Мебиус, Ангелюс Томсен и Дрого Уль. Неподалеку от них сидел, закрыв ладонями лицо, отвратительно пьяный, ясное дело, Борис Эльц, а сияющая Ильза Грезе похлопывала его по плечу.

– Хореография Сен-Леона, – просвещал Зидига Мебиус. – Музыка Делиба. – Он повернулся и взглянул на меня с высоты своего весьма немалого роста. – А вот и Комендант. Я так понимаю, вы уже слышали, Пауль. Потому и вид у вас немного растерянный.

Последнее – несомненная правда. В уборной я обнаружил, что 2 газетных «клина» в моих сапогах промокли от пота. Возможно, вследствие этого во рту у меня пересохло до нестерпимости, и я, сложив ладони чашей, 2 раза наполнил ее теплой, желтоватой водой из ржавого крана, которую и выпил. А после нелегкой пары минут из меня забили струи рвоты, каковые я искусно направил в цинковый желоб мочеприемника. Пока я занимался этим, в уборную вошли и вышли из нее 5–6 офицеров СС.

Мебиус повысил голос:

– Манштейну пришлось развернуться и отступить. В 50 километрах к западу от Сталинграда Жуков нанес ему большой урон.

Наступило молчание. Я тоже развернулся и, сцепив за спиной руки, сделал несколько шагов. И услышал чавкающие звуки.

– Наступил в начале вечера в лужу! – воскликнул я с вернувшейся ко мне обычной моей живостью. – Да еще и обеими ногами. Такой уж я везучий.

Тут я почувствовал: надо что-то сказать, все же смотрят на меня, как-никак Комендант.

– Итак! – начал я. – 6-я армия сражается в одиночку, нет? Та к случилось, что я знаю о Сталинграде больше других. Молодой Прюфер, нет? У него… и я уверен, – сказал я. – Я более чем уверен, что Паулюс примет все меры, – продолжал я, – необходимые, чтобы не попасть в окружение.

– Herrgott noch mal, Пауль, он уже окружен, – сказал Мебиус. – Несколько недель назад Жуков опрокинул румын. Мы оказались в петле.

Томсен сказал:

– Прощай, нефть Донецкого бассейна. Вперед к нефти «Буна-Верке». А теперь скажите мне, фрау Долль, и вы, фрау Уль, как поживают ваши прелестные девочки?

…На следующий день мой приемник, который ограничивается Национал-Социалистической станцией, и правильно делает, распространялся о «героической обороне» на Кавказе. А 6-ю армию он уподобил спартанцам при Термопилах. Но разве спартанцев там не перебили всех до единого?

Ханна стала заниматься в ванной комнате чем-то очень странным. Я могу видеть только ее нижние конечности – потому что она садится в кресло у стульчака, нет? Ее ноги с длинными пальцами сгибаются и вытягиваются, как будто она… какая-то разновидность эротических грез, я полагаю. Верно, вспоминает, как ночами (вечерами, утрами) она и дружище Крюгер вытворяли хрен знает что. Видимо, мысли о Крюгере (и послевоенной связи с ним?) доводят ее влагалище до точки кипения.

Что же, зато с Томсеном это ничего общего не имеет. На наших мероприятиях они и близко друг к другу не подходят. А теперь он уехал, и Стайнке мне больше платить не приходится (во избежание возможности будущих осложнений я покончил с ним, прибегнув к соответствующим средствам).

Крюгер жив. Я ожидаю, что подтверждение этого поступит из Канцелярии с часу на час.

И тогда еще 1 кусочек складной картинки ляжет на свое место.

На Рождество молодой Прюфер съездил, в отличие от его злополучного братца, домой. Когда он вернулся, я, не теряя времени, прижал его к стене, спросив:

– Вы знали, что они окружены?

– Да. Их окружили уже больше месяца назад.

– Так почему же мне не сказали? Я выглядел самым настоящим…

– Я не мог рисковать, штурмбаннфюрер. Теперь это серьезное преступление – писать о чем-то подобном в письме. Ирмфрид воспользовался нашим детским шифром.

– Детским шифром?

– Нашим с ним языком. Его только я понимаю. Простите, мой господин, но я не хотел подводить брата. Ему, насколько я знаю, и так сильно досталось. Брат говорит, что все они походят на сосульки. 2 недели назад брат видел, как несколько солдат изрубили голову гниющего трупа мула. А потом ели его мозги голыми руками.

– Мм. Но для солдата Германии… Как у них с боевым духом?

– Если честно, он мог бы быть и повыше. В канун Рождества солдаты плакали как дети. Убедили себя, будто Бог наказывает их за то, что они натворили на Украине. В прошлом году.

– Ну да. Прошлый год.

Я задумался, а Прюфер, подождав немного, сказал:

– Но позвольте мне успокоить вас, мой Комендант. О капитуляции не может быть и речи. Эти парни не просто 1-классные солдаты – они Национал-Социалисты. Не в меньшей мере, чем Фридрих Паулюс, сделанный, судя по всему, из закаленной стали. Они будут сражаться до последнего патрона.

– А патроны-то у них имеются?

Серьезное молодое лицо Прюфера отразило всплеск эмоций, которые он, впрочем, сумел подавить, в голосе его проступила хрипотца:

– Я уверен, германский воин сумеет умереть достойно. Думаю, германский воин понимает, что такое Sein oder Nichtsein. О, не сомневаюсь в этом. И верю, германский воин сознает, что из этого следует.

– И как же будут развиваться события, Вольфрам?

– Ну, генерал-фельдмаршал, разумеется, покончит с собой. Со временем. А 6-я падет в буре славы. Врагу это обойдется дорого – тут сомневаться не в чем. И кто в конечном счете окажется победителем, Пауль? Престиж Германии. Честь Германии, мой Комендант!

– Бесспорно, – согласился я. И сел попрямее, и набрал воздуху в грудь. – Относительно престижа вы правы, гауптштурмфюрер. Когда ¼ из 1 000 000 солдат радостно расстается с жизнью – служа идее…

– Да, Пауль?

– Это становится посланием, Вольфрам, от которого весь мир бросает в дрожь. Guerre à mort. Капитуляции не предусмотрены.

– Браво, мой Комендант! – воскликнул Прюфер. – Капитуляции не предусмотрены. Слушайте! Слушайте!

Все шло хорошо, в кои-то веки все шло хорошо, они спокойно раздевались, в Коричневом домике было довольно тепло, присутствовал Шмуль, его зондеры сновали в толпе, все шло превосходно, и снаружи так мило пели птицы, и я поймал себя на том, что даже «верю» во влажную, парную интерлюдию, которой мы подвергнем этих создавших для нас жуткие неудобства людей, в то, что мы и вправду позволим им помыться и переодеться, и накормим их, и уложим в теплые постели, но знал при этом: кто-то непременно все испортит, разрушит и подбавит безумия в мои ночные кошмары, и она это сделала, подойдя ко мне не с оскорблениями или проклятьями, нет, нисколько, совсем юная женщина, голая, возбуждающе красивая – каждым дюймом ее тела, – и, медленно подняв ладони, почти улыбнулась, потом легко пожала плечами, а потом, прежде чем отойти, произнесла всего одно слово.

– 18, – сказала она.

Говорить об этом немного рано, согласен, однако 1943-й пока что доставляет нам куда большую, чем прочие, долю разочарований.

Облегчу-ка я душу без дальнейших разговоров. Алиса Зайссер находится, деликатно выражаясь, «в интересном положении». И я вместе с ней.

Она беременна.

Переспав эту новость, я поднялся в 06.30 и спустился вниз, к одинокому завтраку. Вскоре я услышал прозаический стук в дверь, а затем в комнату вступила, шаркая, горничная.

– Курьер из Берлина, господин.

– Положи сюда, Гумилия. Прислони к корзиночке с гренками. И принеси еще чаю.

Я спокойно продолжал поглощать мою простокваш у, сыр, салями…

Тюремную карьеру Дитера Крюгера облекала странная пустота. Если взглянуть на солнце и на малое мгновение задержать взгляд, в ваших глазах появится пульсирующее, размытое пятно. За такой вот вязкой пульсацией и укрывался любовник Ханны. До сей поры.

Я протянул руку к тонкому белому конверту: мое выведенное тушью имя, золотой герб Канцелярии. Не дрогнувшей рукой я раскурил манильскую сигару, взялся за нож, перерезал конверту горло и приготовился к тому, чтобы узнать состояние и местопребывание дружищи Крюгера. И вот что я прочитал:

Lieber SS-Sturmbannfuhrer Doll.
M. B. [80]

Dieter Kruger. Leipzig, 12 Januar 1934. Auf der Flucht erschossen.

Mit freundlichen Empfehlungen,

…Застрелен при попытке к бегству!

Застрелен при попытке к бегству – пустые слова, за которыми может крыться много чего. Застрелен при попытке к бегству. Иными словами, как вариант, погиб от пули. Как вариант, или иными словами: забит ногами, либо дубинками, либо плетью, либо задушен, либо уморен голодом, либо холодом, либо погиб под пытками. Но погиб.

Возможных объяснений всего 2. Ангелюса Томсена дезинформировали – или же он, по каким-то своим причинам, дезинформировал Ханну. Но однако ж – зачем ему это?

«Последние героические бойцы Сталинграда, – бубнил мой верный приемник, – подняли руки, чтобы исполнить, быть может последний раз в жизни, национальный гимн. Какой образец создали воины Германии в этом великом 100-летье! Героические жертвы наших солдат в Сталинграде не тщетны. И будущее покажет, ради чего…»

Время: 07.43. Место: мой несколько запущенный кабинет. Я слушаю запись эпохальной речи министра просвещения, произнесенной им 18 февраля в Берлинском дворце спорта. Речь и сама по себе длинная, а бурные и продолжительные аплодисменты еще и продлевают ее. За время 1 из наиболее долгих оваций я успеваю прочесть и перечесть хорошую передовую статью в 1-м из недавних номеров «Фолкишер Беобахтер». Как она заканчивалась? «Они умерли, чтобы могла жить Германия».

Что касается министра, он завершил свою речь призывом к тотальной войне: «Восстань, народ! Пусть грянет буря!»

Когда свист и топот наконец стихли, я поспешил в Офицерский клуб, испытывая в этот час суровых испытаний нужду в солидарности и товариществе. Там я обнаружил настроенного подобным же образом Мебиуса, угощавшегося утренней выпивкой.

Я тоже наполнил стакан и поискал слова, способные развеять наше мрачное настроение.

– Ах, унтерштурмфюрер, – мягко сказал я. – Нет больше той любви, как если человек…

– Как если человек сделает что?

– Как если человек положит душу свою за…

– Ад кромешный, Пауль! Откуда вы черпаете информацию? Из радиоприемника? Они не «положили душу свою». Они капитулировали.

– Капитулировали? Невозможно!

– 150 000 убитых и 100 000 пленных. Вы представляете, во что обратит эти цифры враг?

– В пропаганду?

– Да. В пропаганду. Бога ради, Пауль, придите в себя. – Он тяжело вздохнул. – В Лондоне уже куют «Меч Сталинграда» – «по указу короля». Черчилль лично вручит его «Могучему Сталину» на следующей встрече в верхах. И это всего лишь начало.

– Хм, это может выглядеть несколько… Да, но генерал-фельдмаршал, унтерштурмфюрер. Фридрих Паулюс. Истинный воин, настоящий римлянин, он наверняка покончил с…

– Да шли бы вы… Ни хрена он не покончил. Бражничает в Москве.

В эту ночь я вернулся на виллу с тяжелым сердцем. Я все с большей и большей ясностью понимал, что обманут – предан, хотя бы в помыслах, той, кто, как я верил, всегда будет стоять на моей стороне… Все-таки это был Томсен. Томсен заставлял набухать ее грудь. Томсен заставлял увлажняться ее гениталии. Но знать об этом я предположительно не могу, не так ли?

Я толчком открыл дверь. Ханна лежала поперек кровати и слушала вражеское радио, голос, который на безупречном верхненемецком говорил: «Теперь цивилизованные народы мира окончательно готовы выступить против фашистского зверя. Его маниакальная низость не может больше таиться в тумане, изрыгая грязное дыхание смертоносной войны. Скоро…»

– Кто это говорит?

– Паулюс, – весело ответила Ханна.

Я почувствовал, как намокают мои подмышки. И сказал:

– Крюгер. Он мертв.

– Мне говорили.

– Тогда почему же, позволь спросить, ты так сияешь?

– Потому что война проиграна.

– Ханна, ты только что совершила преступление. Преступление, которое, – сказал я, разглядывая мои ногти (и обнаруживая, что их следует почистить), – преступление, которое карается высшей мерой наказания.

– Сомнение в победе. Скажи, Пилли, а ты не сомневаешься в победе?

Я выпрямился во весь рост и ответил:

– Пусть полная гегемония и ускользнула от нас, возможности поражения не существует. Это называется перемирием, Ханна. Мирным договором. Мы просто назовем наши условия.

– Да нет, не назовем. Ты бы все-таки послушал вражеское радио, Пилли. Союзники согласятся только на безоговорочную капитуляцию.

– Исключено!

Ханна повернулась, легла на бок, ее комбинация задралась, показав мне коричневато-розовую ляжку великанши.

– Как они поступят с тобой, – спросила она, переворачиваясь на живот, выставляя напоказ сдвоенные холмы своей задницы, – когда узнают, что ты натворил?

– Ха. Ты о военных преступлениях?

– Нет. Я о преступлениях. Просто преступлениях. Я что-то никакой войны тут не заметила. – И она оглянулась на меня через плечо, улыбаясь. – Полагаю, они просто вздернут тебя. Нет? Нет? Нет?

Я сказал:

– И ты получишь свободу.

– Да. Ты будешь мертвым, а я свободной.

Разумеется, до ответа на такие слова я не снизошел. Мои мысли обратились к предмету более интересному – к продуктивному уничтожению зондеркоманденфюрера Шмуля.

 

3. Шмуль: День молчаливых мальчиков

В сентябре мне исполнится тридцать пять. Я знаю, эта декларация почти ничего не значит – она содержит две фактические ошибки. В сентябре мне все еще будет тридцать четыре. А сам я буду мертв.

При каждом восходе солнца я говорю себе: «Ну что же, не этой ночью». А на каждом закате: «Ну что же. Не сегодня».

Я обнаружил, что в жизни, целиком зависящей от обстоятельств, присутствует нечто инфантильное. Существовать от часа к часу – это, в определенном смысле, ребячество.

Смешно сказать: мне нечем защититься от обвинения в легкомыслии. Жить, не задумываясь о будущем, легкомысленно и глупо, еще большая глупость – задумываться о нем.

После того как немцы потерпели поражение на востоке, в лагере наступило смущенное затишье. Оно походило на приступ – я снова впадаю в напыщенность – смертельного смущения. Немцы поняли, как крупно они рискнули, поставив на победу; поняли наконец, что фантастические преступления, узаконенные их государством, все еще остаются незаконными во всем прочем мире. Это настроение просуществовало пять или шесть дней, ныне от него остались лишь относительно приятные воспоминания.

Селекции проводятся повсюду: на перроне, разумеется, но и в лазарете, на перекличках и даже в воротах. В воротах иногда рабочие команды подвергают селекциям дважды в день – при выходе из лагеря и при входе. И люди, похожие на обглоданную птичью дужку, – обглоданную и обсосанную – выпячивают грудь и стараются передвигаться трусцой.

Немцы не могут победить в войне против англосаксов и славян. Но, вероятно, они еще успеют выиграть войну против евреев.

Теперь Долль ведет себя на перроне иначе. Выглядит он не так неопрятно, как прежде, и отнюдь не столь очевидно пьян или мучим похмельем (или и то и другое). Его манера выражаться стала – и вот это странно – более уверенной и цветистой. На мой взгляд, он по-прежнему совершенно безумен, впрочем, это и неизбежно. Что им еще остается, как не подкручивать лимб безумия? Убеждения Долля подновились: он посовещался со своим интимнейшим «я» и пришел к выводу, что, да, поубивать всех евреев – дело самое правильное.

Зондеры же пережили Seelenmord – смерть души. Впрочем, ею же страдают и немцы; я знаю это; иначе и быть не может.

Я больше не боюсь смерти, хоть и боюсь умирания. А умирания я боюсь, потому что оно будет мучительным. Только это и привязывает меня к жизни – тот факт, что расставание с ней будет мучительным. Будет мучительным.

Опыт говорит мне, что умирание никогда не длится меньше шестидесяти секунд. Даже если получить пулю в затылок и повалиться на землю, точно марионетка, чьи нити мгновенно обрезали, умирание все равно будет длиться не меньше шестидесяти секунд.

И этой растянутой на минуту смерти я все еще боюсь.

Когда Долль снова приходит, чтобы увидеть меня, я надзираю в мертвецкой за работой парикмахерской и зубной команд. Члены парикмахерской команды орудуют ножницами; члены зубной – держат в одной руке долото или маленький, но тяжелый молоток, а в другой – тупой крюк для фиксации челюсти. На скамейке в углу спит, облизываясь во сне, эсэсовец-дантист.

– Зондеркоманденфюрер. Ко мне.

– Господин.

Вынув из кобуры, но не наставив на меня свой «люгер» (как будто вес пистолета удерживает его правую руку прижатой к бедру), Долль приказывает мне идти в кладовку, где хранятся шланги и метлы, кисти и хлорка, и сам идет следом.

– Я хочу, чтобы ты пометил в своем календарике дату.

Перед тобой палка колбасы, и ты съедаешь ее, и она уходит в прошлое. Перед тобой бутылка шнапса, и ты выпиваешь ее, и она уходит в прошлое. Перед тобой теплая постель, и ты спишь в ней, и она уходит в прошлое. Перед тобой день и ночь, и они тоже уходят в прошлое.

Я питал величайшее уважение к ночным кошмарам – к их разумности и артистизму. Ныне я думаю, что они жалки. Они совершенно неспособны предъявить мне что-нибудь хотя бы отчасти столь же ужасное, как то, чем я занимаюсь каждый день, – да они и пытаться перестали. И теперь мне снятся только еда и чистота.

– Тридцатое апреля. Запомни, зондеркоманденфюрер. Вальпургиева ночь.

Сегодня десятое марта. Я чувствую себя так, точно мне подарили целую жизнь.

– Где? – продолжает он. – В Коричневом домике? У Стены слез? И сколько осталось времени? Десять сотен часов? Четырнадцать сотен? И каким способом?.. Ты выглядишь подавленным таким обилием возможностей, зондер.

– Господин.

– Почему бы тебе просто не положиться на меня?

Девяносто процентов тех, кто служит в отрядах «Мертвая голова», скорее всего, были когда-то совершенно заурядными людьми. Заурядными, прозаичными, банальными, серыми – нормальными. Они были когда-то совершенно заурядными людьми. Но больше они не заурядны.

– Но так легко ты не отделаешься, зондер. Прежде чем проститься со мной, тебе придется оказать мне услугу. Не тревожься. Предоставь все Коменданту.

Тот день в Хелмно выдался ошеломительно холодным. И наверное, о нем можно сказать только одно, он только одно и значил: день молчаливых мальчиков.

Но нет. Ветер шуршал в деревьях, ты мог это слышать. С пяти утра до пяти вечера немецкие солдаты орудовали плетьми, ты мог это слышать. Три газвагена раз за разом приходили из «замкового лагеря», разгружались в «лесном» и снова включали моторы, и ты мог это слышать.

21 января 1942-го цифры были такими огромными, что СС и Орпо отобрали еще сотню евреев, чтобы они помогали зондерам отволакивать тела к общей могиле. Эта вспомогательная команда состояла из подростков. Им не дали ни еды, ни воды, и они, голые, подгоняемые ударами плетей, проработали в снегу и окаменелой грязи двенадцать часов.

А когда стало темнеть, майор Ланге отвел мальчиков к ямам и перестрелял их одного за другим – и ты мог это слышать. Под конец у него вышли патроны и он разбивал черепа мальчиков рукояткой пистолета. И ты мог это слышать. Однако мальчики, всеми правдами и неправдами старавшиеся оказаться следующей жертвой, не издавали ни звука.

А после того еще и это.

– Она черноволосая, твоя жена, с белым прямым пробором. Похожа на скунса. Нет?

Я пожимаю плечами.

– Она работает по найму, твоя Суламифь. Искусная швея, обожает мундиры Вермахта со свастиками. Сто четвертая фабрика. А по ночам восстанавливает силы на чердаке над пекарней, что на Тломакской улице. Не так ли, зондер?

Я пожимаю плечами.

– Ее возьмут первого мая. Хорошая дата, зондер, – третья годовщина изоляции еврейской трущобы, – говорит он, оскаливая жуткие верхние зубы. – Ее возьмут первого мая и привезут сюда. Тебе не терпится увидеть твою Суламифь?

– Нет, господин.

– Ладно, я избавлю тебя от этого. Такой уж я сентиментальный старый дурак. Распоряжусь, чтобы ее убили прямо в Лодзи. Первого мая. То есть если утром того дня я не отменю мой приказ. Понятно?

Я говорю:

– Господин.

– А скажи. Был ли ты счастлив со своей Суламифью? Была ли то любовь, для которой все месяцы – май?

Я пожимаю плечами.

– Полагаю, тебе пришлось бы объяснять, почему ты несколько опустился в ее отсутствие. Не следил за собой. Ах, ничего нет хуже презрения женщины. Твоя Суламифь, она ведь женщина крупная, не так ли? Скажи, Суламифь нравилось, когда ты ее наяривал, а, зондер?

День 31 августа 1939 года был четвергом.

Я шел из школы домой, с сыновьями, под безупречным, не вполне серьезным солнышком. Последовал семейный ужин – куриный суп, черный хлеб. К нам забегали ненадолго друзья и родственники, и каждый задавал один вопрос: не слишком ли мы запоздали с мобилизацией? Все испытывали большую тревогу и даже страх, но также чувство солидарности и стремление выстоять (как-никак мы были страной, которая девятнадцатью годами раньше победила Красную армию). Потом мы долго играли в шахматы, разговаривали о разных пустяках – обычные улыбки, переглядывания, а ночью я, желая показать, что ничего не боюсь, обнимал жену. Шесть дней спустя на улицах разбомбленного города во множестве гнили лошадиные трупы.

Когда я отправился тем первым транспортом – как предполагалось, в Германию, надеясь найти хорошо оплачиваемую работу, – то взял с собой сыновей: Хайма, ему было пятнадцать, и Шола, рослых, широких в плечах – совсем как их мать.

Они были среди тех молчаливых мальчиков.

А после того еще и это.

– Не беспокойся, зондер. Я скажу тебе, кого надо убить.