Зона интересов

Эмис Мартин

Послевкусие

 

 

1. Эстер: Ушедшая в воспоминания

В грубом хронологическом порядке…

Жизнь Шмулека Захариаса оборвалась в шесть сорок пять 30 апреля 1943 года – через час после моего ареста.

Роланд Буллард получил пулю в затылок 1 мая.

Фриц Мебиус умер от сердечного приступа 1 июня, под конец продолжавшегося целую ночь допроса.

Борис Эльц – шесть недель спустя, 12 июля, – был убит в решающий день поражения немецкой армии под Курском, во время битвы тринадцати тысяч танков на поле размером с Уэльс. Его обезумевшая «Пантера» повернулась боком к двум атаковавшим ее русским Т-34 и обратилась в огненный шар; Борис был посмертно награжден pour le mérite.

Вольфрам Прюфер и с ним еще два офицера СС были забиты до смерти камнями и кирками во время бунта зондеркоманды 7 октября 1944-го.

Конрад Петерс оказался среди пяти, примерно, тысяч подозреваемых, которые были арестованы в связи с попыткой покушения 20 июля 1944-го; а затем – среди двенадцати, примерно, тысяч заключенных, умерших в Дахау от тифа за первые четыре месяца 1945-го.

Дядя Мартин, Мартин Борман, – ну, прошел не один год, прежде чем удалось проверить и подтвердить касающиеся его факты. Он был ранен осколком русского снаряда (и затем принял цианистый калий) во время попытки бегства из Канцелярии в ранние часы 1 мая 1945-го, после совместного самоубийства новобрачных и принесения их тел в жертву, – исход, который он (как и Геббельс) предвидел. 1 октября 1946-го его приговорили к смерти in absentia.

Ильзу Грезе повесили в тюрьме Хамельна (Британская оккупационная зона) 13 декабря 1945-го. Ей было двадцать два года. Всю ночь перед казнью она громко распевала «Песню о Хорсте Весселе» и «Был у меня один товарищ»; ее последним словом (произнесенным «апатично», согласно приведшему приговор в исполнение Пьерпойнту, через руки которого прошел также лорд Гав-Гав) было schnell. «По-быстрому».

Пауля Долля в 1943-м понизили в звании и перевели на канцелярскую работу в берлинской Инспекции концентрационных лагерей (город бомбили каждую ночь, а затем и каждый день), но в мае 1944-го восстановили в должности коменданта. Он был арестован к 1946-му, судим в Нюрнберге и передан польским властям. В своем «последнем слове» Долль написал: «За время, проведенное мной в одиночной камере, я пришел к горькому пониманию того, что совершил серьезный грех перед человечеством». 16 апреля 1947-го его повесили перед Бункером 11 Кат-Зет I.

Профессор Зюльц и профессор Энтресс оказались среди тех нацистских докторов, что в начале 1948-го предстали перед судом в Советском Союзе и получили по «четвертаку» – по двадцати пяти лет заключения в рабских лагерях ГУЛАГа.

Тринадцать администраторов и директоров «ИГ Фарбен» (Фритурик Беркль в это число не входил) предстали перед судом Нюрнберга в июле 1948-го. Свитберт Зидиг получил восемь лет тюрьмы за использование рабского труда и массовые убийства. Руппрехт Штрюнк, довольно рано (в сентябре 1944-го) ушедший на покой, был приговорен к семи годам за хищения и захват имущества, использование рабского труда и массовые убийства. Ни одного килограмма синтетической резины, ни одного миллилитра синтетического топлива «Буна-Верке» так и не произвела.

Алиса Зайссер заболела туберкулезом бедра и в январе 1944-го была переведена в лагерь Терезиенштадт под Прагой, становившийся время от времени «потемкинским». Отнюдь не исключено, что войну она пережила.

* * *

Судьба Эстер Кубис неизвестна – по крайней мере, мне. «Она не сдастся, – повторял Борис. – Она неосторожна, но в конечном счете ее душа откажется доставлять им удовольствие». Он часто цитировал первые слова, какие услышал от нее. Вот они: «Мне здесь не нравится, я не собираюсь здесь умирать…»

В последний раз я видел ее 1 мая 1943-го. Нас обоих заперли в Блоке – только меня и ее. Меня должны были отправить в другой лагерь (им оказался Ораниенбург); Эстер отсиживала последние часы трехдневного заключения (без еды и воды) не то за неубранную, не то за неправильно убранную постель – Ильза Грезе была в этом отношении очень строга.

Мы проговорили почти два часа. Я рассказал ей о взятом с меня Борисом обещании (сделать для нее все, что в моих силах) – обещании, выполнить которое я уже не мог (мне и дать-то ей было нечего, у меня отобрали даже часы). Думаю, она слушала меня с подлинным вниманием, поскольку я теперь явно попал у Рейха в опалу. По-моему, она пришла к безмолвному заключению, что и Борис, возможно, был не тем, кем казался, – поправлять ее я не стал.

– Этот безумный кошмар закончится, Эстер, – сказал я под конец нашего разговора, – Германия потерпит поражение. Постарайтесь дожить до возможности увидеть это своими глазами.

Потом я задремал: ночь, проведенная мной в подвале Политического отдела, была долгой и однообразной, пусть и не очень мучительной. Первые шесть часов компанию мне составлял Фриц Мебиус, который хоть и орал на меня с невероятной силой (и это было не притворством, не игрой, а самым настоящим тысячелетним германским гневом), к насилию не прибегал. Его дежурство закончилось в полночь, и в подвал заглянул Пауль Долль. Вид у него был явно затравленный и вороватый, но ему удалось все же несколько раз ударить меня по лицу словно бы в стихийных порывах патриотического отвращения и даже двинуть кулаком в живот (довольно слабо, да и попал он лишь в ребра над солнечным сплетением). Потом мной до рассвета занимался Михаэль Офф, и занятия его были почти в точности такими же; по-видимому, кто-то приказал им следов на моем лице и теле не оставлять.

И вот что любопытно: внешне Долль напомнил мне отработавшего свою смену шахтера. На его мундире и бриджах поблескивали яркие искорки, а к спине прилип осколок размером с монету. Осколок зеркала.

Мебиус, Долль, Офф – все они истошно орали, все вопили как оглашенные. А я смутно и путано гадал, можно ли изложить историю национал-социализма на каком-нибудь другом, отличном от их, языке…

Когда я проснулся, Эстер стояла перед окном, упершись руками в подоконник. День был на редкость ясный, и я понял, что смотрит Эстер на Судетские горы. Я знал, что она родилась и выросла в Высоких Татрах (вершины которых всегда покрывал снег). Лицо Эстер, насупленной, но и слабо улыбавшейся, я видел в профиль; она так ушла в воспоминания, что не услышала, как за ее спиной скрипнула, открываясь, дверь.

В Блок вступила Хедвиг Бутфиш. Постояв немного, она присела, почти на корточки, бесшумно подобралась к Эстер и ущипнула ее за верх бедра – не злобно, нет-нет, но игриво, с силой как раз достаточной, чтобы напугать.

– Заснула стоя!

– Но ты меня разбудила!

И с полминуты они боролись, щекоча друг дружку, смеясь и повизгивая.

– Aufseherin! – крикнула с порога Ильза Грезе.

Девушки мигом угомонились, выпрямились, посерьезнели, и Хедвиг повела заключенную к выходу.

 

2. Герда: Конец национал-социализма

– Попробуйте выпить немного вот этого, бесценнейшая моя. Я подержу. Вот так.

– Спасибо, племянник. Спасибо. А ты похудел. Хотя не мне об этом говорить.

– О, я как трубадур, тетушка. Изголодался по любви.

– Подай мне ту штуку. Что ты сказал?.. Ах, племянник, – Борис! Я когда услышала, подумала о тебе и заплакала.

– Не надо, тетя. А то и я заплачу.

– Подумала и заплакала. Ты же всегда говорил – больше чем брат.

– Не надо.

– По крайней мере, о нем так мило, так много писали. Еще бы, он же был очень фотогеничным…

– У Гени все хорошо?

– Хорошо. У них у всех все хорошо.

– Хм. Кроме Фолькера.

– Да, верно. (Фолькер был ее десятым ребенком, если считать и Эренгарда.) Фолькер чувствует себя неважно.

– А все потому, что место здесь нездоровое!

«Местом» был Больцано, город в Итальянских Альпах (а временем – весна 1946-го). Судьба уцелевшим Борманам выпала неправдоподобная: они оказались в немецком концентрационном лагере, который с 1944-го по 1945-й назывался Бозеном. Впрочем, рабского труда, бичеваний и избиений дубинками, голода и смертей там больше не было. В лагере, заполненном перемещенными лицами, военнопленными и прочими ожидавшими проверки интернированными, теперь распоряжались итальянцы, кормили в нем не до отвала, но вкусно, санитарные условия были приличными, а охране помогало множество священников и веселых монашек. Герда лежала там в лазарете; Кронци, Хельмут, Гени, Эйке, Ирмгард, Ева, Хартмут и Фолькер обитали по соседству – в большой армейской палатке. Я спросил:

– Американцы обходились с вами по-свински, тетя?

– Да. Да, Голо, именно так. По-свински. Доктор – не я, племянник, а доктор – сказал им, что мне нужна операция в Мюнхене. Туда каждую неделю поезд ходит. А американец ответил: «Этот поезд не для нацистов. Он для их жертв!»

– Жестокие слова, дорогая.

– А еще они уверены, что я знаю, где он!

– Правда? Ну что же, если ему удалось выбраться, он может быть где угодно. Скорее всего, в Южной Америке. В Парагвае. Центр Южной Америки – самый правильный выбор. Он даст о себе знать.

– Голо, а с тобой они тоже обошлись по-свински?

– Американцы? Нет, мне они дали работу… А, вы спросили о немцах. Не так чтобы очень. Им страх как хотелось замордовать меня, тетя. Однако власть Рейхсляйтера сдерживала их до самого конца. Как до конца приходили и ваши чудесные посылки.

– Может быть, это еще не конец.

– Верно, дорогая. Но это конец его власти.

– Шеф, племянник. Погиб, возглавив армию для обороны Берлина. И теперь все пропало. Конец национал-социализма. Вот что непереносимо. Конец национал-социализма! Понимаешь? На него-то мое тело и отзывается.

А затем она встревоженно спросила:

– Скажи, Голо, ты по-прежнему богат?

– Нет, милая. Все сгинуло. Осталось процента, может быть, три. – Отнюдь не мало на самом деле. – Они забрали все.

– Ну, сам понимаешь, стоит евреям унюхать что-нибудь вроде… Почему ты улыбаешься?

– Это были не евреи, дорогая моя. Арийцы.

Она умиротворенно сказала:

– Но у тебя же остались картины, objets d’art.

– Нет. Сохранился один маленький Клее и крошечный, хоть и очень хороший Кандинский. Подозреваю, что все остальное заграбастал Геринг.

– Ооо, это жирное животное. Три шофера, ручной леопард и ранчо с бизонами. Тушь для ресниц. И каждые десять минут он переодевался. Голо! Почему ты так спокоен?

Я легко пожал плечами и ответил:

– Я не жалуюсь. – Конечно, я не жаловался – ни на это, ни на что другое. Не имел права. – Мне здорово повезло, я пользовался льготами – как и всегда. И даже в тюрьме у меня была масса времени для размышлений, тетушка, и были книги.

Она немного приподнялась в кровати:

– Мы никогда не сомневались в твоей невиновности, племянник! Знали, что ты ни в чем не повинен.

– Спасибо, тетя.

– Я уверена, твоя совесть совершенно чиста.

Вообще-то мне хотелось бы поговорить о моей совести с какой-нибудь женщиной, но не с Гердой же Борман… Дело в том, тетенька, что мои ревностные попытки подорвать мощь Германии привели к новым страданиям людей, которые и так уж страдали, страдали неимоверно. И умирали, любовь моя. С 1941-го по 1944-й в «Буна-Верке» погибли тридцать пять тысяч человек. Однако я сказал лишь:

– Конечно, я был невиновен. Меня арестовали исходя из показаний всего одного человека.

– Одного человека!

– Показаний, вырванных пытками. – И я непроизвольно прибавил: – Это судебная практика Средневековья.

Она снова откинулась в койке и неуверенно произнесла:

– Но ведь Средние века… тогда хотели делать как лучше, правда? Бросали людей в воду… топили содомитов… в торфяных болотах. Что-то такое. И дуэли, племянник, дуэли.

Она не заговаривалась – насчет дуэлей (да и торфяных болот тоже). Рейхсфюрер СС на недолгое время снова ввел дуэли как способ решения вопросов чести. Однако немцы уже привыкли жить без чести – и без правосудия, свободы, истины и разума. После того как первый же нацистский вельможа (оскорбленный муж), получив пулю (от того, кто наставил ему рога), быстренько отдал Богу душу, дуэли запретили вновь… Тетушка вдруг вытаращила глаза и вскричала:

– Топор, Голо! Топор! – Затылок ее утонул в подушке. Прошла минута. – Все это делалось ради добра. Правда?

– Тише, тетенька. Тише, милая.

К следующему вечеру она ослабла еще пуще, зато голос ее окреп.

– Он мертв, Голо. Я это чувствую. Жена и мать умеют чувствовать это.

– Надеюсь, вы ошибаетесь, дорогая.

– Знаешь, папочка никогда не любил папочку. Я хочу сказать, мой отец не любил твоего дядю Мартина. Но я настояла на своем, племянник. Ах какое чудесное чувство юмора было у Мартина! Он так смешил меня. А ведь особенно смешливой я не была, даже в детстве. Совсем молоденькой я вечно спрашивала себя: зачем люди издают этот глупый шум? Да и позже мне трудно было понять, почему они находят что-то смешным. Но папочка, он меня смешил. Как мы с ним хохотали… Ох, расскажи мне что-нибудь, Голо. А я пока отдохну. Мне нравится слушать твой голос.

У меня была с собой наполненная граппой фляжка. Я глотнул из нее и сказал:

– Он смешил вас. И вы всегда смеялись, тетя, даже если он повторялся?

– Всегда. Всегда.

– Что же, дядя Мартин рассказал мне одну смешную историю. Жил когда-то такой человек, Дитер Крюгер. Не сочтите меня высокомерным, мой ангел, но это было давным-давно. Вы помните пожар Рейхстага?

– Конечно, помню. Папочка так разволновался… Продолжай, племянник, говори.

– Рейхстаг загорелся через три недели после того, как мы пришли к власти. Все думали, что это дело наших рук. Потому что нам его небо послало. – Я глотнул еще. – Но это были не мы. Это сделал голландский анархист. В январе тридцать четвертого его казнили на гильотине. Однако был и еще один человек по имени Дитер Крюгер. Вы не спите, тетя?

– Конечно, не сплю!

– И этот Дитер Крюгер, он был причастен к одному из предыдущих поджогов голландца – тот спалил принадлежавшую системе социального обеспечения контору в Нойкёльне. Поэтому заодно казнили и его. Для ровного счета. Крюгер был коммунистом и…

– И евреем?

– Нет. Это неважно, тетя. Важно, что он занимался политической философией, публиковал статьи и был рьяным коммунистом… Поэтому в ночь перед его казнью дядя Мартин и его друзья пришли в камеру смертников. Прихватив с собой несколько бутылок шампанского.

– А его зачем? Шампанское?

– Чтобы провозглашать тосты, тетя. Крюгер уже был сильно избит, как же иначе? Однако они заставили его встать, сорвали с него рубашку и сковали руки за спиной. А затем провели потешную церемонию награждения. Железным крестом с дубовыми листьями. Орденом Заслуг германского орла. Шевроном старого бойца. Et cetera. Прикололи их к его голой груди.

– Да?..

– Дядя Мартин и его приятели произнесли речи, тетенька. Они восхваляли Крюгера как отца фашистской автократии. Таким он и отправился на казнь. Украшенным орденами героем национал-социализма. Как по-вашему, это очень смешно?

– Что? Украсить его орденами? Нет!

– Мм. Ну хорошо.

– Он же Рейхстаг поджег!

К последней нашей встрече она постаралась собраться с силами.

– У нас есть чем гордиться, Голо. Подумай о том, чего он достиг, твой дядя Мартин. Я хочу сказать, лично.

Наступило молчание. И вполне понятное. А вправду – чего? Расширил применение смертной казни в лагерях. Осмотрительно уклонился от обсуждения темы космического льда. Очистил алфавит от семитских влияний. Не позволил Альберту Шпееру развернуться в полную силу. Атрибуты власти дядю Мартина не интересовали, только сама власть, которую он неуклонно использовал для достижения целей исключительно тривиальных…

– Вспомни, как он решил проблему мишлинге, – сказала она. – И евреев, женатых на германских женщинах.

– Да. В конечном счете мы просто оставили их в покое. Тех, кто состоял в смешанном браке. Большое достижение.

– Но зато он получил своих венгров, – она удовлетворенно забулькала, – всех до единого.

Ну, не совсем так. Уже в апреле 44-го, когда война была давно проиграна, города разрушены до основания, миллионы людей влачили полуголодное существование, бродили бездомные, одетые в опаленные лохмотья, Рейх тем не менее счел разумным снять войска с фронта и ввести их в Будапешт. И начались депортации. Видите ли, тетя, это как тот муж в Линце, который нанес жене сто тридцать семь ударов ножом. Второй удар служил оправданием первого. Третий – оправданием второго. Та к оно и продолжалось, пока у него силы не иссякли. Из венгерских евреев уцелели две сотни тысяч, тетенька, а около полумиллиона были депортированы и убиты в Кат-Зет II – «Акция Долля».

– Он всегда говорил, – продолжала Герда, – что это его величайшее достижение на мировой арене. Знаешь, величайший вклад в историю – как государственного деятеля.

– Да уж, тетя.

– Теперь скажи, племянник. Чем ты собираешься заняться, любовь моя?

– Полагаю, что в конце концов вернусь к профессии юриста. Хоть и не уверен. Может быть, останусь переводчиком. Мой английский становится вполне достойным. Я совершенствую его by hook or by crook.

– Что? Говорят, это такой уродливый язык. И знаешь, Голо, тебе не следует работать на американцев.

– Знаю, дорогая, но все же работаю.

На OMGUS, американское Управление военного правительства, для достижения «пяти Д»: денацификации, демилитаризации, деиндустриализации, декартелизации и демократизации. Я сказал:

– Я пытаюсь кое-кого разыскать, тетя. Однако беда в том, что я не знаю ее девичьей фамилии. Не догадался спросить.

– Голито… Ну почему бы тебе не найти хорошую одинокую женщину?

– Потому что я уже нашел хорошую замужнюю.

– У тебя глаза исстрадавшиеся.

– Так я и страдаю. И считаю себя вправе страдать из-за этого.

– Ах, Голито, бедный. Кто ее муж?

– Они разошлись, она больше не носит фамилию мужа. Его сейчас судит МВТ.

– Эти свиньи. Еврейское правосудие. Он был хорошим нацистом?

– Одним из лучших… Как бы там ни было, я все еще не сдвинулся с мертвой точки. Справки наводить негде, ничего не осталось. – Под этим я разумел, что каждая папка, каждый скоросшиватель, каждая картотечная карточка, каждый клочок бумаги, связанный с Третьим Рейхом, были либо уничтожены перед капитуляцией, либо захвачены и конфискованы после нее. – Негде.

– А ты дай объявление в газеты, Голито. Все так делают.

– Уже пробовал. И не раз. Одна мысль приводит меня в уныние. Почему она сама меня не нашла? Это было бы не так уж и трудно.

– Возможно, она пытается, племянник. Или другое – она могла и погибнуть. В те дни гибло столько людей. Да ведь это всегда так бывает, верно? После войны. Никому не известно, где кто.

Я сидел у ее койки, держа на колене фляжку и думая.

– Найти меня было бы не так уж и трудно. – Я медленно встал. – Как это ни грустно, мне пора в дорогу, дорогая. Пора покинуть вас, тетушка. Тетушка?

Однако Герда уже спала, беспробудно.

– Благослови тебя Бог, мой ангел, – сказал я.

Наклонившись, я коснулся губами ее воскового лба, а потом направился к тем, кто ждал меня в грузовике.

* * *

Страдавшая от рака матки Герда умерла десять дней спустя, 26 апреля 1946-го. Ей было тридцать семь лет. В том же году умер и бедный Фолькер, вечно болевший и едва начавший ходить. Ему было три года.

Уже довольно долгое время я тоже страдал от своего рода недуга – от неспособности различить красоту там, где не различал ума.

Однако Герду я видел глазами любви, и она сохранила красоту даже на смертном одре. Глупенькую красоту Герды Борман.

 

3. Ханна: «Зона интересов»

В сентябре 1948-го я отправился искать ветра в поле.

К тому времени Четвертую Германию уже нельзя было, не погрешив против точности, описать словами «дом призрения на шлаковом отвале». В пришедшуюся на мое отрочество пору гиперинфляции деньги сохраняли свою текущую номинальную стоимость лишь на протяжении нескольких часов (в день зарплаты все разбегались по магазинам и лавкам, чтобы закупиться на неделю, а то и на месяц, и делали это безотлагательно); напротив, в послевоенный период деньги ничего не стоили с самого начала. Решением этой проблемы была, как водится, замена банкноты. Проведенная 20 июня реформа валюты положила конец Zigaretten Wirtschaft – состоянию дел, при котором «Лаки Страйк» были слишком большой ценностью, чтобы их еще и курить, – и привела к возникновению Soziale Marktwirtschaft, или свободного рынка (ни рационирования, ни регулирования цен). И дело пошло на лад.

Проникшись донкихотским духом того лета, я купил автомобиль, грязный старый «торнакс» (его почерневшая заводная ручка всякий раз, как я за нее брался, а делать это приходилось часто, наводила меня на мысль о разломанной свастике), и смело покатил на юго-восток. Цель? Цель состояла в том, чтобы поближе подобраться к концу надежды – исчерпать ее и попробовать от нее избавиться. Я стал спокойнее, старше, седее (волосы и глаза мои выцветали), однако пожаловаться на телесное здоровье не мог, мне нравилось переводить для американцев (а работа pro bono, которой я отдавал свободное время, захватывала меня неподдельно), я обзавелся друзьями и даже подругами, меня можно было встретить на работе, в гарнизонном магазине, в ресторане, в кабаре, в кино. Однако выстроить для себя приемлемую внутреннюю жизнь мне не удавалось. Мои коллеги по OMGUS часто повторяли, что новым гимном Германии стало «Ich Wusste Nichts Uber Es» («Я ничего об этом не знал»), тем не менее все немцы той поры, медленно приходившие в себя после Vernichtungskrieg и Endlosung, предположительно становились другими, лучшими людьми. Я тоже стал другим и все-таки выстроить независимую, самодостаточную внутреннюю жизнь не мог. Возможно, впрочем, что это было всеобщей и великой национальной катастрофой (которую я, по крайней мере, не пытался облегчить для себя, «присоединившись» к чему-либо). Заглядывая в мою душу, я видел лишь разбавленное молоко одиночества. В Кат-Зет я, как и любой преступник, ощущал свою удвоенность (это я, но также и не я; а вот это опять я); после войны я чувствовал ополовиненность. И, утешаясь воспоминаниями о Ханне (постоянное мое занятие), я не чувствовал себя обиженным героем незаконченного рассказа. Я чувствовал себя героем рассказа почти и не начатого.

Я уже говорил: невозможно было жить в Третьей Германии, не обретая понимания того, что ты собой более-менее представляешь (а это всегда откровение, и часто несчастливое); да и что представляют собой другие – тоже. Однако теперь мне казалось, что Ханну Долль я почти и не знал. Я помнил и все еще ощущал сложное наслаждение, которое она мне доставляла, – ее осанку, манеру держать бокал, разговаривать, переходить комнату – все это наполняло меня сердечным весельем и грустью. Но где, в точности, развивались наши с ней отношения? И что за приторный смрад (против которого были бессильны стены и потолки) там стоял? А этот человек – он и вправду был ее мужем?.. Ханна, которую я знал, существовала в помойной яме ничтожества, в месте, которое даже его обитатели называли anus mundi. Та к чем же мне было защититься от мыслей о Ханне пробужденной и перерожденной? Кем могла она стать – кем стала при наступлении мира и свободы, доверчивости, доверия? Кем?

При национал-социализме вы, взглянув в зеркало, видели вашу душу. Разоблачали сами себя. Это относилось par excellence и a fortiori (с тем большими основаниями) к жертвам или к тем, кому удавалось прожить дольше часа и найти время взглянуть на свое отражение. Но относилось также и ко всем остальным: к злодеям, их пособникам, очевидцам, заговорщикам, безусловным мученикам («Красная капелла», «Белая роза», мужчины и женщины 20 июля) и даже к мелким обструкционистам вроде меня и Ханны Долль. Все мы обрели понимание, все не смогли избежать откровения, сказавшего нам, кто мы такие.

Но кем на самом-то деле был этот другой человек? Вот что являлось зоной моих интересов.

И потому я возобновил попытки выяснить ее девичью фамилию.

* * *

Ханна встретила Пауля Долля в Розенхайме, они прожили там некоторое время, и потому казалось разумным предположить, что в Розенхайме они браком и сочетались. Вот я и поехал в Розенхайм. Фыркая, стуча, грохоча, застревая и снова срываясь с места, кошмарный «торнакс» все же одолел шестьдесят километров, отделяющих этот город от Мюнхена.

Розенхайм состоит из восемнадцати районов со своим отделом записи актов гражданского состояния (рождений, браков, смертей) в каждом. Поэтому задуманное мной легко поглотило бы весь мой недельный отпуск. Кстати сказать, к этому времени «отпуск» начали нахально именовать «отдыхом». Помимо ставших вдруг доступными товаров и услуг в Розенхайме, в самом воздухе его присутствовало нечто неопознаваемое. Оно могло быть чем угодно, но не возвращением к нормальности. Нормальности, к которой можно было бы вернуться, попросту не существовало, во всяком случае, после 1914-го и в Германии. Чтобы сохранить взрослые воспоминания о нормальности, человеку следовало прожить самое малое пятьдесят пять лет. И все-таки что-то в воздухе чуялось, что-то новое.

Я приехал туда в воскресенье и поселился в гостинице на самом краю Ридергартена. На следующее утро я первым делом раскрутил, мрачно сознавая тщетность моей затеи, заводную ручку «торнакса» и принялся описывать по городу концентрические круги.

В пять пополудни следующей субботы, а как же, я пил чай в павильоне на главной площади города, горло у меня было воспалено, в уголках глаз потихоньку скапливались слезы. Долгая и нудная работа, проявленное мной лукавство и подобострастие, а также потраченные деньги (те самые геройские новые дойчмарки) позволили мне просмотреть целых три гроссбуха – не узнав ничего нового. Иными словами, моя поездка, вся моя затея увенчалась смехотворным провалом.

Итак, я стоял там, скучно озирая мирный, свободный город. Да, несомненно: и мир, и свобода здесь присутствовали (столица находилась в блокаде, а на северо-востоке ее, в русской зоне, мира было маловато, а свободы и вовсе не было, зато ходили слухи о массовых захоронениях площадью в гектар). Что еще? Много лет спустя я прочитал первое донесение направленного в Берлин американского журналиста, состоявшее из семи слов: «Ничего отдающего здравым рассудком сообщить не могу». Шел тогда 1918 год.

В январе 1933-го, когда НСДАП наложила лапы на ключи от Канцелярии, незначительное большинство немцев не просто испытывало ужас, оно ощущало напор похожей на сон дурманящей нереальности: ты выходишь из дома, надеясь увидеть что-то знакомое, но о знакомом тебе напоминают лишь фотография или киножурнал, а весь остальной мир ощущается как абстракция, эрзац, мнимость. Быть может, именно это я различил в тот день в Розенхайме. Начало немецкого компромисса со здравым рассудком. Жанр остался только один – социалистический реализм. Ни волшебных сказок, ни готических повестей, ни эпопей о мечах и чародеях, ни дешевых приключенческих романчиков. И никаких любовных романов (с чем я уже начал свыкаться). Реализм – и ничего иного.

А отсюда неизбежно и упрямо следуют определенные вопросы.

«В верхах? – сказал тогда в Тиргартене Конрад Петерс – утонченный Петерс, который умер в Дахау покрытый нечистотами. – В верхах проводится доведенная до окончательной деградации бисмарковская реалистическая политика. В сочетании с галлюцинаторным антисемитизмом и всемирно-историческим тяготением к ненависти. Ах, но настоящая загадка – то, что происходит в низах. Там распространяется заурядная клевета на евреев, которой, впрочем, отнюдь не малая часть немцев не верит. Люди просто шагают, куда их ведут, как бараны на бойню. А там надевают резиновые передники и принимаются за работу».

Да, думал я, как же могла «дремотная земля поэтов и мечтателей», самая высокообразованная нация, какую знал мир, как могла она согласиться навлечь на себя столь дикий, столь фантастический позор? Что заставило ее народ, мужчин и женщин, позволить изнасиловать их души – позволить евнуху (Грофацу – Приапу-девственнику, Дионису-трезвеннику, тиранозавру-вегетарианцу)? Откуда взялась потребность в столь методичном, столь педантичном и столь скрупулезном исследовании скотского начала в человеке? Конечно, я этого не знал, как не знал и Конрад Петерс, и никто из тех, на кого я тогда смотрел, – семьи, хромающие ветераны, парочки влюбленных, компании очень молодых и очень пьяных американских солдат (так много крепкого, дешевого, упоительного «Ловенбрау»), сборщики пожертвований на какое-то «движение», одетые в черное вдовы, идущие куда-то гуськом бой-скауты, продавцы овощей, продавцы фруктов…

И тут я увидел их. Увидел далеко за людской толкотней – они уходили от меня, уменьшаясь, уходили от меня на дальнем краю площади. Их очертания – они сказали мне все. Мать и две дочери, все три в соломенных шляпках, с соломенными сумками в руках, в белых платьях с фестончатыми подолами.

Я побежал за ними, прорезая воскресную толпу.

* * *

– Вы уже слишком взрослые, – сказал я (пазухи моего носа горестно посипывали), – и слишком высокие для мороженого.

– Ничего подобного, – ответила Сибил, – я слишком старой для мороженого не буду никогда.

– Или слишком высокой, – согласилась Полетт. – Ох, ну пойдем, мам… мам! Ну пожалуйста. Пойдем.

В вестибюле «Гранда» я купил девушкам по порции бананового «сплита». Мать их в конце концов согласилась выпить апельсинового сока (себе я заказал большой шнапс)… Когда я, нагнав их в начале полого поднимавшейся улочки, коснулся плеча Ханны и произнес ее имя, она повернулась ко мне. Лицо ее застыло в испуге узнавания, глаза расширились, рука в белой перчатке взлетела к губам.

Голосом несколько сдавленным я поведал:

– Странное это слово, юные дамы, lustrum. Пять лет. И не существует другого столь сильно меняющего человека периода, как тот, что лежит между тринадцатью годами и восемнадцатью. Вы, Полетт, если позволите, изменились особенно сильно. Стали настоящей красавицей.

И между прочим, это было правдой, чудесной; она выросла на пять-шесть дюймов, теперь на нее можно было смотреть, не видя длинной верхней губы и бессмысленно распяленных ноздрей Коменданта.

– А как насчет с восемнадцати до двадцати трех? – спросила Сибил.

– Или от нуля до пяти? – поддержала ее Полетт. – Да, вот именно. От нуля до пяти?

К застекленному атриуму отеля примыкала изысканная торговая галерея, и я надеялся, что двойняшки в конце концов не устоят перед манящим призывом неоновых огней, дорогих вещей, ароматов и красок цветочного магазина.

– Можно, мам?

– Не сейчас… Ох, ну хорошо. Пять минут. Не дольше.

Девушки убежали.

Я склонился вперед, положив ладони на бедра, и сказал:

– Простите, я не сообразил, что вы снова вышли замуж.

Ханна выпрямилась:

– Замуж? Да, по этой части я большая мастерица, не правда ли? – И она медленно произнесла: – Но у меня иной статус – вдова.

– Завтра вечером мне нужно быть в Мюнхене, – сказал я (вообще-то уехать я собирался этой ночью, мой чемодан уже покоился в заржавелом багажнике «торнакса»). – Нельзя ли мне увидеть вас перед отъездом, ненадолго? Скажем, за утренним кофе?

Она явно нервничала, в вестибюле было жарковато, левое колено Ханны подергивалось – вверх-вниз. Но самым зловещим знаком было другое: глаза ее то и дело закрывались – верхние веки сохраняли неподвижность, а нижние вскальзывали вверх. Когда с женщиной происходит нечто подобное, мужчине остается только одно – пробормотать какую-нибудь любезность и устремиться к двери. Она сказала:

– Нет. Нет, не думаю, что в этом есть смысл. Простите.

Поразмыслив немного, я спросил:

– Можно я вам кое-что покажу? – И достал бумажник, и извлек из него маленькую полоску газетной бумаги – частное объявление, которое я поместил в мюнхенской «Пост». – Сделайте милость, прочтите это.

Она взяла бумажку из моих пальцев и прочитала вслух: «Юрист и переводчик тридцати пяти лет ищет: а) профессионального преподавателя эсперанто и б) знающего наставника в теософии. Просьба ответить…»

– Я надеялся, что это увидят ваши родители. Правда, теперь мне уже тридцать восемь. – Я сумел воздержаться от попытки возбудить ее любопытство обещанием рассказа о последних часах Дитера Крюгера. И просто сказал: – Вы слишком добры, чтобы ответить отказом на просьбу уделить мне немного времени. Если это в ваших возможностях. Пожалуйста.

Вот тут Ханна и приняла решение и прозаично сообщила мне, где, когда и на какое время. Она даже адрес свой мне назвала, когда я о том попросил.

– Беда моя состояла отчасти в том, – сказал я, – что мне неизвестна ваша девичья фамилия.

– Большой пользы она вам не принесла бы. Шмидт. Ну где же эти девчонки?

* * *

Время от заката до рассвета я провел точно в бреду, в горячке – мне снились пустые, лишь наполовину осознаваемые кошмары, кошмары о бессилии. В них я силился поднять или переместить бесконечную череду громоздких, тяжелых почти до недвижимости предметов; затем пытался и не смог пробиться сквозь массивные, отлитые из золота и свинца двери; затем в постыдной немочи бежал от ухмылявшихся врагов или сжимался перед ними в комок; меня, голого, ссохшегося до полного ничтожества, осмеивали и изгоняли с издевками из спален, конференц-залов и залов бальных. В конце концов мои зубы принялись вальсировать вокруг челюстей, меняясь местами, прячась друг за друга, пока я не выплюнул их, как горстку гнилых орешков, и не подумал: готово дело. Я больше не могу есть, разговаривать, улыбаться и целоваться.

Погода за окном стояла никакая, но исключительно тихая.

Ханна назначила встречу у оркестровой эстрады за парком отдыха. «Это место все знают». И сказала также, что в ее распоряжении будет час. Просто сказала, и все, ничего не подчеркивая. Конечно, я решил проявить пунктуальность – и в том, что касается моего ухода, тоже.

Я сошел вниз, заказал завтрак, но съесть его не смог. И потому вернулся в номер, принял душ, побрился, а в половине десятого извлек из раковины умывальника букет, который купил вечером в «Гранде», и вышел на улицу.

* * *

Дорогу я спрашивал три раза, и все три раза мне отвечали с серьезной заботливостью (казалось, что прохожие, к которым я обращался, были готовы проводить меня – а то и отнести – к месту моего свидания). Я обогнул железнодорожный вокзал, судя по всему работающий (хотя невдалеке, на среднем плане, возвышалась гигантская вертикальная конструкция, составленная из покореженных рельсов), миновал два дочиста разрушенных бомбами квартала, обломки оттуда убрали, но в воздухе все еще резко пахло газолином. Все это было (по словам одного из тех, к кому я обращался, чтобы узнать дорогу) результатом бомбежек, происходивших в середине апреля 45-го, когда русские уже вошли в Берлин и их артиллерия обстреливала Канцелярию. Бомбардировщики принадлежали Британии – наименее исполненной ненависти и наименее ненавидимой немцами (и наименее антисемитской, кстати сказать) из всех воюющих сторон. Что же, думал я впоследствии, войны тоже состариваются: седеют, смердят, слабеют и сходят с ума, и чем они больше, тем быстрее стареют…

Пройдя эти кварталы, я увидел спортивную площадку (трое подростков играли, каждый со своим футбольным мячом, в «чеканку»), за ней круглый пруд – утиное семейство, одинокий лебедь. Когда я опустился на скамью, с которой ясно видна была круглая эстрада, – несколько стариков в поношенных синих саржевых мундирах с золотыми пуговицами укладывали там в футляры старые трубы и тромбоны – большой колокол Св. Каспара пробил со зловещими трехсекундными интервалами одиннадцать часов. И на фоне бесцветного, безликого, как восковка, неба нарисовалась она, неброско одетая в жакет и длинную юбку (и то и другое из темно-синей хлопковой ткани), – похудевшая (мы все похудели), но по-прежнему рослая, широкая, изобильная, по-прежнему легкая на ногу. Я встал.

* * *

– Это, разумеется, вам. Чтобы вы ощутили себя кинозвездой.

– Амариллисы, – сказала она (спокойная идентификация). – С толстыми, как у порея, стеблями. Минутку, я опущу их в воду.

Для этого ей пришлось опуститься на колени. Когда она встала и сняла с рукава травинку, я снова испытал сложное наслаждение, в состав которого входили странные элементы – жалость, восхищение. Делать так или этак, таким или этаким способом. Ее обыкновения, ее решения, ее выбор. Я ощутил острое желание, но и с примесью страха, и понял, что способность Ханны владеть моими чувствами осталась и неизменной, и полной; внушавшей трепет, но почему-то комичной, такой, что мне хотелось и смеяться, и плакать.

– Позвольте заверить вас, что мои ожидания крайне скромны, – сказал я, складывая, точно в молитве, ладони и кивая. – Переписка. Быть может, подобие дружбы…

Принято. Я продолжил:

– Поскольку очень возможно, что спасти нам ничего не удастся. Думаю, это нас не удивит.

– Нет, не удастся. – Она огляделась вокруг. – От того времени ничего и не осталось, не правда ли? Даже зданий или статуй.

Я достал из кармана пачку «Лаки Страйк», мы взяли по сигарете, пламя моей зажигалки стояло ровно (ни ветерка, тишь).

– Мм, пожалуй, я знаю, почему мое… появление сделало вас несчастной.

– Послушайте, я не хочу быть придирчивой, но с чего вы взяли, что я не была несчастной и до того? Я как была несчастна, так и осталась. Несчастна и сейчас.

Принято и это. Она продолжала:

– Вы не думайте, дело не в вас. Я давно живу в страхе увидеть кого-нибудь, все равно кого, из тех времен. Думаю, я даже встречи с Гумилией не перенесла бы. У которой, кстати, все хорошо.

В тоне Ханны никакой театральности не ощущалось – он был прямым и ровным, как и ее взгляд. Густые темно-каштановые волосы остались прежними, широкий рот остался прежним, прежней осталась и мужская квадратность нижней челюсти. Только по сторонам от носа появились вертикальные складки – вот и все изменения.

– Так или иначе, к трем часам мне необходимо быть в Мюнхене. В полдень я вас покину.

– Если это невротичность или попросту слабость, значит, я слаба. Пережитое оказалось мне не по силам. Я не сумела справиться с ним.

Я продолжал сочувственно двигать бровями, понимая, однако, что все мое существо – не только сердце – сопротивляется тому, что я слышу, отвергает его. Но молчал.

– Я все время представляю себе, что увижу Долля, ничего не могу с этим поделать. Увижу и умру. – Она задрожала, сжалась и сказала: – Если он прикоснется ко мне, я точно умру.

– Он не может к вам прикоснуться.

Долгое молчание. Долгих молчаний в том разговоре было немало. Св. Каспар укоризненно отзвонил четверть часа.

– Давайте поговорим немного о чем-то более приятном. Расскажите о вашей работе. А я тем временем успокоюсь.

– Ну, настоящей сменой темы это назвать нельзя, – сказал я. Впрочем, мне тоже хотелось поговорить немного о чем-то более приятном, и я рассказал ей о моей работе. О восьми миллионах заполненных вопросников, о пяти разрядах классификации – от «неповинен» до «повинен в серьезном преступлении».

– Этот пятый пункт. К нему и отнесли моего покойного мужа.

– Простите. Да. – Я замялся. – Но позвольте рассказать вам о том, что волнует меня по-настоящему.

Моя внеурочная работа мало имела отношения к «правосудию победителей» (можно подумать, что после войны было какое-то другое), она была связана с «возмещением ущерба», или со схемами репараций. В данном случае – с компенсациями за убитых родственников, за годы рабского труда и страха, за принуждение к физической и умственной немощности (и за отъем всех средств и всего имущества). То было правосудие жертв. Мой друг Дэвид Мерлин, еврей-адвокат и капитан армии США (один из самых блестящих и более всего поносимых денацификаторов), привлек меня к этой работе год назад, и она сразу показалась мне более чем потребной, но и более чем фантасмагорической: кто бы в то время мог представить себе Германию не только суверенную и платежеспособную, но еще и просящую прощения? А между тем все в ней изменилось. Новая реальность – возникновение в мае этого года государства Израиль – походила на инъекцию или оплодотворение, и Мерлин уже собрался отправиться в Тель-Авив с ознакомительной миссией.

Ханна сказала:

– Это лучшее дело, какое вы могли для себя найти. Бог вам в помощь.

– Спасибо. Спасибо. Та к или иначе, дни мои, как видите, заполнены. По крайней мере, у меня есть чем заняться.

– А у меня нет.

Она сказала, что занимается главным образом родителями – ногами матери, сердцем отца.

– Ну и пять часов в неделю учу разговорный французский. Учиться писать по-французски я не могу из-за моих неладов с орфографией. Дислексия, как вам известно. В сущности, главное мое дело – воспитание девочек.

Которые в этот миг – как раз отзвонило полчаса – и появились на дальнем краю пруда. Они постояли немного. Ясно было, что им велено было прийти посмотреть, как себя чувствует их мать. Ханна помахала им рукой, они помахали ей – и удалились.

– Вы им нравитесь.

Я с трудом сглотнул и сказал:

– Что же, очень рад, потому что и они мне нравятся, всегда нравились. Разве не мило, что Полетт может теперь смотреть на Сибил сверху вниз? Раз так, я стану другом вашей семьи. Буду приезжать сюда время от времени поездом и угощать вас всех ланчем.

– Простите, что я неотрывно смотрю на этого лебедя. Терпеть его не могу. Видите? Шея-то у него чистая, но посмотрите на перья. Они серы от грязи.

– Как польский снег. – Поначалу белый, потом серый, потом бурый. – Когда вы оттуда уехали?

Она ответила:

– Думаю, одновременно с вами. В тот день, когда они отправили вас. Первого мая.

– Почему так скоро?

– Это из-за предыдущей ночи. Вальпургиевой. – Она повеселела, всего на миг. – Вы что-нибудь знаете о Вальпургиевой ночи – помимо вещей очевидных?

– Продолжайте, я слушаю.

– Девочек она тогда очень разволновала. Не только фейерверком, костром и печеной картошкой. У них была книга, посредством которой они нагоняли на себя страх – и с превеликим удовольствием. Вальпургиева ночь – это время, когда можно пересечь границу, отделяющую зримый мир от незримого. Мир света от мира тьмы. Им это нравилось. Можно мне еще сигарету?

– Конечно… Мой друг, мой покойный друг, сказал, что Третий Рейх был одной долгой Вальпургиевой ночью. Он то же говорил о границе, но о границе между жизнью и смертью, о том, что она, похоже, исчезла. Тридцатое апреля. Ведь, кажется, в эту самую ночь странная тварь с Вильгельмштрассе положила конец своим страданиям?

– Правда? Ну, это еще и день моего рождения. Промежду прочим. – А следом она полным решимости тоном произнесла: – Хочу спросить у вас, поскольку не уверена, что правильно все понимаю. Посмотрите на лебедя, он действительно обозлен?

Лебедь – разгневанный какой-то обидой вопросительный знак из шеи и клюва, пристальный взгляд черных глаз. Испытывая некоторую неловкость, я сказал:

– О да. Что касается Вальпургиевой ночи, есть одно место – в «Фаусте», если не ошибаюсь: «По воздуху летит отряд, козлы и всадницы смердят».

– Это хорошо. – И Ханна, возведя брови, продолжила: – Он попросил меня выйти в сад. Полюбоваться фейерверком. Сказал, что Шмуль… сказал, что Шмуль хочет подарить мне что-то на день рожденья. А теперь попробуйте представить себе, что вы там.

Их было трое в густевших сумерках. За садом – внизу под склоном – сверкала Вальпургиева ночь и, возможно, свистела, взлетая, ракета. Остатки заката, первые звезды. Зондеркоманденфюрер Шмуль стоял по другую сторону садовой ограды. В полосатой одежде. Вся обстановка, сказала Ханна, не походила ни на одну из тех, какие она когда-либо знала, о каких читала или слышала. Заключенный, который выглядел пьяным, вытянул из рукава длинный инструмент или оружие, что-то вроде пики с узкой поперечиной. Все было неопределенным, все казалось притворством.

Долль пинком распахнул калитку, сказал: «Ну, входи уж…»

Шмуль остался стоять на месте. Он рванул рубашку, приложил острие к груди. (Ханна, сказав это, вытянула перед собой сцепленные руки.) Шмуль посмотрел ей в глаза и произнес: «Eigentlich wolte er dass ich Ihnen das antun».

А Долль ответил: «Ну и какой от тебя тогда прок?»

И выстрелил ему в лицо. Поднял пистолет и выстрелил ему в лицо. Потом присел и выстрелил еще раз, в затылок.

Когда содрогания Шмуля затихли, Долль, не встав с корточек, медленно повернулся и поднял на нее взгляд.

Eigentlich wolte er dass ich Ihnen das antun. «На самом деле он хотел, чтобы я сделал это с вами».

– Говоря это, Шмуль смотрел мне в глаза. Я встречала его почти каждый день, и он никогда так не делал. Не смотрел в глаза. – Секунду-другую Ханна удивленно вглядывалась в сигарету, которую держала в пальцах, потом затянулась и бросила ее на землю. – Долль был весь в крови. Господи, что способна сделать пуля… И все пытался улыбнуться. А я вдруг поняла, кем он был все то время. Вот он, кошмарный маленький мальчишка. Пойманный за совершением какой-то явственной пакости. И все пытающийся улыбнуться.

– Так вы…

– О, я сразу забрала девочек и отвела их к Ромгильде Зидиг. Мы уехали при первой же возможности. – Она прижала ладонь к груди, прямо под горлом. – Ведь я же знала, что он такое. Ну-с, герр Томсен, дипломированный юрист, какие выводы вы можете сделать из этой истории?

Я развел руки:

– У вас было пять лет, чтобы все обдумать. Наверняка вы их уже сделали.

– Мм. Ну что же, в конечном счете хуже всего было то, что он не позволил Шмулю принять смерть от собственной руки. Вместо этого он его изуродовал. Знаете, встречая Шмуля на тропинке, я желала ему доброго утра. И чем бы он там ни занимался, тяги к насилию в нем не было… Я ведь права, верно? Выходит, Долль, не знаю, как-то склонил его нанести мне увечье, а то и убить.

– Этого-то я всегда и боялся. Уговорил Шмуля, надавил на него. Хотел бы я знать как.

– Я тоже хотела бы.

– В остальном – думаю, вы все поняли правильно.

Св. Каспар веско напомнил нам, что времени уже одиннадцать сорок пять. Было воскресенье, но больше в этом городе сотни шпилей не звучал ни один церковный колокол.

– Вам интересно, что произошло с Дитером? Кстати, а что говорил об этом Долль?

– Ну, Долль говорил, что он погиб. Та к ведь и было, верно? Долль чего только не говорил. И забывал сказанное, и сам себе противоречил. Говорил, что они перерезали все нервы в паху Дитера. Что заперли его голым в холодильнике, полном сухого льда. Что…

– Нет-нет, все это неправда.

– Да, я понимала, что все это правдой быть не могло.

– Его казнили, – твердо сказал я. – Он умер за свое дело, но умер быстро. Еще в самом начале. В январе тридцать четвертого. Мне сказал об этом Рейхсляйтер.

– Вот как… Вы сидели в тюрьме, верно? Не в лагере.

– Сначала в лагере, потом, слава Богу, в тюрьме. В сравнении с лагерем тюрьма – чистое блаженство. Стадельхейм, восемнадцать месяцев в крыле для политических… Я расскажу вам об этом в другой раз. Если он у нас будет.

Одиннадцать пятьдесят четыре, а я еще должен был спросить:

– Ханна, я ведь не выдумал это? В то время вы питали ко мне какие-то чувства?

Она подняла лицо, посмотрела на меня и сказала:

– Нет, не выдумали. И мне показалось… не знаю… я почувствовала, когда вы обняли меня в павильоне, что это правильно. Я выходила ради вас в сад, и делала это с удовольствием. Много думала о вас. Очень много. И так жалела, что мне пришлось уничтожить ваше письмо. Знаете, я нашла стихотворение, которое вы процитировали. «Изгнанники»:

Газовый свет в лавках, Удел ладьи, Ранний прилив Лижет старую рану…

Она грустно покивала и продолжила:

– Но столько всего случилось. В то время вы были для меня олицетворением душевного здравия. Всего, что достойно, нормально и цивилизованно. А теперь все перевернулось с ног на голову. И я… Это печально. Вы больше уже не нормальны – для меня. Увидев вас, я снова оказываюсь там. Снова слышу тот запах. А я не хочу его слышать.

Что же, мне оставалось лишь с горечью признать, что сказанное ею не лишено оснований.

– Вы можете поверить, что я была женой человека, который убил людей больше, чем кто-либо еще во всей истории? Я. А он был таким вульгарным, таким… суетливым, уродливым, трусливым и глупым. Дитер тоже был по-своему безнадежен. Голова, забитая чужими идеями. Сталинскими. Понимаете? Я не очень. Не получается у меня. Долль. Долль. Мысль о том, что я могу лечь с мужчиной, чужда мне теперь. Я уже годы как ни на одного не глядела. Покончила с ними. И с собой.

Я на мгновенье задумался – или на мгновенье утратил эту способность.

– Вы не имеете права так говорить.

– Не имею права?

– Нет, по-моему, не имеете. Только их жертвы вправе сказать, что назад вернуться нельзя. Но они этого не говорят. Они отчаянно пытаются начать жить заново. От тех, кто был сломлен по-настоящему, мы попросту ничего не слышим. Они не говорят ни слова – никому. Вы, вы всегда были жертвой вашего мужа, но никогда не были жертвой.

Она повернула ко мне свое прямоугольное лицо:

– Все зависит от человека, не правда ли? Страдание не относительно. Разве не так было сказано?

– Но… о да, страдание относительно. Вы потеряли волосы и половину веса? Вы смеетесь на похоронах, потому что столько шума поднято из-за смерти всего одного человека? Зависела ваша жизнь от состояния вашей обуви? Ваших родителей убили? Ваших девочек? Вы боитесь мундиров, толпы, открытого огня, запаха мокрых отбросов? Вам страшно засыпать? Ваша душа болит, болит и болит? Есть на ней татуировка?

Ханна выпрямилась и на миг замерла, но затем твердо сказала:

– Нет. Конечно нет. Но как раз это я и имела в виду. Дело в том, что мы просто не заслуживаем возвращения оттуда. После всего сделанного.

Я ответил:

– Ну, значит, они победили, так? В случае Ханны Шмидт. Верно? «Дух наш скудеет, вступая в пору, поздноватую для любви и вранья. Реже и реже твердя “увы”».

– Точно. «Годы, по крайней мере, приучают к потере». И я имею в виду не войну.

– Нет. Нет. Вы же боец. Вы та, кто подбил Доллю оба глаза. Одним ударом. Господи, вы подобны Борису. Боец – вот кто вы на самом деле.

– Нисколько. Я никогда не была в меньшей мере собой, чем там.

– Выходит, вот это и есть вы? Женщина, спрятавшаяся в Розенхайме. Покончившая с собой.

Она скрестила руки, отвела взгляд и сказала:

– Кто я есть, уже неважно. Все намного проще. Вы и я. Послушайте. Представьте себе, как отвратительно будет, если то место породит что-то хорошее. То место.

Первый удар колокола: он будет бить тридцать шесть секунд.

– Сейчас я встану и уйду.

И я встал. Серое небо над головой – еще более серое, даже без призрака синевы. Я снова затрудненно сглотнул и негромко спросил:

– Можно я буду писать? Навещать вас? Это допустимо? Или запрещено?

Она опустила руки, снова отвела взгляд.

– Что же, я… я ничего не запрещаю. Это было бы… Но вы впустую потратите время. И мое тоже. Простите. Мне жаль.

Стоя перед ней, я чуть покачивался из стороны в сторону.

– Знаете, я приехал в Розенхайм, надеясь найти вас. Теперь вы рядом со мной, не затеряны где-то, и сдаться я не могу.

Она посмотрела на меня:

– Я не прошу вас не приближаться ко мне. Но прошу… прошу сдаться.

Я коротко поклонился, хрустнув коленями, и сказал:

– Я уведомлю вас о моем приезде. Пожалуйста, приготовьте девушек к чаепитию в «Гранде». В обществе их дядюшки Ангелюса.

Колокольня отбила девятый удар, отбила десятый.

– Разумеется, напоминать вам о цветах не нужно. – Ноги мои ослабели еще пуще, костяшки левого кулака были вдавлены в лоб. – Можете вы кое-что сделать для меня? Когда мы попрощаемся, сейчас, в этот воскресный полдень, тихо скажите «пока».

– Мм, я помню. Да, хорошо. Конечно. – И она выдохнула: – Пока…

Двойняшки вернулись в поле нашего зрения, стояли за белой птицей с длинной шеей, плававшей в круглом пруду.

– Пока, – ответил я и, развернувшись, тронулся в путь.