Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину

Эмский Виктор

 Новая книга Виктора Эмского - это блестящая по выдумке, сюжету и языку проза, которую можно сравнивать с произведениями Венечки Ерофеева.

 Юмор и трагедия, алкогольные химеры, социальные аллюзии, абсурд и лирика - все сплелось в этих историях, повествующих о загробной и реальной жизни Тюхина, настоящего героя нашего времени.

 

Роман первый

Адью-гудбай, душа моя!..

 

Глава первая. Тюхин низвергается…

В начале было слово, и слово это было: «Пох».

— Пох… О-о!.. Пох ты мой! — схватившись за голову, простонал Тюхин. И была ночь, и был он гол, как Адам, и зубы у него ляскали.

Стряслось непоправимое: на вторую неделю холостяцкой жизни Тюхин вдруг опять запил, да так смаху, так по-черному, будто никогда и не завязывал, будто их и не было вовсе — тринадцати лет трезвенности с тихим семейным счастьем, утренними пробежками по лесопарку, загранкомандировками…

За окном шел снег. Обреченно покачиваясь, Тюхин сидел на диване. В комнате было темно, на душе тошно. Саднил подбитый глаз. Вчерашнее никак не вспоминалось. «Ну вот, вот и провалы в памяти, — думал Тюхин, сглатывая, — следующим номером будут слуховые галлюцинации, видения, быстрая деградация личности, удельнинская психушка, все тот же лечащий врач со страшной, как разряд электрошокера, фамилией — Шпирт…» «Тюхин, даю вам установку: отныне и до гробовой доски — водка для вас яд! Па-акость! Кошачья моча! Слюна туберкулезной соседки!..» И тошнотный спазм. И холодная испарина. И слабый от гипнотического транса собственный голос: «А это… а портвейн?..»

О-о!..

Смердело невытряхнутой пепельницей, бабскими духами. Куда-то сгинул стоявший в изголовье торшер. Мучительно кривясь, Тюхин дотянулся до тускло поблескивавшей на журнальном столике зажигалочки и чиркнул колесиком.

Бутылка из-под шампанского была пуста. Один фужер валялся на ковре, во втором, недопитом, плавал разбухший, с помадой на фильтре, окурок. Вспышечно, Тюхин припомнил ее, вчерашнюю, крашенную пергидролем ларечную прошмондовку — чин-чин, чувачок! — промельком Тюхин увидел ее и зажмурился, застонал от презрения к себе. Светя зажигалкой, он брезгливо выудил двумя пальцами распухший трупик «мальборо» и, то ли вслух, то ли мысленно, констатировал: «Дрянь! О какая ничтожная грязная дрянь!.. Боже, а руки-то, руки-то как дрожат!.. И что? И ты это выпьешь?!»

И тяжело вздохнул, и коротко выхыкнув, давясь, высмоктал…

Так на чем это мы, бля, остановились?.. Ну да, ну да — она ведь, колбасница рыночная, так и сказала: «А в глаз не хочешь?..» Спокойствие, Витюша! Главное в нашем аховом положении — это военная выдержка и гражданское спокойствие. Спина выпрямлена, дыхание ровное. И с чувством, с расстановкой, как тот несусветный удельнинский гипнотизер: «Жизнь прекрасна, даже после серы в четыре точки, Тюхин! Как поняли меня? Прием». Вас понял. Действую в соответствии с полученной установкой. И вот я, Тюхин, встаю со смертного одра — ликом бледен, худощав, уже далеко, увы, не молод, но, кажется, еще способен на подвиги! Вот я чиркаю трофейной газовой зажигалочкой и, простирая руки, как сомнамбула, бреду к окну… Господи, да неужто и вправду снег?! Это сколько же я, Всемилостивец, пью? Неужто с самого пятидесятилетия?! И я отдергиваю тюлевую занавеску, а снег идет — несметный, лопоухий, валит, елки зеленые, как восставший народ на Дворцовую… Всем, всем, всем! Социалистическая революция, о необходимости которой… А, ч-черт!.. Осторожней, Витюша, тут почему-то пианино!.. Минуточку, а где же мой книжный шкаф с Брокгаузом? Где Толковая Библия? Где академический Пушкин? Где, бля, Гоголь 1900-го года в издании А. Ф. Маркса?! А кожаное, почти антикварное, кресло?.. И где, наконец, жена?.. Ау, любимая! Это я, твой верный менестрель Тюхин, он же — Эмский, всю-то жизнь, Господи, пропевший о любви к тебе!.. О-о!.. И ежели снег все идет, а стул на пути, пропади он пропадом, стоит, эрго, то бишь — следовательно, господа, я зачем-то еще существую! Жизнь продолжается, дорогие товарищи по несчастью! И черепушка уже фактически не трещит! И если воззриться вверх, откуда падает, так и кажется, что сам, аки ангел, воспаряешь в иные миры, ах в заветные поэтические эмпиреи, куда-нибудь подальше, Господи, от этой пропащей, окончательно ополоумевшей страны… И тут я, Тюхин-Эмский, сморгнув слезу, опускаю грешные свои очеса долу и… вздрагиваю! — свят, свят, свят! — потому как там, внизу, во внутреннем дворике нашей двенадцатиэтажки прямо, бля, на детской площадке стоит танк. И дизеля у него порыкивают, и башня медленно поворачивается. И не успел я, Тюхин, оторопело зажмуриться, встряхнуть похмельной своей башкой, как зазвучал некий негромкий, с козлячьей такой дребезжатинкой голос: «А зажигалочку вы бы лучше задули, мин херц, а то ведь… м-ме… уконтропупят, чего доброго!..» «Данке, Ричард Иванович!» — и я, Тюхин я этакий, падаю на карачки — и ползком, ползком на кухню, к холодильнику!.. Странное обстоятельство: свернув в коридоре, как и следовало быть, налево, я врезался головой в неожиданно возникшее на пути препятствие. Это была капитальная стена, причем метра через три на ней обнаружилась некая непредусмотренная проектом дверь, приоткрыв каковую я, к изумлению своему, увидел даже не комнату, а чуть ли не танцевальный зал, причем пол в нем был покрыт не моим, в геометрическую цветную крапинку, линолеумом, а самым натуральным паркетом, наборным, маслянисто-лоснящимся. Хлопает уличный выстрел. Слабым хрустальным звоном отзывается с потолка огромная люстра. По-пластунски, как в армии, как учил незабвенный старшина Сундуков, я ползу по направлению, все ползу, ползу, ползу, пока не упираюсь в ножку стола. И я поднимаю голову и вижу свисающую с него белую, издающую короткие гудки, телефонную трубку. Я снимаю аппарат со столешницы и почти в темноте, наощупь набираю номерочек, самый свой, можно сказать, засекреченный, почти что заветный, единственный и неповторимый… Я подношу трубку к уху и вдруг, после первого же зуммера слышу: «Шо?! Хто там?.. Ты, Ахвэдронов? Почэму прэкратил огонь по Смольному?!». Трубка у меня выпадает из рук, в глазах мутится… О-о!..

И вот я уже за входными дверями, в коридоре. Я зачем-то шаркаю тапками об коврик перед соседскими дверьми и в руке у меня все та же бабская зажигалочка. А ноги голые, волосатые. А еще на мне, и вот это уже существенней, чье-то однобортное, о четырех пуговицах, с хлястиком, демисезонное в рубчик пальто. Еще раз подчеркиваю — не мое. Просто сослепу должно быть сдернутое с вешалки… С моей ли?..

Ну, вообщем тут какая-то очередная собачья чушь. И я стою, светя себе фирменной от Кардена, и деликатно, чтобы не поднять на ноги весь этаж, стучусь в 118-ю, к Гумнюковым. Я свечусь и стучусь (надо же — рифма!), а там, за дерматиновой обивочкой — будто вымерли. А точнее — будто ушли на фронт, на защиту демократического Отечества. Все до единого, вместе со своим припадочным ризеншнауцером.

Эй!.. Как вас там… Слышите?.. Ау-у!..

А потом я так же без толку барабаню в 119-ю.

Потом возвращаюсь к 117-й и, поторкавшись, вдруг соображаю, что сюда — 117-ю колотиться совершенно незачем, потому что она — 117-я и есть та самая, все еще неоформленная по причине запоя, где я проживал в своей прошлой, теперь уже безнадежно загубленной жизни.

Ну а что касается 116-й, то стучаться туда и вовсе не имело смысла. Эти Левины еще осенью эвакуировались куда-то в район сектора Газа, опять же все до единого и даже с беременной кошкой в коробке из-под макарон. Туда можно было и не стучаться, но я, мудила, на кой-то черт взял и долбанул в дверь 116-й, этак походя, ногой.

И на тебе — защелкали запоры, забренчала цепочка, скрипя, приотворилась бронированная, с перископным глазком дверь.

В нос шибануло сиплым чесночным духом.

— Это самое… это я, Тюхин, — слепя себя же зажигалочкой, лепечу я. — А вы это, вы что… вы уже вернулись?

В ответ только сопение.

Мне становится как-то не по себе. Я задуваю огонечек, снова чиркаю колесиком.

— Это… Шолом алейхем!..

И вдруг шопот — сиплый, с придыхом:

— Вааллейкум ассалям… Сколка?

— А?

— Сколька дениг хочишь?

В щель просовывается жуткая, вся в черной шерсти, лапища. Уж никак не левинская. Она тянется к моей позолоченной финтифлюшке. Я перевожу дух.

— Нравится? Дарю!

— В-вах!

Скрипит дверь. Вот теперь я вижу его. Кепка, брови, усы…

«Чеченец!» — молнией пронзает меня.

Дверь приоткрывается пошире.

— Вах-вах! — восклицает он. — Чего нада, дарагой? У тибя апят балыт галава? Тибя апят трысот-ламаит?! Вай мэ!.. Тибе что, дарагой, тибе апят парашочик нада?..

Меня прошибает холодный пот. Какой еще порошочек? Почему — «опять»? Это что же — мы с ним знакомы, что ли?..

— Я это… я — Тюхин, — растерянно мямлю я.

— Тухын?! Гы!.. Шютишь, да? Твая фамылий нэ Тухын, твая фамылий…

И тут — о ужас! — он действительно называет мою настоящую, из паспорта мою фамилию, ту самую, от которой я, по правде сказать, уже и отвык, постоянно фигурируя под идиотскими своими псевдонимами.

Свет меркнет в глазах моих. (Или это гаснет зажигалочка?)

Но позвольте, позвольте! — откуда она, эта почти интимная осведомленность? Да кто он та… И дыхание перехватывает, как от самогона: уж не агент ли иностранной спецслужбы. Может быть, даже турецкой, как мой в конце концов оправданный родитель.

А из дверной щели — нет, это ж надо: у него и свет есть! — из пахнущего бастурмой логова тянется наглая пятерня.

На ладони два пакетика. Таких обыкновенных, аптечных.

— Баксы, дарагой, патом атдашь.

Скрипит броня.

— Э!.. Минуточку-минуточку!.. Вы это о чем?..

— Гы-гы!.. Апят шютишь, да?

— А если это… если не отдам?

Голос у него теплый, почти ласковый:

— Зарэжу…

И дверь захлопывается.

Я поворачиваюсь и иду. Как сомнамбула — ничего не видя, ничего не соображая.

И вот я уже у себя, на кухне. Господи, как дрожит рука…

Язык от порошочка разом деревенеет, теряет чувствительность.

Запить, немедленно запить эту самопальную синтетику!..

Я лезу в темный холодильник и нащупываю бутылку. Кажется, это коньяк. Горлышко заткнуто газетной затычкой. Я выдергиваю ее зубами и, как бывало в молодости, крутанув жидкость, с хлюпом всасываю в себя из горла.

И тут… и тут глаза у меня начинают лезть на лоб. Один за другим, причем — наперегонки. И левый, как и следовало ожидать, оказывается куда расторопнее правого.

На макушке вспыхивает ослепительный свет… Или это кухонная электролампочка?.. Или это вся моя буйная поэтическая головушка начинает интенсивно, как плафон в лифте, светиться. И что характерно — источник свечения там, внутри, в моем полыхающем нестерпимым огнем, в бедном моем, сожженном спиртом «Рояль» желудке…

…а еще забавней наблюдать, как из водопроводного крана вылезает гоголевский чертик…

А уж когда смотришь на эту, из-под коньяка, бутылку, так и разбирает смех, тоже в некотором смысле — гоголевский. Потому что на ней наклеечка, а на наклеечке сделана рукой дорогой супруги надпись: «Фотопроявитель». Ну не юмор ли!..

…черненький такой, незначительный, с рожками, с хвостиком, и в шляпе, как Дудаев…

А-а, так вот почему нашу невскую воду невозможно употреблять, не взбалтывая!..

Я цапаю его за шкирку: а ну, сударь, сознавайтесь — это не вы ли партизаните по ночам в наших фановых трубах?..

И нечистый (он же — анчутка, луканька, немытик, шайтан, диавол) съеживается, скукоживается, впадает на глазах у меня в ничтожество. Вот он уже с гривенник, с коммунального клопа величиной. Чпок-с! И нету его, один только слабый коньячный запашок на моих почти артистических, самопроизвольно складывающихся в фигу пальцах…

И вот оно вступает, вступает… Вступило, елки зеленые, в меня — нечто этакое доселе неиспытанное и, увы, неописуемое!..

Ай да сосед! Ай да чеченский пирамидончик!..

Ау, люди! Я когда-то любил вас! Господи, да я прямо-таки изнывал от нежности к вам, разумеется, не ко всем, к некоторым. К Экзюпери, например. Особенно, когда он летал, летал. А в садах так же падала листва, а губы сами вышептывали: «Как красивы женщины в Алжире на закате дня».

Впрочем это уже Камю. Но тоже француз, что и вынуждает меня, господа, перед лицом адекватно сошедшей с ума, сорвавшейся в штопор действительности торжественно заявить вам: «Считайте меня русским камюнистом, господа, ибо всю свою несознательную жизнь, до последнего, можно сказать, вздоха я тоже торчал от шишки на носу алжирского дея…»

Музыка! Божественная арфа! Бессмертный Петр Ильич! О, как я хочу вклиниться между Одиллией и Одеттой умирающим лебедем Сен-Санса! Вот я умираю, умираю, всплескивая руками, как Плисецкая… Нет, лучше, как Максимова. Или, как Барышников, Михаил… Умираю, умираю… Кажется, уже умер!.. Да, все!.. Финита ля коммерция!.. Острый кризис неплатежей… Полное и безоговорочное банкротство, усугубленное вскрытыми налоговой инспекцией финансовыми нарушениями… Фиаско!.. Гробовая тишина… Демократическая общественность потрясенно молчит… все молчит, молчит… и…

И вдруг взрывается бурными аплодисментами по команде незабвенного старшины Сундукова!..

Все встают!

О, звездный час! О, счастье!.. Не-ет, за стишки мне так ни разу в жизни не хлопали…

Бра-аво-о!.. Би-ис!..

Ах, да полно же, полно! Ну какой же я, право, бис?! Это она, ведьмачка, вернувшись наконец из своей, теперь уже закордонной Хохляндии, так и ахнет, так и всплеснет белыми своими крылами, так и вострубит грудными своими контральто: «От бисова душа!..» А всего-то и делов, что побитая посуда да сокрушенная кикбоксингом югославская стенка…

О-о!..

А они все летят, летят на просцениум — лютики-цветочки, на лету становящиеся ягодками, фальшивые авизовки с помадными телефончиками, апельсины, мандаринчики, лимонки…

Трах-таратах-тах-тах!.. Ложи-ись!..

…прицельно, по стеклам, из крупнокалиберного, бля!..

Ого! а это уже шестидюймовочка!..

Алло!.. Алло!.. Штаб? Докладываю: неприятель силами всего прогрессивного человечества, при поддержке с воздуха… Есть, стоять насмерть!..

И ползком, ползком — к оконной амбразуре.

За Родину! За Ста… за Старую площадь!..

Гусь-хрусталевским хрусталем! Ломоносовским фарфором!..

Ого-о!..

«О, прикрой свои бледные ноги!»

Кажется, Брюсов.

…так точно, товарищ старшина, окружили гады!.. Слышите, слышите! они уже стучатся! Как тогда, в сорок девятом, кулаками… Передайте нашим, товарищ старшина: умру, но врагу свой единственный ваучер не отдам!.. Так и передайте!.. Все, конец связи…

И вот я стою, и бутылка проявителя в руке, как последняя граната.

Как скульптура Кербеля или даже Вучетича.

Что, думаете взяли, экспроприаторы хреновы?!

Бум-бум-бум-бум!.. Тихо-тихо!.. Товарищ Ежов тоже состоял в коммунистической партии, только зачем же двери ломать?!

«Именем… тарской… туры!..»

Взболтнуть ее, падлу, и — винтом, винтом, чтобы разом, за один шоковый глоток, елки зеленые!.. Й-ех, и жисть прошла, и жить не жили!..

Уп… уп…

О-о!.. О, какая га… И закуски… и за… ку… эту несусве… эту химию вторым по… порошо-о…

На этот раз одеревенел не только язык. Одеревенело все. Руки. Ноги. Тулово. Даже чужой пальтуган на мне — и тот стал прямоугольно-фанерным. Как ящик для голосования. Как гроб. А еще точнее, как лифт могилевского производства. Причем ощущал я себя и кабиной и пассажиром в этой кабине одновременно. И это было так же естественно, как тело, в котором — душа. Там было зеркало и я в него посмотрелся. Душа на первый взгляд выглядела довольно странно. Глаза, губы и волосы у нее оказались какие-то неестественно белые. Приглядевшись, я пришел к выводу, что это как фотонегатив. Но больше всего озадачили пуговицы на пальто. Их было четыре и все с циферками. Как на панели кнопочного управления лифтом:

3

2

1

0

И хотя мозги были тоже какие-то опилочные, я догадался, что это, как впрочем и все остальное, включая бабскую зажигалочку, конечно, не случайно. Гудя реле третьей фазы, я вспомнил как целых полтора года изображал из себя механика по лифтам. В юности, разумеется. А еще я подумал, что надо бы срочно смазать направляющие. И щелкнул ригелем. И выбрал «0». «Только бы не сесть на ловители», — как-то механически подумал я. Увы, что значил этот самый «0», мне доподлинно неведомо даже сейчас, по прошествии. Не исключено, что имелась в виду пресловутая ноль-транспортировка. Или что-нибудь и того круче, типа «отключки». Но тогда это «зеро» я выбрал совершенно интуитивно. «О, Господи — и это все?!» — офонарело подумал я и, ни секунды, бля, не колеблясь, ткнул пальцем в нижнюю пуговицу.

 

Глава вторая. Кромешная тьма в ее звуковом варианте

Знаете, я ведь и раньше, при жизни еще, смутно догадывался, что никакого там света нет. А потому, когда открыл глаза и ничего не увидел, особо не удивился. Просто констатировал, что Тот Свет — это, скорее, та еще тьма.

Ощущение было престранное. Ни меня, ни моей квартиры как бы не стало, хотя всеми фибрами души, несуществующей уже печенкой, я чувствовал, что пространство, меня окружающее — это все та же, пропади она пропадом, двадцативосьмиметровочка на Ириновском. В том-то и фокус, что именно она, только какая-то другая, как бы ужаснувшаяся тому, что со мной произошло. Она словно бы набрала воздуха, чтобы ахнуть, невероятно увеличившись в размерах при этом. О чем говорить, если даже кухонный кран, судя по всхлипам, отдалился от меня метров на пятнадцать, а деревянная кукушка из ходиков в гостиной, в кукование которой я сейчас мучительно вслушивался, звучала где-то и вовсе невозможно далеко, чуть ли не в Колтушах.

Я досчитал до тринадцати, не поверив себе, сбился со счета, даже прошептал отсутствующими губами: «Это как это?!», а она, стерва, словно издеваясь, все куковала и куковала дальше…

И тут послышались шаги, неуверенные такие, шаркающие, словно шли в шлепанцах. Где-то аж на том конце Вселенной, в прихожей загремела опрокинутая табуретка. Кто-то болезненно охнул и совершенно отчетливо произнес:

— Ч-черт, понаставили тут!.. Кузя, Кузя! Ксс, ксс, ксс!.. Ну, куда же ты… м-ме… запропастился, мерзавец ты этакий?

Голос был старческий, с козлячьей дребезжатинкой.

Я затаил дыхание. Кран, точно поперхнувшись, замолк. Даже кукушки — и той не стало слышно.

И снова зашаркали шаги. Помню, я еще подумал: «Господи, да как же он видит в этакой темнотище?!». И как накаркал! Там опять громыхнуло, как под Владивостоком, да так, что с антресолей посыпалось барахло.

— Что?! Что это?! — плачуще взвыл невидимый. И тут уж я не смог не отозваться.

— Это двери, — осторожно сказал я во тьму. — Слышите, это двери в гостиную. Осторожней, там стекла на полу!..

Стало слышно, как далеко-далеко, в некоем другом мире, проехал трамвай. И вот после подзатянувшейся паузы я услышал нечто и вовсе уж несусветное:

— Кузенька, это ты?

Хрустя битым фарфором, я переступил с ноги на ногу.

— Это я, Тюхин.

— Тюхин?.. — в голосе недоверие. — М-ме… Откуда вы тут взялись? Как вы попали в спец… м-ме… помещение?

— Ну, знаете, — сказал я. — Это с каких это пор моя собственная квартира стала вашим спецпомещением?!

Что-то звякнуло. Похоже, он выронил ключи.

— М-ме… Помилуйте, так вы что, вы, — он снизил голос до шепота, вы — сверху?.. Нет, кроме шуток?! Ах, ну да, ну да… Надо же! Экий… м-ме… парадокс!..

И вдруг я услышал его старческое, с присвистом дыхание совсем рядом, метрах в полутора от себя. До сих пор не возьму в толк, как это он умудрялся подкрадываться так быстро, а главное, совершенно бесшумно.

— Слушайте, — обдав меня трупным душком, зашепелявил он. — Не сочтите за праздное… м-ме… любопытство. Ну и что?.. Как там эта ваша, — он задышал мне прямо в ухо, — перестройка? Кончилась?.. Ах, ну да, ну да. Что это я, право… Все как и следовало быть. Все, так сказать, по нему, по Вовкину-Морковкину. Ничего, так сказать, не попишешь — свидетельство… м-ме… очевидца…

— Господи, о чем это вы, — не понял я. Но мой визави решительно свернул в сторону:

— Так вы говорите — не видели моего Кузю? Черненький такой, с вашего разрешения, и пятнышко вот тут вот — на грудке… М-да-с! Опять, представьте себе. Как весна, так — изволите ли видеть…

Я не видел ровным счетом ничего. Ничегошеньки, елки зеленые.

— Весна, — прошептал я и мое бедное, уже как бы и не бьющееся в груди сердце, болезненно сжалось.

Я пошатнулся.

— Э! Э! Вы куда?! Вы что, ослепли что-ли, голубчик?! Тут же ступеньки. Голову себе свернете!..

— Ступеньки?.. Какие еще ступеньки…

— Да вы что, вы и в самом деле… м-ме… не видите?!

— Слепота у меня, куриная, — честно сознался я.

 

Глава третья. Кромешная тьма (визуальный аспект). Я попадаю под трамвай

И вот мы уже идем. Мы перемещаемся из конца в конец моей необъятной, как подземный гараж в Пентагоне, квартиры. Он впереди, постукивая металлической, специально для инвалидов по зрению, тросточкой, я, держась за полу его шуршащего, клеенчатого наощупь, плаща, — за ним. Время от времени, впрочем теперь уже и времени как бы и нет, поскольку деревянная дурочка из ходиков, его олицетворявшая, перестала подавать признаки жизни, — то и дело он, споткнувшись об очередное препятствие, чертыхается, а я, на правах гостеприимного хозяина и гида, поясняю: «Это книжный шкаф». Или: «А вот тут осторожней! Тут у нас с женой „геркулес“ в пачках». «Геркулес?! Какой еще к чертям собачьим… м-ме… геркулес?» — недоумевает он. И я терпеливо его просвещаю: «Это хлопья такие, овсяные. Ну, чтоб кашу варить… Ну, в общем еда». — «Еда?.. А что такое — еда?»

Странный он, этот шаркающий во тьме домашними шлепанцами Ричард Иванович.

— Спокойствие, голубь вы мой сизокрылый, — говорит он. — Главное выдержка, терпение и спокойствие. Человек — он тварь ко всему привычная, а в особенности — наш… м-ме… русский. Уж на что демократия — ан, и ту, как таракан, пережил. А вы думаете, — понижает голос, — вы думаете он социализма не переживет?! Тьфу, тьфу на вас, паникер вы этакий!.. Да и кто ж вам это сказал, что… м-ме… устремляться можно-де только вперед? А вправо? Влево? А назад, так сказать, супротив жизни?.. А?..

И тут он внезапно останавливается и теперь уже я, ткнувшись лбом в его клеенчатую спину, чертыхаюсь.

— Киса, киса! — нежно кличет в гулкую глубину мой Вергилий, но тьма потусторонне помалкивает.

И опять мы движемся в неизвестном для меня направлении. Тюкает тросточка, шуршит плащ. Дважды он помогает мне одолеть лестницу. Тринадцать каменных ступенек вниз, потом точно столько же — вверх. Я считал. И судя по выбоине на седьмой ступеньке, лестница была одна и та же…

И вот я снова по инерции тычусь носом во что-то твердое у него подмышкой.

— Ну вот и все, кажется, пришли, — переводит дух Ричард Иванович Зоркий. — Тэ-экс, и где же они тут, наши ключики…

Он долго и безуспешно роется в карманах. Сопит, позвякивая мелочью, обхлопывает себя.

— Батюшки-светы, — растерянно бормочет он, — а ведь связочка-то казенная!..

А меня вдруг точно осеняет. Господи, как нет-нет да и осеняло там, в прошлом существовании.

— Минуточку! Одну минуточку, — говорю я, отстраняя Ричарда Ивановича. — Тут, кажется, ключи ни к чему…

И нащупываю его на дверной панели — накладной, за четырнадцать долларов купленный в Бруклине, на Фултон-стрит.

Щелкает секретная пипочка, я поварачиваю головку…

— Только без паники, — бормочу я. — Спокойствие, терпение, выдержка…

Дверь у меня просевшая, я слегка приподнимаю ее за ручку. И он хватает меня за запястье, этот несусветный Ричард Иванович, и шепчет, шепчет, попахивая тухлятинкой:

— Царица всемилостивая!.. От лица слу… О!.. Препокорнейше… Господи! Господи!.. Ах, если б вы знали, если б вы только… Ах, дорогой вы мой товарищ Тюхин! И ведь так-то кстати, так, не побоюсь этого слова, вовремя!.. И что, и действительно, как на лифте?! Ну да, ну да… Нет, вы даже представить себе…

— Ну… ну, почему же… не… — тужусь я. — Да что ее перекосило, что ли? Ну, почему же… не мо…

И дверь подается! Я тяну ее на себя, скрипучую, непривычно тяжелую, я открываю ее и… слепну. Но теперь уже самым натуральным образом. Слепну от света, от яркого, непереносимо весеннего света, так и резанувшего по глазам!

Заслоняясь рукой, как от электросварки, я делаю шаг на уличную панель, да-да! — на асфальтовую такую, изрисованную мелом, и жмурюсь, жмурюсь…

…и все плывет, все зыбится, как под водой. И голова кругом, как после затяжки с голодной отвычки. И некто смутный, полурентгеновский, с белыми глазами, белой козлиной бороденкой, взмахивая шляпой, тоже, заметьте, белой — взмекивает:

— Милости… м-ме… просим! Что?.. Что с вами, счастье мое? Так вы что — всерьез, у вас что, действительно… м-ме… слепота?!

— Да говорю же вам — куриная, — обливаясь слезами, говорю я.

— А вот это зря! И чтоб — ни-ни, ни в коем разе! Слышите?! На носу себе зарубите: моргать, жмуриться, а уж тем паче — тереть глаза таким, как вы, строго… м-ме… возбраняется!

— Таким, как… я?

— Как вы — незафиксированным! И давайте-ка, сокровище мое, в стороночку, чтобы не мешать проходящим… м-ме… трудящимся.

И пятится, пропуская, весь этакий местами полупрозрачный, как хищник из фильма со Шварценеггером, с тросточкой под мышкой, заметьте, — черной.

А они и в самом деле идут, смутные, как привидения, тени — и слева, и справа и прямо — сквозь меня, стоящего посреди тротуара, поперек движения. Вот еще один смутнопросвечивающий, в белой каске, с карабином на плече — еще один идет прямо на меня, лоб в лоб. Я инстинктивно выбрасываю перед собой руку и она, полупризрачная моя, не встречая сопротивления, повисает в пустоте, а мы — солдатик и я — на какое-то мгновение сливаемся, как школьные амебы, и тотчас же делимся на две суверенные половины.

И звучит, звучит козлячий хохоточек:

— Экспериментируете?.. м-ме-е!.. Да пройдет же, само пройдет, говорю вам. Приглядитесь, приморгайтесь, глядишь и приживетесь… Не вы первый, не вы… м-ме… Ну и так далее. Только лучше бы все-таки в стороночку, так, знаете ли, на всякий пожарный… Вот сюда, к трубе, к стеночке. Вы тут… м-ме… поскучайте, а я мигом, мне только один… м-ме… звоночек. Так что я — через улочку, петушочком, петушочком, курослепенький вы мой!..

И он, вскинув трость, как шпагу, сломя голову несется через Суворовский, лавируя между легковушками, грозя кулаком успевшему в последний момент тормознуть водителю троллейбуса.

Ай да Ричард Иванович, ай да слепой!.. Минуточку, минуточку — то есть как это — через Суворовский?!

И во рту у меня пересыхает. Я отступаю на пару шагов от стены и, силы небесные, сразу же натыкаюсь на нее окаянными своими глазами. Господи, на табличку. На уличную табличку углового дома, хоть и полуразрушенного, выгоревшего изнутри, но того самого. Слышите?! Того — на всю жизнь памятного, из послевойны, из детства. И хоть в глазах все плывет, хоть картинка, лишенная фокуса, смазывается, я читаю, читаю надпись на эмалированной железяке:

Улица Красной Конницы

Читаю и не верю глазам своим… И трясу головой и снова — по буковке, по слогам: ул… Кра… нни… цы…

Но позвольте, позвольте — а почему же не Кавалергардская?!

И вообще… Что это все значит: эти серые тени, эти серенькие весенние листочки на деревцах, сероватое небо над головой?..

Я перевожу взор на здешнее, потустороннее блеклое солнце и смотрю, смотрю, елки зеленые. Смотрю, пока слезы ручьями не начинают струиться по щекам. И я громко, так что прохожий шарахается, сглатываю и, забыв все на свете, по-детски, обоими кулаками начинаю тереть глаза…

И все гаснет, меркнет. И в ушах, угасая, запоздалый, отчаянный, как перед вечной разлукой, крик Ричарда Ивановича:

— Да вы что?! Да вы в своем ли у-мме?! Что ж вы это делаете со мной, товарищ Тю…

Когда я наконец проморгался, Ричарда Ивановича уже не было. И шел снег. И на ветру полоскались опять же — некрасные, но зато с серпом и молотом флаги. А по Суворовскому, чадя и взрыкивая, шла тяжелая военная техника. И все это до странности напоминало кадры архивной, в царапинах, кинохроники. Ну, скажем, пятидесятых годов, только почему-то — с развалинами.

Где-то за углом бумсал невидимый духовой оркестр. И уже не тени, а почти что люди, уже как бы проявившиеся почти, с шарами, с пищалками празднично толпились вокруг, а я, как идиот, сиротливо жался промеж них, в сером своем на голую грудь пальто, без шапки, да еще, как фанатик «детки» — босой…

Место действия было прежнее: угол Суворовского и Красной Конницы. Только, повторяю, отсутствовал товарищ Зоркий. И хлопьями валил снег, уж никак не весенний. А на транспаранте, натянутом поперек проспекта, было белым по серому написано:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ 38-я ГОДОВЩИНА

ВЕЛИКОЙ НОЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ

РЕСТАВРАЦИИ!

…Окончательно привел меня в чувство остановившийся рядом гражданин — хоть и в шляпе, хоть и в габардиновом плаще, но, судя по выправке, конечно же, бывший военный.

— Хорошо идут! — громко сказал он, подразумевая проходивших мимо в пешем строю десантников. — Молодцы герои неба и земли! — покосившись на меня, добавил он.

 

Глава четвертая. О том, как меня все-таки «зафиксировали»

Ничего сверхъестественного не произошло. Меня просто-напросто сшибло, переехало, проволокло по мостовой. Я даже ни на секунду не терял сознания, ну разве что с перепугу обмер с открытыми, как у покойника, глазами.

Когда я наконец сморгнул, раздался голос. Такой, знаете, невозможно-родной, с легким грузинским акцентом.

— Это правакация! Это загавар! — воскликнул откуда-то сверху, с небес горестный Эдуард Амвросиевич. — Слышите, я еще раз гаварю вам: грядет диктатура! Я пака еще точно не знаю, кто канкретно будит диктатаром, но диктатура, павтаряю, грядет!

Итак, я лежал на мостовой, рядом с роковым трамваем, совершенно голый и почему-то мокрый. Я лежал, с ужасом пытаясь представить себе самого же себя, на части разрезанного, а он, взмахивая кулаком скорбно продолжал:

— Гатовится демакратический рэванш! Нэ за гарами путч, переварот! так он, товарищ якобы Шеварнадзе, говорил, и правая его рука рубила воздух в такт словам, а в левой он, дорогой друг и соратник товарища Горбачева, держал баллон огнетушителя с надписью: «Гипосульфит натрия. (Фиксаж)».

— Зреет темный загавар! — говорил он. — В этой ситуации, кагда правакации практически на каждам шагу, я нэ магу аставаться вадителем трамвая! Я ухажу! Да, да, — ухажу, и нэ нада меня угаваривать астаца! Я сейчас же, сию же минуту ухажу дабравольцем на Кавказский театр ваенных действий! В знак пратеста, слышите?!

И он, сунув странный огнетушитель обомлевшей Кастрюле, то есть, пардон, Ираиде Прокофьевне Ляхиной, действительно ушел, бросив вверенный ему транспорт на месте происшествия. Ушел, чтобы сменить форменную фуражку вагоновожатого на шлем водителя танка.

Прощальная речь человека, которого я при жизни боготворил, не могла не взволновать меня. Я пошевелился и, на всякий случай, застонал. Тотчас же надо мной склонились участливые старческие лица.

— Вам, товарищ, не по себе? — поинтересовалось первое, кажется, мужеского рода.

— Идет снег? Двоится? Мерещится несусветное? — осведомилось второе.

— Это ничего, касатик, это пройдет! — утешило третье при пионерском галстуке, правда, непонятно какого цвета.

— Когда? — прошелестел я.

— Так, судя по всему, очень скоро! — обнадежила бабуля-пионерка, что-то заботливо поправив у меня там, за животом.

— Ну вот что, — сказала пришедшая в себя Ираида Прокофьевна. — На-кося вот, держи-ка лучше это! — и всучила замечтавшейся старушке агрегат неизвестного назначения. — Пользуй, Перепетуя!..

И захлопала в ладоши, бывшая массовица-затейница:

— А ну — живенько, живенько — строиться! В затылочек — равняйсь, на первый-второй — рассчитайсь!.. Отряд, сми-ирна!.. На пра!.. На ле!.. Ноги на пле!.. Раз-два, раз-два!.. И с песенкой, дружненько! И — прямо на Тентелевку, на свалку мировой истории!..

И задудела труба, затарахтел барабан, задребезжал голос:

— Кто шагает дружно, в ряд?

— Верных левинцев отряд!

Хорошо подхватили, бодро, будто и не покойнички вовсе.

— И чтоб духу тут вашего, могильного не было! — сказала в сердцах Ираида Прокофьевна и, ухватив мое пальто за ворот, потащила меня на нем по мостовой, как санитарки на войне тащили раненых на плащпалатках…

На том самом моем, злополучном, непонятно откуда на вешалке взявшемся, однобортном, с хлястиком, о четырех пуговицах…

О, если б знал, если б только мог представить себе!..

Затащив меня в самые что ни на есть крапивные кущи соседнего скверика, Ираида Ляхина перевела дух.

— Ну и здоровый же ты кобел, — с уважением констатировала она, по-хозяйски меня разглядывая. — Греблей, поди, увлекаешься?

Я прикрылся ладонями.

— Ладно, ладно, — сказала Кастрюля. — А я, думаешь, не стеснялась, не сгорала, думаешь, со стыдобушки, когда вы, микробы малолетние, за мной подглядывали?!

И я вспомнил, вспомнил, прости Господи, как мы у Скочи, выключивши свет, блудливо посапывая… Тьфу, аж вспоминать тошно!.. Как она появлялась наконец в окне напротив, за тюлевой занавесочкой, в синем, до колен, халатике, с мокрым полотенцем на голове. Вот она, взрослая такая, поочередно задирая ноги, натягивает капрон. И вдруг вскакивает и, высунув язык, вся вдруг распахивается перед нами!.. Мамочка ты моя родная! Да как же она их носит-то?! А соски-то, соски — глянь! — как две рустемовых тюбетейки!..

Я вспомнил этот срам, неполовозрелые наши, с групповым рукоблудием, мерзопакости, я вспомнил все это и, запоздало устыдившись, прошептал:

— Ну и сволочь же я!

— А то нет! — шумно дыша, согласилась Ираида Прокофьевна. — Все вы, здешние мужики, сволочи! Вона до чего бедную девушку довели!

И она, как тогда, в детстве, распахнула импортный, на голое тело, плащец и предстала предо мной во всем своем на диво сохранившемся великолепии.

О!.. Даже сейчас, по прошествии, стоит только зажмуриться — вижу, вижу ее, стервозу, точно живую, в одних чулках, широко расставившую надо мной ноги. И, о Господи, — эти шары, убийственные тыквы эти, кокетливо подхваченные обеими ладонями! И она садится. Эдак медленно. Покачивая бедрами. И у меня… у меня, елки зеленые… О-о!.. Ну, в общем, как в солдатской молодости. В общем, этот самый мой агрегат, с некоторых пор несколько непонятного, как тот огнетушитель, назначения, он уже торчит, елки зеленые, как ручка игрального автомата типа «однорукий бандит».

И все уже совершенно непоправимо, Господи!..

— Мо-нстр!.. Эротическое чудовище!.. Василиск!.. — бормочет она, опускаясь все ниже и ниже. — А еще язвенником прикидывался!..

И вот тут-то, в самый, так сказать, кульминационный момент, кусты, жутко вдруг затрещав, раздались в стороны и над нами, теперь уже обоими, нависла страшная нечеловеческая морда, а над ней — другая, — человеческая, но еще более страшная!

— Та-ак! Значится, культурно развлекаемся на лоне природы? — вопросил сидевший верхом на коне милиционер, и я, холодея, узнал его. Это был мой последний в жизни секретарь писательской парторганизации, тоже в некотором роде поэт, как и я, и даже некогда — мой ученик — Кондратий К. Комиссаров.

— Караул! На помощь! — неуверенно вякнула Ираида Прокофьевна.

Но было уже поздно.

— Опять ты, Бляхина, за свое! — с укоризной сказал мой главный враг, над гробом которого какой-то месяц назад я произнес речь, и на поминках которого роковым образом запил. — Опять ты, понимаешь, Содому и Геморрой развела! Страна, понимаешь, напрягая все силы, недоедая, недосыпая, стабилизируется, а она тут акробатические, ебена мать, итюды затеяла!..

— Так ведь насилуют же, товарищ полковник, — попыталась ввести в заблуждение усевшаяся на меня верхом Ираида.

Бывший мой парторг только хмыкнул.

— Кто, этот хлюст?! Ты, Иродиада Профкомовна, говори, да не заговаривайся. Энский, понимаешь, его сраная фамилия, он же — Тюхин, что одно и то же. И скажу тебе, понимаешь, со всею своею мужской откровенностью: этого, понимаешь, умирающего лебедя — хоть самого раком ставь, он супротив тебя, щуки, как все равно что ихний банан супротив нашего метрополитена! Вот ты с ним, Иродиада, половые игрища, понимаешь, затеяла, а ты знаешь, что он мне перед самым, понимаешь, ХХVIII съездом учудил? Из партии, выродок этакий, вышел! Так, понимаешь, и написал в заявлении: «Прошу, понимаешь, не считать меня коммунистом».

Кастрюля так и ахнула:

— Не может быть!

— Еще как может! Он, когда у нас в милиции поэтическим кружком руководил, он такие, понимаешь, ямбы с амфибрахерами в пьяном безобразии выхуячивал. Мне самому, понимаешь, лично, дважды приходилось спецмедслужбу вызывать.

— Надо же! А я его, гада, из-под трамвая вытащила!

— То-то! Внешность — она, Бляхина, штука обманчивая! — заключил мой, самый из ряда вон выскочивший, выкормыш.

Увы, из песни слов не выкинешь! Было, было: и вытрезвитель, и ДК работников милиции, где я эту воинствующую бездарь сам же и не придавил в зародыше, пригрел, обнадежил, жалеючи. Были и газеты, поначалу, как водится, многотиражки с его (в моей, разумеется, редактуре) опусами. Потом этот змей нашел себя в пародии. И пошло-поехало: конкурсы, аплодисменты, премии. Заглянешь на последнюю страницу, а там он — Кондратий Комиссаров. Это большими буквами, а маленькими, в эпиграфе, сами понимаете, я Тюхин, или Евтушенко, или сам Чепуров. В общем, я и опомниться не успел, как он — Кондрат Всуев, а именно таковой была его настоящая, так сказать, по служебному удостоверению, фамилия, — как он, вступив по моей рекомендации в Союз, принялся меня же и шерстить за систематическую неуплату партийных взносов. Сначала в качестве партгрупорга секции, а потом и вовсе — партсекретаря…

И вот он, елки зеленые, снова возник на моем пути. Теперь уже послежизненном. В парадном полковничьем мундире, с матюгальником на груди, с шашкою на боку. Как черт из-под земли вырос, весь такой неупокоившийся. И опять, опять — на коне!

— Ну, Тюхин, — сказал, потирая руки, бывший поэт-пародист, — уж на этот раз выговором ты не отделаешься! Тут уж тебе, понимаешь, хорошенькая статья светит. — И он принялся загибать пальцы. — Покушение на изнасилование, понимаешь, — раз! С особым, понимаешь, цинизмом. В общественном, понимаешь, месте!.. Вот ты, Тюхин, когда я дуба, понимаешь, врезал, ты, небось, в Парголове и решил: все, мол, и концы, понимаешь, в могилу. Прощай навеки, дорогой парторг, а с ним заодно и вся родная коммунистическая партия! Так ты, поди, подумал, — грозно возвысив голос, вопросил Кондратий Комиссаров. — Та-ак, я тебя спрашиваю?! Плохо же ты свою бывшую партию знаешь, Тюхин! Она — партия — с тебя, засранца, и здесь, на другом, понимаешь, свете, спросит по всей, понимаешь, строгости!

— Допускаю, как гуманист допускаю, Тюхин, — смягчился он. — Есть и у тебя отдельные резоны: и за границу тебя не пускали, и в твердых обложках не печатали. Но ведь опять же — за дело, за выпендривание твое. За диссидентство! Хотя, дело прошлое, Тюхин, ни хрена там, в этой твоей сраной загранице, скажу тебе по совести, нету. Чушь она собачья по сравнению с этим, Тюхин, светом. Ты только погляди кругом, красота-то какая!..

И я снизу, из-под нее, из-под Ляхиной, кинул взор в серое бесцветное небо, по которому в сероватых лучах вечернего рассвета ползли серенькие инфра-ленинградские облачка. А еще я ни с того ни с сего представил себе вдруг сиротливый такой бугорочек посреди поросшего бурьяном поля. Очами души увидел рассветец, такой же вот по-чухонски непогожий, только не здешний, а тамошний еще, а стало быть — утренний. И не Ляхину увидел я верхом на себе, то бишь — на том моем могильном холмике, а посеревшего от сальмонеллеза, в раскорячку серущего с утра пораньше «бомжа». Я представил себе этот вполне сермяжный сюжетец и громко — аж лошак вздрогнул — сглотнув, простонал:

— Эх, пропала-таки жизнь…

— То-то! — сказал мой бывший партийный руководитель. — Все ж таки нету в тебе, Витька, направляющего, понимаешь, стержня! Уж на что Ляхина баба, а ведь и та без направления дня прожить не может. А настоящий мужик, Витек, он за этот самый за свой, понимаешь, стержень обеими руками держаться должен!

И задумался бывший полковник милиции, отставник-юморист К. К. Всуев, он же — Кондратий Комиссаров, и натянул поводья. Лошак его вскинулся на дыбки, всхрапнул, оскалил свою жуткую, как у крокодила, лошажью пасть, и я с изумлением и легким мистическим ужасом узрел там, в его пасти, справа, вверху, золотую, елки зеленые, коронку. И показалось мне вдруг, что выражение морды у этого всуевского рысака — знакомое, такое до странности осмысленное, если и вовсе не двусмысленное. И я было уже раскрыл рот, но выскочка-Кондратий и тут, падла, опередил меня:

— Эх, Тюха-Витюха, — с чувством сказал на редкость дерьмовый поэт-пародист. — Кабы знал бы, Витюха, такой вот свой прикуп, ей-богу еще б до перестройки застрелился!.. Лихой конь, верный «стечкин» в руке, всенародный почет и уважение — это ли не счастье, Тюхин, доской тебя по уху! Я тебе вот что скажу, наставник ты мой незадачливый: родилася у меня тут, под вечными, ебена мать, небесами эпохальная, понимаешь, задумка. Думал я, думал, в седле сидючи, и сказал себе, Тюхин, так: времени у тебя, Кондрат, теперь до хрена и больше — почитай вся твоя прошлая, пропади она пропадом, жизнь за вычетом, сам понимаешь, младенчества. Вот и сказал я себе: пора! В свободное от дежурства время садись-ка, товарищ, за стол, бери в руки золотое свое перо, пиши историю родной советской милиции. И чтоб в пяти, понимаешь, томах, в красном ледерине, с золотым, опять же, тиснением, а главное — все, как есть этим самым твоим сраным, Тюхин, ямбом — для торжественности!

Стало слышно, как в животе у кого-то буркнуло. Зазвенев уздечкой, переступил с ноги на ногу лошак.

— Ах, — вставая с меня, сказала Кастрюля, — за что я уважаю вас, Кондратий Константинович, так это за ваш стержень! Не скрою, разбередили вы меня. Вот и хочу я, скромная в прошлом руководительница областного масштаба, ответно поделиться своей давней, комсомольской еще мечтой.

— Валяй, Бляхина, мы слушаем! — поощрил Комиссаров.

— А хотела бы я, дорогие мои товарищи-мужчины, стать первой в мире советской женщиной-амазонкой! — сказала Ираида Прокофьевна и глубоко задышала от волнения, и стыдливо запахнулась.

И снова у кого-то в кишках протяжно забурчало.

— Эх, Иродиада, Иродиада, — после некоторого раздумья покачал головой Кондратий. — Хоть и наша ты баба, но с большой, понимаешь ли, присвистью. Да неужто тебе, номенклатурная ты дура, правой титьки своей не жалко? Для малограмотных поясняю, — кашлянув в кулак, сказал бывший заочник Академии Дегенератов. И пояснил. И этим своим пояснением прямо-таки сразил меня наповал, ибо хоть и читал я кое-что про амазонок, но про то, что они отрезали себе правую грудь, чтобы эта самая грудь (титька) не мешала им натягивать тугую тетиву боевого лука, про это я, увы, не читал.

— Так что минус тебе, Ляхина, за твою комсомольскую дурость! — заключил товарищ Комиссаров и с высоты своего положения обратился ко мне: Ты хоть и лежачий, Витек, но уж раз пошла, понимаешь, такая пьянка, давай и ты, темнила, открывай свою, Тюхин, масть! А ну как оправдаешься по всем статьям, Чикатило ты этакий!..

И уже хотел было я, Тюхин, он же Эмский, по-нашему, по-русски рванув рубаху на груди, вскричать: «А-а, да что уж там! А ну вяжите меня, люди добрые, ибо нету мне вовеки прощения, псевдодемократу окаянному!». И уже было встал я с земли, как умирающий с одра смерти, уже раскрыл было рот, но увы, увы! — рвануть оказалось нечего. Гол, как сокол, лишь горестно вздохнул я и сказал таковы слова:

— А-а, да что уж там!.. О, любезная сердцу Иродиада, о незабвенный мой друг Кондратий Рылеевич! Еще года за три до рокового запоя, взвесил я, русский советский поэт Тюхин, все свои обретения и утраты на беспристрастных весах Фортуны, взвесил и пришел к таковому, весьма неутешительному для себя выводу: «Увы, Пушкина из тебя, Тюхин, не получилось, а посему делай, Тюхин, соответствующие выводы!».

— Ну?.. и?.. — чуть не свалившись с коня, выдохнул отставной остряк-самоучка. — Говори, Витюшанчик, не томи!..

— Ну и завязал я, вобщем, с этим самым делом. В общем, перешел в сферу коммерции энд бизнеса.

— Би… бизнеса! — чуть не задохнулся от счастья бездарный, как лом, которым скалывают лед питерские дворники, Кондрат Всуев.

Как-то не по-кавалерийски мешковато, он спешился.

— Ну, Свистюхин, ежели это правда, ежели не дурацкое твое, понимаешь, ерничество, не очередное твое выдрючивание!..

И он, широко раскинув руки, пошел на меня вперевалочку — неисправимо кривоногий, как его вирши, даже тут, в иной жизни, крепко хвативший для храбрости, а стало быть — такой человечный и простой.

— Ну-ка, понимаешь, дай-ка я тебя, Тюкнутый-Беспоэмский, обниму, понимаешь, да расцелую! Три плюса и восклицательный знак тебе, Титькин, потому что правильно ты решил! Шинкуй, понимаешь, свою сраную капусту нас, советских поэтов, тут и без тебя в избытке!..

И перед тем, как по-брежневски всосаться в меня упырьими губами, он снял со своих буркал догайдаровские еще, с социалистическими гербами, пятаки и весь аж откинулся, обожая.

Этот момент я и выбрал, чтобы в лоб спросить его:

— Слушай, Кондрат, а что у тебя за конь за такой?

— Конь, понимаешь, как конь. С хвостом, с копытами. Были, понимаешь, и крылья, но мы их очекрыжили, — не сводя с меня лживых глаз своих, отвечал Комиссаров.

— Зачем?! — ужаснулся я.

— А затем, что не положено.

— Господи, но ведь это… это же мой Пегас!..

— Был твой, стал общественный, — сказал Кондратий. — Как отдельные фрагменты твоего, Тюхин, в общем и целом совершенно никчемного творчества. А когда тебе в глаза, Тюхин, глядит твоя новая власть, твоя, хоть и бывшая, но вполне партийная совесть, ты, Тюхин, бесстыжих своих глаз не отводи… Не отводи, каблуком тебя в печень, а то хуже будет!..

И не лживые, нет, не лживые уже, а совершенно пустые, немигающие такие, мертвые — вперились в меня глаза.

И он фыркнул, звякнул уздечкой, обескрыленный конь моего недавнего вдохновения, персонаж моей, так и недописанной, самой лучшей в жизни поэмы. Косясь и копая передним копытом, он всхрапнул, мой злосчастный Пегас, и золотая его — справа, вверху — фикса при этом зловеще взблестнула, елки зеленые!..

Слезы навернулись на окаянных очах моих.

Все дальнейшее вспоминается как страшный сон. Квадратноскулое, с «боксерской» носопырой хайло Кондратия Константиновича вдруг плаксиво исказилось, утратило строгость форм, инсультно перекособочилось. Поначалу я подумал было, что это всего лишь оптический эффект, мои дурацкие слезы, не более. Но тут Ираида Прокофьевна дико — Пегас встал на дыбы! завопила:

— Караул, наси… фиксируйте его!

— Э-э…ахуэ… — по привычке в рифму захрипел неисправимый матюжник. И Господи, Господи! — до меня дошло, что с ним творится нечто уму непостижимое, сродное тому, что стряслось с дворником Гайнутдиновым некоторое время тому вперед.

Тайный мой завистник и недоброжелатель Кондратий Комиссаров, царствие ему небесное, «поплыл» под моим незафиксированным взором!..

— Аа… мамуа!.. — вымычал он, валясь в крапиву. Лязгнула шашка, тупо тумкнул затылок, покатились пятаки…

Именно в эту критическую минуту Ираида Прокофьевна Ляхина и проявилась во всем своем грядущем великолепии. Всплеснув грудями, как крыльями, она одним прыжком оседлала моего ампутированного лошака. Неверный Пегас чуть не надломился, но все-таки, сволочь, выдержал. Лишь виновато покосился на меня, мол, извини, Витек, сам видишь, как оно оборачивается…

— Юные пенсионеры! — засовывая под мышку правую титьку, вскричала новоявленная амозонка, воинствующе нагая, с указующим китайским зонтиком в руке. — Юные пенсионеры, к борьбе с чуждыми нам воззрениями — будьте готовы!

— Всегда готовы! — дружно ответили верные левинцы, выскакивая из-за кустов, где они и прятались все это время.

К распростертому Кондратию Константиновичу подбежала Перепетуя с огнетушителем. С тем самым, на баллоне которого было написано «Гипосульфит натрия (Фиксаж)». Зашипела струя, пущенная в подвергшуюся деформации голову.

— Так ведь это же фотозакрепитель, — запоздало изумился я.

— А ты, мудила гороховый, думал, его «шипром» освежать будут?! — захохотала гарцующая валькирия. — Чего стоишь-то?! Забыл, что делают в таких случаях? А ну — беги, звони куда следует!..

— И вот ведь что поразительно: подхватив пальтецо, я действительно побежал. Этак бодренько, трусцой. Туда — к телефонной будке у кинотеатра. А добежавши, снял трубочку и набрал соответствующий номерок. Простой такой, с детства запомнившийся. Товарища капитана Безымянного…

В общем, когда подкатила музейная эмочка (черная, со шторками на окнах), я уже, скорбно потупясь, стоял над бездвижным Кондратом Всуевым. Был он весь какой-то совершенно непохожий на себя — поверженный, с широко

 

Глава пятая. Казенный дом, нечаянная радость

— Да вы не нервничайте, не нервничайте! — говорит он, нацеливая в мой лоб свет рефлектора. — Раз уж влипли, так хоть держитесь, как подобает настоящему противнику!.. Фамилия?

— Тю-фин, — сплевывая зубы, колюсь я в который раз. — То есть это… то есть Тюхин, а этот, как его…

— Записывайте-записывайте! — бросает в сторону гражданин начальник товарищ майор Бесфамильный и младший подполковник Кузявкин исполнительно трещит на машинке.

— Слушайте, вы меня совсем запутали. Тюхин и Эмский, ну как это… Ну это, вобщем, мои псевдонимы…

— Клички, — понимающе кивает гражданин майор.

И все начинается по-новой.

— Да вы не психуйте, не психуйте! Зачем же так?!

Брезгливо морщась, он угощает меня папироской. Я все никак не могу поймать огонек спички, но вот наконец прикуриваю, со всхлипом затягиваюсь. Пальцы у меня трясутся, губы дрожат.

— Значит, говорите, в кепке, с усами?.. Пишите-пишите, Кузявкин! Видите — гражданин Кац-Пулатов все-таки хочет сделать чистосердечное признание!.. Та-ак, порошочек, говорите… Два?! Ага: проще говоря, после трудов праведных решили «оттянуться». Поймали кайф, как выражаются некоторые несознательные товарищи… Допустим. А как, вы говорите, того, с фиксой звали?.. Пегас?! Так-так, уже теплее, теплее!.. Выходит — Пегас, он же еще и — Конь!.. Постойте-постойте, что вы несете! А крылья-то здесь причем?!

— Да вы что, не марксист, что ли?! — в сердцах восклицает он, когда я заканчиваю свои сбивчивые, чудовищно неправдоподобные разъяснения. — Что значит — «как ангел по небу полуночи»? Так и скажите: на дельтаплане, чтобы сподручней было пересекать государственную границу… Что, опять не так?!.. А я ему, Кузявкин, еще и папиросочки даю!.. Послушайте, гражданин хороший, — в нашем регионе по небу летает только наша же авиация!

— А птицы?

— Какие еще… Птицы?!

— Ну, такие… ну, в общем, кукуют которые…

Они молча переглядываются, два мучителя моих.

— Послушайте, — не сдаюсь я, — вы у Ляхиной, у Ираиды Прокофьевны, вы у нее справьтесь. Она же меня вот с таких лет знает. Ну ей Богу — М. моя настоящая фамилия, потому и псевдоним такой — Эмский… Ее что — нет?.. Ускакала?

И опять они молчат.

Бьют часы. Одиннадцать раз подряд. Гражданин майор Бесфамильный устало раздергивает шторы. Там, на воле уже почти рассвело.

О, что стало с вами, глаза мои, глазоньки бедные, вечно видящие не то, что положено, проклятые очи мои! Вы уже и не слезитесь, почти и не моргаете уже, как этот рассвет, серые мои, заплывшие от ежедневных «корректировок»…

За спиной пронзительно скрипит дверь. Тяжелые шаги, сопение. Это он мой третий. Генерал-адьютант А. Ф. Дронов, тутошний заплечных дел мастер. Я уже начинаю узнавать его затылком!..

Люди, неужели я любил вас?!

— Что у вас с челюстью?.. Выбита?! Ах, Афедронов, Афедронов, ведь могут подумать, что потому и ударник!.. Ну-с, продолжим… Так кто, вы говорите, к вам постучался после визита к Резиденту? Рабочий, солдат и?..

— И ма…фрос, — с трудом ворочая языком, отвечаю я.

— Имя, фамилия, кличка.

— Э омню… ажется, Швандя.

Гражданин майор Бесфамильный, потирая руки, поднимается. Сегодня он, похоже, в настроении.

За окном, в блеклом потустороннем небе висят допотопные аэростаты.

Гражданин майор подходит к самодельному календарю с загадочной надписью: «До третьего марта осталось…». Он меняет цифры и теперь остается уже 72 дня. Когда началось следствие, оставалось на триста больше.

— И ничего не попишешь! — весело восклицает гражданин майор. Ни-че-го! И знаете почему, Дудай Шамилевич? Да потому что — диалектика! Вы истмат изучали?.. Вот и плохо! Вот и чувствуется!..

И насмешливо глядя поверх своих черных очков, он садится за рабочий стол — моложавый, как все высшее начальство, весь в скрипучих ремнях.

Над его головой поясной портрет товарища Маленкова. Портрет как портрет, с одной, правда, странной поправочкой: глаза у незабвенного Георгия Максимилиановича закрыты…

Почему?! Зачем?!

Но я теперь уже и спрашивать боюсь. Долгим, немигающим взглядом я смотрю на ползущую по портрету муху. Все смотрю, смотрю и она не «плывет», не смазывается, не исчезает. Как ни в чем ни бывало сучит ножками на государственном лбу!

Кабинет большой, светлый, с окнами на Литейный проспект.

Слева от гражданина майора сейф. Над сейфом прикноплен плакат под названием — «ЛИЧИНА ВРАГА». Вот уж это, как говорится, в самую точку! Ну, просто вылитый враг! В шляпе, в очках, при галстуке, да еще — бороденка, такая, знаете ли, троцкистско- бухаринская, клинышком. Помню. Видел в начале пятидесятых. Они — эти самые враги народа — так и шастали по улицам послевоенного Ленинграда. Они, вражины, так и шастали, а мы, юные чекисты, бдительно следили за ними и, ежели что, сломя голову бежали к телефончику. И вот помню, как один такой вышел из парадной у кинотеатра «Искра». При этой самой бороденке, в шляпе, в очках да еще в бухгалтерских сатиновых нарукавниках. Они-то, помню, больше всего и поразили. «Да у него же, гада, руки по локоть в крови!» — ужаснулся догадливый Совушка…

— Так кого, вы сказали, напоминает вам этот субъект? — кивая на плакат, спрашивает мой следователь. По особо важным делам, разумеется. — Да вы не нервничайте, не нервничайте!.. Повторяю вопрос: где и при каких обстоятельствах вы, Тюхин-Эмский-Кац-Пулатов, встречали изображенного на плакате человека?.. Ну живенько-живенько, я жду…

И я — а что еще остается делать?! — говорю им: так, мол, и так — на сто процентов не уверен, но, кажется, это он — Ричард Иванович Зоркий, мой связник, каковой с другим моим сообщником по кличке Кузя-Кот, поджидал меня в условленном месте.

— Нет, Тюхин, все-таки вы талантливый человек! — расцветает гражданин майор. — Неужто не оценили?.. Не-ет?! Мелкие завистники! Дерьмо народец!.. Это, Кузявкин, не для протокола… Что вы говорите?.. Муха?! Господи, а это еще откуда?!

И теперь уже в шесть глаз мы следим за ползающим по стеклу казенного портрета потусторонним существом по имени Муха.

— Тюхин, — задумчиво спрашивает гражданин майор, — а вам, Тюхин, случайно ничего не говорит такая странная на первый взгляд фамилия — Вовкин-Морковкин?

Нет, эта фамилия мне пока еще ничего не говорит.

— А вы, Эдуард Михаилсергеевич, не торопитесь! Вы подумайте, подумайте. Только хорошенечко, крепенько! Подумайте, а потом поделитесь со мной. — Он склоняется к моему уху: — Как демократ с демократом…

И он нажимает кнопочку под столом.

Скрипит дверь.

Господи, Господи!..

Афедронов моет руки.

— Слышь ты, как тебя, — говорит он, не оборачиваясь, — а Дудай, ежели по-простому, это уж не Додик ли?

Он в прозекторском фартуке, в резиновых перчатках.

Изо всех своих сил, изо всей своей тюхинской мочи я таращу глаза, силясь не зажмуриться от ужаса. О, только не это — только б не провалиться во времени, не очутиться где-нибудь в 37-м!..

— А Шамиль — это Шмуль?.. Да, поц?..

— Повторите фамилию, не понял!

— …ун…у…ов…

— Дундуков?.. Сундуко-ов?! — гражданин майор аж поперхивается, Кузявкин вскакивает. — Да уж не старшина ли?! Эвон вы куда метнули, господа хорошие!.. Та-ак!.. Так-так-так!.. Да тут, Кузявкин, на попытку государственного переворота тянет!.. А?!..

— Так точно, товарищ майор! — берет руки по швам исполнительный младший подполковник.

— Садитесь-садитесь. Садитесь и протоколируйте!.. Славненькое тут у нас сочиненьице получается!.. Так вот вы зачем к нам с кавказских вершин припожаловали, господин… господин…

Я мычу.

— Господи, да что это с вами, Давид Шлемазлович?! Что за дикция? Да нет же, у вас с некоторых пор совершенно невозможный, решительно не наш выговор! Вам что — зубы мешают, что ли?.. Афедро-онов!..

Силы небесные!..

И опять раннее-раннее — еще и двенадцати нет — утро.

Гражданин майор товарищ Бесфамильный ходят по кабинету, помешивая крепкий чаек звонкой серебряной ложечкой.

— И вот ведь какая ерунда получается, дорогой вы наш Ли Харви Освальд, — философствует гражданин майор, — мертвый, от того, что ему пулю в лоб влепешь, мертвее не станет. Нонсенс, как говорится! А главное почему именно вы?..

— ?!

— Да что ваши хозяева совсем уж с ума посходили?! Пятьдесят третий год. Не сегодня-завтра мы начнем беспощадную борьбу с безродным космополитизмом, а они — на тебе — Соломон Михоэлсович!

— Осип Мандельштамович, — робко поправляю я.

— А-а, да какая разница, голубчик! — морщится он, выуживая лимон. Все равно — глупо! Глупо-глупо-глупо!.. Кстати, а почему вы, Тюхин, необрезанный?.. А может, не так и глупо?.. Может в этой вот фантастической дури и есть весь тайный цимес?! А-а, Кузявкин?..

Я не выдерживая:

— Гражданин начальник, как перед Богом!.. — вставная челюсть у меня с непривычки отсасывается. — Кля… клянуфь!.. Все, как на дуфу!.. Оправдаю!.. Смою кровью!.. Верьте мне, граждане следователи!..

И этот хорек, крыса бумажная Кузявкин отрывается от своих говенных протоколов:

— Знаете, подследственный, кому на Руси ни при какой погоде верить не рекомендуется? Вору прощенному, жиду крещенному и алкашу леченному!

Я опускаюсь на табуретку.

Гражданин майор Бесфамильный, мучительно гримасничая, жует. Лицо его то и дело перекашивается, как у Кондрата Всуева, но, увы, не смазывается, не «плывет»!..

За спиною скрипит дверь. В нос шибает формалинчиком.

— А что, я еще и украл что-нибудь? — севшим от волнения голосом, спрашиваю я.

И вот он наступает наконец, тот невероятный, на веки вечные незабвенный мартовский день!

В памяти запечатлелась каждая деталь, каждое словцо, да что там! каждый жидкий волосочек на руке Кузявкина, державшего наготове пресс-папье.

На календаре — 0. (О, цифра цифр, о буква букв!..)

Закусив язык от усердия, я старательно вывожу: «Вину свою признаю целиком и полностью». И подписываюсь: Финкельштейн.

— Ну вот! Так-то оно лучше, чистосердечнее, — удовлетворенно говорит Кузявкин, промокая.

Да, дорогие мои, это был праздник! Настоящий. Единственный и неповторимый. До скончания дней моих.

На подносе — бутылочка ликера «Амаретто». Пепси. Бокальчики ломоносовского стекла. Четыре. Слышите, — четыре!..

Гражданин начальник в парадном мундире с аксельбантами, при орденах. Он сидит нога-на-ногу, барабаня пальцами по зеленому сукну. Его взволнованный взгляд устремлен куда-то сквозь меня.

Они ждут!..

И вот где-то далеко-далеко, может быть, даже на другом этаже, слышится до боли родное: ку-ку, ку-ку, ку-ку… Тринадцать раз кукует деревянная кукушечка.

Тяжелая, обитая кожей врагов народа дверь, как-то по-особенному пронзительно скрипит. Веет Афедроновым. Я привычно мертвею.

— Ну? — в голос выдохнули оба моих Порфирия Петровича.

Генерал-адъютант А. Ф. Дронов с телеграфной лентой в руках замер в дверном проеме.

— Ну же, Ахведронов, хавари! — с внезапно прорезавшимся хохляцким хыканьем вымолвил майор Бесфамильный.

— Есть, товарищ майор! Она! «Молния»! — с трудом сдерживая дрожь в голосе, прошептал, как правило, непрошибаемый генерал-адъютант. Свер-ши-лось, дорогой вы мой товарищ майор!

Звеня медалями, Бесфамильный так и обрушился на колени.

— Хосподи, неужто дождались?! — воскликнул он, закатив глаза к потолку. И вдруг перекрестился. По-нашему, по-русски — справа налево, только почему-то левой рукой. — Слава тебе, Хосподи! Читай, читай, брат Афедронов!

И твердолобый, как сейф, долбоеб, высморкавшись на ковер, зашуршал телеграфной лентой: «СЕГОДНЯ ТРЕТЬЕГО МАРТА ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЕГО ГОДА ПОДАЛ ПЕРВЫЕ ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ ГЕНИЙ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ БЕССМЕРТНЫЙ ВОЖДЬ И УЧИТЕЛЬ ВСЕГО ПРОГРЕССИВНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА ТОВАРИЩ…»

Все встали.

Долго, целую вечность, мы, все четверо, стояли по стойке смирно, не шевелясь, не смаргивая скупых мужских слез.

И вот наш начальник поднял рюмку.

— Товарищи, друзья, коллеги! — сказал он, да так проникновенно, что меня пошатнуло. — Соратники по борьбе, — сказал он, глядя мне прямо в глаза поверх черных своих очков. — Так давайте же чокнемся, товарищи! Давайте же выпьем за него — за нашего дорогого и любимого, за нашего родного (паууза) товарища С. (пауза) Иону… Варфоломеевича!

Идиотское мое, вечное — «Это как это?!» на этот раз вовремя застряло в горле. Я как бы проглотил его — уть! Проглотил и диким внутренним голосом сам себе скомандовал: «Молча-ать!.. Молчать, кому говорят!..».

И хлопнул рюмочку коньяка с императорскими вензелями на этикетке. И по какому-то необъяснимому наитию вдруг прошептал:

— Ура, товарищи!

Громовое троекратное «ура» было мне ответом.

Мы еще раз выпили.

— Послушайте, Кузявкин, — показывая вилкой на портрет, весело спросил товарищ майор, — а кто это у нас под стеклом — такой бледный, нездоровый такой на вид, одутловатый?

«И с глазами, как у покойника», — добавил я про себя.

— А это, товарищ майор, не очень наш дорогой и не шибко любимый Георгий свет-Максимилианович, — в тон вопрошавшему сыронизировал с первой же встречи не понравившийся мне Кузявкин. — Он тут в нашем микроклимате прямо-таки распух весь…

— Ай-ай-ай!.. Пора, пора ему, болезному на заслуженный отдых, туда на юг, к морю, к белому санаторию на горе! — И товарищ майор полез за шкаф и достал другой портрет.

Я глянул на него и вот уж на этот раз никак не смог удержаться.

— Это как это?! — изумленно воскликнул я.

Да и как было не ахнуть, не вытаращиться? Личность, запечатленная на государственном портрете до неправдоподобия походила на бывшего моего соседа, того самого Левина из 118-й, который еще весной 92-го свалил, падла, в свой Израиль, после чего в его квартиру и въехал, должно быть, мой роковой чеченец.

Этот, потусторонний Илья Вольдемарович был уже в годах, в камилавке и в пейсах. Каким-то особо неотступным, отеческим взором он смотрел мне прямо в глаза, как бы спрашивая с мягким еврейским укором: «Ну, а вы, дорогой товарищ таки-Тюхин, верной ли вы дорогой идете в наше светлое будущее?». И пока что нечего мне было ответить ему, не менее дорогому товарищу Левину, увезшему свою любимую беременную кошку в ящике из-под макарон.

Как вы сами понимаете, моя реакция не могла остаться незамеченной. Наступив мне на ногу, товарищ майор дружески поинтересовался, где и при каких обстоятельствах я, Финкельштейн, впервые встретил изображенного на портрете человека, на что я, Тюхин — Эмский — Хасбулатов, совершенно добровольно и чистосердечно поведал товарищу майору о всех обстоятельствах моих сношений с вышеупомянутым Левиным Ильей Вольдемаровичем на почве преферанса.

— Владимировичем, Тюхин, Вла-ди-ми-ровичем! — мягко поправил меня товарищ майор и вдруг взявшись за сердце, попросил у Кузявкина валидол.

Я помог ему сесть на табуретку, после чего товарищ Бесфамильный сказал, снимая черные свои очки дрожащей рукой:

— Что ж вы, Виктор Григорьевич, раньше-то?.. А-а?!

И он вдруг всхлипнул и мелко, как моя прабабушка-цыганка затряс вдруг плечами, а я, пользуясь случаем, опрокинул в рот услужливо налитую мне Афедроновым рюмку, а потом еще три, потому что глаз, как таковых, у товарища майора под очками не оказалось. Вместо них я увидел две, нарисованные фламастером, буквы О или, если хотите, — два нуля, что, как вы сами понимаете, не могло не взволновать меня до глубины души.

И тут появился спирт «Рояль»…

Пил я не закусывая, как Бондарчук в фильме «Судьба человека».

После третьей бутылки звезды на погонах моих новых товарищей заблистали светлей, а кровь, бля, ускорила свой бег по еще до конца не вытянутым из меня жилам…

А когда они все позасыпали, фашисты проклятые, я шариковой ручкой написал на огромном лбу Кузявкина: «О, поднимите же ему веки, как поднимают шторы в шпионских фильмах беззаветно заработавшиеся контрразведчики! = Доброжелатель».

Потом случилось что-то еще… И еще… Подробностей, увы, не помню, как-будто их и не было…

Ну, смутно припоминаю, как на крыше Большого дома с выражением декламировал Суркова. Пел с Афедроновым песню, в припеве которой были слова: «Вчера воскрес товарищ С.»…

Психиатра помню. Седенький такой, в пионерском галстуке, все меня, козел, шприцом кольнуть норовил…

И уж конечно, век не забуду амбала А. Ф. Дронова. Это ведь он на спор перешиб мне ребром ладони загипсованную ногу, каковую сломал я, упав все с той же кагебэшной крыши…

В общем, в памяти осталась какая-то совершеннейшая чушь. Да и надо ли об этом, потому как совсем уж вскоре, ну месяцев через шесть после рецидива, меня под руки ввели в кабинет к товарищу Бесфамильному, и он, крепко, как чекист чекиста, поцеловав меня, произнес:

— Поздравляю вас, Тюхин! С сегодняшнего дня вы свободны!..

— Это в каком это смысле? — растерялся я.

— Фарт вам такой, Тюхин, выпал, — хмуро пояснил младший подполковник Кузявкин, очередной мой завистник и недоброжелатель. — Хотя будь моя воля, я бы лично шлепнул вас как ренегата и жидомасона!..

— Да это он шутит, шутит! — украдкой показав Кузявкину кулак, расцвел Бесфамильный. — Пришел праздник и на вашу улицу, дорогой вы наш сотрудник и человек!

— Это что, это по случаю… Воскресенья?..

— Какого еще такого воскресенья? — искренне удивился товарищ майор. По воскресеньям мы, спасибо товарищу Левину, уже давным-давно не работаем. Лет уж этак сорок пять, с Великой Ноябрьской Реставрации. Нет, дорогуша, амнистия вам вышла по случаю семидесятилетия другого нашего великого Вождя и Учителя…

— Ио… Ионы Варфоломеевича? — не выдержал я.

Мои следователи переглянулись, а меня, придурка несчастного, на радостях понесло:

— Но позвольте! — воскликнул я. — Насколько мне помнится, семидесятилетие гениального Творца и Продолжателя, Светоча всех времен и народов торжественно отмечалось в 1949 году. Не хотите ли вы сказать…

— Какая память! — перебив меня, восхитился Бесфамильный. — А еще, Афедронов, говорят, что от нас если уж и выходят, то — дураками. Ну, конечно же, конечно же, в сорок девятом, бесценный вы наш мусульмано-фундаменталистский сионист!.. Позапрошлый год какой у нас был? — пятьдесят первый. Прошлый — пятидесятый. Ну уж а нынешний, само собой разумеется, — сорок девятый. Это же — Время, с неба вы наш свалившийся! Время, Тюхин, каковое необратимо, как мозговая патология!..

— И ты, Филькинштамп, — шутливо погрозил мне генерал-адъютант А. Ф. Дронов, — ты повернуть вспять колесо нашей Истории лучше не тщись: грыжу наживешь!

— Вот-вот! — засмеялся товарищ майор, — а то еще и посмешней конфуз выйдет! — и он с помощью губ довольно-таки мастерски изобразил какой такой грех может со мной приключиться.

(И опять же — если б только мог знать!.. О-о!..)

Ну что дальше… Дальше мне вернули пальто. Да, да — то мое, с хлястиком, однобортное. Только почему-то без четвертой пуговицы…

А младший подполковник Кузявкин, брезгливо морщась, вручил мне паспорт. Как и прежний — с гербом СССР, но уже на имя Финкельштейна, Витохеса-Герцла.

— Зачем?! — взвился было я. Но товарищ Бесфамильный лично помог мне засунуть его во внутренний карман пальто. И еще этак похлопал меня по плечу и, подмигнув, сказал:

— Значит, так надо, Тюхин!

А потом он же вынул из сейфа очки. Правда, не с темными, как у них у всех, а с розовыми стеклами. И опять же — дорогой товарищ майор собственноручно надел их мне на глаза.

— Ну вот! — отступив на шаг, сказал он. — Вот теперь вы, Тюхин, совсем наш человек!..

Ах, ну и конечно же, мы еще разок выпили по этому случаю! На этот раз Афедронов мне наливал исключительно пепси. После третьей, когда мы стоя запели «А годы летят, наши годы, как птицы летят», я, улучив момент, поинтересовался-таки у товарища майора, что же-таки сталось с Ираидой Прокофьевной Ляхиной и моим, извиняюсь, Пегасом? Увы, увы — сведения оказались самые неутешительные. Изменницу Родины Ляхину И. П., как доверительно сообщил мне товарищ Бесфамильный, еще два года назад приговорили к расстрелу за связь с чеченской разведкой, а что касается Пегаса, то этого моего, как выразился товарищ майор, «выродка» они, сволочи, пустили на твердокопченую колбасу для ихних же спецпайков…

Я не знаю что бы со мной было, если б не Афедронов, под шумок наполнивший мой бокал. Мы выпили, не чокаясь. Кажется, это была тормозная жидкость.

— Жив? — с нескрываемым интересом спросил мой палач.

— Н-не знаю, — подумав, ответил я. А потом подумал еще и добавил: Да честно говоря, и знать не хочу.

Если б вы только видели, как они обрадовались! Даже гад Кузявкин, хоть и через силу, хоть и кривясь, но все-таки облобызал меня! А глядя сквозь розовые очки на генерал-адъютанта Афедронова, я и вовсе прослезился от умиления. Передо мной стоял не шибко человечный, но по-своему обаятельный костолом, смертельно, должно быть, уставший уже от таких вот, как я, тюхиных, с дважды перебитым носом и свидетельством о собственной смерти в нагрудном кармане робы. Я посмотрел на него, потом на товарища майора, отвечавшего на телефонный звонок по стойке «смирно». Пристальным взором посмотрел я на лоб младшего подполковника Кузявкина, на котором проступило вдруг не мною написанное: «Приговорен!». Я посмотрел на них на всех, и сердце мое, если, конечно, можно назвать таковым словом деревянную кукушечку в груди, — оно встрепыхнулось вдруг, забилось, мое ретивое, как билось, пожалуй, один-единственный раз в жизни, давным-давно, после той еще войны, когда я, зажав в кулачке панамку, подбежал вдруг, говнюк, к воспитательнице и, как подобает настоящему товарищу, сбивчивым шопотом сообщил: «А Коровкин и Кобылкин курят за сараем!..» — Вот так взволновалось оно, мое предынфарктное, а я, гнида, любя их все больше и больше, выпалил:

— Товарищ майор! Товарищи! А знаете ли вы, что вот этот вот, изображенный на плакате гражданин, вот этот, с позволения сказать, слепец-провиденциалист Ричард Иванович Зоркий — на самом деле никакой не слепой, а таковым только прикидывается!..

И они, все трое, прямо аж так и вздрогнули!

— Да что же это вы такое говорите?! — растерянно пробормотал дорогой товарищ майор.

 

Глава шестая. Ричард Иванович опять исчезает

Падал розовый снег. Ажурные, из тончайшей папиросной бумаги пятиконечные звездочки, кружась и перепархивая, опускались на мостовые самого родного и самого неизбывного города во всей Вселенной.

Даже сквозь розовые очки было видно, что и этот Ленинград обречен. Там и сям зияли пустыми глазницами остовы зданий. С закопченных стен пластами осыпалась штукатурка, обваливались карнизы. Беззвучно, как в кинохронике Блокады или в кошмарном сне.

Даже атланты, и те, кажется, уже не выдерживали. На моих глазах один такой, весь облупленный, с перекошенным, как у Кондратия Комиссарова ртом и нехорошим словом на бедре, чудом выскочил из-под рушащегося эркера и, схватившись за голову, бросился прочь. Тут же из клуба кирпичной пыли, материализовался милиционер и, пронзительно засвистав, пустился за беглецом вдогонку.

Сердце мое тоскливо сжалось. И я вспомнил, как сам, теперь уже невозможно давно — в той еще, в доперестроечной жизни, вот точно так же, Господи, — шлепая босыми ногами, бежал на Неву топиться. По этой же злосчастной, но еще неразрытой улице Чернышевского. Шальной, в хлам пьяный, в одной розовой майке и черных тренировочных штанцах.

И точно так же гнался за мной человек в фуражке.

И зря этот добросовестный мусор не дал мне тогда сигануть с парапета. Я ведь, положа руку на сердце, уже в те годы ни во что не верил. Пил, орал стихи, измывался над своей сказочно терпеливой супругой — давно безлюбый, бездушный, а стало быть — неживой…

Сыпал розовый-розовый снег.

На углу Петра Лаврова и Потемкинской шаркал метлой дедок в адмиральских лампасах. Дусик, как тут их, придурков, называли. Лицо у него было румяное, как молодильное яблочко. И когда я спросил у этого столетнего русско-японского пережитка который час, жизнерадостный нарушитель военной дисциплины, припустив матком, сообщил мне, что ни часов, ни минут принципиально не наблюдает, что это раньше, до Цусимы еще, ему, лопуху, все внушали, что жизнь де дается единственный раз и что будет мучительно стыдно, а на поверку-то вышло, сказал дедок, что эта самая жисть наподобие ваньки-встаньки: лег — встал, встал — опять лег, и что в какую сторону головой ложиться и насколько ему де — после все той же Цусимы — один мол кий, лишь бы этот самый кий, — хохотнув, сказал он брать бы в руки почаще. Вот так он мне и ответил, биллиардист этакий и, расстегнув ширинку, помочился на целлюлозную чепуху трехпроцентной марганцовкой.

Кий у него был не по возрасту увесистый и весь в каких-то подозрительных мальчишеских прыщиках.

Не зная ни сна, ни устали бродил я по туманным пустым улицам, разыскивая ту самую дверь. Бродил, как свой же собственный призрак. Точнее, как зомби. Да и как еще назвать человека, у которого там, за душой, ничего, кроме фальшивого паспорта, не было?..

Разве что воспоминания…

Вон там, на Таврической, жила «пионерзажатая» Ляхина, по прозвищу Ираида-с-титьками. Это ведь из-за нее, Кастрюли, я впервые в жизни «стыкнулся». И с кем — с Рустемом Гайнутдиновым!..

А на этой вот ступенечке гастронома, на второй снизу, помер, прикорнув к стене, тетисимин дядя Леня. Помер, как заснул, с двумя бутылочками «спотыкача» в авоське…

А здесь, на повороте у Смольного, я соскочил однажды с задней площадки трамвая N 5. Этак лихо и тоже — впервые в жизни, только почему-то против движения. И Город, уже любимый, но не ставший еще родным, послевоенный мой Ленинград раз пять перекувырнулся, и только чудо спасло меня. «Да те че, пацан, жить надоело? — гладя меня по голове, говорил вовремя ударивший по тормозам шофер полуторки. — Кто же так прыгает?! Прыгать надо всегда вперед, по ходу!..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вперед, эх по ходу — вперед! С постепенным отставанием от несущейся в бездну колесницы Джагарнаута!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Господи! Я ведь, едва меня выпустили, кинулся к первому же телефону-автомату. Поплотнее прикрыл за собой двери и, озираясь, набрал свой домашний номер.

Аппарат был новехонький, никелированный, с прорезью под 25 центов и с кнопочным набором.

Сработало без монеты. Внутри коробки дилинькнуло, пошли гудки вызова, раздался щелчок… И чей-то пугающе чужой служивый голос ответил:

— Дежурный по куфне прапорщык Мандула слухаеть!

Я бросил трубку.

Потом еще раза три я подкрадывался к этому испорченному автомату. Я набирал номера редакций, знакомых, давних любовниц, звонил на старую, пропади она пропадом службу, и везде, даже по 09 и 01, мое прошлое отвечало мне жлобским голосом этого странного Мандулы: «Шо?! Хто там?..».

Вспоминается еще раннее июньское утро у Елисеевского, когда в разбитой зеркальной витрине я встретился взглядом с лагерным доходягой, беззубым, поросшим трехнедельной седой щетиной. Я вгляделся и сердце мое болезненно сжалось — Господи, это кто? Неужто я?! Но даже в этот миг я все-таки нашел в себе силы не зажмуриться, прошептать тому совершенно непохожему на меня бомжу: «Только спокойно, Витюша! Без паники!..».

Помню, как по-детски изумился, когда с летней улицы Воинова свернул на улицу Дзержинского и вдруг поскользнулся на не посыпанном солью, заледенелом тротуаре и, непонятно как устояв на ногах, выразился, как было принято у нас во взводе выражаться в непосредственной близости от не терпевшего мата старшины Сундукова:

— Та-ти-ти-та!

И тотчас же из подворотни выбежал патруль. Красномордый, одышливый квази-маршал караульных войск сунул нос в мой идиотский паспорт и чуть не поперхнулся: «Кха-ак?!». Прохаркавшись, он зачем-то посмотрел на свет теперь уже не помню какую страницу и неожиданно сменил гнев на милость, подобрав пузо, щелкнул каблуками, козырнул!.. И я пошел себе дальше, опять никому на том свете ненужный, и даже, казалось бы, свободный…

Кажется, именно в тот день я, все-таки не выдержав, подошел к газетному стенду. Увы, увы — предчувствие и на этот раз не подвело меня! Первое же на что наткнулись проклятые глаза было приговором выездной сессии Военной коллегии Верховного суда. Все по тому же, по «ленинградскому делу». И даже мера наказания была все та же — высшая…

На всякий случай оглянувшись, я плюнул чем-то красненьким в усатую морду на первой странице и, беззаботно насвистывая Дунаевского, продолжил путь.

И вот, прошагав какое-то совершенно несущественное расстояние, ну, скажем, метров тринадцать, я свернул за угол и оказался вдруг… на улице Восстания. Да-да, не на улице Гоголя, как должно было случиться по нашей, земной логике, а вот именно что — на Невском проспекте, точнее на углу бывшей улицы Знаменской и все того же, с детства мною нелюбимого проспекта 25-го Октября.

И опять повалил розовый такой невзаправдаший снег.

Хорошо помню, как я подставил ладонь и снежинки все падали, падали на нее, падали и не таяли, елки зеленые…

Господи, стоит только глаза закрыть, — и все как наяву!.. И аккуратно располовиненный космическим лазером торт станции метро «Площадь Восстания», и Московский, с заколоченными крест-накрест дверьми, вокзал, и баррикада поперек Лиговки… А у памятника Александру III — в просторечьи «комода» — нацеленная в небо притиворакетная установка…

…и пока я, чертыхаясь, выковыривал эту самую пулю из живота, они опять выскочили из подворотни — весь забинтованный генерал-капитан и три генералиссимуса с телефонными катушками…

А потом еще это шествие.

И опять было утро. И под ногами похрустывал целлофановый ледок, а высоко над головой невидимый «стеллз» тянул за собой четыре инверсионных полосы, розовых-розовых в лучах восходящего солнца.

Они шли одной бесконечной нестройной колонной, как-то очень уж неумело, не в ногу. В общем-то, называя вещи своими именами — попросту «канали», как скоты на забой, в сторону Большого дома — троцкистско-бородатые, при галстуках и, — что совершенно сразило меня — все, как один в черных сатиновых нарукавниках!

По обеим сторонам Литейного стояло оцепление. Через каждые пару шагов — по дусику с «калашниковым». Контингент двигался молча и лишь усталое тысячеподошвое шарканье нарушало рассветную тишину.

— Куда это их? — как всегда невпопад, спросил я конопатого, в серой каракулевой папахе маршала с китайским гранатометом на плече.

— Так ведь леший их маму знает, — пожал плечами маршалок. — Нам начальство не докладывает. Может, к Богу в рай, а может, и вовсе — в Левашово. А то куда же еще, ежели в ту сторону?..

И снова меня попросили предъявить документики. На этот раз трое в штатском. Все в черных очках и габардиновых плащах без хлястиков. Долго и с явно выраженным недоумением они по очереди вертели в руках несусветный паспорточек. Листали, переглядывались, перешептывались.

— Вы это… вы на свет посмотрите, — робко посоветовал я.

И вот, наконец, кульминация. Так сказать, апофеоз моих «бродяжьих» воспоминаний.

Скверик у Спасо-Преображенского собора. Кусты бутафорской сирени, скамейка и на ней я, Тюхин. Я сижу, вытянув усталые, босые ноги, заложив лишенные ногтей кисти рук за голову. Я сижу и смотрю, как к соборной паперти — ограда с бронзовыми турецкими пушками куда-то исчезла — один за другим мягко подкатывают черные лимузины.

Вот водитель в ливрее, обежав машину, распахивает правую переднюю дверку и на свет Божий появляется очередной ответственный товарищ.

Строгий, темного цвета костюм, ослепительно белая сорочка, со вкусом подобранный галстук. И, конечно же, лицо! — розовое такое, хорошо выбритое, без единой морщиночки.

Новоприбывший быстрым, почти неуловимым движением обдергивает пиджак и, перекрестившись, поднимается по ступенькам.

Из собора доносится хор. Певчие из Мариинки, прошу прощения, — из Кировского поют что-то почти забытое, торжественно-похоронное. Кажется, «Гимн Советского Союза».

Впрочем, что я говорю! — не из собора, нет. Слева от главного входа табличка с титановыми — на века! — буквами:

СОВЕСТЕЧИСТИЛИЩЕ

Хотя кресты на куполах — в целости и даже свежевызолочены.

У дверей двое в черных очках проверяют пропуска. Ничего себе мальчики: в кожаных куртельниках, с шеями.

Или в габардиновых плащах?..

Убей бог, не помню. Кажется, все-таки в куртках, потому как, вроде бы, — лето. Вроде бы… Я ведь уже, кажется, говорил, что погоды там ни плохой, ни хорошей — для меня лично как бы и не было. Все эти дни да что там дни — недели, месяцы, годы! — все это, если так можно выразиться, время мне было — ни холодно, ни жарко. А уж если совсем начистоту, как товарищу Бесфамильному, то и не особенно уж и больно. Даже когда этот амбал Афедронов, хыкнув, перешиб мне только что загипсованную ногу. Мне было никак. Я ведь, сказать по совести, и супругу-то почти не вспоминал. Почему — это уже другой вопрос. Совсем другой. И чтобы уж к этой теме больше не возвращаться, скажу вам вот что: русский человек, он ко всему привычный — и к революциям, и к чужбинам. А после всего, что пережил я лично, возьму на себя смелость усугубить формулировочку: жизнь, господа, все равно прекрасна, даже если эта жизнь потусторонняя…

А потому, милые вы мои, дорогие, хорошие — что бы вам там не плели, какую бы чушь не втюхивали, — не слушайте вы этих злобствующих не…

Тут какие-то искры из глаз, провал в памяти. А когда я очнулся, он уже сидел рядом со мной.

— Это вы, Ричард Иванович? — не поворачиваясь, простонал я. И как это ни странно, не ошибся!

— О-хохо-хохонюшки! — вздохнул мой сосед, закидывая ногу на ногу. Ну и задали вы мне, Тюхин, задачку! Я вас, такой вы сякой, прямо-таки обыскался!.. — и тут он заговорщицки понизил голос: — А ну-те-с, как на духу, как диссидент… м-ме… диссиденту!..

Да, это был он — мой таинственный Вергилий из подвала, теперь уже совершенно позитивный, уже не седой, в круглых, для инвалидов по зрению, очечках, в луначарской бородке клинышком, в соломенной шляпе, в сандалиях на босу ногу. Я посмотрел на его длинные, как у Конфуция, ногти, на слуховой, с проводочком, аппаратик в ухе и — сам не знаю почему — расплакался, как ребенок, и рассказал ему все… Ну, почти все…

— Ах, Тюхин, Тюхин, — только и покачал головой Ричард Иванович Зоркий.

И был вечер. И по небу плыло кучерявое закатное облачко. И когда Ричард Иванович, откинув голову на спинку скамейки, спросил меня, что оно мне напоминает, это самое облачко, я как-то сразу вдруг опомнился и прямо в его предательски засвиристевший аппаратик заявил, что облако это удивительно напоминает мне профиль нашего дорогого и любимого Вождя, друга всех угнетенных Вселенной — товарища С., Ионы Варфоломеевича.

Зазвонили колокола. У Ричарда Ивановича мелко задрожал подбородок.

— Здорово же они вам зрение откорректировали, — прошептал он, — квалифицированно!..

— Теперь не «поплывет»?

— Куда там?..

Мы замолчали. И вовремя. Ибо именно в этот миг через боковой, на часовенку, выход, откуда прежде выносили гробы, выбежал очередной «очищенный». Нет, даже не выбежал, а вылетел, как ошпаренный — весь уже не номенклатурно розовый, а бурячный какой-то, взъерошенный, со съехавшим набок галстуком и перекошенной, как у… ну, сами догадываетесь, как у кого — физиономией. В отличие от всех прочих, бодрой рысцой возвращавшихся к паперти, этот товарищ зачем-то рванул через площадь, к дому с проходным — на Артиллерийский переулок — двором. Бежал он зигзагами, как через минное поле и рот у него был разинут, а глазищи вытаращены. До ворот оставалось уже всего ничего, когда на крылечко собора вышел молодой человек и навскидку, почти не целясь, трижды выстрелил. Бегун споткнулся о высокий паребрик и, всплеснув руками, упал.

Ричард Иванович снял шляпу и, покосившись на меня, начал обмахиваться ею.

— А ведь сколько раз было говорено, — вздохнул он, — храните деньги в сберегательных, господа хорошие, кассах! Летайте… м-ме… только самолетами Аэрофлота! Увы, — не вняли! И вот результат — в одно ухо влетело, в другое, видите ли, вылетело…

Я — на всякий случай — не перекрестился.

— Все понимаю, — сказал я, — патрули, баррикады, суровая необходимость дисциплины и порядка. С трудом, но все-таки могу сообразить, что такое «чистая совесть». С этим, похоже, все ясно, Ричард Иванович. Но вот куда подевались голуби?

— Голуби? — удивился он.

— Ну, птицы такие, с крыльями. Знаете, Зоркий, здесь, у собора, всегда была уйма сизарей. Бывало, стрельнет машина глушаком, так они буквально — стаями. И — в небо, в — небо!.. Большие такие, жирные!..

— Жирные? — он пожевал губами. — Ну, коли жирные, так уж скорее всего… м-ме… съели. — Он задумался. — Слушайте, а это уж не те ли, что на свадебных тарелочках, белые такие?..

— И парами! — подхватил я.

— И… м-ме… целуются!.. Ну да, ну да!.. Вот видите, Тюхин, даже голубь с крыльями и тот, голубчик вы мой, не может без пары! А вы, бука вы этакий, все один да один. Вона ведь как истаскались — одна кожа да кости!.. — И тут он положил руку на мое голое колено. — А между тем, она-то вас поди все ждет, такой вы сякой, поди комкает занавесочку, переживает…

— Переживает, — одними губами вымолвил я.

— И тоже, заметьте, одни-одинешенька! Худенькая такая, грустная…

Я встряхнул головой:

— Ху-уденькая?! Минуточку-минуточку, вы это о ком?

— Ай-ай-ай, Тюхин, что значит — о ком?! Да о ней же, Тюхин! О той, которая вот уже три месяца ждет вас по адресочку, записанному в вашем паспорте…

Сердце мое забилось, губы пересохли.

— В па… в паспорте?! — довольно-таки натурально изумился я. И, якобы волнуясь, полез в карман, хотя, ну конечно же, догадался о каком таком таинственном адресочке шла речь и в уме повторил его, незабвенный, самим Афедроновым в меня вколоченный. И вот я вынул свою «ксиву» и, полистав странички, — батюшки-светы! — обнаружил на одной из них, как раз на той самой, где обычно ставится штемпелек ЗАГСа, — едва заметную, полустершуюся уже карандашную, рукой Кузявкина, запись: в экстраординарных случаях: Салтыкова-Щедрина 32/34, прямо под арку, второй этаж, звонок с красной пупочкой.

— Нет, это надо же! — сдвинув со лба на нос розовые очки, почти артистично восхитился я. Но тут, елки зеленые, как раз шлепнули второго бегуна. И уж этого-то паренек в кожане срезал первой же пулей!

— Молодцом! — одобрил Ричард Иванович, правда, непонятно кого.

Я посмотрел на Р. И. Зоркого — долго так, пристально и, сам не понимаю почему, вдруг тяжело вздохнул и… сознался:

— Знаете, а ведь я там, на Литейном, сказал им, что вы совсем не слепой…

— То есть, что называется…м-ме… стукнули?

Я покаянно потупился.

— Эх, Тюхин, Тюхин, — глядя в небо, сказал Ричард Иванович, — с вами… м-ме… не соскучишься. Эка невидаль — стукнули!.. А я по-вашему, тогда, на Суворовском, в райсобес, что ли, побежал звонить?! Ведь и я, душевный вы мой, сообщил про вас… м-ме… куда следует. То бишь, как вы изволите квалифицировать, — настучал-с!.. Так что — квиты-с!.. — И Ричард Иванович Зоркий снял свои черные очки и этак небрежно принялся протирать их платочком.

Господи, мороз прошел по моей чудом не содранной коже! На том месте, где у нормальных людей были глаза, а у таких, как товарищ майор Бесфамильный, фломастерные нолики — на том самом месте я увидел два незаживших еще, стянутых суровой ниткой шва — этаких, знаете, по-интеллигентски-неумелых, сикось, как говорится, накось, с необрезанными кончиками. И вот он, сучий потрох, протер несусветные свои окуляры, надел их, и обняв меня за плечо, сказал:

— Эх вы, тюха-матюха, Антроп неверующий!.. А ведь как оно там, в Евангелии? Стучите, товарищи, и вам?..

— И вам… откроют, — непослушными губами досказал я.

И он хохотнул козлячьим своим хохотком, торкнул меня локоточком:

— Да откроют, откроют, такой вы сякой, уж будьте уверены! А то ведь как-то не по-людски получается: дамочка ждет, время — идет.

И он, построжав лицом, посмотрел на часы, обыкновенные такие, типа «Электроники». Только цифры на них, как перед ракетным стартом, отстегивались в другую сторону: девять… восемь… семь… шесть… И вот он посмотрел на эти необыкновенные часики и без тени улыбки на лице произнес:

— Вижу, Тюхин, третьим глазом вижу предначертанное! Ви-ижу! — простирая руку, воскликнул он. — Вижу кабинет с моей личиной на стене! Вижу чей-то непомерный, бледный чей-то лоб, а на нем роковые словеса, Тюхин: мене, текел, упарсин… Вы… м-ме… Библию-то читали?

В животе у меня предательски забурчало.

— Читал, — сглотнув слюну, еще раз сознался я. — А причем здесь пир Валтасара?

— А притом, друг мой, — скорбно ответил он, — а притом, голубь вы мой сизокрылый, что приказ о моем аресте подписан как раз… м-ме… сегодня, то бишь 17-го июня 1948 года, причем ровно, — и он снова глянул на часы, — ровно пять минут назад! — вот так он и сказал мне, Ричард Иванович Зоркий, слепец-провиденциалист, боец незримого фронта. — Так что пора, Тюхин! — сказал он и, вставая, хлопнул руками по коленям. — Пора, пора!..

От потрясения у меня выпала вставная челюсть.

— Но за фто, за фто?! — вскричал я.

— Что значит «за фто»?.. Ну, скажем, за потерю сугубо секретных ключей… Да вы, касатик, не переживайте, пустое все это! — успокоил мой слепой друг. — Днем раньше, днем позже, какая… м-ме… разница? Главное, что — финита! А времени, Тюхин, осталось в обрез: только-только собраться — кружка, ложка, зубная щетка, заветный томик… м-ме… Кушнера. Ну и, разумеется, уничтожить компромат: шифры, списки, ваучеры, спекулятивную тушенку…

— О Господи! — простонал я, засунув челюсть на место.

Никогда не забуду этого его электрического вздрога:

— Вы это как — всерьез или к слову?.. Ну про Бога, про Господа? Вы что — верующий?

И уж совсем было открыл я рот, чтобы сказать всю правду, как на духу, но опять, опять, елки зеленые, тот самый, сидящий во мне на стреме, что было сил скомандовал моим же идиотским голосом: «Молча-ать! Та-ти-ти-та!..». И я сам же себе, не раскрывая рта, ответил: «Да молчу, молчу, елки зеленые!..».

Дунул ветер. От церкви пахнуло афедроновским формалинчиком. Невидимый звонарь на колокольне начал неумело вызванивать полузабытую мелодию партийного гимна. И чтобы молчание мое не выглядело совсем уж подозрительно, я сказал, лишь бы что-то сказать:

— Выходит, — сказал я, — выходит, все повторяется, Ричард Иванович? И вожди, и постановления?.. Так это что же, выходит, и… и Отечественная война?.. И Финская?..

— Да вы что, не материалист, что ли? — удивился он.

— И… и… и тридцать седьмой год?! — последнее слово я выкрикнул так громко, что у меня даже голос подвихнулся.

Колокольный перезвон смолк на полузвуке. Шарахнув дверью, на крылечко собора выбежали товарищи в габардиновых плащах.

— Рича… — начал было я, но имя нового друга и наставника так и застряло у меня во рту. Ричарда Ивановича рядом уже не было. Он словно бы улетучился, этот странный Ричард Иванович. Только ирреально-розовая пыль вилась над вечерним асфальтом.

— Ну, это уже булгаковщина какая-то, — прошептал я.

 

Глава седьмая. Грабеж среди белой ночи

Невеселая мыслишка посетила меня той ночью на Саперном. «Травиться и стреляться уже бессмысленно, — подумал я. — Жить против хода дальше еще глупее, ибо лично мне, Тюхину, эта самая обратная перспектива не сулила ничего утешительного. Ну, в лучшем случае, Колыму. Что делать? подумал я, стоя по иронии судьбы под мемориальной доской Мамина-Сибиряка, автора так и не прочитанного мной романа „Золото“.»

«Что делать, Эмский, неконвертируемый ты мой?» — безрадостно вопрошал я себя, и ответа на этот извечный русский вопрос у меня, Финкельштейна, не было.

И тут смятенная тюхинская душа моя заговорила на разные голоса, как это уже случилось однажды — в больнице Скворцова-Степанова.

— Может напиться, мужики, а? — неуверенно спросил трезвенник Эмский.

— Где, на какие шиши?! — тоскуя, вздохнул этот вечно во всем сомневающийся алкаш Тюхин.

— Свинья грязи найдет, — сказал афористический Финкельштейн. И как всегда оказался, подлюка, ближе всех к истине.

Фантастическое, уму непостижимое видение предстало взору моему, когда я подошел к улице Восстания. Я даже — на всякий пожарный — глянул поверх очков (а ну, как мерещится?), но нет — это был не обман зрения, а самый что ни на есть настоящий пивной ларек! — один из двух знаменитых, стоявших здесь некогда спина к спине «сиамских близнецов» — и он, несмотря на самое невозможное время — было уже заполночь — фунциклировал!..

И уж что совершенно доканало всех троих — даже очереди не было…

«Не может быть!» — не поверил прибавивший ходу Тюхин. Он рысцой перебежал пустынную улицу, и, сунув голову в амбразурку, хрипло осведомился:

— Пиво есть?

Занавесочка дернулась, возникла фанерная табличка. «Онли хард карренси» — прочитал по-английски Тюхин. Эмский вытаращился и глуповато, как все поэты, вопросил: — Это как это?..

— А так, бля! — скрежетнул вставной челостью побледневший Тюхин. Они, пидоры, по ночам что хотят, то и делают! — и чуть не зажмурился от бессильной злобы и простонал, как бывало в камере, — У-у, суки позорные!..

Финкельштейн промолчал. Он наморщил свой не шибко большой, но довольно-таки смекалистый лоб и вдруг сунул обе руки в карманы пальто. Того самого, пропади оно пропадом, однобортного…

— Что, паспорт?! — испугался Эмский.

Финкельштейн, все так же молча, вывернул подкладку и — вы знаете оказался-таки опять абсолютно прав, ибо в левом кармане она и обнаружилась — искомая прореха…

— Что и требовалось доказать! — снисходительно заключил этот, извините за юмор, Витохес-Герцл.

Остальное было делом техники. Трясущимися пальцами Тюхин прощупал полу и… замер.

— Ну… что? — задохнувшись, спросил Эмский.

— А то! — подмигнул ему Финкельштейн и, деловито сопя, выудил на свет Божий металлический — с орлом — доллар.

— Кружку! — хлопнул монетой о прилавок поездивший по заграницам Эмский.

— Таки — две! — поправил его Финкельштейн.

— Это самое… Три, бля! — вскричал Тюхин. — Нет — четыре!..

Внутри «сиамского близнеца» захоркал пивной кран. Высунулась огромная, с рыжими, как у Афедронова, волосами на пальцах, рука с кружкой. Родимой такой, стеклянной, наполненной по самую рисочку!

— И шапочка розовой пены была у нее набекрень! — прошептал уже развязавший в уме стихотворец Эмский.

Вобщем, когда я допил восьмую, этот рыжий облом предложил мне расписаться в ведомости. Мол, я — такой-то такой-то, причитающуюся мне сдачу получил полностью. Я пошатнулся и, тупо таращась, пересчитал. Вышло 99.998 рублей 24 копейки. Я заказал еще одну кружку.

Поскольку «сиамские близнецы» располагались под самой стеной районного вендиспансера, я, по заведенному здесь обычаю, терпеливо выждал сорок секунд — ибо столько и выдерживали в нашем питерском климате бледные спирохеты — я отсчитал в обратную сторону от сорока до единицы и выпил эту девятую, последнюю, так же как и все прочие, — залпом, ни разу не переведя дух. Я допил ее — последнюю свою в жизни кружку — и осоловело остолбенел.

Господи, такой гомерической отрыжки у меня никогда не было! В соседнем доме — второй этаж, третье от угла окно — стекло разлетелось вдребезги! Конечно, не исключено, что произошло это в результате попадания шальной пули, но такие совпадения, как вы сами понимаете, малоправдоподобны.

Амбразурка в пивном ларьке захлопнулась. «Ну и хрен с тобой! — кренясь от счастья, которое меня так и распирало, подумал я. — Вот уж теперь-то я точно упьюсь, бля, в усмерть!..»

Без двух рублей сто тысяч лежало в кармане этого моего коротковатого в рукавах пальтуганчика. Итальянского, елки зеленые, с хлястиком, но теперь уже о трех, бля, пуговицах…

Обратной дороги, даже если б я каким-то чудом нашел ту дверь, для меня уже не существовало.

— Ну и хрен с ним! — пошатнувшись, сказал я вслух. И заплакал. А отплакавшись, потащился в гастроном — туда, на Радищева, сразу, елки зеленые, за угол. Вперед — по Саперному. Все быстрее, бля, и быстрее… Последние до ближайшей подворотни метры я уже бежал!..

Силы небесные, какое это все-таки счастье, когда успеваешь в самое последнее мгновение! От мучительного облегчения я пристанывал и покачивался. Я запрокидывал голову, приподнимался на носки, а оно все лилось и лилось…

И даже когда нечто твердое, не сулящее ну ничего хорошего, ткнулось мне вдруг в спину, я и тогда не смог остановиться.

— Хенде хох! — скомандовал первый голос.

— К-к-кру-хом! — приказал другой.

Разумеется, я беспрекословно подчинился.

Их было двое — оба такие шибздоватые, метр, как говорится, с кепкой, — но зато, бля, во фраках, при бабочках, ну, и, само собой, с парабеллумами. На этом сходство этих припиздышей (их, поди, там, у нас, и пришибло-то одним кирпичом) не кончалось. Почти пугающая их похожесть еще более усугублялась тем, что лиц как таковых у обоих не было! То есть это так мне показалось поначалу. Но приглядевшись, я понял, что оба ублюдка стояли передо мной в напяленных на голову капроновых чулках. Помню, я еще подумал: да уж не в Ираидиных ли?! Они синхронно держали меня на прицеле, одинаковые, как однояйцовые близнецы, или как только что покинутые мною ларьки, причем все еще безудержная, взбивающая пивную пену струя хлестала прямехонько на лакированные туфли, того, что стоял слева, а на правого — только брызгало.

Итак, из меня текло, а они, антисемиты проклятые, точно громом пораженные стояли передо мной, устремив сокрытые капроном, но откровенно ненавидящие взоры на то, из чего текло.

Я почувствовал, что погибаю.

— Ребята, да это… наш я, свой, — простонал я. — Тюхин моя фамилия…

Лепет был жалок и неубедителен. За две недели до освобождения меня-таки обрезали…

Ни слова не говоря, они стянули с голов чулки, от чего ощущение адекватности ничуть не уменьшилось. Лица у них действительно отсутствовали. Вместо лиц были головы с испанскими усиками и с напомаженными — проборчики до затылка — причесочками.

И вдруг мне стало до грудной щемоты ясно — эти не пощадят…

— Ребята, может вам это… Может, деньги? — И я, не прерываясь, засуетился, выхватил из кармана целу… целую горсть — милые мои, дорогие, хорошие — в жизни у меня не было таких денег!.. и не будет, — я вытащил кучу капусты. — Хрен с вами, берите! — сказал я, но они, бессеребренники сраные, даже бровями не повели. Только переглянулись, точь-в-точь как переглядывались бывало тов. майор Бесфамильный с тов. мл. подполковником Кузявкиным.

И вдруг у правого, на которого слегка разве что брызгало, прорезался тонкий, как бритвенный порез, рот:

— А б-брюки, б-б-брюки т-твои где?

От удивления я даже перестал фонтанировать.

— Брюки?.. А брюки-то здесь, простите, при…

— Тебя, марамоя, русским языком спрашивают! — заорал второй, с омерзением вздрыгивая концертной своей ножкой.

— Ну хорошо, хорошо… Дома брюки… то есть на этой, на Ржевке…

И опять они обменялись недоуменными взглядами.

— На к-какой еще н-н-на т-такой Ржевке?

— На Ржевке, на Пороховых… Ну на этой — за мостом которая… — и я махнул рукой в приблизительном направлении Охтинского, в ответ на что последовала реплика, от которой у меня в буквальном смысле отпала челюсть.

— За Бруклинским?

Из меня снова журкнуло. Тот, что не заикался, ошалело посмотрел вниз, на свои лакированные шкары.

И тут мы, все трое, примолкли вдруг, призадумались. И если я, Тюхин, подумал, что врать все-таки нехорошо, что ни этих самых брюк, ни, прошу прощения, трусов — там, на Ржевке, я так и не обнаружил, и ведь что характерно — там вообще никаких моих вещей не оказалось, вот я и подумал, глядючи на этих хлюстов: а моя ли это была квартира?! — и если я, примолкнув, призадумался об этом, то о чем подумали они, ососки, мне до сих пор не понятно.

Молчание длилось недолго.

— Все ясно, б-братуха! — прошептал заика трагическим шепотом. — Н-никаких б-б-брюк на нем н-нет! Эт-та — «д-динама»! Нам п-пра-ак-рутили «динаму»!.. Н-ну, Кузя, п-пагади!.. — и он щелкнул предохранителем.

— Но позвольте, позвольте! — вскричал я, лихорадочно соображая о каком Кузе шла речь. — Вы это… вы хоть разберитесь сначала, товарищи до…

— Эфиопский шакал тебе товарищ! — безжалостно оборвал меня левый, с мокрой штаниной. — Ну, вот что, брательничек! — сурово сказал он. — Как говорится в одной несыгранной нами пьесе, с паршивого козла — хоть шерсти клок! А ну, мудила, снимай амуницию!..

— Это… Это как это?! — ахнул я, — Господа!.. Граждане!.. Ребя…

Но они, экспроприаторы ненавистные, и слушать не стали! Они просто взяли и вытряхнули меня их моего однобортного, с целым, бля, состоянием в карманах. Вытряхнули, да еще ногой поддали для ускорения.

— Адью-гудбай!..

И вот я, Тюхин-Эмский, полетел, помчался, елки-моталки, обгоняя свои же собственные ноги, слава Тебе Господи, — целый, но опять голый, опять, елки, в чем мать родила, побежал, прикрывшись ладонями, — вперед и по ходу — в сторону Кирочной, пардон, Салтыкова-Щедрина…

Ну, а куда же, куда еще мне, теперь уже и не Финкельштейну, оставалось податься, голубчики вы мои?!

 

Глава восьмая. Несусветная моя, невозможная…

Там действительно был звонок с пластмассовой пупочкой. Может, и красной, из-за очков не ручаюсь. Была еще медная табличка под ним:

ВОВКИН-МОРКОВКИН М. Т.

свидетель и очевидец

Дверь распахнулась мгновенно, словно за ней стояли и с нетерпением ждали меня.

— А папы нет! Па… — начала было она и ойкнула, и быстро закрыла глаза руками.

— Меня ограбили, — сказал я, жалкий, сутулый, как на призывной комиссии. — Сволочи какие-то, — переминаясь, добавил я.

— Да вы проходите, проходите! Там у нас пол мраморный, простудитесь…

И конечно же, честнее было бы мне сказать ей в ту минуту, что простуда мне, увы, уже не грозит, на худой конец, хотя бы извиниться за столь позднее вторжение… В конце-концов — сходу, как Афедронову, признаться, что она сразу же, с первого взгляда — понравилась мне, Тюхину, светлая такая, худенькая, в розовой такой, с оборванной лямочкой, комбинашке, в белых резиновых тапочках… Ах, бочку арестантов мог бы я по старой практике натолкать ей, но не сказал ничего. Просто надел пижаму, которую она мне вынесла со словами: «Это папина, стираная». Я оделся в полосатую пижаму — точно такая была у меня в психушке — и мы пошли на кухню отогреваться.

Она, глупенькая, зажгла все четыре конфорки. Мы сели за стол, колченогий, крытый клетчатой, с паровозиками, клеенкой, сели и стали смотреть друг на друга. И чем дольше я смотрел на нее сквозь волшебные свои розовые очки, тем покойней и теплее становилось у меня на душе. И когда я понял: все, это судьба — я положил свою дурацкую ладонь на ее по-девичьи тонкое запястье и сказал:

— Какие-то они странные были, во фраках…

— Одинаковае такие и один заикается? — оживилась она. — Это братья-близнецы Брюкомойниковы.

— Брюкомойниковы?! — удивился я.

— Они у нас бьют, — посерьезнела она.

— Жидов? — упавшим голосом спросил я.

— Стэп, — сказала она. — Вообще-то они смирные, только очень хотят в Америку…

— Навсегда? — не сводя с нее глаз, прошептал я.

И она вдруг смутилась, две суровых вертикальных складочки (о, эти складочки!) прорезали ее математически-правильный лоб, она нахмурилась, незабвенная моя, и тихо ответила:

— Навеки…

Ее звали Идея. Идея Марксэновна Шизая. Вдова. Я полюбил ее больше жизни. Если, конечно, все случившееся со мной имеет к жизни хоть какое-то отношение.

…От бессонницы полузаблудшей, взалкавшей стабильности, души моей!..

Раскладушку я поставил на кухне, чтобы не смущать ее, мою гостеприимную. Часов до трех (т. е. до 15.00 по московскому) я беспокойно ворочался, пытаясь осмыслить произошедшее со мной. Отчаявшись, врубал свет настольную, типа того, на Литейном, рефлектора — лампу, я доставал из-под подушки 53-й, заветный, томик И. В. Левина (замечу, кстати, что других книг в доме я не обнаружил), я раскрывал его — серый с розовым тиснением на обложке — и читал, читал… Читал, пока строчки не начинали плыть и двоиться, как до встречи с тов. Бесфамильным.

И тогда я откладывал эту книгу книг. Со стоном я откидывался на подушку и долго, часами, смотрел на пулевую дырочку в потолке. Как в юности, в армии, когда изо всех своих, тогда еще не тюхинских, сил попытался сам, в одиночку понять и беззаветно полюбить «Капитал» гениального Маркса. И ведь осилил бы, ну, как минимум, дочитал, если б меня, выродка, вовремя не комиссовали…

Она очень сердилась, когда узнавала, что я опять не берег свое зрение.

— Ах, ну что же здесь такого непонятного, — выговаривала мне Идея. Это же так, Тюхин, просто… — и, гладя мою поседевшую, в проплешинах от серной кислоты, голову, все пыталась растолковать суть основного, играющего решающую роль в развитии человечества противоречия эпохи — противоречия между гибнущим капитализмом и победно утверждающейся коммунистической формацией…

Бог ты мой, как же она хорошо, как умно и правильно излагала! И до того-то ведь просто, Господи, до того, казалось, доступно!..

Поцеловав меня в воспаленный, гудящий, как силовой трансформатор, лоб, наставница моя на цыпочках уходила в свою скромную светелку. А я, выждав минут десять, тихо, стараясь не скрипнуть раскладушкой, вставал и тоже на цыпочках крался к зеркалу над раковиной. Я снимал очки и, затаив дыхание, всматривался в свое ошалелое лицо, пытался припомнить: был ли я таким идиотом всегда или это не более, чем временное расстройство, ну, скажем, от влюбленности. Потому что… Потому что я все никак…

Ах, да какая теперь, в сущности, разница — почему?!

…И еще одно немаловажное обстоятельство.

Однажды под утро — то бишь под вечер, по-нашему, по-земному — скажем лучше так — однажды на рассвете я совершенно неожиданно не то чтобы заснул, а вроде как закемарил, заклевал носом над эпохальным трудом Ильи Владимировича «Шаг назад и два шага вперед». Это случилось, если мне не изменяет память, 13 июня.

Очнулся я уже весной, в комнате моего Розанчика, в ее вдовьей, пока еще, постели.

— Ну, слава Возвратной Поступательности! — облегченно вздохнула моя заботливая. — Оклемался, Жмурик!..

Как мы высчитали с ней потом, в прострации я пробыл ровно один год и двадцать девять дней…

Теперь о нашем гнездышке, о квартирке на Салтыкова-Щедрина.

Увы, это был самый заурядный питерский «клоповник». Примерно в такой же коммуналочке совсем неподалеку — на улице Восстания — откуковал я целых семнадцать лет. Господи, Господи! — как один вздох, как сонный клевочек носом в Книгу Судеб…

Те же неизбывные — 37,5 метров. Темная прихожая. Напротив входа, на стене, неизвестно чей детский велосипед, на нем, на педали, эмалированный тазик. Справа — совмещенная с сортиром и фотолабораторией ванная. Водогрей.

Рядом со шкафом дверь в темный — там почему-то постоянно исчезала лампочка — коридор. В коридоре — холодильник «Арагац». Это об него я потом расшиб коленную чашечку.

Сразу налево — по коридору — ее спальня. 11,7 кв. м. Кровать, тумбочка, стул, стол, шкаф (в нем висела ее кожаная тужурочка и маузер в деревянной кабуре). Над кроватью темное прямоугольное пятно аж с тремя пулевыми пробоинами. На этом месте висел портрет ее бывшего мужа, врага народа. Вспоминать о нем у нас было не принято.

Деталь на заметку: окно в ее комнате было закрашено белой больничной краской. Как-то раз я неудачно пошутил: мол, совсем, как у нас в Удельной, в Скворцова-Степанова. Она, умница, даже не улыбнулась…

Дальше по коридору, по той же стороне — еще одна дверь. Наглухо забитая гвоздями, уже не наша, соседская. Их — соседей — я уже не застал. И слава Богу! Их там жило семеро и все — чеченцы…

Напротив этой, «не нашей» комнаты — другая, наша. Но тоже запертая. Мало того — опечатанная гербовой печатью. Государственным, так сказать, сургучом на почтовых веревочках. Именно там и был роковой кабинет ее таинственного родителя — Марксэна Трансмарсовича Вовкина-Морковкина, царствие ему небесное!.. О, если б знал!.. Но, впрочем, все по порядку… Спокойствие, главное — выдержка и спокойствие!.. Тем паче, что мы добрались уже до последнего помещения — до моей кухни.

Газовая плита, раковина, табуретка, ведро. Ну, а что еще может поместиться, по-вашему, на семи кв. метрах?

Вот, пожалуй, и все об этой квартирке… Нет, забыл: на стене в коридоре, левее холодильника — телефон. И еще — но это уже так, в качестве курьеза, что ли: под моим окном во дворе — неизменный — изо дня в день, из года в год — товарищ в габардине. Не сочтите, ради Бога, за шутку. Какие уж тут шутки, когда человек с ружьем стоит на посту. Я до того с ним сроднился, что буквально места себе не находил, ежели по каким-то причинам не мог с ним поздороваться!

У товарища была звонкая уголовно-поэтическая фамилия — Щипачев! Как это ни странно, он тоже уважал стихи…

Но об этом как-нибудь после, а сейчас — Господи, прямо аж сердце замирает! — сейчас о ней, да нет же, не об Идее… Увы, о другой — где он, где нитроглицерин?! — … О!.. О лучшей школьной подруге моей цыпочки о Даздраперме П., о ней, погубительнице!..

Я ведь эту нехитрую аббревиатурочку разгадал сразу же, чем, помнится, по-хорошему порадовал и даже больше того — обнадежил свою домохозяйку. Хотя — чего уж тут такого хитрого: ну, Да-здра-пер-ма — то бишь — Да здравствует Первое мая, день солидарности всех трудящихся. Элементарно. Другой вопрос, о какой солидарности шла речь — о нашей, земной — международной и крепко замаранной поляками или же об ихней — межрегиональной, да к тому же еще — не всех стран, а всех родов войск. Но это уже, повторяю, совсем другой вопрос. К тому же — чуть ли не политический…

Итак, Даздраперма. Подруга семьи с хорошо закодированной, в отличие от имени, фамилией. Она звонила рано, в 17.30 по местному.

— Па-адъем! — орала она в трубку веселым басом. — Подмыться, побриться, заправить коечки, проветрить помещение!

И, заржав, давала мне, бывшему радисту, АС — ждите — на двенадцать часов.

Так он и начинался — почитай что каждый день нашей с Идусиком совместной жизни — с ее по-армейски незатейливых напутствий.

По вечерам — ровно в 5.30 — она являлась к нам лично — крупная (куда там Ляхиной!), горлопанистая, пахнущая казармой и тринитротолуолом, всегда почему-то в мокрой, точно на улице шел дождь, плащпалатке, в каске, в кирзовых, с налипшими кусками глины, сапожищах.

Она бухала чугунным своим кулаком во входную дверь, крючочек, естественно, не выдерживал. Даздраперма без предупреждения вламывалась в нашу спальню: «Здравствуйте, посрамши! А вот и я!..» Мы с Идусиком, застигнутые врасплох, вскакивали, как по тревоге! — два-раз! — и вот мы уже бежим, бежим, взявшись за руки, как дети, на Литейный в Дом офицеров, то есть, прошу прощения, — я хотел сказать в Дом сержантов и старшин. Я, в полосатой пижаме, как коренник — посредине, они — пристяжные мои — по бокам. Слева — Идея Марксэновна в революционном кожанчике, в розовой косыночке, с антикварным маузером на бедре, слева — жопа Даздраперма вечно со своими хамскими подмигами, с подтыкиваньями в бок локотком, неущипно плотнотелая, языкастая, до корней волос выбеленная, как Мерлин Монро, пергидролем.

С 5-ти до 3.50-ти шли теоретические занятия на ВКСВГ, то бишь на Высших Курсах Строителей Военного Гуманизма. По окончании лекций на сцену выносили «Панасоник» и в качестве иллюстративного материала смотрели по «кабелю» бездуховную американскую кинопродукцию: всяких там «Рейнменов», «Блейдраннеров», тьфу, ведь и не выговоришь! — «Терминаторов» и прочих «Крестных отцов». Между прочим, именно там, в Тартаристане, как я назвал этот, параллельный нашему Мир Четвертой Пуговицы, именно там я наконец, и посмотрел все до единого фильмы про Джеймса Бонда.

Вспоминаю дусика из Военно-Спиритуалистической Академии. Господи, в чем и душа держалась, а ведь так, помню, пронял меня, что до сих пор не могу опомниться. Лекция его называлась: «Клиническая смерть как способ ноль-транспортировки в иные, лучшие миры».

Когда он закончил, мы все — а надо заметить, что кроме нас в тот день в зале находился весь старшинитет Северо-Западного Оборонительного региона, — так вот, когда он дочитал до конца, все мы в едином, можно сказать, порыве вскочили с мест, бурно и продолжительно аплодируя. Началась стихийная запись на фронт.

У выхода этому профессору кислых щей стало вдруг дурно. Бог его знает от чего — может, от духоты, может его, хиляка, малость помяли в толкотне. Не знаю. Но стервь Даздраперма и тут не упустила случая сунуть мне локтем в печень и торжествующе заявить:

— Знай, говнюк, наших! Это у него голодный обморок! Как у Цюрупы! — И она, зараза, больно куснула мое левое ухо и захохотала.

И ведь накаркала, ворона мокрая!..

После переклички начались танцы. Даздраперма сходу объявила «белый» и, вытащив меня на средину зала, учинила форменную ламбаду. И вот, когда во время финального па я, запрокинутый, оказался на ее могучем бедре, когда музыка смолкла, а восторженные зрители, обступившие нас, еще не отошли от столбняка, в животе моем опять заурчало…

Спазм был нечеловечески долог и звучен.

— Отс-ставить! — прошипела Даздраперма и с очаровательной улыбкой перебросила меня на другое колено. Увы, увы!..

Я ведь, признаться, по натуре своей существо мнительное, с комплексами. Всю жизнь я, Тюхин, мучительно стыдился чего-то. К примеру, в детстве я буквально места себе не находил из-за того, что отец мой был не советский простой, как, скажем, отец Рустема, человек, а чуть ли не адмирал да еще к тому же — второго ранга! С трудом повзрослев, я устыдился своей, похоже, наследственной, нездоровой, как рукоблудие, склонности к сочинению гражданственных виршей. О, кто бы знал, как мне было стыдно, когда стишок про очередной съезд партии был напечатан в городской пионерской газетке, причем под моей настоящей, нетюхинской фамилией, с указанием номера школы и даже класса… А уж когда вдруг приняли в Союз писателей, да еще, как на грех, наградили тоталитарной премией — аж запил со стыда…

Ну, в общем, когда она меня вынесла на улицу и, смаху приложив к стенке, рявкнула:

— Ну и гад же ты, Тюхин! Да я даже под Жоркой, под Мандулой такого не слыхивала! — когда она мне сказанула это, да еще с чувством, со сверканием очей, — я в буквальном смысле чуть не сгорел со стыда! А Даздраперма, дурында вербованная, вынула «беломорину» и, не найдя позолоченной своей зажигалочки, по-хамски прикурила от моего пылающего лба.

Господи, не помню, как и домой дошел! А едва мы с Идусиком переступили порог, позвонил вдруг Ричард Иванович.

— Слушайте, друг мой, — сказал он, — а чего это вы давеча про голубей разговор завели, неужто аппетит… м-ме… проснулся?

— А что — не должен? — сглотнув слюну, спросил я.

— Да нет, почему же, — уклонился от прямого ответа слепец-провиденциалист. — Только имейте ввиду — жрать здесь все одно… м-ме… нечего.

У меня потемнело в глазах.

В кишках немелодично пело и поуркивало. Окончательно очумев, я погасил свет, но стало еще хуже: во тьме начались голодные видения. Я и не подозревал в себе такого изощренного воображения. Мерещилась родимая каша — гурьевская, гречневая, пшенная, овсяная, манная, гороховая, перловая — о солдатская «кирза»! — в мисках, в бачках, в дымящих походных кухнях на колесах!.. Сводил с ума запах свежевыпеченного хлеба — черного, горячего на излом, с хрустящей корочкой. Мучительно хотелось сваренного женой-хохлушкой борща, белорусской бульбы, узбекских мантов, молдавской мамалыги, грузинского, с колечками лука, шашлычка… Дразнил ноздри дух нашей русской водочки под это дело… А как пахло мамиными, с луком-с-яйцами, пирожками — не передать!..

Все мои попытки усилием воли переключить сознание на что-нибудь другое, некулинарное, успехом не увенчались. К примеру, я уже начал было подступаться к философскому осмыслению астральной сущности Адама Кадмона, но тут коварное воображение подменило чистого, почти безгрешного первочеловека — Адамом Смитом, я вздрогнул, я вспомнил свой недавний, горестный опыт на тернистой стезе дикого русского бизнеса, я тряхнул головой и Адама Смита, будь он неладен, сменил автор уголовных романов Аркадий Адамов, Адамова — Кирилл Набутов с его популярным «Адамовым яблоком», очами души я увидел кадык садиста-интеллигента Кузявкина, следом свою дачу в Кузьмолово — и пошло-поехало!.. Антоновка, белый налив, джонатан, бергамот, — яблоки, яблоки, яблоки — черт бы их всех побрал — маринованные, моченые, сушеные, в компоте и просто — на ветках в таком невозможном, невозвратном таком саду моего детства…

— О-о! — застонал я, и в мучительном пароксизме свалился с раскладушки и пополз в коридор к холодильнику.

Когда я нащупал ручку на дверце, проклятое чрево мое издало такой тарзаний вопль, что я аж выгнулся, застонал от нестерпимого унижения: Господи, но почему, за что, за какие такие особые прегрешения?!

И вот я открыл цыпочкин «Арагац», я распахнул его и чуть было не проглотил язык от неожиданности! Мало того, что в холодильнике в смысле еды было, что называется, шаром покати — это бы ладно, этим нас русских-советских писателей удивить трудно, — поразило вот что: на верхней полке агрегата, под морозильником, стояла трехлитровая банка из-под яблочного сока, а на ней наклеечка с такой вот до боли знакомой уже надписью: гипосульфит натрия. И в скобочках, чтобы кто-нибудь ненароком не перепутал, как это случилось со мной: «фиксаж».

Еще не осознавая всей несусветности происходящего, я снял полиэтиленовую крышку и, облизнув пересохшие губы…. отпил из банки, сначала робко, маленькими глоточками, потом все смелее, смелей…

Сейчас уже затрудняюсь даже сказать в каком году — то ли в 48, то ли в 47, - точно помню только, что перед ноябрьскими — мы пошли как обычно в ДСС на занятия.

Запала в душу характерная фамилия лектора — Померанец. Век не забуду и темочку: «Детская болезнь правизны в гуманизме (военном) в беспощадном свете постпердегласного анализа».

Мы все трое — две моих дамочки и я, Тюхин, как всегда сидели в первом — исключительно для почетных гостей — ряду.

О чем этот самый Померанец говорил в лекции, этого я даже тезисно пересказать не берусь. Да и, признаться, не все расслышал, потому как там, на Литейном, как и обещал мне Кондратий Комиссаров, получил-таки доской по уху. Хорошо помню только его, лектора, заключительный пассаж.

— Нуте-с! — потирая ладони, сказал этот гад. — Соображения, возражения, вопросы — есть?.. Нет вопросов! Оч-чень хорошо! — и он, придурок лагерный, совсем уж было собрался соскокнуть со сцены, но тут, точно какой-то гоголевский черт — и ведь что любопытно: очки я в этот момент как раз протирал носовым платочком — точно сологубовский мелкий бес какой-то подъелдыкнул меня поднять свою дурацкую, дважды ломаную Афедроновым руку:

— Одну минуточку! — сказал я. — Вот вы тут насчет болезни рассуждали и очень точно подметили, что ее — эту самую проклятую «правизну» из нас, мерзавцев, надо выжигать каленым железом. С этим невозможно не согласиться. Не вызывает возражения и другой ваш вывод — что де горбачевых только могила исправит. И тут я вас, уважаемый, понимаю и горячо поддерживаю. Но вот ведь какая загвоздка: коли уж есть болезнь, то должен быть и, так сказать, субъект заболевания. Я хо… Да отстань ты, в конце-то концов! — это я Даздраперме, поганке! Нет, вы представляете: я говорю, а она меня дергает за… ну, в общем, за штаны! — Так вот насчет этого самого субъекта. Болезнь, как мы выяснили с вашей помощью, действительно, детская, только дети-то где?.. Вот уж сколько здесь у вас мыкаюсь, а кроме впавших, так сказать, в детство дусиков, ничего похожего на детей и в глаза, елки зеленые, не видел!.. И-йех! — И тут я изо всех сил топнул своим домашним тапком по ее кирзовому сапожищу!..

Даздраперма даже пукнула от удовольствия.

— Дети?.. Какие еще… дети?! — побледнел Померанец.

— Ну, маленькие такие, писклявые… ну, писаются еще, — я покосился на Даздраперму, — лезут куда ни попадя…

— Все полезно, что в рот залезло! — ни к селу, ни к городу ляпнула Даздраперма, дура, доложу я вам, жуткая, временами просто клиническая…

— Да вы, гражданин Померанец, не нервничайте, вы садитесь, садитесь, — разрешил я, и этот олух царя небесного так и сел мимо стула.

— Знаете, — сказал я, сглотнув подступивший было к горлу закрепитель, — я тут после каждого занятия ночами все думаю, думаю, и вот ведь какая ерунда получается: ну, хорошо, ну, допустим, построили мы с вами этот самый наш Военный Гуманизм, ну а дальше-то что?..

— Так вы, значит, ставите вопрос: что дальше?.. Что же, так сказать, дальше — спрашиваете вы, — тоскливо озираясь, пролепетал Померанец.

— Ну, так и что дальше-то?! — со свойственным мне бессердечием вопросил я.

Нет, ей-богу не знаю, чем бы все это кончилось на этот раз, если б не она, суровая моя возлюбленная и наставница.

— А дальше, — звенящим от волнения голосом сказала Идея Марксэновна, вставая, — а дальше, дорогой товарищ Тюхин, начнется новая, но опять же — героическая глава нашей с вами самой великой в мире Истории, товарищи!

Зал так и взорвался аплодисментами. Зазвучали здравицы в честь руководителей.

И вы знаете, такая она была одухотворенная, такая, даже без поправки на розовые очки, привлекательная в тот момент, что я, Тюхин, честно говоря, даже залюбовался. Вот тут-то и надо было бы мне, пользуясь случаем, остановиться, попридержать свой дурацкий язык, но увы, увы — меня уже понесло.

— Но тогда что же это выходит, товарищи, — не сводя с нее, с Идеи моей Марксэновны, глаз, воскликнул я, ее духовный ученик и платонический сожитель, — ведь если в 1924 году, в январе, в Горках Ленинских, к нашей всеобщей радости снова начнет биться сердце Вождя мирового пролетариата, дорогого и любимого нашего… товарища, — глубокий, взволнованный вздох, — товарища… Иванова, — моя Идея облегченно переводит дух: не перепутал-таки, Жмурик! — товарища Иванова Константина… Петровича!.. — Точно ветер проносится по залу. Все в едином порыве встают, а я, вредитель, терпеливо дожидаюсь, когда овации поулягутся, и заканчиваю-таки свою вредительскую мыслишку, ничтожную, циничную, типично тюхинскую:

— …тогда со всей неизбежностью следует, что далее — в 1918 году, тоже в горках, только уже в других — в Уральских, в городе Екатеринбурге восстанет из праха и…

И тут, дорогие мои, раздался в буквальном смысле этого слова — леденящий душу, пронзительный крик:

— Молча-ааать!..

Мне даже показалось поначалу, что это опять он — мой, так называемый, внутренний голос, но и на этот раз я угодил пальцем в небо. Кричала она — моя квартирная хозяйка Шизая, Идея Марксэновна, соломенная вдова. Клянусь, в жизни не слыхивал столь отчаянного, на грани самоуничтожения крика! Вот так, говорят, кричат перед смертью зайцы — безысходно, почти по-человечески.

— Молча-ать, кому говорят!..

Господи, как же она была хороша в это мгновение: глаза метали огонь, грудь — скромная такая, совершенно непохожая на Ляхинскую, возбужденно вздымалась под кожаночкой, неровные зубки постукивали.

Что и говорить — напряжение в зале достигло апогея.

Но тут произошло маленькое чудо. Идиотка Даздраперма опять оконфузилась. Причем, на этот раз, по-моему, специально. И все мы как-то разом расслабились, заулыбались простыми человеческими улыбками, забыли о политических разногласиях. Атмосфера разрядилась. Даже Обосранец и тот, опомнившись, нашелся:

— Товарищи, а хотите, я вам фокус покажу?

Военачальники дружно зааплодировали.

— Дорогие товарищи, — задушевно сказал заметно приободрившийся агент по распространению партийно-правительственных постановлений, — а хотите я сейчас, прямо на ваших глазах съем какой-нибудь совершенно несъедобный предмет?

— Просим, просим! — зашумели все в зале и я, дубина, в том числе.

— Итак, сейчас на глазах почтенной публики я проглочу… ну что?.. Ну, скажем, — и в этот миг он резко повернулся ко мне, — ну, скажем, паспорт, который мне даст наш дорогой гость, гражданин… — он выдержал паузу, — гражданин Финкельштейн, он же — Хасбулатов, он же — Тюхин и так далее, и тому подобное!..

Воцарилась мертвая тишина. Я медленно встал. Вы сами, должно быть, догадываетесь, как безумно трудно, почти невозможно было мне, Эмскому, сказать что-нибудь мало-мальски связное по этому печальному поводу. И все же я сказал.

— Ксива моя была в клифте, — честно, как бывало в камере, сказал я. Клифт взяли на гоп-стоп два штопорилы с волынами. Гадом буду!..

Зал одобрительно зашумел. Идея Марксэновна Шизая, наставница моя, даже глазами заморгала, до того ей понравился мой предельно искренний, полный внутреннего достоинства ответ. Померанец поморщился.

— Ах, вот оно что! — сказал он. — Тут товарищ Тюхин забивает нам баки про то, как его, зубра, казачнули две сявки с дурами. — Он подмигнул в зал. — Ну, что ж, допустим… Но если у товарища Финкельштейна нет паспорта, пусть уважаемый товарищ Хасбулатов предъявит нам с вами какой-нибудь другой документ, ну, скажем… ну, скажем, партийный билет члена КПСС товарища Тюхина!

О, это был поистине сокрушительный, почти афедроновской силы удар ниже пояса! «Вот он и настал, Виктор Григорьевич, — горестно подумал я, вот он и пришел — час расплаты за все содеянное!..» Вот так подумал я про себя, а вслух с трудом выговорил почти непроизносимое:

— Партийного билета у меня тоже нет. Я сдал его в партбю… в партбюро…

— Так-так! — подбодрил торжествующий мерзавец. — Говорите, мы, затаив дыхание, слушаем вас!..

— Я сдал его в свое партбюро, вместе с заявлением, — пропадая, прошептал я, — вместе с заявлением о выходе из нашей родной Коммунистической партии…

Стало слышно, как где-то далеко-далеко, должно быть, в Левашово, сухо пощелкивают одиночные.

На Идею Марксэновну было больно смотреть. Казалось, еще немного и она не выдержит, заплачет! И все же моя бескомпромиссная подруга нашла в себе силы и мужество.

— Этого не может быть, — сухо сказала она. — Тюхин, скажите товарищу лектору, что все услышанное нами — неправда!

— Да правда, правда, — небрежно махнул рукой Померанец, норовя соскочить со сцены.

Идея Марксэновна Шизая небрежностей не прощала никому!

— Одну минуточку! — осадила прыткого Померанца моя хорошая. — А где же фокус, который вы пообещали товарищам сержантам и старшинам?..

— И вольнонаемным! — гаркнула пердунья Даздраперма П.

— Да бросьте вы, девоньки, какие там еще фокусы, — отмахнулся обнаглевший Померанец. — Главное, что у него, у врага, фокус, как говорится, не удалси!..

И он, провокатор, спрыгнув со сцены, юркнул бы в народные массы, как Ричард Иванович, бесследно бы растворился, и даже лагерной пыли нерозовой не осталось бы после него, но тут Идея Макрсэновна нахмурила свой правильный лобик, две упрямых вертикальных складочки нарушили его девственную чистоту.

— А ну стой, гад, стрелять буду, — расстегивая допотопную деревянную кобуру, спокойно сказала она. И Померанец дрогнул.

— Товарищи сержанты и старшины! — вскричал он, суетливо вынимая глаза из глазниц и рассовывая их по карманам. — Товарищи вольнонаемные! Съесть-то я что-нибудь, может быть, и съел бы, и даже, признаться, с удовольствием, только ведь сами видите — есть нечего!..

— Ну почему же нечего, — не повышая голоса, сказала моя хорошая. — А ну-ка, Померанец, откройте-ка рот!..

И когда этот, неизвестно как проникший во все мои секреты гад, не только не подчинился, но изо всех сил стиснув зубы, еще и ладошкой прикрылся в довершение, Идея Марксэновна Шизая, дочь таинственного Свидетеля и Очевидца, проявила себя во всем своем убийственном великолепии.

— Не хочешь — заставим, — сказала она, как любил говаривать наш батарейный старшина Сундуков, сказала и, щелкнув антикварным курочком, торжественно провозгласила: — Великому нашему Илье Владимировичу Левину, теоретику и практику всепобеждающего Военного Гуманизма — ура, товарищи!

И оно грянуло под величественными сводами Дома Сержантов и Старшин наше родное солдатское «ур-ра!».

Самозабвенно кричал я. Издавала громкие звуки бесстыжая Даздраперма. Широко раззявив поганый рот, голосил очередной мой недоброжелатель — негодяй в штатском Померанец.

Энтузиазм был таким всеобщим и полным, что на звук выстрела, собственно говоря, никто и не среагировал. Я лично сообразил, что произошло лишь после того, как моя ненаглядная зачем-то дунула в ствол своей устрашающей «пушки» из Артиллерийского музея…

Или я, инвалид по голове, что-то путаю? И не любовь моя — Шизая, а дура Даздраперма шмальнула навскидку из американской реактивной базуки, а потом дунула в трубу, пародируя архангела Гавриила?..

И вечно вот так — замрешь вдруг на самом разбеге, влепившись лбом в незримую, не рассекреченную еще проявителем стену. И только звон на весь мир, да волосенки дыбом от несущегося навстречу и мимо паровоза жизни!..

Так кто же все-таки выстрелил? И какой все же год — 48-й или 47-й стоял на дворе? Да и было ли все это, елки зеленые, или так — примерещилось с чеченского порошочка?.. Ну и самое, пожалуй, для меня принципиальное, как сказал бы Кондратий Комиссаров, — стержневое: прикурила тогда, после ламбады от моего пылающего лба Даздраперма или как раз наоборот — в сердцах погасила об него свой слюнявый окурочек?..

— Что, съел?! — злорадно вскричала Даздраперма.

— Что съел?.. Что, что он съел? — взволновался я.

А Померанец между тем уже вился волчком на сцене, элегантно выбрасывая правую ногу во время каждого пируэта. Ну, ей-богу, совсем, как М. Барышников, с которым лично мне, Тюхину, выпало счастье познакомиться не где-нибудь, а на одном таком тоже совершенно инфернальном мероприятии, то есть — на съезде Ленинского комсомола, кажется, на XVII-м. И уж если совсем начистоту — мы там тоже кричали «ура», и насколько мне помнится с утра до вечера. Впрочем, Мишель, по-моему, только рот для виду раскрывал, диссидент этакий!.. И ведь что характерно — у нас даже номера в гостинице были соседние: у него 777-й, а у меня — 13-й… Или я опять что-то путаю?.. Или мы тогда вообще жили в одном двухместном номере, только в разных городах и странах?..

«Значит, все-таки съел!» — подумал я, и пока эта мысль, втемяшившаяся в мою трижды продырявленную Афедроновым голову, томила и тревожила меня, Померанец все выделывал свои фантастические фуэте.

«Эх, сюда бы еще Ляхину в одних чулках!» — совершенно неожиданно вообразил я и, невольно покосившись на соседнюю, прямо скажем, не выдающуюся ни на один миллиметр грудь под скрипучей революционной кожей, вздохнул.

В это мгновение Померанец, долго и мучительно помирая, пал наконец на одно колено. Прижав левую руку к сердцу, а правую простерев вперед, в онемевший от восхищения зал, он вдруг раскрыл на всю варежку свой, как у клоуна, карикатурно-красный, кровавый такой рот и вдруг запел — да ведь так задушевно, так замечательно, ну точь-в-точь, как мой батарейный старшина товарищ Сундуков:

Вот умру я, умру, Похоронят меня… И мы дружно, все, как один, подхватили: И никто-о не узна-ает, Где могилка моя. Господи, ведь были же, были Песни!.. Эх!..

Ну вобщем, допев до конца и под шквал аплодисментов — сорвался-таки напоследок! — раскланявшись, Померанец с подозрительным грохотом пропал за кулисами.

— Это куда это он? — обеспокоился я.

И суровая моя подруга, бесценная Идея Марксэновна Шизая, пощелкивая курочком реликвии, задумчиво ответила:

— Да все туда же, Тюхин, туда же…

 

Глава девятая. Воздыханья, тени, голоса

Господи, Господи, да что же это творится со мной, окаянным? Зачем, а главное — откуда это голодная, скрежещущая вставными зубами злоба? Почему не радость — но злорадство? Отчего не улыбка — но саркастическая ухмылочка, да еще с двусмысленными намеками, с подтекстом, с безжалостной тюхинской подковырочкой?..

Люди, я совсем недавно любил вас…

И ведь не было же никаких кровавых буковок под сомнительными обязательствами, собственного глаза, выбитого следователем, на ладони, разгайдаренных сбережений в кубышечке… Ничего этого не было и в помине, просто я проснулся однажды и… и даже не заметил, что грудь моя во сне опустела, как дупло осеннего дерева.

Где ты, душа-кукушечка, чего ужаснувшись, покинула меня, трепеща одеревеневшими от страха крылышками?..

Она стоит на коленях перед моей раскладушкой — худенькая такая, в розовой комбинашке с оборванной лямочкой. Она сморкается в мятый розовый платочек и, совершенно незнакомая, другая, шепчет мне на ухо:

— Да пойми же ты наконец — это все не случайно! Откуда у него такая информация о тебе?.. Ну, откуда — подумай своей гениальной головой!.. Вот то-то и оно!.. А стало быть, Померанец как минимум провокатор! Понимаешь, это провокация, Тюхин. Хуже — заговор! Они там опять, Тюхин, заваривают кашу!..

Я смотрю на нее сквозь розовые очки, на взволнованную такую, человечную, готовую на все ради меня — о, она так мне и сказала: ради тебя и Отечества я, Тюхин, готова на все! Честное левинское! — я смотрю на нее сквозь афедроновскую оптику — и едва ли не верю, и почти что люблю ее больше жизни, но простить, увы, не могу…

— В рот!.. живому человеку… из маузера?! — сглатывая слезы, бормочу я. — Господи, да как же это… чтобы человеку и — в рот!?

— Челове-еку?! Это кто — это Померанец, по-твоему, человек?! Эх, ты-ии!.. Да какие же они, Тюхин, люди, если они — враги!? — она хмурит брови, она сжимает крепкие кулачки, чекисточка моя невозможная. — И пока бьется сердце, Тюхин, пока в жилах струится, — и тут я весь настораживаюсь, дорогие читатели! — пока струится… ну эта… ну как ты, Тюхин, называл ее?

— Кровь, — обмирая, подсказываю я.

— Ну да, ну да, — соглашается она совсем, как Ричард Иванович, — пока верю тебе, Жмурик, пока… люблю!.. — И она, безумица, хватает вдруг мою изуродованную на Литейном руку и начинает осыпать ее торопливыми поцелуями, — люблю!.. люблю!.. люблю!..

И я, едва не забывшись, чуть не зажмуриваюсь от нахлынувших чувств!. О!.. О-о!.. О, только не это — чур, чур меня!.. Только не телесная близость, потому что… потому что…

— Ах, да какая, в сущности, разница — почему, — молвит моя безутешная, подтыкая под мои бока колючее солдатское одеяло. — Ухожу-ухожу!.. Отдыхай, набирайся сил, завтра практикум по государственному планированию…

И Шизая моя, Идея Марксэновна — на пальчиках, как мариинская лебедь уходит к себе, во вдовью светелочку. Она, снайперша, уходит, а я опять остаюсь наедине со своими бредовыми видениями на этой кухне, пропади она пропадом, где тараканы — и те почему-то не шебуршатся, только вода из крана — по капельке, как в китайской пытке, да шипит слабый газовый огонек на конфорке.

А ведь всего-то, казалось бы, и дел-то: сдуть пламя с этой вот, зажженной, и открыть три остальные…

Да! — и еще духовку, духовочку еще — для верности!..

Тазик свалился под утро. Громыхнуло так, что мы в обнимку подскочили в дружеско-супружеском нашем ложе. Вот почти стенографическая запись того, что за этим последовало:

О н а (выхватывая из-под подушки маузер). Тсс!..

Я (встревоженно). Что — крысы?

Глаза у Идусика так и фосфорицируют во тьме. Глупенькая, вот и крысы для нее — нечто совершенно неведомое. Бестиа инкогнита. Я откладываю томик И. В. Левина.

Я. Ах, Идусик, ну так слушай же: В некотором царстве, в некотором государстве, в городе Гаммельне…

О н а. Ф-фу, напугал… Да ну тебя, Тюхин! Сколько можно говорить: нет у нас ничего этого — ни царств-государств, ни крыс…

Я. Господи, что — и крыс поели?!

О н а. Тсс, тсс!..

В коридоре звучат крадущиеся шаги. Дверь приоткрыта. С кровати виден холодильник и телефон на стене. В поле зрения возникает тускло светящийся призрак. В шляпе, с характерной луначарской бородкой. Это Ричард Иванович Зоркий, заклятый враг народа, расстрелянный по приговору Военной Коллегии. Провиденциалистские глаза его навеки раскрыты. Руки сомнамбулически простерты.

П р и з р а к З. (неживым голосом). Марксэн с небес, откликнись, отзовись, смени на ветвь оливы алебарду, сойди с дерев на землю, воплотись, дай лапу другу — Зоркому Ричарду!..

Я (испуганно). Стихи?!

П р и з р а к З.

О, брат, — в застенках мрачных КГБ, Под пытками всего одно лишь слово Шептал… м-ме… я — ЛЕМУРИЯ, Марксэн!..

И д е я (щелкая курочком). Нет, ну какая сволочь!..

П р и з р а к З. (переходя на рыдания). Прости, о прости, навеки… м-ме… родной и любимый Учитель и, не побоюсь этого слова, Вождь!.. Это ведь я по велению партийного долга сообщил о тебе… м-ме… куда следует… О, смягчитесь все жаждущие отмщения сердца: вот она (Призрак рвет на груди рубаху.) — вот она — расплата за содеянное! Вот оно — торжество Принципа, посрамление маловерия!.. Как сказал гений человечества Тюхин (Я вздрагиваю.): «Томит, бля, совесть, мучит по утрам похмельная, бля, жажда покаянья!..».

Я (растерянно). Когда?.. Где?..

И д е я (громко). Да сколько же можно вам говорить, Зоркий, нету, нету папы дома!

П р и з р а к З. (делая вид, что не слышит). О, если бы — назад и против хода…

Щелкает дверца. Это призрак призрачной своей рукой открывает холодильник. Он вынимает из него уже знакомую читателю трехлитровую банку и, сняв крышку, жадно припадает к содержимому.

П р и з р а к З. Уп… уп… уп… уп…

Я (сглатывая). Пьет!..

И д е я (во весь голос). А еще в шляпе, а еще интеллигент называется! Тьфу, мерзость какая!..

По мере того, как жидкость в банке убавлялась, дух Ричарда Ивановича все более явственно терял свою призрачность, он как бы проявлялся, обретал материальность. Напившись, Ричард Иванович поставил банку на место. Раздался звук сытенькой отрыжки.

— Пардон, — кротко сказал Зоркий, аккуратно закрывая холодильник.

Моя Идея Марксэновна с трудом удержалась от выстрела.

— И потрудитесь как следует захлопнуть за собой дверь! — дрожа от гнева, крикнула она.

Ричард Иванович опять сделал вид, что не слышит. Шаги его — удаляющиеся, исполненные достоинства — звучали еще какое-то непродолжительное время, затем, уже у самых дверей, покойничек споткнулся о тазик и совсем уж неинтеллигентно выразился. Брякнул надетый в сердцах на велосипедную педаль предмет нашей санитарии и гигиены, бабахнула входная дверь…

Мы устало откинулись на подушки.

Меня разбудил ее голос. Нет, я не оговорился — именно разбудил. К этому времени я уже вполне овладел строго засекреченной техникой спанья с открытыми глазами, каковой, кстати сказать, виртуозно владел все тот же К. Комиссаров, половину жизни своей проспавший в президиумах торжественных заседаний.

Итак, среди ночи меня разбудил ее приглушенный голос. Идея Марксэновна стояла в коридоре с телефонной трубкой в руке. Она прикрывалась ладошкой, но отдельные слова все-таки доносились до моего слуха. На всякий случай, я заткнул уши пальцами и — о ужас! — вдруг услышал их разговор. Каждый вздох, каждое словечко…

— Ну зачем, зачем?! — сказала она. — Ах, если б ты знал, если б знал — как не вовремя, не кстати!.. А тут еще этот твой бесстыжий Ричард Иванович…

— Опять приходил? — голос незнакомый, странный какой-то: ни мужской, ни женский, как бы и не человеческий вовсе. — Спать нужно меньше, Идея Марксэновна. Они, Ричарды Ивановичи, являются только во сне.

Она всхлипнула:

— А Афедронов через час звонит…

— Ха-ха-ха! — смех совершенно неестественный, напрочь лишенный эмоций. — До сих пор не успокоились. О темпора, о море…

— Это для тебя — умора, а я просто с ума схожу!.. Ведь все равно поймают!.. Может, пошел бы, сдался?..

— Плюнь, батюшка, поцелуй ручку злодею..?! — Пушкина читал, с уважением отмечаю я, Тюхин. — Так, что-ли, по-твоему? — И снова смешок, скрипучий, мохнатый какой-то. — А ну, как не поймают?! Ты с ним говорила?

— Нет еще.

— Почему?

— Боюсь!

— Не надо бояться покойни…

— Все равно — боюсь! — перебивает моя отчаянная. — О, если б ты знал, каково это — спать со жмуриком!

По спине моей бегут тарантулы ужаса: это что… это они… обо мне?!

— Все мы в каком-то смысле — жмурики, — философски замечает ее загадочный папа. — И все-таки, моя дорогая, — надо! Другого выхода, уверяю тебя, нет. Все варианты просчитаны.

От волнения у меня перехватывает горло. Я склатываю комок, да так громко, что Идея Марксэновна вздрагивает.

— Кажется, нас подслушивают, — говорит он. — Ну что — решилась?.. Ну — быстро, быстро! Придешь?

Она стонет:

— Что ты со мной делаешь, о-о, что ты делаешь!..

— Последний раз спрашиваю: придешь или нет?

— Уходи, умоляю! Они уже засекли твой номер…

— Значит, договорились?

— Да, да, да! — Она хлопает трубкой и бессильно оседает на пол. Хотите верьте, хотите нет, но это, кажется, обморок!..

 

Глава десятая. Марксэн почти не виден

Идея Марксэновна ходила по кухне, заламывая руки. Такой потерянной, по-девичьи беззащитной я еще не видел ее.

— Что вы делаете со мной, что делаете?! — в отчаянии вопрошала моя сожительница — сугубо духовная, подчеркиваю! — Ты понимаешь, Тюхин, в чем ужас: ведь я же до сих пор по-своему люблю его!.. Ах, да причем здесь твой Шизый?! Ну мой, какая разница… Папу, папу люблю, Тюхин! И вся трагедия в том, что во мне происходит смертельная схватка между моими дочерними чувствами и чувством гражданского долга. С одной стороны, я обязана, понимаешь, Тюхин: о-бя-за-на сообщить о нашем свидании товарищу Бесфамильному, с другой…

— Ну так и не сообщай, елки зеленые.

— Ты думаешь? — оживилась она. — Ах, Тюхин, ты даже представить себе не можешь, какой он — мой папа! Умница, душка, мягенький такой! А сколько теплоты, обаяния! И знаешь, Жмурик, он ведь очень-очень старый. Ты даже представить себе не можешь — какой старый! Веришь ли — он был свидетелем и очевидцем трех полетов на Марс и двух мировых революций!.. Ах, Тюхин, чего он только не навидался на своем тутошнем веку. Мой бедный несчастный лохматик!.. О-о!..

О это «о»!.. Она ведь от меня, от Эмского, переняла это восклицание. Специфично-поэтическое. Милая, наивная!.. О, если б ты только знала, если б только представить себе могла!..

Строчки плывут в окаянных глазах моих, буквы двоятся…

— Ну да, ну да, — с присущей Тюхину способностью опошлить все на свете, шепчу я, — он же — свидетель, а свидетелей было принято убирать во все времена, не так ли, дорогая?

Она вздыхает:

— Ну а как же еще иначе, неисправимый ты мой! — две суровые складочки — знак равенства между мыслью и словом — возникли на ее чистом, как у подлинного революционера, лбу. — Время, Тюхин, такое: бескомпромиссное, не признающее сантиментов время. И для одних, в данном случае для нас, Тюхин, — оно время жить, ну а все остальные, прочие — это не более чем Померанцы… Нет, чувствую, тебе это не понять. Вы ведь все — которые оттуда, сверху — существа безнадежно ущербные. — Я настораживаюсь. — В вас уже напрочь отсутствует самое стержневое, Тюхин: классовый инстинкт. Вы, Финкельштейны, ни во что не верите: ни в настоящее, ни даже в Прошлое! Вы — циники, вы бессердечные циники, Тюхин!..

— Мы не циники, — мягко возразил я, улыбнувшись ей бледной, как у покойника улыбочкой, — мы не циники, драгоценная моя, мы — лирики по рупь сорок за строчку, с вычетом подоходного и за бездетность…

И тут она как-то особенно пристально посмотрела на меня, суровая и в то же время нежная, как сама Эпоха; она посмотрела мне прямо в глаза и тихо сказала:

— Ах, Тюхин, возлюбленный товарищ ты мой, только ее — только этой твоей лирики нам сейчас и не хватало. Как там у Эмского: «Покоя нет, пока покойник снится!..» — вот так она и сказала, вовеки незабвенная моя. И ведь что характерно — покоя нам в тот памятный августовский вечерок и впрямь не было!..

Сначала позвонил Кузявкин. Вежливо поздоровавшись со мной по имени-отчеству, он справился, не ломит ли у меня к непогоде перешибленная Афедроновым нога. Ах, значит, не ломит, — деланно обрадовался он, — тогда это — к нечаянной радости. Ждите…

Как стемнело, в окно постучал промокший под дождем Шипачев. Озираясь и шмыгая носом, он попросил этого самого… ну, сами знаете чего, только, упаси Бог, не из холодильничка, а прямо, товарищ Тюхин, из-под крана. Залудив кружку, он вдруг заговорил стихами:

— Любовью, гражданин Хасбулатов, дорожить умейте! — сказал он, и погрозив мне скрюченным от постоянного нажимания на курок пальцем, загремел вместе с мусорным бачком, на котором стоял.

Но самое поразительное произошло уже после отбоя.

Вам, должно быть, небезынтересно будет узнать, что этот самый отбой объявлял Городу по радио все тот же прапорщик Мандула. Весь день в репродукторе стучал метроном, а без одной минуты двенадцать — в 00.01 по местному, в эфире раздавался его голос: «Р-регион, атбой!». Так вот, не успела отзвучать долгожданная команда, как входная дверь со страшным треском распахнулась и на пороге возникла Даздраперма П., как всегда — в мокрой плащпалатке, но на этот раз еще и с огромным мешком на плече.

— Ие-ех! — крякнула она, сбрасывая двухсоткилограммовую тяжесть мне на ногу. — Это тебе, Тюхинштейн, от товарища майора Бесфамильного. Жрать-то, поди, хочешь?

Брюхо мое одобрительно буркнуло.

— То-то! Тут тебе эта, как ее… Ну, от которой пучит… Ну, в мундирах которая…

— Картошка?!

— Во-во, она самая. Жри от пуза, вражеский лазутчик! И шоб, когда опять ламбадировать будем, шоб никаких таких «чэпэ» больше не было!

— А ты?.. с нами, — не веря своему счастью, пролепетал вечно голодный Тюхин.

— Как же — разбежалась и нога в говне! — деликатно отказалась Даздраперма. Мало того, она достала откуда-то из-под юбки три буханки родимой нашей солдатской черняшечки, а когда я принял их в обе руки, воспользовалась моментом и дернула меня за… ну, в общем, за эти самые. И взгоготнула и, откозыряв, удалилась, хабалка пригородная!..

Ах, если б я и впрямь обладал волшебным даром болгарской бабушки Ванги, тем жутковатым талантом ясновиденья, который ненадолго заподозрил во мне слепец-провиденциалист Ричард Иванович! О, если бы!.. Ведь это именно она — эта вот эстонская, трофейная, да плюс наш, пропади он пропадом, — ржаной — переквашенный, плохопропеченный… О, Господи, Господи!..

А тот звонок, которого мы ждали, раздался минут на десять позже условленного срока.

— А вот это — он! — побледнела Идея Марксэновна.

Я, как и было договорено, метнулся к телефонному аппарату.

— Да, слушаю вас!

— Ку-ку… ку-ку… ку-ку, — трижды прокуковала кукушечка, не моя, не деревянная. И все. И пошли гудки отбоя, которые тут же прервались и послышался встревоженный голос Дежурного по Кухне:

— Шо?! Хто звонил?..

Я не стал лукавить:

— Кукушка, — честно сказал я.

— Карэло-хвынская, со снайпэрской гвынтовкой?

Я повесил трубку. Итак, Марксэн Трансмарсович Вовкин-Морковкин, таинственный свидетель и очевидец и мой, в некотором смысле, тесть дал знать, что будет ждать нас в три часа ночи в Таврическом саду у пруда.

— Ну что — пойдешь? — испытующе глядя на меня, спросила Идея Марксэновна.

— А то нет, елки зеленые! — с каким-то совершенно неестественным для покойника одушевлением ответил я.

Любите ли вы Невский проспект? Лично я терпеть не могу. Особенно днем, в часы пик, да к тому же в эту нашу с вами смутную, межеумочно-промежуточную, перед посадкой пришельцев из Светлого Будущего пору, когда и в троллейбус-то сесть нет никакой человеческой возможности. Тихая, почти провинциальная (чуть не обмолвился — провиденциальная!) Тверская всегда была ближе и роднее моему сердцу, хотя бы потому, что я бегал по ней, задрав штанцы, с железным обручем от пивной бочки на проволочном крючке. Бегал от тубдиспансера (на этом месте сейчас бывший ДПП) и аж до решетки сада — самого Таврического на свете… «Под ноги, под ноги гляди! Убьешься!..»

Бог ты мой, какие дивные, какие сентиментальные воспоминания обуревали меня, Тюхина, в ту памятную ночь! И хотя от нашего с Идусиком дома до сада, который здесь, в стране Четвертой Пуговицы, опутался колючей проволокой и — весь в часовых — стал резиденцией прапорщика Мандулы, Верховного Главнокомандующего Северо-Западного Укрепрегиона (ВГСЗУ), хотя идти от нас было всего ничего — ну минут десять прогулочным шагом — я, Тюхин, уже за час до назначенного срока не находил себе места: ходил по кухне, как по камере, заложив руки за спину, садился, вставал, заглядывал к Шизой: «Идусик, не опоздаем?»…

Идея Марксэновна, чистившая маузер, упорно отмалчивалась.

— Но там же охрана, сигнализация… Ты что, ты будешь снимать часового?.. А глушитель?! У тебя есть глушитель?..

Моя хорошая только презрительно кривила губки.

В 03.05, когда со всей очевидностью стало ясно, что мы уже опаздываем, то есть происходит то, чего я всю жизнь не терпел делать сам, а уж тем более — не прощал другим, она наконец передернула затвор.

— Что, встреча отменяется? — не выдержал я.

— Терпение, Тюхин! Выдержка, спокойствие и терпение, — засовывая маузер в кобуру, сказала Идея Марксэновна в кожаной тужурке, в косынке, в белых тапочках. И встала со стула и, посмотрев на будильник, нахмурила упрямые брови. — А вот теперь — пора! Заходи, Тюхин. Заходи и закрывай дверь на крючок.

И я зашел и закрыл. То есть сделал то, что делал каждый вечер, когда мы ложились спать (и оба — как выяснилось из телефонного разговора — с ужасом, потому что в одну не шибко прекрасную ночь я вдруг обнаружил, что ее интимное местечко крепко-накрепко зашито суровыми нитками, как были зашиты злосчастные глаза Ричарда Ивановича…).

Итак, я зашел в ее светелку и закрыл дверь на крючок. На будильнике было 03.03. Идея Марксэновна подошла к окну, стекла которого, как вы помните, были выкрашены белой больничной краской, она щелкнула задвижечкой и открыла ставни на себя.

В лицо пахнуло сыростью. Она вылезла в окно и снизу, из темноты, протянула мне, курослепому, руки:

— Спускайся, тут невысоко.

Осторожно нащупывая ступеньки, я слез на землю. Тут как раз взлетела осветительная ракета, я огляделся и в очередной раз не поверил глазам своим.

Окно, из которого я только что выбрался, каким-то совершенно необъяснимым образом превратилось в окошечко строительного вагончика на колесах. Заляпанная известкой стремянка была приставлена к нему. Вагончик, покосившийся, с выломанной дверью и весь издырявленный пулями, стоял в бурьяне, в двух шагах от водоема, узнать который не представляло ни малейшего труда. Это был пруд Таврического сада. В трепетном свете ракеты я узнал и контуры дворца за ним, и деревянный мостик, тот самый, с которого в детстве кормил уток. Дул ночной, пахнущий Охтинским химкомбинатом, ветер. Шуршала мокрая листва чудом уцелевших деревьев. Когда мы переходили мостик, сырую тьму вспорола еще одна «свечка». Ракета с негромким шпоканьем вспыхнула над развалинами кинотеатра, я споткнулся, ухватился за перила и… обмер. Широко раскинув руки, он лежал на воде лицом вверх, уже вздувшийся малость, все в том же черном фраке, в бабочке, все такой же безглазый, только теперь уже и без усов. Один из моих обидчиков — брат-близнец Брюкомойников был мертв.

Шизая дернула меня за рукав. Мы прошли еще метров десять по берегу и свернули в заросли. Под ногами затрещали ветки. Мы продрались сквозь кустарник и тут, на маленькой полянке под дубом, Шизая остановилась и прислушалась.

Скажу честно, когда она вынула из кобуры свою «пушку», сердце у меня встрепыхнулось. Я уже начал было: «Отче наш, иже еси…», но Идея Марксэновна почему-то вдруг передумала и, горестно вздохнув, поднесла дуло к собственному рту. «Неужто застрелится? Как Гадюка, толстовская?» — с сочувствием подумал я. Но в эту ночь хорошая моя стреляться была, по всей видимости, не расположена. Точно опытный охотник, Идея Марксэновна Шизая дунула в дуло. Глуховатый, похожий на крик ночной птицы, условный сигнал разнесся по дремучим закоулкам режимной территории. Прошла секунда, другая… И вдруг в ответ отгукнулось. Только не из кустов, как я ожидал, а откуда-то сверху, с неба.

Я поднял голову. Нечто смутно-голубоватое, светящееся, обезьяньими скачками спустилось по веткам дуба и, радостно ухнув, спрыгнуло на руки Идеи Марксэновны.

— Ну вот, Тюхин, — нежно гладя это напрочь лишенное формы энергетическое, судя по всему, образование, сказала Шизая. — Вот, Тюхин, — сказала она, — прошу любить и жаловать: это мой бедный папа Марксэн Трансмарсович…

Милые мои, дорогие, хорошие! Думаю, даже Богоматерь с младенцем, доведись мне, окаянному, лицезреть ее в яви, не так бы потрясла меня, как это ночное видение под древом иной жизни. Моя Мадонна стояла с Небесным Сиянием на руках и оно искрилось и электрически потрескивало, и волосы мои от него торчали дыбом!

И вот в голубом запульсировала серебризна. Зазвучал голос — тот самый, ненароком подслушанный мной, ни мужской, ни женский, да и, судя по всему, нечеловеческий:

— Ерраре хуманум эст, — прожужжало Видение и само же перевело, — Тюхиным свойственно заблуждаться.

Идея счастливо засмеялась:

— Тюхиным свойственно!..

— Но если Тюхиным это простительно, то для нас, Марксэнов, любая ошибка в нынешнем положении — смерть, — вот так он, шутник, и сказал, просто и очень убедительно, до того убедительно, что я вдруг встал по стойке смирно, как мои волосы, и весь обратился в слух!..

— Эрго, то есть — из этого следует, — прострекотало Нечто, как в насмешку нареченное кем-то Вовкиным-Морковкиным, — из этого следует, Тюхин, что вы и только вы, поскольку вам сходило с рук и не такое, только вы, Тюхин, в данный момент и при данных обстоятельствах, способны выполнить миссию, которую, без боязни впасть в преувеличение, можно квалифицировать как Всемирно-Историческую… Готовы ли вы?

Он еще спрашивал!

— Это самое… ну это, елки… ну, вобщем, так точно! — шалея, как это всегда бывало со мной в присутствии любимых женщин, решился я, тем паче, что терять мне, Тюхину, было решительно нечего.

— Исходные данные: меня ищут…

— Ищут! Еще как ищут, Мохнатенький! Прямо аж с ног сбились, — подтвердила гордая Идея Марксэновна.

— То есть, — скрипуче рассмеялся Фантом, — то есть из этого следует, что дух поиска, при всем его катастрофическом дефиците в обществе прогрессирующего мандулизма — жив, милостивые государи! На здешних знаменах следовало бы начертать: Мы ищем, следовательно — существуем. Выводы: примо — не все еще потеряно, секондо — возможны варианты, тертио — один из этих вариантов, причем самый для меня предпочтительный, вы, Тюхин!

Испуганно всхохотнула сова. С соседнего дуба, чуть ли не свалившись с ветки, торопливо откаркнулась огромная, с человека величиной, ворона в маскхалате.

Туманный Свидетель и Очевидец засветился недобрым красноватым свечением.

— Снять? — щелкнув застежкой кабуры, спросила Идея Марксэновна.

— Это Профартилов, — просвиристел Гость Небесный, — мы с ним тут играем в русскую рулетку. Он стреляет, он же и падает, особенно, когда выпьет… У нас тут весело, — поголубев, добавил он. — Итак, на чем мы остановились, Тюхин?.. Положеньице, в которое я угодил по милости известного вам майора, скажу прямо, архискверное. Некая дверь, сами понимаете, — не совсем обычная, но в то же время с обыкновенным, самозащелкивающимся замком, взяла да и захлопнулась. Что в условиях задачки? Жизненно необходимо проникнуть в помещение за сей дверью и вынуть из ящика письменного стола некий интересующий меня предмет. Назовем его — коробок… Вы следите за моей мыслью? Так вот, коробочек на вид самый что ни на есть заурядный, спичечный, с истребителем МИГ-29 на этикетке. Откроюсь: в коробочке нечто такое, что в ближайшее время станет мне нужнее всего на этом свете. Впрочем, когда откроете, сами поймете… Сложности? Пожалуй, одна: без ключа в это столь волнующее товарищей из Учреждения помещение не попала еще ни одна живая душа. И, смею заверить вас, — никогда не попадет. Почему я обращаюсь с этой просьбой именно к вам, Тюхин? А вы подумайте, только хорошенечко подумайте, как любит говаривать хорошо знакомый нам обоим гражданин майор, и вы непременно поймете… Ду ю андестенд ми?

— Йез, — сказал я и, подумав, зачем-то добавил, — ит из.

Живое светящееся облачко на руках моей цыпочки присвистнуло. Моросящая ночная тьма тотчас же отозвалась свистками — слева, справа, сверху и даже, как мне показалось, из пруда, где лежал Брюкомойников.

— Голубчик, — вздохнув, прошелестело газообразное чудо природы, там, на столе початая пачка сигарет «Мальборо». Не в службу, а в дружбу — прихватите ее к чертям собачьим… Зачем? — справедливо спрашиваете вы. А затем, Тюхин, что очень уж курить хочется. Особенно перед смертью… Ву компронэ?

— Уа… то есть — уи, — только и вымолвил я.

И тут взлетели сразу три ракеты. На крыше дворца вспыхнул и суматошно зашарил по кустам прожектор. Завыла сирена.

Мы распрощались.

Обратную дорогу помню смутно, фрагментами. Вопреки моим ожиданиям, к строительному вагончику мы с Идусиком не вернулись. «Назад не получится», — кратко и загадочно объяснила Шизая. Все мои попытки выяснить почему, наткнулись на упорное молчание.

Вспоминаются выстрелы, мечущиеся по зарослям тени. Навеки в сердце моем волевое личико моей возлюбленной — две упрямых, как ручки пулемета «максим», складочки на лбу, неподвижный, устремленный вперед взгляд ее стеклянных, вынимаемых на ночь, как моя челюсть, глаз, — решительные шаги по центральной аллейке. И я чуть сзади, и моя рука в ее руке — и выстрелы, выстрелы…

У выхода на Таврическую, перед будкой КПП она показала двум встрепенувшимся было олухам в габардине небольшую, с золотым тиснением, книжечку, они встали навытяжку, а мы с Идусиком беспрепятственно покинули строго охраняемую территорию Военно-Таврического, как его здесь называли, объекта.

Шел дождик. С трудом поспевая за маленькой Идеей Марксэновной, я задирал голову и ловил языком редкие капли. Они были непривычно крупные, теплые с тем уже привычным для меня горьковатым привкусом, назвать который химическим было бы заурядным, типично тюхинским кощунством…

 

Глава одиннадцатая. Задверье

Передо иной обыкновенная питерская дверь — двустворчатая, крашенная белой краской, в бесчисленных вмятинах и порубах.

— Это они, идиоты, пытались ее взломать, — вытерев губы, поясняет моя лапушка. Глаза у нее вытаращены, как у голодающего эфиопа, в левой руке — миска с вареной картошкой, в правой — вилка. — Слушай, Тюхин, — торопливо пережевывая, говорит она, — ты видел какие у него глазищи, а? Что значит — не видел?! Ты что — серьезно?! А шерсточка, а лапочки?..

«Милая, бедная, — думаю я, — может, я еще и хвостик не разглядел? Впрочем, ничего удивительного — заурядные галлюцинации дистрофика. Вон ведь какая худенькая, одни косточки. Вся так и просвечивает насквозь… Господи, Господи…»

Стоящая в условиях задачки дверь опечатана казенной бумажечкой, налепленной на щель между створками. На бумажечке — отчетливый штемпель до боли знакомого мне Учреждения и от руки: «14.Х.1968 г. Дверь опечатал генерал-лейтенант Бесфамильный».

Ручка на двери отсутствует. Битый час я топчусь у этих проклятых дверей, понятия не имея, как к ним подступиться. Папа Марксэн, похоже, явно переоценил мои проницательные способности. Плечом и задом я уже пробовал. Разве что — лбом, с разбега?..

— Слушай, — прошу я мою на себя не похожую, аж постанывающую от вожделения, — ты постарайся припомнить в подробностях. Ну вот — он выходит, видит — за ним пришли товарищи в габардине, — кивая головой, она смотрит сквозь меня и жует, жует. — Вот он делает вид, что смертельно перепугался, как бы отшатывается, толкая дверь спиной… Щелкает замок… Так?

Небесная моя сожительница, босая, в одной розовой комбинашечке с оторванной лямочкой, утвердительно трясет своими жиденькими кудряшками. Она накалывает на вилку новую картофелину — кусь! — и половины как ни бывало!.. Прямо с кожурой, без хлеба, без соли…

Так кто же она в конце-то концов, моя Идея Марксэновна?! Или их, согласно легенде какого-нибудь Кузявкина, — несколько, сменяющих друг друга, согласно графика дежурств?..

Ах, да шучу, конечно же, шучу, хотя — положа руку на сердце — не до шуток…

— И они, значит, берут его за шиворот и уводят?..

— За шкирку, за шкирку, Тюхин. Это место у них шкиркой зовется… А впрочем, кажется, я вспомнила!.. Правда, это чушь какая-то, да и вообще — религиозный предрассудок, — она хмурит лобик, выцеливая вилочкой очередную картофелину. — Нет, ты правда не хочешь? А-то я все ем, ем… Правда-правда-правда?.. Ну, вобщем, когда Афедронов дернул за ручку и она оторвалась, папа Марксэн трижды сделал вот так вот, — и моя хорошая опустевшей миской вычерчивает в воздухе знак креста…

— Так что ж ты раньше-то!.. Эх!.. Да ведь он же — закрестил дверь!..

Она шмыгает розовым носиком, она покаянно кивает головкой и, тяжело вздохнув, ставит мисочку на холодильник.

И я смотрю на нее, такую другую, совсем непохожую на ту, впервые мною увиденную через волшебные розовые очки, которые, кстати, лежат у меня в кармане, я смотрю на мою теперь уже старомодно амбивалентную и жалость комом подкрадывается к горлу. Ну и гад же ты, Тюхин! — клеймю я самого себя, — ты хоть понимаешь, что ты натворил, сволочь антипартийная?! Ведь это надо же — совратить такого чистого, беззаветно преданного идеям И. В. Левина товарища! И ведь как, чем?!.. Ну ладно бы — той самой штукой, которую тебе непонятно зачем откорректировали. Что ж — сказали бы умные люди, — дело житейское. Любовь, как известно, — зла… Но, Бог ты мой, когда непримиримость к несправедливости, урча и постанывая, меняют на вареную картошечку, пусть даже — в мундирах?! — когда творится этакое!.. Нет, вы представляете: не успеешь погасить свет, чуток пригреться, а она уже вышмыгивает из-под одеяла. Шлепают по полу белые тапочки, клацает дверца холодильника. И вот я слышу чавканье… О-о!.. «Милая, ты что делаешь?!» — «А что же еще прикажешь делать с тобой, Тюхин?! — жру!..»

О несчастная моя жрица, увы, не любви! Это ведь я, выродок, чиркнув спичечкой, зажег ритуальный огонь на кухонном капище твоего пагубного культа! Я, змей-искуситель, сказал: «Хочешь попробовать?». Господи, да разве можно забыть это, по-детски наивное, как привычка дуть в дуло после выстрела: «А это что — съедобно?». — «Это не только съедобно, это очень даже вкусно!» — «Вкусно?! А что такое — вкусно?..» И в ответ — о, Тюхин, Тюхин! — «Это когда тебе хорошо, как Померанцу, любознательная моя…».

Нет, нет мне, мерзавцу, прощения! — патетически восклицает во мне голос Эмского, на что другой мой голос — тюхинский — вполне резонно ответствует: «Да брось ты, Витюша, выябываться! Человеку кушать хочется, вот он и ест, потому как оголодал в этом своем Тартаристане еще круче, чем ты в своей Гайдарии!..». «Таки — нет или таки — да, Финкельштейн?..» — «Таки — йес», — соглашается Давид Шлемович.

— А коли так, тогда вот что я тебе скажу, многоликая моя, — говорю я, вынимая из пальчиков моей ненасытной личиночки двузубую трофейную вилку, — солдатом, лауреатом, конформистом, клятвопреступником, самоубийцей и даже замаскированным под славянофила пархатым жидом — я уже был. Пришла пора испытать на своей, чудом уцелевшей шкуре, участь полтергейста, то бишь — духа, для которого, как известно, даже кремлевская стена — не преграда. Ужасно шумного, между прочим!.. — И с этими словами я, впервые за все эти годы открыто, по-нашему, по-русски — справа налево как читал свой запрещенный Коран дядя Минтемир — перекрестился и, изо всех сил зажмурившись, боднул дурной своей головой неприступную с виду преграду…

Я лежал на паркетном полу, а по ладони моей ползла божья коровка. В голове позванивало, уши были заложены, как в самолете, а она все ползла по моей линии жизни, и было щекотно, и бешено колотилось сердце.

Это был огромный, со старинным камином и книжными стеллажами под потолок, холл. Странно знакомый, имевший какое-то необъяснимое отношение к моей скромной персоне. И эти вот часы без стрелок на камине, старинные, с двумя бронзовыми молотобойцами. И мордатый рыжий котяра, спавший в кожаном профессорском кресле. Я даже откуда-то знал, что его зовут Парамоном. Кстати, и он, зверюга, ничуть не удивился моему неожиданному вторжению, только потянулся и, выпрастав когти, зевнул.

— Марксэн хороший! — скрипуче сообщил мне сидевший в клетке попугай.

И тут взметнулись тюлевые шторы, пахнуло морем. Теплым, южным морем моего детства, такого давнего и счастливого, что, казалось, будто и не моего.

С веранды, клацая давно не стриженными когтями, вбежал каштановый коккер.

— Ах, Джонни, Джонни, — сказал я, незапамятный, — ну и где же ты, бродяга, шлялся?.. Не стыдно?..

Ему было стыдно. Сознавая свою вину, давным-давно сбежавший от меня коккер лег кверху лапами и замолотил обрубком хвоста по паркету. И тогда я встал и вынул из холодильника плошку с его вчерашним мясом.

Все мне здесь было знакомо до мелочей. Я бывал уже когда-то в этом доме, в этой стране с чудным названием — Лимония. И отсюда до моря, до Банного спуска, по которому я, рискуя свернуть шею, три раза на дню сходил на пляж, было рукой подать.

Я узнал каминные щипцы, вспомнил даже, как однажды, пытаясь прикурить, выронил уголек на вьетнамский ковер — вон оно пятнышко — и попугай заорал, веселя сборище: «Тюхин растяпа!.. Р-растяпа!..».

Я узнал телевизор «Шарп», детскую кроватку в углу, аквариум со скаляриями, большущий, зачем-то в багете, цветной снимок лемура над письменным столом, и, конечно же, сам стол — старинный, с резьбой, чуть ли не тот самый стол из того самого гарнитура великого князя К. Р. - тоже, замечу, моего коллеги и, что характерно, единственного поэта на свете, которого К. Комиссаров уважал практически безоговорочно, а напиваясь, даже цитировал. Где-то я уже видел это дубовое чудо-юдо, сиживал за ним, и, похоже, не раз. Но где, когда?..

И еще одно безусловное знание как-то сразу же обозначилось во мне. Я мог поручиться, что каминные часы без стрелок вовсе не были сломаны, но вот заводить их не имело ни малейшего смысла — молотобойцы все равно бы не затюкали своими пролетарскими молоточками по бронзовым цепям земного шара. В этом мире у времени было иное назначение. И когда я услышал в саду голоса, которые ни чуточки не изменились за сорок лет, я вобщем-то не особенно удивился. Я только сосчитал про себя до десяти и на цыпочках, чтобы не спугнуть пацанву, подошел к полураскрытым дверям на веранду.

Их было четверо — Скоча, Вавик, Сова и Китаеза. Их было четверо и они, сукины дети, трясли яблоню. Господи, как будто и не было окопчика под Белоостровом, где они вот так же — вчетвером — и подорвались, свинчивая головку со снаряда. Пятым, по всем законам арифметики, был бы я, по почему-то не поехал. Сколько раз все пытался потом вспомнить — почему? — чья рука меня спасла от смерти тогда — ангельская или рука отца, силком потащившего нас с Рустемом в баню?..

Я взял коккера за ошейник. Нет, этот охломон даже и лаять бы не стал. Он просто кубарем слетел бы с веранды и заслюнявил всех четверых до неузнаваемости. Так что невозможно было бы разобраться, как тогда, после взрыва, где кто…

Я стоял за шторой и скулы у меня сводило яблочной оскомой. Потому что они были еще зеленые, недозрелые — маленькие такие китайские яблочки, те самые, которые — о, не случайно же! — назывались еще и райскими…

…а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал: Господи, но почему, почему — не я. Почему — Пушкин, Альбер Камю, Барышников, наконец? Почему же не Тюхин, Господи?..

Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок, всхлипывая и сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья миновал, ни этого вечно убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не было…

А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся да так и замер с поднятыми вверх руками и разинутым ртом.

Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две женщины в белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смертельно бледного товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как единственная стена в моем Отечестве, под которой за все время его существования так никого и не шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка незримого града Китежа, утонувшего, как известно, удивительно вовремя. Увы, самого товарища младшего подполковника вражеская пуля не миновала. Предначертанное сбылось. Входное отверстие с раздавленную вишню величиной алело как раз по центру его непомерно большого лба.

— Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? — с сочувствием вопросил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:

— Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук вон плохо работаем, товарищи!..

И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин, видишь — человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем — может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность…

А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою собственную, ненаписанную еще книгу. Формата «покетбук». В целлофанированной обложке сорта «яичная скорлупа». С золотым тиснением, Господи!

Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры…

Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не где-нибудь, а в самом Париже — роман, и с фото на задней стороне обложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами…

Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.

Впервые за долгие годы — да что там за годы, за десятилетия! — мне мучительно захотелось закурить. «Вот так, елки, всегда, — невесело подумал я, — и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти…»

Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.

Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, — обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих!

— Господи, Господи! — прошептал я.

Ну, конечно же, это было — то. То самое — без чего папе Марксэну не было бы упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии, безбожной, негативной…

И я взял из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянулся… и в глазах у меня поплыло, поехало… Строчки, буковки, знаки препинания — замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских очах моих…

Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с гиканьем и присвистом пронеслась вся красная такая, в заскорузлых пятнах боевой и трудовой женской крови Ираида Ляхина, только на багряном закате я перевернул последнюю страницу своего сумасшедшего опуса.

Пачка была почти пуста. Уже не умещавшееся в груди сердце, трепыхалось, как живое. Я сунул руку за пазуху. Кукушонок был большой, мокрый, перья его топорщились.

— Лети, — сказал я, — лети домой, к хозяйке, дурашка…

И он полетел.

Выход из Задверья оказался до смешного прост. Я всего лишь повернул головку французского замка — слева направо, то бишь по часовой стрелке. Я легонько повернул ее, и открыв дверь на себя, шагнул из одного небытия в другое, уже ничего не страшащийся, уже, елки зеленые, бессмертный…

 

Глава двенадцатая. Навстречу новым злоключениям

Была ночь. Боясь пошевелиться, я лежал на самом краешке кровати, а рядом, постанывая, взборматывая и всхрапывая, спала она, моя Идея Марксэновна. Подруга. Уже не платоническая, уже непонятно какая. Новая, Господи…

Казенного, из байки, одеяльца на двоих уже не хватало. Несусветный ее живот — неизбежный, почти девятимесячный, — вздымался горой.

В который уж раз произошло нечто непостижимое. Как выяснилось, пропадал я в Задверье не с утра до вечера, как мне показалось, а много-много дольше. Когда, потирая ушибленную ногу, я вошел в нашу спаленку, она сидела на кровати с такой счастливой улыбкой на устах, что я вздрогнул. Вместо приветствия моя хорошая приложила указательный пальчик к губам:

— Т-сс!.. Иди сюда!.. Ближе-ближе!..

Помертвев от предчувствия, я пал на травмированное об холодильник колено, я вскрикнул и пополз к ней. Цыпочка приложила мою безумную, гениальную мою головушку к чудовищно вздувшейся, расползшейся по швам розовой комбинашечке.

— Слышишь?

Там, внутри, в животе что-то поуркивало и взбрыкивалось.

— Что это? — выдохнул я.

— Тюхин, это — она, — мечтательно глядя в потолок, прошептала моя беззаветная. — Это — новая жизнь, дивная, полная духовности, свободная от либеральных бредней прошлого, стремящаяся из темной догматической тесноты на волю, во всемирную бесконечность! Светлая, Тюхин, свободная, как демократия!..

Как демократия!.. У меня даже волосы зашевелились от восторженного ужаса. Пока я отсутствовал, моя лапочка не только выносила… Господи, язык не поворачивается!.. Не только выносила плод нашей непорочной любви, но и, любя меня далекого, словно бы переродилась, стала ближе не только физически, но и духовно. Трудно было даже представить себе, что это она, Идея Марксэновна, совсем еще недавно хваталась за маузер, когда я по неосторожности произносил слово — гласность.

Трепетом наполнилась душа моя. Трепет перешел в рыдание, рыдание — в кашель. «Только спокойно, Тюхин, без паники, — страшно содрогаясь всем телом, сказал я себе, — теперь уже — пустое, теперь уже — все нипочем: и эта кровь в кулаке — ах, Афедронов, Афедронов, отбил-таки, мясник, легкие! — и всякие там Брюкомойниковы, и перспектива схлопотать пулю в затылок!.. Произошло главное — жизнь обрела неожиданный смысл, тот самый стержень, о котором говаривал Кондратий Константинович… А я, Тюхин, не верил!.. Кха-кха!.. Кха-аюсь, виноват!.. О дайте, о только дайте мне как следует взяться за этот рычаг, и я переверну свою никчемную биографию!..» — вот так подумал я, в некотором смысле Финкельштейн, и она — Шизая, Идея Марксэновна, словно услышав, по-матерински погладила меня, будущего В. Тюхина-Эмского, по голове и тихо, чтоб не услышал бдительный Шипачев, шепнула на ухо:

— Не бери в голову, Жмурик, до Америки — рукой подать!..

Окончательно очухался я уже в августе 46-го, на кухне.

Разбудил телефон, между прочим, междугородный.

— Слушайте меня внимательно, Тюхин, слушайте и только, ради всего… м-ме… святого, не перебивайте, — торопясь, сказал Ричард Иванович, вам привет от любителей русской рулетки. Поняли?.. Вы сделали то, о чем вас просили?

Я засопел в трубку.

— Ясно, — сказал профессиональный прозорливец. — Впрочем, и я бы… м-ме… усумнился. Слушайте! Вы помните то место, где Вавик дал вам по носу?.. Только тихо, тихо! Без эмоций!.. Так вот — М. Т. будет ждать вас там… ну, скажем, через полчаса. В сарайчике с заколоченной дверью… Помните?

Он еще спрашивал!

— Да!.. И очки не забудьте надеть, такой вы сякой!

— Розовые?

— Ну, не черные же! — Поставил меня, наглеца, на место Ричард Иванович. И положил трубку.

Осмысляя услышанное, я открыл холодильник. Внутри было пусто, как в душе после перестройки. Даже банка с фиксажем куда-то сгинула. Рядом с холодильником валялся мешок из-под картошки. Он тоже был пуст. В мое отсутствие Личиночка приговорила Даздрапермино подношение.

— Ну, хорошо, хорошо, — раздумчиво сказал я, — это еще можно понять. А Вавик-то здесь причем?! Любимая, ты спишь?

Идея Марксэновна не откликнулась. Я зашел в светелку. На столе лежала записка для меня: «Ушла в консультацию на Литейный. И. М. Ш.».

Насколько я понял, речь шла о деревянном сарайчике, о дровяном, из горбыля сколоченном, одном из сотен таких же, послевоенных, в промежутке между Смольным собором и левым — стасовским — флигелем монастыря. Глядя в пустой холодильник, я вспомнил Совушкину толевую крышу и нас, малолетних придурков, спрыгивавших на него с третьего этажа. Оттолкнешься, крикнешь: «За Родину, за Сталина!» — и солдатиком с верхотуры! И только ветер свистит в ушах, только Скочина матуха — вдогонку: «Я тебе скучу! Еще разок скочешь — жить не захочешь, выскочка ты этакий!..».

А как Симочка под домом лежал! Алая-алая рубаха на животе, серое, как асфальт, лицо, розовая пена на губах. Он еще подергивался, а мужики в его кепку, там же, за сараями, уже сыпали трешки-пятерки — на помин души, на симочкиных двойняшек. И то, что Тамбовчику теперь хана, это даже мы, пацаны, наперед знали. Дня через три он сам повесился. На чердаке, на стропиле. Господи, как сейчас вижу — страшный такой, с синим, высунувшимся языком, в майке, с русалкой на плече… А на руке у него были часы «Победа». Он висел мертвый, а часы тикали себе и секундная стрелочка вприпрыжку бежала по кругу.

Мои прихваченные в Задверье «роллексы» стояли. Я набрал 08 и все тот же неизбывный Мандула заполошенно откликнулся:

— Шо?.. Хто там?

— Это Тюхин, — сказал я. — Который час?

— Времэни у тоби, Тюхын, у самый обрэз, — сурово ответил начальник Северо-Западного укрепрегиона.

Я повесил Тамбовчика… то есть, прошу прощения, трубку.

Итак, времени на раздумье у меня не было. Как не было уже во рту этой их вечно отсасывавшейся идиотской пластмассовой челюсти — афедроновского шедевра с вмонтированным в зуб мудрости шпионским радиопередатчиком. Сия хреновина каким-то непостижимым образом там, в Лимонии, исчезла, заменившись моими, хоть и паршивенькими, но до боли родными зубами. До сих пор меня, Тюхина, томит тайное подозрение, что протез похитил попугай, когда я, Эмский, ахнув от восторга, выронил его на пол. Там же, в Задверье, я обнаружил, что у меня отросли волосы и ногти. Более того бесследно рассосались рубцы и шрамы, восстановилась обрезанная по наущению Кузявкина крайняя плоть, после чего у меня пропал последний, сугубо формальный повод считаться Витохесом-Герцлом. Счастливое открытие я сделал в фанерном сортирчике за домом. Там же, в сортирчике, смаргивая слезы, я перефразировал своего несостоявшегося сородича — царя Соломона, тоже, кстати сказать, человека небесталанного: «И это прошло!» — прошептал я. И тотчас же за оградой сада раздалось лошадиное ржание, не узнать которое я, Тюхин, не мог…

В общем, когда я выбежал на улицу, на моей крутой фирмй была половина шестого. Второпях заведенные, поставленные по будильнику часики — тикали. «Роллексы» шли, и шли они, как ни странно, в совершенно нормальную сторону, то есть — слева направо, как крестилась Совушкина мама Софья Каземировна, католичка или, скажем, как завинчивался мой кухонный кран, из которого совсем еще недавно, в той жизни, вылезали веселенькие персонажи.

Итак, до свидания с фантастическим Марксэном Трансмарсовичем оставалось двадцать восемь минут.

Непредвиденные препятствия начались тут же, у дома. Улица Салтыкова-Щедрина, по которой я, жутко популярный в будущем фантаст В. Тюхин-Эмский, намеревался сломя голову устремиться к Смольному собору, оказалась перекрытой. Поперек мостовой стояло сразу аж четыре танка без опознавательных знаков, с приплюснутыми башнями набекрень.

— Стой! — воскликнул дусик в шлеме, выпрыгивая из танка, как чертик из табакерки. — Стой, стихи читать буду! — И ведь действительно продолжил стихами, стервец этакий!

— Друг, товарищ и брат! — с чувством начал он, — а ну, кому говорю, назад! Не поворотишь оглобли — убью. Потому как таких вот неповоротливых я больше жизни своей не люблю!

По укоренившейся в душе привычке к литературному наставничеству, я указал неопытному стихотворцу на ряд слабых мест в его, в целом, идейно выдержанном произведении. Замечания мои начинающий поэт-баталист аккуратно записал в бортовой журнал танка и, горячо пообещав мне поразмыслить над ними сразу после победы, к Военно-Таврическому саду меня, Тюхина, тем не менее, не пропустил.

Я вынужден был рвануть в обход — по улице Радищева. Но и там, как раз у дома, где мое пресловутое пальтецо взяли на арапа два опереточных фраера, оказалось перегорожено. Я свернул на Саперный, и надо же случиться такой непрухе, именно в тот момент, когда началась атака на бывший молокозавод. С вертолета скинули напалмовую бомбу. Застрекотал «калашников». Ухнула граната. Я, как молодой, подпрыгнул на бегу.

Господи, ты свидетель! Если чего и боялся я в своей тюхинской жизни по-настоящему, так это куда-нибудь опять опоздать!.. Дело в том, что однажды я уже опоздал самым роковым, самым фатальным образом. Я, Тюхин, как и все мои сверстники, опоздал вовремя родиться! Увы, такие эпохальные события, как революция, борьба с врагами народа, война, целинная эпопея, космический триумф — все эти события произошли без меня и только некоторые из них оставили зарубочки на моем, мало-помалу деревенеющем с годами сердце. От одной только мысли, что я не успею еще к одному шапочному разбору, у меня перехватывало дух, а глаза так и метались по лицу в поисках ориентиров и рекомендателей. Хуже всего мне было в те мгновения, когда взор натыкался на часы. «Неужто опять опаздываю?!» — ужасался я, торопясь дописать очередной шедевр. И представьте себе — предчувствие меня не обманывало. Какой-нибудь Кондратий Комиссаров опять опережал меня! А посему, когда у Сытного рынка я мельком глянул на свои до удивления правильные, у меня просто полезли на лоб глаза. Я даже, грешным делом, подумал, что хваленая фирмб остановилась! Но в том-то и дело, милые вы мои, что часики тикали. «Роллексы» шли, правда, шли они как-то совершенно не по-нашему: за одну ихнюю секунду я, в принципе уже далеко не спортсмен, успевал пробегать черт знает сколько!..

Именно тогда, во время этого ненормального забега, меня впервые ошарашила пронзительная догадка. «А что если, — лихорадочно подумал я, — что если они нашли способ регулировать не только, скажем, рынок, но попутно — и время на его регулировку отпущенное? Как, к примеру, рождаемость, или прицел на маузере, или те же — шут их побери — импортные часики?.. Ну ведь не мог же я, товарищи дорогие, пролежать пластом один год и двадцать девять дней ни разу — подчеркиваю — ни разу! — не поднявшись в туалет ну хотя бы по малой нужде! И ведь это после того, как громила Афедронов откорректировал не только мои глаза, но и, разумеется, почки… А из этого следует, — продолжал размышлять я на бегу, — из этого со всей очевидностью следует, что кому-то очень нужно, чтобы я, Тюхин я этакий, обязательно, всенепременно, кровь из носу — но успел на свидание с Вовкиным-Морковкиным… Ну ведь логично же, а, Тюхин?..»

Увы, с логикой у меня всегда были нелады.

На углу Некрасова и Греческого меня взяли. О, если бы на Литейный, если бы!.. Меня взяли в действующую армию.

Там же, в скверике с памятником поэту мести и печали я прошел ускоренный курс переподготовки. По окончании мне вручили новехонький «стингер» и отправили на фронт, в район Псковско-Нарвской дуги. Ну и задали же мы им жару под Кингисеппом!.. Потом начались неудачи. Окружение, контузия, плен… Не буду утомлять вас печальными подробностями. Да я и сам, честно сказать, мало что помню из-за контузии. Ну — допросы, бараки… Дожди… Помню, как у этого рыжего, забыл фамилию, вышибло последний ахнарик. Он нагнулся к моей зажигалочке прикурить, а она, пуля, бац! — и ни головы, ни курева, потому как пуля оказалась какая-то особенная, чуть ли не с атомным зарядом. Вот тут меня и повредило. Потом был госпиталь, побег… Хорошо помню: смурное чухонское утро, проселочная дорога в соснячке, полуторка с нашими номерами. Шофер попался боевой, забинтованный с ног до головы, даже глаз не видно. Я его, падлу, сразу же узнал. По запаху!

— Поди, крепко запаздываю, товарищ генерал-адьютант? — спросил я.

— Полковник, Тюхин, полковник! — поправил меня дорогой товарищ Афедронов. А на мой дурацкий вопрос отвечать и вовсе не стал, просто наддал газу.

И так, молча, мы ехали до самого Питера, а потом и по нему, такому, Господи, разбабаханному, такому не такому, что просто слов нет!..

— Эх! — глухо сказал сквозь бинты товарищ полковник. — Эх, Тюхин, да что же они, гады, с тобой наделали. Аж плачешь, как баба! Ну ничего, ничего — мы тебя еще подрегулируем!.. — и он, сволочь, хохотнул и так шарахнул меня, Тюхина, по спине, что я вышиб башкой лобовое стекло.

От сотрясения снова пошли мои несусветные «роллексы». Я глянул на них и сказал:

— Неужто все-таки опаздываем?!

И тогда товарищ Афедронов дал мне дружеский совет:

— А ты поднажми, ты бегом, бегом, власовец ты этакий! — И вытолкнул меня из кабины на повороте, все у того же, на углу Некрасова и Греческого, скверика.

Я упал, вскочил… И побежал, побежал вприхромочку — худющий такой, в розовых очечках без стекол — вылетели, когда жахнуло, — в такой полосатой, концлагерной такой — меня ведь и не переодевали, только шапочку для ансамбля выдали — в такой неизбывной моей пижаме…

Вдогонку кричали «стой!», грозили военным трибуналом, стреляли даже, но мне, предателю Родины, все уже было нипочем. Легкими, пружинящими скачками я несся вперед, навстречу новым своим злоключениям…

 

Глава тринадцатая. В августе сорок шестого

По Суворовскому я бежал уже с факелом в руках. Передала мне его как эстафетную палочку вездесущая Перепетуя.

— Бежи, дорогой, — задыхаясь, сказала она. — Теперича только на тебе, неизбежного, и надежа!..

Хлопнул выстрел. Я что есть сил побежал, а все, стоявшие по обе стороны, — по правую и по левую — в едином порыве замахали руками, флажками, флагами, флажищами, флажолетами, флаконами, белыми букетиками флердоранжа, каковые были ни чем иным, как цветами померанцевого дерева. В воздух полетели чепчики!

И вот что удивительно — все они, стоявшие повдоль, ну практически все, как один — были в точно таких же очках и пижамах, как я. И в чепчиках. В круглых таких, из полосатого пижамного материала. Как у меня. А на пижамах у них, у всех были нашиты нашивочки: квадратики, ромбики, треугольнички, звезды — в том числе и пятиконечные, как моя.

Вот и лозунги — тоже были на любой вкус. Приведу лишь некоторые из них, зафиксированные моим хорошо натренированным в армии — грудь четвертого человека! — периферийным зрением:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ НАША РОДНАЯ И РУКОВОДЯЩАЯ

ГУМАНИСТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ!

И. В. ЛЕВИНУ (СТАЛИНУ) — СЛАВА, СЛАВА, СЛАВА!

ДЕМОКРАТА БОЛЬШОГО — НА КУРОРТ, В ЛЕВАШОВО!

УДАРНЫМ ТРУДОМ ОТОМСТИМ

ЗА КОНДРАТИЯ КОМИССАРОВА!

СЛЕПОТА В НАШЕЙ СТРАНЕ

ДЕЛО ЧЕСТИ, ДОБЛЕСТИ И ГЕРОЙСТВА!

А ТЫ ВСТУПИЛ В РОЗОВУЮ ГВАРДИЮ?

ПОД ЗНАМЕНЕМ ТОВАРИЩА ЛЕВИНА (СТАЛИНА),

ПОД ВОДИТЕЛЬСТВОМ МАНДУЛЫ

НАЗАД К ПОБЕДЕ ВОЕННОГО ГУМАНИЗМА!

Одним словом — я бежал. Самозабвенно, без оглядки, как из котла под Кингисеппом. А ведь оглянуться-то как раз и не мешало бы! Оглянувшись, я, Тюхин, увидел бы, как следом за мной по трамвайным путям едет синяя послевоенная поливалка, едет — и поливает, поливает, поливает… То ли дезинфекцией, то ли нехорошими, но зато простыми и доходчивыми, словесами через посредство закрепленного на крыше кузова громкоговорителя, то ли и вовсе — гипосульфитом натрия, то бишь все тем же, Померанец его забери, фиксажем!..

Впрочем, в этот момент мне было не до «поливалок». В пяти метрах впереди катил открытый «лендровер» с телевизионщиками. Я старался не ударить лицом в грязь — улыбался во весь рот — благо было чем! — то и дело поправлял шапочку, съезжавшую с моей стриженной под «ноль» головы, шутил, цитировал на бегу Нину Андрееву и Е. Булкина.

Площадь Пролетарской Диктатуры встретила меня овациями. Из толпы, выкрикивая строки раннего Эмского, выскочили два не в меру восторженных дусика. Я расписался на своей, изданной, кажется, на Соломоновых островах, «Химериаде», а этих дефективных, тут же и буквально под руки, увели в стоявший неподалеку хлебный фургон.

— Браво-браво-браво! — с трудом протискиваясь, вскричал дорогой товарищ ма… прошу прощения — капитан. — Хоро-ош! Загорел, поправился, светясь, констатировал он. — А мы тут без вас, сокол вы наш жириновский, хватили, признаться, мурцовочки! Вот видите — даже курить, по вашей милости, начал! — и товарищ Бесфамильный действительно сунул в зубы папиросочку «беломорканал». — Огонечку, Тюхин, часом, у вас не найдется?

Ну, само собой, я беспрекословно сунул было руку в карман — за позолоченной зажигалочкой, но, слава Генеральному Штабу, вовремя спохватился и, улыбнувшись улыбочкой контуженного идиота, в очередной раз огорчил дорогого товарища кипитана.

— Огонечку, говорите? Плиз! — сказал я, услужливо ткнув в его ненавистную харю пылающий факел.

Всплеснув руками, как Плисецкая, товарищ капитан Бесфамильный поначалу резвехонько отпрянул, но тоже, видимо, спохватившись, и тоже, вроде бы, вовремя — утерся, крякнул и, часто моргая глазами, принялся неумело прикуривать. Зашуршали горящие волосы, запахло паленым.

Когда он оторвался наконец от огня, я даже ойкнул. Мурло у дорогого товарища капитана было зверски красное, козырек фуражки оплавился, брови напрочь отсутствовали. Мой бывший следователь как-то очень уж отчаянно затянулся и чужим голосом произнес:

— Эх, хороша ты, вирджинская махорочка!

Факел у меня отобрали.

— Ну, спасибочки вам, Тюхин, — вытирая слезы, поблагодарил меня безбровый чекист, — от лица службы сердечное вам гран-мерси за ваш героизм, за кровавые раны, за проявленное в плену мужество, — и всхлипнув, он крепко, по-мужски, прижал меня к своей суконной, пахнущей афедроновским формалинчиком, груди. Рыдания сотрясли его хорошо тренированное тело. Рыдая, он принялся дружески похлопывать меня. По спине, по животу, еще ниже. Обхлопав карманы моей пижамы, находчивый товарищ бывший мой следователь как-то разом успокоился, повеселел и даже, елки зеленые, заговорил стихами.

— Теперь ты наш! — с чувством сказал он. — Прости, родная хата, прости семья! С военной семьей сольешься ты родством меньшого брата, и светлый путь лежит перед тобой.

Стихи неведомого автора до такой степени тронули меня, что я едва смог вымолвить:

— Это чье это?

— Ага, и вас, Тюхин, проняло! — ухмыльнулся пострадавший. И еще разочек хлопнув меня по карману, в котором лежали такие с виду обыкновенные спички, Бесфамильный выдал:

Умер бедняга! В больнице военной Долго родимый лежал. Эту солдатскую жизнь постепенно Тяжкий недуг доконал!

В отличие от бедняги-солдата, эти строки догонали меня моментально. Именно их, два раза в месяц с гонорара напиваясь, обожал декламировать поэт-пародист и парторг Кондратий Комиссаров. После декламации произведений великого князя Константина Константиновича опальный коммунист обычно заявлял на все писательское кафе, что не пьют одни корифеи, иудеи и прохиндеи, ронял голову в салат и уже оттуда, из салата, стонал свое коронное: «Фашисты! Россию продали!..». Итак, из уст товарища капитана прозвучала почитай что классика. А потому, когда и громила Афедронов, уже разбинтованный, уже при полном параде, когда и этот перешибатель конечностей заговорил стихами владельца некоего письменного стола, я ничуть не удивился.

— Спи же, товарищ ты наш, одиноко! — взвыл он, загибая мне салазки. Спи же, покойся себе! В этой могилке сырой и глубокой Вечная память тебе!..

Долго я не мог распрямиться, а когда распрямился-таки — замер, как покосившийся флагшток на плацу.

— Каково?! — подмигнул мне веселый костолом. — Это тебе, Финкельтюхин, не твоя «Похериада!» Четко, ясно, по-нашему, по-строевому.

— Автора! Назовите фамилию автора! Умоляю! — прошептал я.

Бесфамильный и А. Ф. Дронов многозначительно переглянулись и разговор странным образом свихнул в другую сторону.

— Вот вы, Тюхин, и до сих пор, поди, думаете, что розовые очки — это так, для обмана зрения? — с мягкой укоризной в голосе сказал товарищ капитан. — Эх вы, Фома неверующий! Ну-ка признайтесь честно — а ведь в очках-то вся рубаха розова не только у папули, который на полу!.. Почитай у каждого, а?..

— Честно? — не в силах оторвать взора от того места, где прежде были его брови, спросил я.

— Как бывший партиец бывшему следователю!

— Если честно — то да! И знаете, друзья мои, стоит мне только надеть их, и тотчас же в памяти всплывают гениальные слова одного гениального Вождя и Генералиссимуса: «Жить стало лучше, жить стало веселее!».

— Как-как? — хором воскликнули мои крестные отцы-командиры?

— Как вы, Тюхин, сказали? — отбрыкнувшись ногой от дуболома Афедронова, переспросил насторожившийся товарищ капитан. — Живенько, живенько, Тюхин! А вы, Афедронов, фиксируйте, не ждите моих напоминаний!.. Так чьи, вы говорите, эти слова?

И тут, посреди площади Пролетарской Диктатуры, у нас произошел джентльменский обмен сугубо ценной информацией. Товарищ капитан Бесфамильный конфиденциально сообщил мне, что столь потрясшие меня стихи сочинил не какой-нибудь говнюк без четвертой пуговицы, а самый что ни на есть великий (князь!) и в то же время самый засекреченный поэт на свете — К. К., он же — Полковник, он же — Кондратий Комиссаров, он же — просто Кака, это когда перебирал лишку.

— Так что, понимать надо! — прошептал мне в самое ухо товарищ Бесфамильный.

— Понимаю, — сказал я. — Очень даже понимаю. Так вот почему… — сказал я и, спохватившись, больно прикусил себе язык, впрочем, как тотчас же выяснилось — совершенно напрасно. Обоих экс-мучителей как ветром сдуло.

— Равняйсь! Сми-ирна!.. — гаркнули громкоговорители. Толпа охнула, шатнулась сначала в одну, потом в другую сторону. Замелькали «демократизаторы». Захлопали нестрашные пукалки пистолетов. Дышать и шевелиться стало совсем невмоготу, но центр площади освободился.

— Везут! Везут! — заволновались в стороне Суворовского.

Тело товарища А. А. Жданова прибыло на скромном ЗИСочке с открытыми бортами. В своем знаменитом полувоенном кителе он лежал почти как живой. Казалось, еще мгновение — и дрогнут его ресницы, распахнутся провидческие глаза, Андрей Андреевич привстанет с одра, простирая руку, и скажет… Но увы, увы! — раздавленная вишенка посреди лба дорогого Соратника и Члена не оставляла никаких сомнений, не говоря уж о надеждах! Мало того — с удивлением обнаружил я некоторые несоответствия. Как то: у этого товарища Жданова, в отличие от канонического, не было усиков. Зато была плешь, а если уж называть вещи своими именами — чуть ли не хрущевская лысина! Да и вообще — облик лежавшего не внушал особого доверия. Чего, к примеру, стоила одна эта воровская татуировочка на веках! «Помилуйте, да он ли это?!» — усомнился я про себя.

— И тем не менее, — раздался знакомый шепоток над моим левым ухом, тем не менее, Тюхин, это именно он. Вождь, Сподвижник, Автор знаменитого, поистине эпохального… м-ме… доклада. Но как вы только что изволили заметить, друг мой: увы, увы! Произошла накладочка, досадный, так сказать, сбой в компьютерной… м-ме… программе. Брачок-с! В предначертанной Теорией Неизбежности час Член Политбюро хоть и воскрес, но, к сожалению, не совсем качественно. С нетерпением ожидался Андрей Андреевич Жданов, а имел место Апрель Апрелевич Джанов. Ничего не поделаешь, Тюхин, и нам не чуждо ничто… м-ме… человеческое!.. Да-да, голубчик! А вы как думали?! Ведь ежели вы приняли нас за… м-ме… ангелов, вы просто не марксист!.. Или все же — марксист, а, Тюхин?..

— Знаете, Ричард Иванович, — совершенно искренне сказал я, — еще немного — и, ей-Богу, — стану! Только теперь уж не так, как раньше. По-настоящему!..

— Тут ведь вот какой кунштюк, солнышко вы мое ненаглядное, — одушевился Ричард Зоркий, — с одной стороны — таки-да: порядочки в наших палестинах, сами видите, странные. Но ведь с другой-то — и у вас там, голубчик, далеко не Германия. И в вашей… м-ме… Черномырдии, незабвенный мой, теория и практика, как… как мой Кузя и финансовая дисциплина! — и тут Ричард Иванович хохотнул и могилкой пахнуло на меня, грешного. Вот и этот А. А., извините за выражение! Казалось бы, — столько дел, воскресай по-хорошему, берись засучив рукава за работенку: тут тебе и борьба с космополитами, и эти ваши… м-ме… нехорошие журнальчики… Как их?

— «Звезда» и «Ленинград».

— Ну, вот видите — как ни крути — опять Ленинград. А звезда-то какая — поди, Давидова?.. Ах, Тюхин-Тюхин, сколько дел, сколько процессов еще впереди!..

Я украдкой глянул на него и, знаете, даже вздрогнул. Очень уж изменился Ричард Иванович Зоркий за годы нашей долгой разлуки: похорошел, окреп, вымолодился, сменил соломенную шляпу на фетровую, а эти черные свои очки — на пенсне, стеклышки которого, как то окно в светелочке моей возлюбленной, были непроницаемо-белые. Исчезла и его анекдотическая луначарско-бабуринская бороденка клинышком. Одни усики от нее и остались квадратиком, как у т. Молотова. Или у т. Кагановича, или, скажем, у гражданина Б., Зловредия Падловича, относительно самочувствия которого здесь как-то подозрительно помалкивали.

Тем временем короткий траурный митинг подошел к концу. Четверо ухватливых молодых людей в габардине сбросили бездыханное тело товарища Джанова на трамвайные пути. Скырготнули динамики. Послышался приглушенный бабий смешок, шиканье, щелчок. И наконец — Голос, такой знакомый, уже почти родной:

— Говорыть Штап!

Воцарилась тишина. У кого-то выпал и звонко запрыгал по булыжникам серебряный доллар.

— Рэхион, слухай мой команду! — как на параде гулко, с отголосками загрохотал Дежурный по Куфне. — Приказываю капытану Бэсхвамыльному зачытать мой новый прыказ!.. Пока усе!.. Конэц… отстань, сатана!.. конэц связи!..

Динамик заверещал, раздался подозрительно знакомый хохоточек. На всю площадь опять щелкнуло.

— Р-равняйсь!.. Сыр-рна! — скомандовала трансляция еще одним до боли не чужим голосом. — Слушай приказ Верховного Главнокомандующего. «Во изменение моего предыдущего Приказа, приказываю: пункт три — на территории вверенного мне Укрепрегиона считать вечную память о Жданове А. А. утратившей силу. Пункт два: признать недействительным его физическое тело, личное дело и творческое наследие. Пункт один: доклад товарища А. А. Жданова заменить докладом товарища Р. И. Зоркого „Клеветническая „Химериада“ В. Тюхина-Эмского как кривое зеркало пост-Пердегласа“. Подпись: ВГСЗУ Мандула — самый старший сержант всех времен и народов»*. Вольна-а!.. Дезинтеграторам приступить к дезинтеграции!

К распростертому на мостовой телу задним ходом подъехали три гэбэшных фургона. Точно питерские помоечные чайки полетели из них, плеща страницами, труды так и не воскресшего идеолога: политиздатовские брошюры, протоколы, постановления, сборники докладов, телеграммы, письма, резолюции…

Я медленно приходил в себя. Ричард Иванович стоял передо мной на коленях, свесив повинную голову.

— Каюсь, наказание вы мое, — горестно шептал он, — виноват-с, не выдержал… м-ме… нечеловеческих пыток Афедронова. Дрогнул, такой я сякой!.. А потом — вы ведь, Тюхин, тоже… м-ме… Ну, помните про плакатик?.. Так что — долг платежом…

Голова у меня подергивалась, совесть поскуливала, как побитая собачонка. Состояние было препакостное.

— А-а, да чего уж там… — прерывисто вздохнул я, помогая подняться товарищу по несчастью.

Через пару — по моим часам — секунд над тем местом, где лежал несостоявшийся соратник Ионы Варфоломеевича вырос высоченный курган макулатуры. Из фургона выпрыгнули два шустрых огнеметчика в куцых маршальских мундирчиках. Засмердело бензинчиком. Зафуркали ранцевые опрыскиватели.

В цистерне «поливалки» отворилась хорошо замаскированная задняя дверь и на свет Божий вылез весь какой-то мокрый и взъерошенный товарищ капитан. Вослед ему вылетела фуражка. Растерянно отряхиваясь, товарищ капитан поднял ее и надел задом наперед на голову. К его чести надо сказать, что к кургану он подошел уже четким строевым шагом. Зазвучала барабанная дробь. Товарищу Бесфамильному подали злосчастный факел. Скрежетнув зубами на всю площадь, он сделал стойку на одной ноге и, наклонившись, поджег.

Слушайте, с чего это вы взяли, будто все рукописи не горят?! Полыхнуло так, что даже метрах в тридцати, там, где стояли мы с Ричардом Ивановичем, чертям тошно стало. Зоркий, знаете, аж за живот схватился.

— Эх! — вырвалось у него. — Эх, жизнь наша — порох!..

Творческое наследие Андрея Андреевича запылало страшным денатуратным огнем.

— Ну и как же это все называется? — глядя на пламя, от которого мне, Тюхину, не было ни жарко, ни холодно, спросил я, Эмский.

— А так… м-ме… и называется: дезинтеграция. Была страна — и не стало. Был человек — глядишь, и тоже нету. Только лагерная пыль по ветру, да бомж на безымянном бугорочке, любознательный вы мой…

— А как же история? — поймав на ладонь листочек, каковой сгорел и не обжег, грустно спросил я. — Его, Андрей Андреича, вклад? А блокада, а благодарная людская память?.. Или та же телеграммка! Как с телеграммкой-то быть, с той самой, Ричард Иванович, сочинской?

— Это от 25-го сентября 36-го года? О назначении… м-ме… Ежова Н. И. на пост наркомвнудела?.. Эх, батенька, экий вы, право, несообразительный! То-то велика беда — телеграммка! Будто без нее и дела не будет!.. В том-то и дело, Тюхин, что — будет! У нас ведь как — все наоборот у нас, не как… м-ме… у людей! Сначала у нас дела — с размахом, с претензией на эпохальность. А потом уж — как водится — решения, оргвыводы, прокурорские проверки. И опять же — дела. Политические, на худой конец — уголовные… Так что эти ваши, голубчик, репрессии — они ведь все одно состоятся. Уж в этом-то можете быть уверены! А что касаемо памяти, суперпроницательный вы мой, так на то и Афедроновы! Вышибут, да и дело с концом!..

В это время толпа еще разок дружно ахнула. Сугубая сила пламени вздела несчастного Апреля Апрелевича с булыжной мостовой. Могу поклясться видел, собственными глазами лицезрел, как он с достоинством выпрямился и простер правую руку вперед! Рот его при этом — открывался и закрывался, глаза моргали!..

— Ишь — опомнился! Поздно, раньше надо было! — недовольно пробурчал Ричард Иванович. — Знали бы вы, Тюхин, как мы с ним намаялись. Мыслимое ли дело — член Политбюро, а по-русски ни бэ, ни м-мэ, ни кукареку. Я уж и так и сяк. Ну, думаю, турок! А он… — Тут у Ричарда Ивановича даже подбородок задрожал. — А он ведь, Тюхин, на поверку-то и впрямь оказался… м-ме… младоазербайджанцем. Потому и Джанов… — Он вздохнул. — А как следствие — А. Ф. Дронов. Кстати, все забываю спросить, он вам ноги на спор не перешибал — вот этак вот — ребром ладони?.. Перешибал!.. Ах, Афедронов, Афедронов! Он ведь, между нами, одного своего товарища сначала оклеветал, а потом и ликвидировал. Говоря по-нашему, по-русски: сначала стукнул, а потом еще и шлепнул!..

— Кузявкина?! — вскричал я.

— Тс-с! — прошипел Ричард Иванович, озираясь. — Нет, душа моя, с вами положительно не соскучишься! А время, между тем…

Я вздрогнул! Я вспомнил, вздрогнул и, холодея, взглянул на часы. На свои несусветные «роллексы». Было без пяти минут шесть…

— Да успеете, успеете, Тюхин, — поблескивая белыми стеклышками пенсне, сказал читавший мои мысли Р. И. Зоркий. — Еще не вечер, — сказал он, глядя мне в лоб, — да и война, Тюхин, по-настоящему, честно говоря, еще и не началась…

Валил дым. Крупные хлопья гари по-вороньи неуклюже взлетали в небо, мирное такое, безоблачное, каким оно было давным-давно, когда по Суворовскому еще ходили трамваи. Питерское послевоенное небо незапамятно синело над моей головой и в самом зените его, ослепительно сверкая отраженным то ли зоревым, то ли закатным светом, висела самая что ни на есть натуральная, в отличие от того, что творилось вокруг, летающая тарелка.

Грянул «Интернационал»… Впрочем, нет, не так! — тихо и торжественно зазвучал Шопен и я, Тюхин, вдруг подумал: а почему, почему именно Шопен, когда на самом деле, по-польски, он, елки зеленые, — Шопин. Да и не было ни похоронного марша, ни Вивальди, ни даже Вано Мурадели. Тренькало струнами «Яблочко», под возгласы одобрения бил чечетку в кругу одинокий, как мой ваучер, брат близнец Брюкомойников.

Праздник продолжался. Там и сям в волнующейся, как рукотворное море, толпе раздавались возгласы, выстрелы, вскрики. Один не в меру разволновавшийся товарищ рядом со мной, воскликнув «Эх!», раскусил зашитую в воротничке ампулу. У пропилей шла торжественная сдача зениц ока. Принятые под расписку глаза бережно складывались в специальный стеклянный ящик с надписью: «Все для фронта, все для победы!». В обмен выдавались черные окуляры.

— Вот они… м-ме… новые порядочки, — провожая взором очередного счастливчика, прошептал Ричард Иванович. — Тут, Тюхин, годами корячишься, подличаешь, лжешь, предаешь самых… м-ме… лучших, самых преданных своих друзей… А эти — эвона: раз и в дамках!

Ричард Иванович тяжело вздохнул. Щека у него задергалась.

— Хотите, Тюхин, посмеяться? — горько спросил он. — Знаете за кого меня так, в кичмане, приняли?.. Если б за провокатора, хуже… За отца Глеба Якунина…

— Били?

Ричард Иванович молча снял велюровую шляпу. Его стриженная, как у меня под машинку, голова была сплошь в проплешинах. Судя по всему об его голову в камере гасили окурки.

— А бороду они мне по волосочку выщипали, изверги ненавистные, — отвернувшись, прошептал он.

Засвирестели динамики.

— Даю настройку, — голосом Даздрапермы гаркнула трансляция, — раз, два, три… товарища обосри! — и заржала, лимитчица.

— Ну вот. Вот и все, Тюхин. Пора идти против собственной… м-ме… совести. Сейчас, Тюхин, я буду зачитывать свой чудовищный, человеконенавистнический… м-ме… докладец. Еще более мерзкий, чем ваша, с позволения сказать, эпопея… Ага! А вот и Апрель Андреевич догорели, вечная им непамять!..

Я сдернул с головы концлагерную камилавочку.

— Господи, ну а дальше-то что?

— Дальше? Да все то же, голубчик, только — как бы это поточнее выразиться — только в несколько ином, в откорректированном что ли, варианте. Образно говоря: к той же остановочке, но на другом… м-ме… паровозе.

Тут к догорающему пепелищу, пошатываясь, подошел Афедронов. Он расстегнул ширинку и принялся мочиться на огонь. Кий у него был не по комплекции малозначительный, в подозрительных мальчишеских прыщиках…

Или я что-то путаю и это сделал совсем не он, совсем в другое время и не на этом месте?..

Кострище дотлевало. Над площадью Пролетарской Диктатуры мельтешил розоватый, как тутошний снег, пепел. Я снял никчемные очки и вытер скупые слезы обиды тыльной стороной ладони.

А вот глаза, увы, не вынулись. Потрясенный услышанным, я уже совсем было собрался духом выколупнуть их, свои проклятущие, окаянные, но ничего путного и из этой моей затеи не вышло.

И увидел я, собственными глазами увидел я, как выволокли из «поливалки» и под руки повели в фургон бледного, со съехавшим на бок галстуком Ричарда Ивановича. Как оттуда, из цистерны высунулась хохочущая халда Даздраперма. Как она заговорщицки подмигнула мне, мочалка несусветная, и на всю площадь Пролетарской Диктатуры завопила в микрофон:

— К торжественному танцу!.. Побатальонно!.. На одного заклеенного дистанции!..

 

Глава четырнадцатая. В шесть часов вечера перед войной

Тут в моих и без того обрывочных воспоминаниях — досадный провал, какие случаются разве что с крупного перепоя или когда шарахнешься затылком об мостовую. Опомнился я уже у Смольного собора, уже вне строя танцующих государственную мазурку, весь какой-то безжалостно растерзанный, с распухшими, как говяжьи сардельки губами, без часов. И только-то я пришел в себя, как тотчас же впал в новый транс, потому как творившееся вокруг было выше моего, тюхинского, разумения.

Схлопотавший пулю Померанец как ни в чем ни бывало дискутировал со стоявшим на карнизе дома самоубийцей. И ведь что характерно — карниз был тот самый, с которого я спрыгивал в детстве, издавая предосудительные по нынешним временам возгласы.

— Значит, так вы ставите вопрос, — вился смертостойкий недобиток. Значит, вы утверждаете, гражданин… — фамилию я толком не расслышал то ли Крякутный, то ли Рекрутской, — вы утверждаете, что человек создан для счастья, как…

— И опять же — не так! — донеслось сверху. — Для умственно неполноценных повторяю еще раз: человек создан для полета, как чайка Джонатан для человечности!.. Понял, придурок?

— Та-ак… Значит, такая вот постановочка: человек по имени Натан… Что значит — опять?! Я, милейший, при исполнении, а вот вы-то кто? Как-как вы говорите? Чайник?..

— Человеко-чайка, — с трудом сдержавшись, повторил безумец.

— А аргументы?.. Ах, и это имеется! Тогда не тяните — выкладывайте!..

Суицидал выложил из карманов пижамы мелкие доказательства своего более чем сомнительного существования: пачку сухих горчичников, золотую звезду Героя, личное оружие, предсмертную записку. Избавившись от лишней тяжести, Крякутный-Рекрутской перекрестился и раскрылил руки, как ныряльщик.

— Сейчас полечу! — во всеуслышанье заявил он.

— Лети, летальный! — махнул рукой пугающе живучий лектор по распространению.

И смельчак полетел. Тело его тенью промелькнуло сверху вниз и хрястнулось об брусчатку. Ух! — восторженно вскрикнули отпрянувшие свидетели.

— Кто следующий? — обтирая платочком рукав, вопросил Померанец.

Образовалась живая очередь. Один за другим сделали попытки Иванов, Петров и Сидоров. Вслед за ними под веселый смех зрителей на карнизе возник некто Рабинович. Этот полетел почему-то не вниз как все нормальные русские люди, а куда-то вбок и в сторону, как мне показалось, в сторону Ближнего Востока.

Все, кто мог, повыхватывали пистолеты. Началась азартная пальба, но уже в белый свет, как в копеечку. Безродный космополит, по-собачьи загребая воздух руками, успел улететь в свои чертовы палестины.

Я стоял, задрав голову в немыслимо синее, как на рисунке больного ребенка, небо. Ослепительно сияли кресты. Давным-давно, когда все еще верили во что-то, над ними кружили голуби. Белые Скочины турманы. Вспархивали и камнем падали, и снова, трепеща крыльями, взлетали в такую высотень, что даже тюбетейка, Господи, падала с головы. Скоча махал жердиной с розовой тряпочкой на конце, а мы свистели, свистели, как полоумные…

И я засунул два пальца в рот, и хотел свистнуть. И не получилось. Только вытошнило.

— Поздравляю вас, Тюхин! — сказала Захарина Гидасповна из Смольного. — Подобной реакции отторжения можно только позавидовать, не правда ли, Ссан Ссаныч, — обратилась она к державшему ее под руку заместителю.

Ссан Ссаныч, замещавший в то время Захарине Гидасповне мужа, крепко пожал мою мужественную, как он выразился, руку и посетовал на то, что ему лично отторгать решительно нечего. «Но вот то обстоятельство, — сказал он, — что вы, Тюхин, почему-то стоите опять в самом хвосте очереди, и это несмотря на героизм, проявленный под Кингисеппом, а также личное знакомство и даже любовь дорогой Идеи Марксжновны, вот это, Тюхин, не может не вызвать самого решительного протеста с нашей стороны». А когда они оба заметили вдруг, что жизнь, как это ни странно — идет, а часов у меня на руке — замечу попутно, снятых профурой Даздрапермой — нет, она Захарина Гидасповна — вынула из сумочки золотые карманные котлы знаменитой швейцарской фирмы «Мозер» и под аплодисменты вручила мне их с пожеланием дальнейших подвигов и успехов. Я открыл крышку и обмер. И вовсе не потому, что на крышке имела место изящная, с вензелями гравировочка: «В. Тюхину-Эмскому — поэту и певцу от благодарной Партии» — нет, совсем не поэтому. Хотя и это — сами понимаете! Но время, время, которое было на циферблате — 6 часов 01 минуты — оно заставило меня, заполошенно всплеснув руками, броситься к условленному месту и только споткнувшись об лежавшего ничком Померанца — на этот раз шальная пуля попала ему прямо в сердце — только упав и снова взглянув на часы, я сообразил, что паника несколько преждевременна — стрелочка, хоть и бежала вприпрыжку, но совсем в другую сторону, нежели на «роллексах», а следовательно — я успевал как раз вовремя. Чика-в-чику, как говорили в нашем дворе…

…И когда я на цирлах, как шестерка, бля, подошел к заколоченной крест-накрест двери деревянного сарайчика и, обмирая, потянулся к ручке, он вдруг отчетливо, будто стоял за спиной, сказал: «Эх, Тюха-Витюха, давай, что ли, закурим, Витюха!». И я даже, знаете, оглянулся, хотя, конечно же, знал, что этого не может быть, что его нет, что это мне мерещится — я огляделся по сторонам, — мало ли, — и ничего подозрительного не обнаружил, и только тогда — шепотом, правда, чуть слышно, но ведь вслух же, вслух! — ответил ему: «Не курю, дядя Минтемир». «Поди, и не пьешь, секим башка?» — засмеялся он. А мне было не до смеха, я вздохнул и сказал: «Теперь и не пью…». «Совсем яман, — покачал головой Рустемов отец-дворник Гайнутдинов. — Плохо, — сказал он, — ладно хоть помнишь, не забыл…»

И знаете, у меня аж сердце захолонуло. «Да разве ж такое забывается, дядя Минтемир?!» — прошептал я.

Господи, как сейчас помню вытаращенные Совушкины глазищи: «Не, пацаны, честное сталинское! Я это, я открыл окошко впустить Кузю, а оно как раз крадется — темное такое и в зимней шапке. Ну, короче, подошло к Рустемову сарайчику, а он как заорет!.. Кто-кто — Кузя, кот мой… А он, ну призрак который, вот так вот замер и стоит… Короче, стоял-стоял, а потом моргнул, гляжу — а его уже нет. Как растворился!» «Может, в сарай вошел?» — предположил я. «Чудик, там же дверь вот такенскими гвоздьми заколочена! Это оно сквозь стенку просочилось… Ну кто-кто — привидение!..»

Короче, мы пошли с ним на задний двор, к сараям, и для отвода глаз затеяли игру в маялку. Но дверь действительно оказалась забитой, а потом — какие еще там призраки — в сорок девятом-то году!..

И вот однажды вечером, когда стемнело, мы втроем — Скоча, Совушка и я (Рустема не было, ему резали грыжу), мы шли мимо сарайчика и вдруг там, за дверью, заколоченной крест-накрест, увидели свет. В дырочке от выпавшего сучка. И ведь это я, малолетний Пронин, заглянул в нее и чуть не обделался от страха, потому что за столом, освещенным свечным огарком, сидело никакое не привидение, а самый настоящий шпион — в зимней шапке это в августе-то! — и в валенках! И хотя этот тип сидел спиной к дверям, Совушка разглядел-таки, что правый потайной его карман подозрительно оттопыривался. «Да там же у него, гада, парабеллум!» — побледнев, догадался он. И мы переглянулись, мы молча посмотрели друг на друга и вдруг… побежали. Только не домой, в теплые постельки, а к ближайшему телефону-автомату, на улицу Воинова.

Потом мы стояли у парадняка, а он шел под конвоем, с поднятыми вверх руками — наш дворник Минтемир, Рустемов отец, который еще весной, то ли уехал в Казань, как говорил нам Рустем, то ли заболел открытой формой туберкулеза и лег в больницу Боткина, как утверждала Рустемова бабушка.

И когда они посадили его в «эмочку», товарищ старший лейтенант по фамилии Беспрозванный подошел к нам, говнюкам, и спросил: «Кто проявил инициативу?». И дружки мои закадычные — Совушка и Скоча — не сговариваясь, ткнули в меня пальцами: «Это он!», а я, тогда еще ну совершенно не Тюхин, скромно потупил счастливые, как детство, глаза свои…

Дырочка от сучка светилась неземным голубоватым светом. Я раздвинул доски — вторую и третью по счету от дверей направо — и пролез в сарайчик сквозь образовавшийся проем.

То, что называлось Марксэном Трансмарсовичем, фосфоресцировало на верстаке — безногое, безрукое, полупризрачное по форме, и уму непостижимое по содержанию. В этом странном и, конечно же, неземном трансфизическом феномене более или менее нормальным было разве что отсутствие глаз.

— Аве, Тюхин, моритури тэ салутант! — замерцав, прожужжало видение. Да вы присаживайтесь, небось намаялись в дороге…

И я сел на деревянный ящик из-под молочных бутылок и вдруг почувствовал, что смертельно, просто нечеловечески устал за эти годы.

— Парамона кормили? — спросил меня призрак. — Ну, а рукопись мою прочитали? — И когда я сказал, что — увы — не успел, Марксэн Трансмарсович неожиданно огорчился, даже потускнел.

— Знаете, Тюхин, — грустно сказал он, — скоро ведь начнется война. Настоящая, большая-большая… Точнее сказать — Великая да еще к тому же и — Отечественная. Вполне возможно — последняя для нашего с вами мироздания.

— Последняя, — прошептал я.

Смолк далекий оркестр. Стало слышно, как высоко-высоко, куда раньше взлетали только Скочины турманы, почти на пределе слышимости надсадно гудел моторами бомбардировщик. Быть может, та самая «Энола Гей»…

Помню, я хотел что-то сказать Папе Марксэну. Важное. Не исключено, что самое главное в своей дурацкой жизни. Я даже зажмурился, собираясь поглубже вдохнуть. И тут в дырочку от сучка потянуло запашочком, который я не спутал бы ни с чем на свете, даже страдая насморком. Пахнуло формалинчиком и сердце мое тоскливо сжалось в предчувствии неотвратимой, неумолимо приближающейся беды.

— Господи, — простонал я, — да ведь это же…

— А я знаю, Тюхин, — спокойно сказал Марксэн Трансмарсович, — у меня ведь и профессия такая — знать все на свете. К примеру, друг мой, мне доподлинно известно, что произошло с той страной, из которой вы изволили сюда сверзиться. Я знаю, что стряслось в Таврическом дворце Его Величества Самого Старшего Сержанта Всех Времен и Народов Г. М. Мандулы каких-нибудь пять минут назад. Наконец, для меня не секрет, что случится с нами буквально через мгновение…

— Что? — непослушными губами вышепнул я.

— Ну, во-первых, вы, Тюхин, сунете руку в карман и все-таки отдадите мне то, зачем ходили в Задверье…

И я, склеротик этакий, хлопнул себя ладонью по лбу — мамочка родная! — я достал из кармана пижамы такой с виду обыкновенный, чуть ли не балахнинской спичечной фабрики коробочек. Я вынул его и с виноватой улыбкой на лице протянул хозяину.

— Ну, а теперь крепче держитесь на ногах, Тюхин! — весело воскликнул мой небесный тесть. — Как у вас с нервишками? Тогда считаю до трех по-лемурийски: мене, текел, фарес-упарсин!..

И не успела отзвучать последняя, непривычно длинная для нашего земного слуха цифра, как толевая крыша над головой совершенно бесшумно, как во сне или в сказке, взмыла вдруг ввысь, с треском слетела с петель дощатая дверь и горемычная судьба моя вскричала ликующим голосом товарища капитана Бесфамильного:

— Фиксируйте, немедленно фиксируйте их!

Вспыхнули съемочные софиты, застрекотали кинокамеры. Два дюжих коммандос с опрыскивателями, стоя на крыше соседнего сарая, принялись усердно опшикивать помещение сарайчика.

Не знаю, что конкретно имел ввиду товарищ капитан, но лично меня Афедронов зафиксировал профессионально. Я и ахнуть не успел, как он круто заломил мне руки за спину. Согнутый в три погибели, я взглянул на товарища по несчастью промеж ног своих и запоздалое «ах!» — возглас несказанного, описанию не поддающегося изумления — непроизвольно исторгся из горестной груди моей. Под воздействием химикатов фотопроявителя голубовато светящееся Нечто, словно хохмы ради нареченное Вовкиным-Морковкиным, буквально на глазах стало обретать все более и более отчетливые очертания.

— Ну же — смелее, смелее! — подбодрил довольный товарищ капитан. — И Христа ради, — поотчетливее в проявлении своей классовой сущности, Марксэн Трансмарсович! А вы, товарищи операторы, фиксируйте, с предельной тщательностью фиксируйте все, а в особенности вот этот вот — обратите внимание — в его мохнатой лапочке зажатый, обыкновенный такой с виду коробочек! И чтобы крупно — на весь экран!

Да, дорогой читатель, ненавистный товарищ капитан не оговорился. Это была именно лапочка, а не рука. Существо, теперь уже окончательно обозначившееся через посредство фиксажа, человеком со всей очевидностью не было. Оно больше напоминало то пресловутое млекопитающее, от которого мы, люди, не произошли, как наивно заблуждался Ч. Дарвин, а в которое как раз наоборот — превращались в результате быстрой и фатально неизбежной инволюции. На верстаке агента турецкой разведки Минтемира Гайнутдинова сидела сравнительно небольшая глазастая обезьянка, точнее даже не обезьянка, а лемур. И если б в нашей милой компании каким-то чудом оказался вдруг Кондратий Комиссаров, который помимо поэта К. Р. уважал еще и нашу советскую энциклопедию, он (в качестве информации к размышлению) сообщил бы всем присутствующим, что — примо: лемурами по верованиям древних римлян назывались души умерших, и что — секондо: именно так именовались очаровательные, понимаешь, полуобезьянки отряда приматов, обитавших в диких, понимаешь, лесах ихнего сраного Мудогаскара. Но поскольку Кондратия с нами, увы, не было, его роль на себя взял идиот Афедронов. Еще выше заломив мне руки, он заорал:

— Так ведь это же — макака!

И все дружно рассмеялись, отчего огромные глаза Марксэна Трансмарсовича стали еще больше и — как мне показалось — влажнее. Я еще пристальнее вгляделся в его мордашку и вдруг вспомнил странный, над письменным столом все того же великого князя и поэта фотопортрет.

— Ах, вот оно что! Вот оно, оказывается, в чем дело! — вырвалось у меня.

— Обратите внимание, товарищи, — заметил сияющий товарищ капитан, теперь даже нашему Тюхину что-то стало ясно. Ну в частности гражданин Тюхин понял, что крупно просчитался, недооценив нас, чекистов! Дорогие товарищи! Дамы и господа! Соратники и коллеги! Только что вы стали свидетелями блистательного завершения нашей операции под кодовым названием «Наивный трансмутант». Детали и подробности позднее, на торжественной пресс-конференции. А сейчас я хотел бы особо заострить ваше внимание на самой, пожалуй, существенной особинке этого поистине исторического Дела… Гражданин Вовкин-Морковкин, ну-ка дайте мне то, что у вас в правой… э… конечности… Живенько-живенько! А вы, товарищи корреспонденты, граждане понятые, господа спонсоры, — вы фиксируйте, фиксируйте!..

— Вот здесь вот, — тряся коробком, взволнованно продолжил товарищ Бесфамильный, — здесь находится то, ради чего десятки наших лучших, опытнейших сотрудников трудились не покладая рук, не жалея сил, здоровья, а подчас — и самой политической репутации…

Защелкали затворы фотоаппаратов. От вспышек блицев потемнело в глазах. Мучительно захотелось укусить самого себя за воротник пижамы.

— В этом маленьком, неказистом свиду шпионском контейнере, — сказал мой бывший следователь, — находится, не побоюсь этого слова, — ключ к разгадке самой жгучей, самой таинственной из всех тайн нашего социалистического по форме и далеко не капиталистического по содержанию существования. В этом спичечном коробочке своего рода пропуск в иной, разительнейшим образом отличающийся от нашего, мир — в Страну Счастливого Прошлого, где, товарищи, как и обещали Теоретики и Основоположники, вдосталь всего: света, счастья, жизненного пространства, бесплатного спецпитания, жизнерадостных песен, хороших книжек и фильмов, любимых девушек и мальчиков, неиссякаемого оптимизма!.. Да-да, друзья мои, это он — тот самый Иной Мир, о котором так много и так вдохновенно говорил и писал наш товарищ Левин!..

Раздался всеобщий и полный вздох. Толпа всколыхнулась. Притиснутый к стенке сарая Афедронов коротко, с убийственным китайским «хэком» рубанул кого-то ребром своей занаменитой ладони. Еще, еще и еще раз!.. Толпа отпрянула. Афедронов поднял меня и прислонил к стене. В глазах затанцевали маленькие кровавые лебеди.

И тут раздался скрип, тонюсенький такой, жалобный. Поначалу мне показалось, что звук этот издает подцепленная на крюк подъемного крана толевая крыша сарайчика, но дело было не в крыше, которая даже не поехала, а прямо-таки полетела. Дело было не в ней. Небольшой, с Питера Пэна величиной, лемур — плакал. Ртутные слезинки катились из его большущих немигающих глаз.

Товарищ капитан поднес полуоткрытый коробок к объективу японской телекамеры и бережно, двумя пальцами извлек из него содержимое. Это был крестик, самый что ни на есть обычный, чуть ли не алюминиевый, на суровой, с неумелым узелочком, нитке…

Да, дорогой читатель, из песни слов не выкинешь. Мой бывший следователь извлек из спичечного коробка именно то, что я, Тюхин, счел за самое нужное, самое-самое необходимое для неотвратимо, по моим представлениям, дичавшего в Военно-Таврическом саду Папы Марксэна. И для меня — Тюхина…

Господи, никогда не забыть мне этого безбрового, на глазах пустеющего лица. Примерно так же смотрел на меня в Хельсинки один мой соотечественник, когда я выронил на асфальт две только что купленных у ночного таксиста бутылки.

Противно затарахтело, точно А. Ф. Дронов потер чьей-то не в меру наглой мордой по горбылям сарайчика. Впрочем, на этот раз я сразу же посмотрел на Марксэна Трансмарсовича и, как всегда, не ошибся. Главный свидетель и очевидец всего того, чему еще предстояло стрястись на белом свете и в нашей с вами несчастной стране, в частности, — хохотал. Самозабвенно, от души и в абсолютном одиночестве, как В. И. Ленин в Горках.

— Ну… Ну, Тюхин, — вытирая кукольные свои глазищи кончиком хвоста, наконец выговорил он, — ну, Тюхин, на этот раз даже я опростоволосился! Диа фрэнд, вы даже не догадываетесь кто вы такой после этого!..

Я уронил голову на грудь:

— Догадываюсь…

— Да где там! — махнул лапочкой Вовкин-Морковкин. — Вы думаете, что вы — гений человечества, но ведь это не так. Вы не гений, вы куда больше, чем просто гений, вы — Тюхин, друг мой! О, Святая Неадекватность! — ведь вы же все на свете перепутали! Я вас о каком коробочке просил?

Я пожал плечами:

— Ну об этом, с самолетиком.

— Но с каким, с каким, путаник вы несусветный?! Ведь это же, — и тут он показал на коробочек в руке товарища капитана, — это же «Фантом». Товарищ Бесфамильный вздрогнул и уставился на этикетку слепым, ничего не видящим взором своих, теперь уже не ноликов, а крестиков. — Это американский истребитель «Фантом», он же Ф-18. А ведь я вам, Тюхин, говорил про МИГ-29!.. Вы просто открыли не тот ящик стола, дорогой, практически бесценный мой сообщник!..

Я пошатнулся. Я вдруг представил себе мадагаскарскую полуобезьянку с православным крестиком на груди, и ноги мои, бесконечно уставшие от вертикальности позвоночника, тюхинские мои ноженьки, подогнулись и я, подобно Ричарду Ивановичу, пал на колени.

— Да полно, полно, — мягко утешил меня латинолюбивый и лемуроподобный Марксэн Трансмарсович, — а то еще подумаете, что я в претензии. Отнюдь, Тюхин. Все как нельзя лучше. Это, голубчик, самая талантливая, самая плодотворная ошибка в вашей жизни. Вы только взгляните на товарища капитана, Тюхин! Да вы ведь не одну дверь, вы и его перекрестили, крестоносец вы этакий. Большущий крест, Тюхин, поставлен вами на его замечательной карьере.

— Убрать посторонних, — чужим, опустевшим голосом скомандовал мой дорогой крестничек.

Замелькали «демократизаторы» и саперные лопатки. Зазвенела разбитая оптика. Крякая, зачастил правой — ударной — рукой младший подполковник Афедронов.

Вскоре у Рустемова сарайчика остались только свои.

Утомленный товарищ капитан сел прямо на сырую от фиксажа землю. Он вытянул ноги в надраенных до парадного блеска хромачах и снял фуражку. Волос на его голове уже почти не было.

— Профессор, морковки не желаете? — гаснущим голосом спросил он Папу Марксэна. — Эстонская, трофейная… Не хотите? Ну и напрасно, — и товарищ капитан откусил и захрумкал, задумчиво глядя вдаль.

Выдержав характер, мужественный лемур украдкой сглотнул слюну.

— Ну вот, кажется, и все, Тюхин, — грустно сказал он. — Осталось, как в старой хорошей песне, закурить перед дальней дорогой.

— А не присесть? — усомнился я. — По-моему, и в этой песне слова переделали.

— Тогда придется присесть. Из песни слов не выкинешь, Тюхин.

И мы с ним присели на завалинке перед сарайчиком. Я вспорол подкладку своей лагерной камилавочки и аккуратно извлек из тайничка последнюю, для него, Вовкина-Морковкина, сбереженную сигареточку. Немигающие глазищи пришельца благодарно засветились.

— Нет, Тюхин, все-таки вы гений в некотором роде, — промурлыкал он. Товарищ капитан, спичек не найдется?

Впавший в транс Бесфамильный кинул ему злополучный коробок.

— Вот так-то оно лучше будет, — сказал Марксэн Трансмарсович и открыл одно вещественное доказательство и, поцокав языком, надел мне на шею другое. — Это вам на память, друг мой, — вздохнув, сказал он. — На долгую-долгую…

— А в том, в другом коробочке, там что — ключ был?

— И как всегда вы угадали, Тюхин. Только не ключ, а ключик. Этакий, знаете, золотой и совершенно сказочный…

И я, Тюхин, понимающе кивнул головой и достал свою позолоченную зажигалочку. Марксэнчик прикурил и глубоко, с наслаждением затянулся.

Смеркалось. Черный как туча, Афедронов говорил с кем-то по рации. До слуха доносились отдельные, рубленые фразы: есть!.. так точно… никак нет… будет исполнено… Отстраненно хрумкая морковкой, товарищ капитан с каждым мигом все заметнее терял лицо. Помимо двух крестиков на сомкнутых веках, на лбу его отчетливо проступил третий…

— Так куда же вы теперь, без ключика?

— Назад, только назад, Тюхин!

— То есть — в Будущее? В чье, в наше?

— Ну нет, — засмеялся Марксэн Трансмарсович, — в этом Королевстве Кривых Душ я уже, с вашего разрешения, побывал. Есть у меня другой маршрутец, поинтересней. Там, Тюхин, ждут меня. А вас ждут?

— Не знаю, — прошептал я. — Кажется…

— Тогда — пора. «Пора, мой друг, пора», — как сказал один настоящий и, обратите внимание, Тюхин, почти такой же глазастый, как мы, лемурийцы, поэт. — Он положил свою игрушечную лапку на мое колено. — Прощаться не будем, Тюхин, тем более — навеки. Даст Бог — свидимся. А сейчас, когда я досчитаю до трех — закройте, на всякий случай, глаза. Для вас лично то, что произойдет, опасности не представляет, и все-таки, Тюхин, на всякий, как говорится, пожарный… Ага! — Марксэн Трансмарсович отщелкнул докуренный до фильтра чинарик. Прямо под ноги шедшему к сарайчику с пистолетом в руке Афедронову. — Вот теперь, Виктуар, — все. Финита ля комедиа. Мужайтесь!..

Приблизившись, Афедронов передернул затвор «тетешника» и, не сказав ни слова, даже не «эхнув», навскидку всадил пулю прямо в крестик на лбу Бесфамильного. Смертельно раненный товарищ капитан вздрогнул. Его рыжие, опаленные моим факелом ресницы взметнулись и разверзлись, открыв вместо глаз два отверстия, одно из которых было замочной скважиной, а другое дырочкой от выпавшего сучка.

— Передайте Даздраперме Венедиктовне, — умирая, прошептал он, — что это я доложил про нее…

— Передам, передам, — поморщился палач Афедронов. И резко повернувшись ко мне этот кровавый мерзавец вдруг заорал: — А ты, ты-то чего здесь делаешь?! Кто фиксировать за тебя будет, — Пушкин, что ли?!

Я помертвел.

— Да что же это вы такое говорите, товарищ младший подполковник?

— Капитан, Тюхин, теперь уже — капитан, — самодовольно ухмыльнулся он, после чего я резвехонько подскочил и замер по стойке «смирно».

И опять что-то жалобно запищало, заскоркало. Наивный трансмигрант Папа Марксэн снова прослезился. Капельки крови покатились из его огромных, медленно закрывающихся глаз.

— Мене… текел… — прошептал он.

— Э!.. Але!.. Ты чего это?! — встрепенулся почуявший недоброе гад Афедронов. — Минуточку, минуточку!.. Слышь, как тебя — стой, кому говорят! Стой, бля, стрелять буду! Эй, кто-нибудь!.. Тюхин! Спички-и!.. Суй ему спички в глаза, кому, бля, говорят!..

— У меня зажигалка, — устало вздохнул я. И в это время лемуриец, решившись, произнес:

— Адью-гудбай, Тюхин!..

Вовремя зажмуриться я так и не успел. Я видел, как его веки сомкнулись. И это было последнее, что я увидел, потому как свет Божий, взморгнув, погас…

 

Глава пятнадцатая. В некотором роде, конец света. Покаяние

В живых остался только я, В. Тюхин-Эмский. Чадя, лениво догорали разметанные чудовищным взрывом деревянные декорации моего детства. Я сидел на краю огромной, пахнущей формалинчиком воронки, а вокруг — вразброс валялись героические ошметки габардина, обрывки обгорелых документов, доносов, останки, пуговицы, ордена…

От капитана Афедронова уцелела одна рука, похоже, та самая беспощадная правая, которую он успел все же вскинуть напоследок, издав свое знаменитое «йе-е…». На ударную концовку, то бишь на букву «х», самую, кстати сказать, любимую им букву русского алфавита, времени этому мокрушнику уже не хватило.

Итак, странствующий во времени гость из Лемурии по имени Марксэн никакой, разумеется, не Трансмарсович и тем более — не Вовкин-Морковкин: обе этих обидных кликухи измыслил, как я узнал впоследствии, садист-интеллектуал Кузявкин — лемурианец Марксэн отбыл в иные, будем надеяться, более жизнерадостные миры. Та ужасная, по разрушительности сравнимая разве что с аннигиляцией, вспышка, которая сопровождала сам акт ноль-транспортировки, по природе своей была, видимо, сродни моим оптическим «эффектам» времен ранней незафиксированности. Божество устало смежило вечные очи свои и мир вокруг погас для всех, кто его исповедовали или хотя бы окружали в то роковое мгновение. Высокопарно? Слишком красиво? Ну что ж — может быть. Но уже тогда, на краю апокалиптической воронки я с замирающим сердцем осознал, что Судьба нежданно подарила мне нечто большее, чем очередное злоключение. Судя по всему, Она тихо вздохнув, дала мне еще один шанс, боюсь, последний: «Это не просто Свидетель и Очевидец, — там, у воронки, шепнула Она мне в глухое от контузии ухо, — это Провозвестник, слышишь, Витюша?». И я, сглотнув комок, выдохнул: «Кажется, слышу!»

А вот шаги приближающейся Даздрапермы Венедиктовны я, к сожалению, не расслышал. Когда, взволнованно шепча: «Господи, да как же я раньше-то не понял этого?! О, да — вот именно что — Божество! Ликуй, Исайя!..» — когда, горячечно бормоча эти слова, я слишком поспешно вскочил на ноги и… пошатнулся, и в глазах моих, как тогда, в пятидесятых, мир малокровно помутился, поплыл, поехал и даже полетел, когда меня мягко приподняло над землей и понесло, покачивая, я не сразу сообразил, что же это за сила влечет меня, и лишь после того, как в поле зрения оказались ее по-мужицки здоровенные, чуть ли не сорок пятого размера, перепачканные глиной, прохаря, лишь после этого я тускло сообразил, что это опять она…

Синяя «поливалка» с распахнутой задней дверцей стояла у паперти собора. Даздраперма П., как всегда мокрая, шуршащая плащпалаткой, несла меня к ней на руках. Бережно, как ребенка.

С неба шел снег, из чего следовало заключить, что произошел еще один провал во времени. «Что же касается аспекта божественности, то произошедшее со всей очевидностью свидетельствовало, — покачиваясь, трудно соображал я, — что Идея Марксэновна Шизая, фиктивная, так сказать, моя супруга и почти девственница (если не считать майора Шизого), что она, моя хорошая, являлась как бы дочерью этого, на моих глазах вознесшегося в небо Божества!.. Ерго, — слабея от ужаса в бесстыжих и сильных руках Даздрапермы, лихорадочно смекал я, — ерго, то есть — следовательно: то Дитя, которое, по всей видимости, уже появилось на свет в мое отсутствие, тоже было — о, Господи, прости меня грешного! — чудесным результатом непорочного зачатия, ибо еще и еще раз могу поклясться — секса между нами и в помине не было…»

Я вздрогнул, вспомнив некую несусветную подробность наших с ней интимных, с позволения сказать, отношений, я вздернулся, затрепетал и Даздраперма Венедиктовна, склонившись на ходу, влепила мне в щеку смачный, как оплеуха, поцелуй и, обдав перегаром, гоготнула:

— Айн момент, Тюхин! У меня самой все аж пересмягло!..

Я оцепенел.

Но если не я, Тюхин, то кто же, кто в таком случае отец?.. Бесфамильный? Кузявкин? Афедронов?.. Или… о нет, язык не поворачивается!.. О нет, нет!.. О — неужели?! Господи!.. О-о!..

Потайные синие дверцы с лязгом захлопываются. Снедаемая нетерпением, она бросает меня на обитую дерматином казенную кушетку и, обдавая дождем брызг, встряхивается, как славянская сторожевая моего соседа Гумнюкова. Я слизывая попавшую на губу капельку:

— Это что? Это спирт?.. Этиловый или метиловый? — испуганно шепчу я.

— Отс-ставить разговорчики!..

Шуршит плащпалатка, брякает амуниция. Мамочка моя милая, да она же… раздевается!

— Минуточку, минуточку!.. Даздраперма Венедиктовна, но я же это… В том смысле, что Идея же Марксэновна… Ой, что это вы делаете?!

— Ты… ты почему еще в штанах?! — дыша страстью, шипит она. — А ну сорок пять секунд отбой!..

Надо ли говорить, что я по-армейски беспрекословно подчиняюсь! Летят на пол куртельник, камилавочка… Со штанами заминка. Веревочка, которой я, страшно исхудав, стал подпоясываться в концлагере, героически срезанная мною с флагштока на плацу, вражеская бечевочка, как на грех не развязывается.

— А ч-черт!

Сверкнув зубами, она хищно нагибается. В поясе отпускает.

— Ну где, где он там у тебя?..

— Ой… в смысле — о-о!.. А нравственность?! Как же быть с нормами нравственности, Даздраперма Вене…

— Р-равняйсь! — подминает она. — Сми-рна!.. И чтоб — как штык!.. Чтобы — стойко, несгибаемо!.. Слы-ыши-иишь?! И чтоб — не рыпаться! А то тут один… рыпнулся… ф-фу!.. так я его вот этими вот… вот!.. вот это я понимаю!.. вот этими… ру… ка… ми!.. я сама… сама! Я сама, Тюхин!.. У-ууу!.. Ф-фу!.. Отстань, дай отдышаться… А ну кончай! Кончай, кому говорят!.. Ты что, сдурел, что ли?! А ведь я ему, гаду, тоже говорила: кончай, Георгий, играться с огнем, измены не потерплю!.. Ой!.. Ой, Тюхин, не балуй, у меня там запалы ввинчены… Жорка, — сказала я, — задушу, если чего, вот этими вот руками!.. Ух!..

— Неу… — зеваю я, — неужто изменил?.. Это кому, это тебе-то?!

— Кабы мне, Тюхин! Кабы только мне! Ну дала бы разок-другой в глаз для отстрастки и помирились бы по-свойски, по-супружески…

— По-супружески?.. Ты это про кого, Даздрапунчик?!

— Про Мандулу, про Жорку, а то про кого же?!

— Про Ма… О!.. О, Господи! — я падаю на пол.

— Вот и я, Тюхин, чуть в обморок не брякнулась! Он ведь что, он ведь, вражина, Родине изменил!

— Ро… Господи, Господи!..

— Да ты не бзди, Тюхин, — приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

— Убила?

Даздраперма гоготнула:

— И в землю закопала! А тебя, дристуна, и убивать не буду — сам когда-нибудь подорвешься: у меня там противотанковая… Слы-ы-шишь?!

…обхвативши голову, постанывая, мучась угрызениями. Господи, Господи!.. Где я?.. Что это за спиртягу она мне подсунула?.. И почему так темно?.. О-оо!..

Я щелкая позолоченной, с гравировочкой: «Д.В.П. от Г.М.» — зажигалочкой. Лестница, дверной звонок с красной пупочкой, медная табличка. Рядом с дверью, на коврике, свернувшись клубочком, спит верный Шипачев. Я перевожу дух…

Ну что, Тюхин, гад, сволочь, подонок ты этакий, — звонить?

Сердце колотится, как дурак в сундуке.

Ну?..

Я нажимаю на кнопку.

Я припадаю здоровым ухом к дверной щели, стараясь расслышать торопливую побежечку, родной топоточек. Господи, как я мечтал об этой минуте там, на жестких нарах концлагеря. Сейчас дверь приоткроется, встрепенутся серые (в меня, в Тюхина!) глазенки и он (она?) радостно закричит в тьму коммунального коридора: «Мама, мама! Наш папка в фронта вернулся!..», и обнимет за левое колено, шалунишка…

О-о!..

И вот шаги… Бренчит цепочка, клацает задвижечка… Уже на полусогнутых, уже готовый привычно сорваться на колени, я замираю… Дверь открывается — Господи, Господи. Господи!.. — и она, моя Идея Марксэновна, вся зареванная, опухшая — нос картошечкой — поддерживая обеими руками несусветный, как из книги рекордов Гиннеса животище, — пеняет мне, аморальному чудовищу:

— Ну где, где тебя черти с утра носят?!

Ноги у меня дрожат, подкашиваются. Дыхание со свистом вырывается из сожранных окопным туберкулезом легких.

— С утра, — хватаясь за косяк, шепчу я, и вскрикиваю, как безумный, и падаю на беднягу Шипачева…

Примерещилась Ираида Ляхина. Голая, потрясающая стержнем, она проскакала мимо на запаленном Афедронове с криком: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Следом пошел снег. Кружась и перепархивая, с неба сыпались серебристые, на лету превращавшиеся в пепел, доллары.

Я проснулся в холодном поту и, растолкав Идею Марксэновну, во всем повинился перед ней.

— Все мы не без греха, — гладя мою седую голову, вздохнула она, и в свою очередь созналась, что если уж и была утром на Литейном, то никак не в женской консультации.

Так произошло покаяние.

Потом я рассказал ей про сон и спросил к чему бы это?

— Должно быть к Победе, — подумав, сказала моя хорошая. — К нашей, Тюхин, Победе — всемирно- исторической, скорой и безоговорочной!

В коридоре упал тазик. Мы замерли, прислушиваясь…

В эту же ночь я, Тюхин, Виктор Григорьевич, одному мне известным способом преодолев участок государственной границы под кодовым наименованием «Дверь», обманом и лживыми посулами склонил свою тогдашнюю сожительницу Шизую, Идею Марксэновну, к дезертирству.

 

Глава шестнадцатая. Райская жизнь при отягчающих обстоятельствах

Когда попугай заорал: «Аве, Марусечка!» — она чуть не упала в обморок.

— Тюхин, — тяжело повиснув на мне, прошипела Идея Марксэновна, — откуда он знает мое настоящее имя? Это кто — это апостол Петр?..

— Это Петруша, он — птица.

— Райская?..

Увы, моя хорошая вбила себе в голову, что умерла. Взволнованная, в белой тунике, сшитой из двух простыней, она всплеснула руками, пытаясь воспарить над неведомой действительностью. Задетая рукавом, китайская ваза покачнулась — и бац! — упала на пол. И тут из сада в холл, скользя когтями по паркету, влетел охламон Джонни. Обезумев от восторга, он кинулся на Идею Марксэновну — с подвывом, с причмоками, слюнявя и писаясь. Он вспрыгнул к ней на руки, как Папа Марксэн в Таврическом саду, и лизнул ее в губы.

— Тюхин, — забыв обо всем на свете, вскричала моя нецелованная, — а это, это еще кто? Со-ба-ка?! Она тоже говорящая?.. — И Личиночка сунула ему палец в пасть. — Тю-юхин! Он даже не укусил меня!.. Это кто — это ангел, Тюхин?..

Взмявкнув, соскочил с кресла рыжий завистник Парамон. Потершись об ее ногу, он поднял голову и совершенно отчетливо произнес:

— Мама!

Идея Марксэновна Шизая, она же — Марусечка, чуть не задохнулась от счастья.

— Ах вы Марксэнчики вы мои! Жмурик, а как тут насчет котлового довольствия! Что значит — в каком смысле! — нам жрать хочется!

И я, Тюхин, эффектно распахнул перед ней битком набитый холодильник вуаля! — и вздох восхищения исторгся из нее:

— Тю-юхин, но этого же не может быть! О-о!.. И ты еще говоришь, что я не в раю, Тюхин!..

В камине потрескивали сухие кизиловые сучья. Идея Марксеновна полулежа, как римская патрицианка, ела бананы, задумчиво, как беременная Джоконда, улыбаясь чему-то. И был вечер. И китайские тени кривлялись на обоях. И впервые за долгие-долгие годы передо мною на письменном столе лежал лист девственно белой писчей бумаги. А когда я нажимал на кнопку выключателя и лампа гасла, сквозь оконный тюль матово просвечивала несусветно огромная и полная, как грудь Иродиады Профкомовны, лунища. И хотелось жить. И, Господи, не знаю почему, но опять верилось, что не все еще потеряно, даже для той страны, откуда проваливаются в небытие Китежи, президенты и мы, Тюхины…

— Жмурик, расскажи мне сказочку.

— Про что?

— Ах, да про что хочешь, только не про войну.

— Не про войну?

И я подумал-подумал и рассказал Идее Марксэновне такую вот совершенно мирную сказочку:

Сказочка Тюхина

Жил-был один сочинитель. Как-то раз он воскликнул: «Эх, однова живем!» — и сочинил самое свое честное, самое не-про-военное стихотворение, которое начиналось так:

Под тридцать мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война…

Шло время. Сочинителю стукнуло тридцать, потом тридцать три, как, скажим, Иисусу Христу или Илье Муромцу, потом и вовсе — тридцать семь, как А. С. Пушкину, уже и Брежнев классиком стал, а заветный стишок сочинителя все не печатали и не печатали.

— Нет, братцы, тут что-то не так, — как-то раз сказал он себе, — тут, братцы вы мои, призадуматься надоть!

И вот он призадумался и откорректировал начальные строчки стихотворения следующим образом:

За тридцать мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война…

Война и впрямь громыхала все дальше, аж за Кушкой. Более удачливые сверстники стихотворца уже и Шестинскими стали, а нашего героя Фортуна отчего-то не жаловала. То есть не то, чтобы его не печатали, или там не пускали в загранкомандировки — этаких пакостей Кондратии Комиссаровичи сочинителю не творили. Да и книг он насочинял — воз и еще маленькую тележку. И все, как одна, — про войну, про мир, про дружбу, про советского человека строителя коммунизма, все — не про себя, потому что того самого заветного стихотворения в этих его книжицах не было. «Но почему, почему? Чего они такого в нем углядели?» — думал он, стоя перед зеркалом, уже лысый, уже с почечными мешочками под глазами. «Нет, тут действительно что-то не так!» — и решался, наконец, и выдергивал седой волосок из правой ноздри.

Новая версия Самого Главного в жизни произведения звучала так:

За сорок мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война…

И справедливость восторжествовала! Лет этак через семь, правда, не сразу…

Сочинитель как раз шел с внучкой на антиельцинскую, посвященную Дню Советской Армии и Флота демонстрацию — и вдруг на тебе! — самая что ни на есть — «Правда», а на первой странице — его, сочинителя, многострадальное стихотворение.

Читал он придирчиво, сверяя все буковки, все запятые. «Да нет, все, вроде бы так, все точно, товарищи дорогие, только почему же так безрадостно на сердце, господа?..» — уныло подумал стихотворец.

Было ему крепко за пятьдесят. Да и внучка все вертелась, дергала за рукав, не давала, елки зеленые, сосредоточиться…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь о нашей «фазенде». При ближайшем рассмотрении она оказывалась довольно-таки точной копией особняка, который стоял на берегу Ист-Ривер в Нью-Йорке, и в котором я гостил, давным-давно, чуть ли не в пору Перестройки. Три этажа, чердак с привидением, вид из окна на статую Свободы. Внизу, в саду — хозяин с резиновой кишкой в руке — восьмидесятипятилетний Бэзил, он же — Василий, адвокат, мульти-миллионер, убежденный, как он сам заявил мне однажды, марксист-ленинец, время от времени — поэт-абсурдист. Стихи его состояли из одних знаков препинания. Всю жизнь он искал композитора, чтобы положить их на музыку. Я положил его книжицу на рояль и треснул по ней кулаком. Инструмент взныл. Бэзил был потрясен. «Друг мой, — сказал он мне в аэропорту на прощанье, — хочу, чтобы мой дом стал и вашим домом!» Так оно и случилось!

Рассказывая сказочки про иную — о, вот уж воистину райскую — жизнь: три автомашины, компьютеры, золотая кредитная карточка, «стейнвей» — я водил ее по апартаментам — это спальня, лапушка — как, еще одна?! А это что такое? — А это биде. — А вот это я знаю кто! Это Бог, Тюхин! — Глупенькая, ну какой же это Бог, это всего лишь Авраам Линкольн, американский президент, демократ… — Демокра-ат?!

О, какое счастье, что маузера на боку у нее не оказалось!..

А вот перед портретом лемуроподобного папы, она расчувствовалась: милый! пушистик! лупоглазенький ты мой!.. То есть в каком смысле — отец?.. Мо-ой?! Да ты что, Тюхин, чокнулся, что ли?! Это же — обезьяна… Ну, полуобезьяна, какая разница… Ах, дурачина ты, простофиля — это имя у него такое — Папа. Папа Марксэн. У них же, у пришельцев, вообще дурацкие имена. Ну вот, веришь ли, был у меня один такой, что и назвать-то неудобно… Как-как — Сруль — вот как… Я ведь, Тюхин, специалистка по трансфизическим контактам… Ну да — контактерша. Я их вижу, Тюхин. Я их, сволочей, насквозь вижу. Талант у меня такой. Бывало войду в кабинет к Бесфамильному, он уже весь черный от усталости, щетиной оброс, а я только разок на подследственного гляну и — как рентгеном — ты чего с ним чикаешься, Бесфамильный? Ну и что, что Иосиф Виссарионович?! Упырь он и есть упырь…

Морозец бежит мне, Тюхину, за рубаху:

— А ты это… ты в каком звании?

Она вздрагивает:

— Я?! — растерянная такая, белая. — А ты, Тюхин, уважать меня после этого будешь?.. — И шепотом: — Я, Тюхин, лейтенант!..

Господи, час от часу не легче!..

— Осторожней, Идея Марксэновна, тут ступенечка!..

— Для тебя я просто Мария, Жмурик! Мария Марксэнгельсовна Прохеркруст!

— О-о!..

— Еще вопросы будут?

— Никак нет, моя ненаглядная!..

По ночам, скрипя ступеньками, с чердака спускался старик Бэзил. Туманно-голубоватый, он медленно шествовал через холл на веранду.

— Хай, Бэзил! — махал я ему рукой из-за антикварного, купленного на аукционе Сотбис письменного стола Его Высочества — миллионер-абсурдист выложил за него полтораста тысяч баксов. — Хай, дружище! — говорил я и старый шутник дружелюбно отвечал мне:

— Хайль Гитлер, Тюхин!

Что характерно — моя специалисточка по паранормальным сущностям, профессиональная контактерша-ликвидаторша в упор не видала его. Сунув ноги в камин, прямо в пышущие жаром угли, она сидела на своем любимом месте на ковре, опершись спиною о кресло — сидела, задумчиво глядя в никуда и жуя, жуя, жуя…

Синеватое потустороннее пламя, ласковое, как коккер-спаниель, лизало ее слоновые ноги. Шел тридцать третий месяц беременности.

— Ю о'кэй? — возвращаясь под утро из сада, спрашивал Призрак.

Я не находил слов.

— Господи, за что? — глядя в мудрые лемурьи глаза, шептал я.

И ни единого выстрела не слышали мы вот уже которую ночь подряд.

Увы, увы, мои дорогие, идиллия не могла продолжаться вечно. Однажды на заре я открыл окно и увидел Кастрюлю. В красном, облегающем тело трико уфонавта она ехала по улочке на красной кобыле с красным знаменем в руках.

— Неужто опять революция?! — ахнул я.

— Что значит «опять»?! — нахмурила брови воинственная амазонка. — А разве она когда-нибудь кончалась?!

Мне пришлось признать правоту ее замечания.

— Завтра будем брать банк, Тюхин. Придешь?

Я промямлил что-то малоубедительное про свою контузию, про жену-Богоносицу и нашу тюхинскую, чуть ли не наследственную склонность к центризму, но впрочем, если это надо, — сказал я, — то как бывший член бывшей РСДРП…

— Надо, Тюхин, надо! — жестко обрезала меня Иродиада.

Я на секундочку отвернулся к столу, чтобы зафиксировать новую неожиданную рифму, а когда снова выглянул в окно, она уже скрывалась за поворотом к водокачке.

— А где же мой конь, Пегас мой где? — крикнул я ей вдогонку.

Ироида Прокофкомовна досадливо махнула рукой:

— Они, видите ли, нас возить не могут, у них, Тюхин, спина чешется!..

У меня аж дух перехватило от волнения:

— Это крылья!.. Это у него новые крылья прорезаются!..

Золотилась рассветная пыль. Высоко на горе, где стоял Белый Санаторий, труба играла побудку. Когда она смолкла, стало вдруг слышно, как где-то совсем неподалеку шуркали галькой теплые морские волны. Из резных ворот терема, стоявшего напротив, вышла бодрая, с полотенчиком на плече, Веселиса Потрясная.

— Соседушко, удовольствие получить не желаешь? — игриво подмигнув, вопросила она.

Я покосился на тревожно застонавшую во сне Марию Марксэнгельсовну. Разметав руки и волосы, она лежала на раскладушке головой к холодильнику, который был пуст. Я зябко поежился.

Да, мои хорошие, произошло то, что рано или поздно должно было произойти. Накануне вечером, когда Личиночке в очередной раз захотелось отведать чего-нибудь этакого, как она выразилась, — буржуазного, я распахнул дверцу нашего неутомимого кормильца и… остолбенел. Из съестного во всем огромном агрегате обнаружилась одна единственная урючина на чайном блюдце.

— Ты что издеваешься? — побледнела моя непредсказуемая.

Эх, ей бы не кочевряжиться, не капризничать, не зря ведь у нас, у русских, говорится: дают — бери и беги, пока не отобрали! — а она, партийная дура, поджала губки, презрительно фыркнула, и тут крылатый экспроприатор Петруччио спикировал со славянского шкафа на тарелочку тюк! — и от сухофрукта остались одни воспоминания.

Негодование Марии Марксэнгельсовны не знало границ. Побледнев, она попросила меня снять с ковра бельгийскую двухстволочку.

— Осторожней, даже незаряженные ружья раз в сто лет стреляют, вскричал я.

Не обращая внимания на мои ламентации, товарищ лейтенант Шизая щелкнула обоими курками одновременно — дуплетом! К счастью, партонов в стволах и впрямь не оказалось.

С криком — спасайся кто может! — невоздержанная птица покинула дом. Неприятный инцидент был, казалось бы, исчерпан.

— Вот видишь, дорогая… — сентенциозно начал я и вдруг осекся. Бледная, вытаращившая оловянные свои глазищи, она сидела на полу, обхватив живот обеими руками. Губы у нее тряслись, зубки постукивали.

— Т-тюхин, кажется, начинаются схватки, — с трудом вымолвила моя Марусечка.

— Похоже, начались, — подтвердил я. — На завтра намечен штурм банка…

— Идиот! — вскричала Мария Марксэнгельсовна.

В ту же ночь меня разбудило странное пощелкивание. Я приподнял голову над подушкой и обмер. Сидя перед камином, она снимала швы с интимного места дамскими маникюрными ножничками…

Муки ее были неописуемы. То и дело она подходила к холодильнику и, открыв дверцу, вперялась внутрь долгим отсутствующим взором. Я не выдерживал, шел в сад и срывал очередное яблоко с вечно плодоносящего Древа Познания.

— Нуте-с, — говорил я, пряча яблоко за спиной, — на чем мы остановились?.. Мандула… Так вы говорите, Даздраперма Венедиктовна его задушила собственноручно?

Сглатывая слюнки, она торопливо кивает в знак согласия.

— За что?

— Как это за что, Жмурик! — ну, разумеется, за измену.

— Родине?

— Ах, да причем здесь Родина. Ведь он же, мерзавец, изменил ей… она замолчала.

— Ну же… Я жду… Говори, а то яблочка не получишь.

— Он изменил ей с Кузявкиным, — потупясь, сознается Мария Марксэнгельсовна.

— Та-ак! — говорю я и отдаю ей яблочко.

Много, ах как много удивительно интересных вещей узнал я за последнее время! Ну, в частности, выяснилось, что майор Шизый никогда ее мужем не был. Более того — такого человека в природе вообще не существовало. Моя хорошая действительно была девственницей. Когда она дала мне полные и исчерпывающие показания по этому щекотливому вопросу, я рухнул перед ней на колени.

— Хочешь тапочки поцелую? — взмолился я.

— Лучше сходи в сад, принеси еще яблочек.

— Радость моя, пойдем вместе, рука об руку!..

— Нет!.. Нет!.. Ни за что! — на лице ее ужас, голос дрожит. Я долго не мог понять, почему она так панически боится веранды. К окнам, особенно к раскрытым, она даже не приближалась. И вот однажды утром, когда, утомленная допросом, она заснула мертвым сном на раскладушке, а я, тоже усталый за ночь, распахнул выходившее на улочку окно, кое-что прояснилось. Чуть не подавившийся собственным зевком, я увидел съезжавшую с горы, на которой белел правительственный санаторий, инвалидскую коляску, а в ней — кого бы вы думали! — хваченного героическим «кондратием» товарища Комиссарова — парторга, полковника, плагиатора, моего, пропади он пропадом, бывшего ученика.

Коляску то ли толкал, то ли наоборот придерживал, чтобы не укатила к едреней фене, товарищ в полувоенном кителе, в хромовых сапогах, бритый, с одутловатым бабьим лицом. Несмотря на жару, шея у него была повязана белым шифоновым шарфиком.

Я этого пидора сразу узнал.

Передо мной был антипартийный — начала 50-х — Г. М. Маленков, собственной персоной.

Инсультно перекошенный поэт-пародист, пуская слюни, любовался окрестностями. На Кондратии были трикотажные курортные штанцы и майка с надписью:

ЖИТЬ СТАЛО ЛЕГЧЕ, СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ.

СЕРДЦЕ НАШЕЙ ПАРТИИ БЬЕТСЯ В МАВЗОЛЕЕ!

Моя неискоренимая уже привычка к литературному наставничеству и тут, в Задверье, дала о себе знать. «Что ж ты, сучий потрох, делаешь, — мягко пожурил я отставного мента. — Ну, хрен с ним, с Великим Князем, от него, как говорится, не убудет, а Сталина-то за что?! А еще, елки зеленые, коммунист называется!». Далее я в тактичной форме напомнил этому несостоявшемуся А. Иванову-не-Рабиновичу, что присвоение чужих текстов, даже в нашей родимой Беспределии, квалифицируется как плагиат, и что в Уголовном Кодексе есть специальная и очень даже занятная статеечка на этот счет.

Задетый за живое Кондратий страшно взволновался, замахал руками, замычал что-то нечленораздельное и, кажется, в рифму. Он достал из запазухи большой, с сургучными печатями, пакет и через верного соратника вышеупомянутого Вождя и Учителя передал его мне, Тюхину.

— В санатории изволите отдыхать, Георгий Максимилианович, — принимая всуевское послание, вежливо поинтересовался я. — Ну да, ну да — притомились, поди, после «ленинградского дела». Сейчас, простите, куда?.. Ах, на бережочек, кровавые свои рученьки в морской водице отмывать!..

Побагровев, бывший член Политбюро уже открыл было рот для отповеди, но вечно сующийся куда не следует попугай Петруччио и тут, подлец, встрял, выкрикнув с крыши такое с детства памятное: «Маленков, бери дубину, гони евреев в Палестину!». Оскорбленный до глубины души палач вытаращился и, пробормотав нечто совершенно несусветное, чуть ли не «Доннер Веттер!» — злобно пихнул коляску ногой.

Бренча и подпрыгивая, коляска с сидевшим в ней злосчастным Кондратием Комиссаровым покатилась под горку, а дорогой товариц Маленков, заложив руки за спину, быстро пошел за ней вслед.

На конверте было написано: «Моему погубителю, лица моего повредителю. Лично!»

Письмецо начиналось эпически: «Февраля двадцатого числа Мне судьба сюрприз приподнесла!..»

Память Кондратию не изменила. Именно 20-го, только не февраля, а вроде бы, апреля восемьдесят не помню уж точно какого года с К. К. Комиссаровым, бывшим моим парторгом, стряслось то, хуже чего, по нашим советским понятиям ничего не было и быть не могло. Очнувшись утром незнамо где, он обнаружил пропажу портфеля, где было все: партийные документы, печать, заявления, жалобы, списки злостных неплательщиков, три с половиной тысячи — старыми еще! — взносов и т. д. и т. п. Когда он пришел похмелиться в ресторан Дома писателей, на нем лица не было. После третьей поллитры оно появилось — скорбное, бурячное-безглазое. «Фашисты-ы! простонало оно — Убили Кондрата Всуева!» — и страшно перекосившись, упало в салат. Увы, увы, это был инсульт.

Не буду подробно пересказывать вам содержание переданного мне товарищем Маленковым пакетика. Господи, каких только пакостей там не было! Ну чего, к примеру, стоила одна эта его идиотская частушечка, воспроизведя которую даже я, убежденный поборник свободы слова, Тюхин, не в силах сдержать негодования:

Иркины в виду имея груди, Сглазил меня Эмский Виктуар! Точно Фучик прокричавши: «Люди, Будьте…» — я упал на тротуар!..

Но это еще что! На первой же странице распоясавшийся легавый высказал предположение, что это де я, Тюхин, «притырил» (так в тексте) его сраный портфельчик, и что сделал это я из хулиганских, якобы, побуждений, а еще из зависти — там же, в портфельчике, лежала рукопись его новой, совершенно гениальной книжки, слушая стихи из которой я, Тюхин, скрежетал зубами, и то и дело восклицал: «Во, бля!»

Чудовищно! И этот человек был моим учеником?!

Делее, на странице 16-ой, этот злостный ампиловец позволил себе целый ряд клеветнических выпадов в адрес моего оскорбленного и униженного — им же, им же, господа присяжные! — Пегаса. Будто бы этот мой Фигас, по его, понимаешь, мнению, тоже ничего себе штучка, и что ему же, мерину херову, нужно было ампутировать не только, понимаешь, крылья, но и эту его дурацкую говорящую башку!.. О-о!.. От которой он, Кондратий, такого де понаслушался, что чуть было не впал в алкогольную депрессию и антикоммунизм, в чем, понимаешь, глубоко раскаивается и убедительно просит направить его на лечение в Матросскую Тишину. Разумеется, потом, по возвращении. А что касаемо его нынешного положения, то он, Кондратий Комиссаров, уполномочен заявить следующее: уж как ему, Кондрату Всуеву, ни клево было там, под началом дорогого товарища Бесфамильного — эх, в седле, с верным «стечкиным» на боку! — а все же тут, в Белом, понимаешь, Санатории и того лучше стало! И номерок, понимаешь, на двоих. И питание — я те дам, правительственное! А уж в товарищах у него теперь такие товарищи, что прямо аж кровь в теле, понимаешь, по стойке «смирно» стынет! И ежели некто Тюхин коварно, понимаешь, пресек его, комиссаровский, гениальный замысел обсказать историю нашей родной, понимаешь, и любимой милиции в стихах, то это ему, Финкельштейну, агенту, понимаешь, Вселенского Моссада, еще зачтется, ох как зачтется… и далее все более и более неразборчиво и уж совершенно непечатно…

Бедный тоталитарный Кондрат! Как сейчас помню злую, быструю оглядочку на повороте одутловатого сталиниста в полувоенном. Какой там пляж! Больше чем уверен, что этот вурдалак выворотил парализованного соседа по номеру в какой-нибудь открытый, на всуевское несчастье, канлюк. И знаете, почему я так думаю? Да потому что никакой он оказался не Маленков, а… Впрочем, — спокойствие! Терпение, спокойствие и выдержка. А стало быть, все по порядку, так сказать, — вперед, по ходу. Хотя та, другая встреча, о которой я и хочу вам рассказать, произошла уже через день, после штурма банка, который, кстати, не состоялся по причине неявки штурмующих.

Итак: кратенький, почти протокольный отчет о встрече 1 2 с поистине страшным, непонятно как и кем допущенным в здешний Рай субъектом.

В мельчайших подробностях оно памятно мне — недоброе, в тревожных павлиньих криках утро. Удаляющийся топот и свист Иродиады. Матюки ей вдогонку нашей соседки через улицу Веселисы Потрясной. Всхлипы в подушку моей вконец раскапризничавшейся лапушки — а всего-то и делов, что спросил: «Слушай, милочка, а как же ты справляешь нужду? Здесь, в доме — одни биде, а, извиняюсь, сортирчик — там, на улице. В саду, то есть…» В ответ какая-то совершенно неадекватная реакция. Истерика. Слезы. Заламывание рук. Это их вечное: «Подонок! Ты мне всю жизнь загубил!»… И вот я нервно курю на веранде, а они, гекачеписты, спускаются от белого, с колоннами, здания на горе. Идут четким, широким шагом. По-военному в ногу. Завидя меня, товарищ квази- Маленков тычет товарища младшего подполковника Кузявкина локотком в почку и оба химероида останавливаются.

— Вот что я вам скажу, Тюхин, — не поздоровавшись даже, бросает мне в лицо дыролобый гомосексуалист. — Давеча вы позволили себе оскорбительные выпады в адрес нашего дорогого и любимого Георгия Максимилиановича. Так вот, уполномочен довести до вашего собачьего сведения, что ни к каким таким «ленинградским делам» наш Георгий Максимилианович ни малейшего отношения не имеют. Что они, — Кузявкин кивает на своего постно потупившегося спутника, — они выражают через меня свое крайнее возмущение по поводу ваших грязных намеков на их, Георгия Максимилиановича, мнимую склонность к садизму и палачеству и как поклонники и почитатели маркиза де Сада и Виктора Ерофеева, а также горячие приверженцы гуманистического мазохизма — требуют незамедлительного извинения с вашей, Тюхин, вонючей стороны!

— Ну уж извините, — с Тюхинской подковырочкой, с подтекстом в интонации воскликнул я. — Ну и что, и это все?

Как ни странно они удовлетворяются.

— Пока усе! — хрипит хоть и задушенным, но страшно знакомым голосом невероятно похожий на Маленкова человек. — Пока усе… Вот ымэнно, шо пока, потому шо наша хвамылыя ныкакой нэ Малэнков, а товарыщ Мандула Усэх Времьен, Космычэских систэм и Народов! Хэоргий Максымылыанович Мандула! — и тут он, давясь от злобы, расслабляет свой белый шифоновый шарфик и я вижу на его бычьей шее синие следы от пальцев. От ее, елки зеленые, от Даздраперминых!..

Сомнений не было. Передо мной действительно стоял покойный Верховный Главнокомандующий Северо-Западного Укрепрайона. Тот самый таинственный «Дежурный по Кухне».

— Так вот вы, пидоры, какую кашку варите! — начал было я, но тут за спиной моей раздался слабый утробный вскрик. Содрогнув особняк, что-то тяжелое обрушилось на пол. Я оглянулся. Она лежала посреди холла, широко разбросив руки. Увы, и на этот раз был всего лишь обморок. Типично женский, точнее, — бабский, со страху…

 

Глава семнадцатая. За лимончиками

Бог свидетель — был Рай! Был!..

И был сад в том Раю, а в саду — пресловутое, с яблочками на ветках Древо.

И был дом, в доме том — стол, а на столе по вечерам горела, если уж и не свеча, то хотя бы электрическая, под абажуром, лампа. И лапушка моя, сунув ноги в камин, читала сказку о рыбаке и рыбке — дурачина ты, простофиля! — под боком у нее дремал каштановый коккер, и он вздрагивал и поскуливал во сне. И снилась коккеру его прошлая, такая счастливая московская жизнь, и квартира в Безбожном переулке, и я, Тюхин, тайком от хозяев кормивший его «кавказскими» конфетами, по каковой причине этот Джонни и полюбил меня совершенно необъяснимой для непосвященных, прямо-таки истерической любовью: когда я входил, он, завывая от радости, мочился на вьетнамский ковер.

И вот, сорвавшийся некогда с моего поводка коккер лежал у нее под боком, она читала, опершись спиною о кресло, я сидел за письменным столом, а на коленях моих уютно помуркивал кот, которого в той, в прошлой, похоже, действительно не самой плохой, жизни срезал из двухстволки в Комарово первый и последний классик некой исчезающей таежной народности, причем содеял он это до безумия насосавшись из горла того самого напитка, что в его народе звался «огненной водой», а в моем — «косорыловкой».

Был, был Рай! И если кому-то вдруг покажется, что все, о чем я здесь понаписал, не более чем химериада, горячечный бред, паноптикум наркотических фантомов — ну что ж, я даже спорить не буду, я просто грустно улыбнусь и, кивнув на окно, спрошу: а это не бред? Я чиркну спичкой, поднесу огонек к ладони и буду держать, пока не вспузырится кожа моя, пока не засмердит паленым. Потому что не больно уже, слышите! Потому что так изболелась душа, так истомилась плоть за эти смутные окаянные годы, что никакая боль уже — не боль. Задубенело уже все, милые мои, дорогие, хорошие… Ну кто там еще?! Кто там звонит в мою дверь?! Нету меня, слышите! Помер, провалился в тартарары! Нету меня больше на этом долбаном свете, да, похоже, что и не было никогда… А вот Сад с райскими яблочками — был! Был! И всю ночь напролет над розовым абажуром мельтешили эфемериды — сорили пыльцой на стихи, гибли, обжигаясь о стосвечовку. А еще был коробочек в правом верхнем ящике письменного стола. Спичечный коробок с нашим советским МИГом на этикетке. А в нем, в коробочке, — тот самый злополучный ключик от французского замка. А за окном в Саду цвела акация. И роза. И мушмула. И все на свете. И пахло магнолией, олеандрами и, конечно, морем. И все было сразу — и весна, и лето, и осень. Я то и дело подносил подаренные Захариной Гидасповной «Мозеры» к уху… Да нет, вроде, тикают. А между тем в самый, казалось бы, разгар дня — это по моим часикам — за окном с гиканьем проносилась зоревая — вся в красном Иродиада и начинало, как по команде, вечереть, начинало смеркаться. А когда она возвращалась обратно уже вся черная, наступала ночь — южная, звездная. И в темноте свиристели сверчки, да так, елки зеленые, громко, будто это и не сверчки были вовсе, а специально посаженные в кусты жасмина милиционеры…

И как в сказке — битком набитый холодильник — бананы, кокосовые орехи, киви, ананасы, рябчики — Господи! — всякие там марсы, баунти, сникерсы, серенаты, шоколад Кэтбюри — Господи, Господи! — клетчатый плед на плечах, пламя в камине, верная собака у ног…

Было, было!..

А наперекосяк пошло после того ее обморока. Будто роковой Мадула сглазил наше семейное счастье.

Как-то под утро я совершенно машинально снял телефонную трубку, чтобы заказать кофе в постель, и вдруг к ужасу своему услышал:

— Шо?.. Хто там?

А вскоре среди ночи я, разбуженный шорохом, увидел глаза. Зеленовато светящиеся, разные — один с замочной скважиной, другой с дырочкой от сучка. Они висели над столом, внимательно просматривая мои бумаги, которые перелистывала рука, здоровенная такая, рыжая…

Дурацкие стишки свои я в тот же день сжег. Все сорок три штуки, плюс наброски чего-то совершенно несусветного, в прозе, под странным названием «Тоска по Тюхину». Сгорело, как и следовало ожидать, за милую душу. Один только стишок и запомнился. Коротенький, всего-то в восемь строчек:

Господи, уже и не прошу — на пол, как подрубленный, валюсь — через силу, Господи, дышу! Господи, не веруя, молюсь! Господи, раздрай в душе, разлад!.. Он ведь мне уже который год — Этот в душу — исподлобья взгляд ленинский — покоя не дает…

Вот такая, с позволения сказать, лирика. Невеселая, как видите. Да и не мудрено: ну до смеху ли мне было, если еще там, в Городе, заприметил за моей лапушкой — как бы это поделикатней выразиться? — некий физиологический нонсенс, что ли. У нее по-моему напрочь не работало пищеварение. Там, на Салтыкова-Щедрина, даже, извиняюсь, туалета как такового не было. Вместо него была оборудована фотолаборатория. Как-то раз я не выдержал и написал химическим карандашом на дверях ее:

БЕДА, КОГДА ЖЕНА ФОТОЛЮБИТЕЛЬ:

ГОРЬКА ТВОЯ МОЧА, КАК ПРОЯВИТЕЛЬ!

О, если б знал, если б только мог представить себе!..

Когда кончились продукты, она стала поедать все подряд: штукатурку, угольки из камина, мыло — войдешь в ванную, возьмешь кусок «Камей классик», а на нем следы ее неровных зубов! Помню, однажды вечером она, задумчиво глядя на Петруччио, спросила меня: «Тюхин, а попугаи съедобные?». На всякий случай я снял с антресолей раскладушку — мало ли! — еще куснет за ухо, как Даздраперма!..

А еще она, Мария Марксэнгельсовна, пристрастилась к чтению.

Вот списочек книг, прямо-таки проглоченных ею в Задверье. В скобочках — ее своеручные оценки.

8. Ф. Достоевский «Идиот» — (Вот уж воистину!)

7. Он же — «Бр. Кар.» — (Брр-р!.. Прямо как дусту наелась!..)

6. Он же — «Бобок» — (Не поняла юмора. Он что — наш, что ли?)

5. Краткий курс истории ВКПб. — (Достать и прочесть полный!)

4. «Триста способов любви. Пособие для начинающих» — (Есть еще 301-ый, который мне показал Г. М.)

3. «Вы ждете ребенка» — (Ох, и не говорите! Заждались уже!..)

2. М. Т. Вовкин-Морковкин «Послание к живым» — (Ай да лупоглазенький!..)

1. В. Тюхин-Эмский «Химериада» — (И с этим шакалом я делила постель?!)

Увы, увы! — из песни слов не выкинешь. Это уже я — Тюхин.

Смаргивая невольную слезу, вспоминаю. В переулке еще не развеялась пыль от полуденной Иродиады — белое трико трансмутанта, белый рысак, бело-сине-красное знамя. Из терема напротив доносятся стихи под мандолину — это наша соседка Веселиса, она же — Констанция Драпездон мелодекламирует на французском. Выйдя замуж, она стала виконтессой, а разведясь, поэтессой.

Хорошо!

Моя паранормальная, задумчиво жуя, сидит в качалке с томиком М. Горького.

— Тюхин, — выдирая страницу, вопрошает она, — а море, над которым гордо реет черной молнии подобный, оно большое?

— Бесконечное!

— Как что, как революция?

— Как реконструкционно-восстановительный период после нее!

— О-о!..

Милая! О как мы сроднились с ней за эти совместные годы! Она даже «окать» стала, как я, В. Тюхин-Эмский. «А ну плюнь!.. Выплюнь, кому говорят — он же Горький!..» И она беспрекословно выплевывает, хорошая моя.

— Ах, Тюхин, ничего не могу поделать с собой. Все время хочется чего-то этакого, несусветного…

— Солененького?.. Кисленького?! Ах ты, мамулик ты мой! А как насчет лимончиков?.. Годится!.. Тогда, может, я это… может я на рыночек сбегаю?

Лапушка и ахнуть не успела, как я, подхватив авоську, петушком перемахнул через деревянную баллюстрадку веранды.

Денег, разумеется, не было. То есть были непонятно откуда взявшиеся в кармане 20 монгольских тугриков — Даздраперма, юмористка, сунула, что ли? — но даже это меня не остановило. Рок событий, неудержимый, как трамвай, брошенный водителем, скрежеща на поворотах, нес меня…

До сих пор ума не приложу, как я оказался под другим небом, — не синим и не голубым, а жовто-блакитным. И уже не память, а некое совершенно безошибочное беспамятство вело по саманным заулкам. Домики были сплошь одноэтажные, беленные известкой, в мальвах, как в детстве. У водяной колонки посыпал дождь — крупный, черный, как спелая шелковица. Дождины были сладкие, пачкучие. Ни с того, ни с сего я вдруг свистнул в два пальца и побежал — вприпрыжку, как за железным обручем! И когда за банными акациями сначала робко сверкнуло, словно улыбнулось, а потом, как женщина в халатике, — ах! — и открылось — да такое солнечное, такое манящее, что слезы хлынули из глаз, — оно, море — и я задохнулся, и ноги вмиг отяжелели — минуточку, минуточку! нельзя же так, сразу! — я схватился за грудь, как пулей пронзенный предчувствием, что больше никогда в жизни уже не свидимся, я схватился за то место, где деревянная кукушечка снесла яичко, и со стоном опустился на траву, на июльскую, шелудивую, в двух шагах от Банного спуска, у самого обрыва…

Море, теплое, тихое праморе моего пришествия в мир хлюпало волнами внизу. И были ступеньки из плитняка, и Горбатый Камень, с которого я впервые нырнул солдатиком, и одинокий парус, и, разумеется, чайки, одну из которых звали Крякутный-Рекрутской. Все было на месте, даже перевернутый, с дырой в днище баркас, через нее-то я однажды и вылез, как выродился по второму разу: «Мама, мама, я стихи сочинил!..»

Все было, как тогда, в солнечном сталинском детстве, только вот само синее море, оказалось вовсе не синим. И не голубым. И даже не мраморно-зеленым. Море, открывшееся моему изумленному взору, было розовым на цвет, таким розовым, что я испуганно схватился за глаза — Господи, да уж не в очках ли я?! Очков, разумеется, не оказалось — их сшибло в момент самодезинтеграции Папы Марксэна, так что, когда, брякая ведерком, возник дусик с удочками, я имел моральные основания на такой, по меньшей мере идиотский вопрос:

— Это как это?

— Ась, — приложив ладонь к уху, осклабился дед.

— Это что, спрашиваю, за море? Черное?

— А то какое же! — просиял старый афганец. — Оно и есть — Ордена Нерушимого Братства Народов нелюдимое наше Червонное море!

— Так какое же оно червонное, когда — розовое?

— А стало быть, не дошло еще до кондиции, анчоус ты мой в томатном соусе!

Ну что ж — розовое так розовое, — смирился я, — благо хоть наше…

А тем временем, как-то без всякого перехода, разом — смерклось. Со свистом и гиканьем вздыбила передо мною черного коня — черная же, с черным штандартом анархо-синдикалистов в руке — Иродиада Бляхина.

— Тюхи-ин! Началось! — вскричала она. — Еду Зловредия брать!

— Какого еще Лаврентия? — не понял я. — С какой целью?

— Экий ты! — осерчала она. — Да Падловича! Да замуж!..

Я долго махал ей вслед рукой. А когда она проскакала обратно вся красная, окровавленная, и началось утро, я пошел на Шарашкину горку.

Как и следовало ожидать, за сорок с лишком лет рынок моего детства претерпел и подвергся. Немалым, в частности, откровением для меня явился тот факт, что он — прежде называвшийся Шарашкиным — заговорил вдруг по-французски. Со всех концов так и слышалось: пардон, мерси, бонжур, шерше ля фам… Изменился к лучшему и ассортимент. Вместо пресловутой хамсы и макухи на лотках громоздились горы экзотической всячины: омары, кальмары, джинсы, кожаные куртки, сигареты, марихуана стаканами, тампоны Тампакс, шампунь Вошь энд Проктер, гранаты — Ф-1 и РГД и прочее, прочее. Пьяненький с утра пораньше букинист торговал моей «Химериадой». «Бычки! Бычки!» — базланила торговавшая окурками местная мадам Стороженко.

И вообще — при ближайшем рассмотрении Шарашкин рынок оказался вдруг самым что ни на есть марсельским. Сразу за торговыми рядами, похотливо похлюпывая, покачивались прогулочные яхты чеченских миллионеров. Крикливая толпа пестрела гризетками и кокотками. Формалинчиком и не пахло. Напротив — пахло о'де колоном и чем-то еще, навеки памятным, чем были пропитаны розовенькие салфеточки, которыми воспользовалась одна моя марсельская знакомая. Случайная, разумеется. На прощанье я ей сказал: «Ты это, ты хоть адресочек дай, на всякий случай…» Куда там! Вжикнула молнией, хохотнула, фукнула в лицо колумбийской «беломоринкой» — о-ля-ля, Виктор! И вот я разжмуриваюсь, а она, шалашовка, опять поправляет как ни в чем ни бывало свои кружевные чулочки. «Вот так встреча!» — говорю я, хлопая ее по тощей заднице. И она подскакивает, как ошпаренная, хлопает бесстыжими своими глазищами: «Уот даз ит мин?!» Как будто ничего такого между нами и не было. Будто это и не я вовсе прямо из родного аэропорта рванул к знакомому врачу проверяться!.. Я смотрю ей прямо в переносицу, в лоб и эта курвочка наконец-то не выдерживает, дает слабину, искажается растерянной улыбочкой: о-ля-ля! Ага, проняло-таки! Узнала, мочалка нечесанная!.. Что-что?! Сколько-сколько?! Сто франков? Пардон-мерси, мадмуазель! Экскузе, как говорится, муа! Мы уже однажды получили свое удовольствие…

А если б вы знали, как я обрадовался, когда увидал этого хмыря с лотком на лямке. Опять живого, опять целого и невредимого.

— Здорово, покойничек! — радостно воскликнул я.

Глаза у Померанца воровато забегали:

— Так вы, значит, вопрос ставите — покойничек… А аргументы есть? Ах, нету! Тогда какой же вы гуманист после этого?!

— Что верно, то верно, — согласился я, — гуманист из меня, из Тюхина, аховый. Лимончики у тебя, козла, имеются?

Померанец обиженно поджал губы.

— Ассортимент перед вами.

Ассортимент проходимца был столь же убог и подозрителен, как и уровень его социально-политического самосознания. В наличии имелись всего лишь три вещи: пластмассовая вставная челюсть, паспорт гражданина СССР и большая серая пуговица. Я ее сразу узнал. И схватил!

— Ты где, корзубый, мою четвертую пуговицу взял? — давясь от злобы, прошипел я. — На Литейном?

— Вот какая постановочка! — оживился профессиональный провокатор. Значит, вы заявляете, что эта пуговица ваша?

— Моя!

— А зубной протез, случайно, не ваш?

— Тоже мой!

— Та-ак! Так вы, стало быть, вопрос ставите!.. Может, и паспорточек ваш? — и с этими словами он, сардонически ухмыляясь, щелкнул своим длинным покойницким ноготочком по документику. В запале полемики я купился. Я взял его в руки, открыл и остолбенел от неожиданности. Грустная, усатая, с большими, как турецкие маслины, глазами и узеньким лбом физиономия глянула на меня с фотографии. И вот еще какой знаменательный факт выяснил я, ошалело листая липовую ксиву. Родились мы с владельцем рокового, черт знает откуда взявшегося в моей квартире пальтеца — год в год, месяц в месяц, день в день — 20-го октября 1942 года! Мало того, в графе «национальность» в паспорточке, вопреки очевидности, значилось — «русский». Сглотнув невольный комок, я уже собрался было бережно спрятать его запазуху, но скорый на руку коробейник опередил меня.

— Ну уж нет уж! — выхватив у меня драгоценную реликвию, окрысился он. — Может, скажете и фотоснимочек ваш?

И тогда я взял его, гада, за яблочко и сказал:

— А то чей же?!

Он пригляделся ко мне повнимательней и уже не был столь категоричен:

— Ну, вообще-то, если налепить усы, брови… ежели атропинчику в глаза, ну и лоб — кувалдочкой…

— Отдай! — прохрипел я.

— Не могу — он казенный. Вещественное доказательство.

— Тогда продай.

— Ах, так вы вопрос ставите, — встрепенулся торгаш. — А раз так, раз имеет место попытка подкупа при исполнении — два миллиона!

— Чего, рублей?

Подлец Померанец даже обиделся:

— Ну уж не карбованцев же!..

Сошлись на двадцати протомонгольских тугриках.

— Пережиток рыночной системы! — скрипнул зубами я.

— А ты — валютчик! — пробормотал он, воровато озираясь и пряча.

Мы с ним разошлись, как разведчики после конспиративной встречи — в разные стороны, быстро и не оглядываясь. Он — прямиком в черный, без номерных знаков, фургон, причем дверь Померанцу, как я увидел в витринном зеркале, открыла большая волосатая ручища, — он, аферюга, на доклад к начальству, а я дальше — за лимончиками, за извечно дефицитными цитрусовыми, которыми здесь, в райской стране Лимонии, что-то и не пахло.

— Лимоны есть?

— Лимонов нет, есть «Это я — Эдичка!» Э. Лимонова.

— Почем?

— «Лимон» штука.

— Щас как залимоню!..

— Ша!.. Ша!.. Тогда берегите свои нервы, читайте труды по лимнологии!

— По чему, по чему?

— Люди, та налейте ж вы ему лимонаду, он перегрелся на климате!

— Граждане, читайте стихи поэта В. Салимона, благотворительно воздействующие на лимфатическую систему!

— Держите его, он климактериальный!

— Лимбом его, лимбом! И в — Лиму!

— На Калимантан!

— Пардон!.. Сорри!.. Звыняйте, дяденьку!.. Иншульдиген!..

— Ты шо, сказывся, чи шо?!

И вот я мечусь, как угорелый, по Шарашкиному рынку моего детства натыкаюсь, наступаю на чьи-то ноги, извиняюсь, отругиваюсь. И он в ответ матюгается, хохочет, расступается, как Дыраида, дыхает сивухой, смыкает по карманам — где он, где мой документик? во сюда его, в носок! — он галдит, гакает, шарахает мне кулачищами по горбу — тысячесудьбый, тысячесмертный послевоенный рынок, где ведро абрикосов стоило рупь, а человеческая жизнь — и того дешевле.

— Не видали? Молодые такие, красивые, он в белом морском кителе, а у нее такое платьице с оборочками — голубое, ситцевое?

— Дети твои, что ли, дядечка?

— Родители…

— А-а, ну раз родители, значит, взяли!

— Господи, да что вы говорите?! Где, когда?!

— Так ить еще в сорок девятом годе, милок… Разом, обоих…

— В кителе, говоришь? В голубом платьице? Да вот же они!..

— Где? Где?

И все внутри обрывается. И в горле горячо и сухо, как в пулеметном стволе. Как тогда, в сорок шестом, впервые в жизни потерявшись, я из последних сил догоняю их, судорожно хватаюсь за полу белого, с золотыми пуговицами, кителя. Он поворачивается — Ке вуле-ву? — стройный, молодой, черный, как южная ночь, официант-камерунец из марсельской «Альгамбры»…

— Мильпардон, месье!.. Тысяча извинений, мадам!

— Опять нарываешься, чувачок! — фукает дымком все та же моя фифа с ароматическими салфетками.

— О-о!..

И, схватившись за голову, я бегу, как из-под Кингисеппа, и уже отчаявшийся — о никогда, никогда — до скончания вины, а стало быть — на веки вечные! — уже обреченный, грудь в грудь сталкиваюсь с НИМ…

От неожиданности Отец Народов даже выронил лимон, а у меня, у злополучного Тюхина, из дурацкой моей башки вылетела очередная глупость: а почему, по какой такой причине эта фифочка здесь, на том свете, уж не СПИД ли тому, милые вы мои, поспособствовал?!..

Мы нагнулись одновременно — он, такой же, как на портретах, усатый, с негаснущей трубочкой в руке, только подозрительно низенький и к тому же рябой, — мы нагнулись вместе: товарищ С. и я. Векторы направленности пересеклись, лбы соприкоснулись. Бац!..

— В-вах!..

— С-сссс!..

И звезды в мозгах заблистали, и сердце замолкло навек! И когда я, потирая лоб, распрямился, в мою спину уперлось что-то твердое, беспрекословное.

— Шютишь, да?! — пахнуло чесночком сзади. — Праси пращения па-харошэму! И чтоб ны единой запиночки! Ме компронэ ву?

— Уи, уи!

Я мысленно вымолвил заковыристое имя-отчество стоявшего передо мной человека с государственным — Лимония же! — фруктом в руке, я произнес его про себя и, холодея, понял, что непременно запнусь!

— Дорогой, — сказал я, — Ио… - сказал я, и поглубже вздохнув, зажмурившись, продолжил, — Иона Варфоломеевич!..

Да, вот так вот я и сказанул и заледенел от ужаса, как их родная вершина Казбек: Господи, да что же это я опять сморозил?! Причем, заметьте, — почти без запинки…

Сзади металлически щелкнуло.

— Ну, контра, молись своему Богу!

— Какому? — обмирая, выдохнул я.

— Сам знаишь!

Волосы мои зашевелились от смятения.

— О, Всеприсутственный, на атомы распавшийся! — пав на колени, взмолился я. — О, Ставший ничем, чтобы однажды обернуться Всецелым! О, Сшибший лживые окуляры с окаянных очей моих — приими мое моление…

— Эн, де, труа, катр…

— Мене, текел…

От бессильной горечи перехватило истоптанное Афедроновым песенное мое горло. По щекам побежали торопливые, извилистые Кура и Аракс.

— Эх! — по-лемурийски отчаянно махнул я рукой. — Эх, да чего уж там! Стреляй! Стреляй прямо в мозжечок, товарищ! Стреляй, чекист, потому как нету мне, отщепенцу, оправдания и пощады!

Стало слышно, как далеко-далеко, чуть ли не на Литейном, закричал несчастный Померанец.

— Если враг нэ сознается, его уничижают, дарагой таварищ Тюхин, сказал Великий Друг всех приговоренных и заморгал глазами, как горящий синим пламенем товарищ Джанов, и сунул в рот трубочку.

Раздалось пыканье, но пахучий дымок, как это ни странно, не вылетел из мудрых уст Вождя и Учителя. Негаснущий курительный прибор погас. И тогда я, Тюхин, достал из кармана позолоченную дамскую зажигалочку и, услужливо шаркнув ножкой, щелкнул ею.

За спиной засопело. В самое ухо зазвучал пахнущий и чесночком и формалинчиком одновременно шепот:

— Патом атдашь, да?

— А если не отдам? — спросил я.

Ответ, услышанный мной, был страшен.

— Зарэжу! — жутко знакомым голосом сказал человек, стоявший за спиной. Я сглотнул.

Через Рыночную площадь проскакала красная Иродиада.

— Так ви будите сазнаваться или нэт? — по-советски просто, человечно глядя ей вослед, задал вопрос товарищ С.

— Буду! — сказал я.

Горестная, исполненная глубокого внутреннего драматизма история Нового Непорочного Зачатия (иННЗ), рассказанная мной — В. Тюхиным-Эмским, ярким, образным языком, была поэтична и поучительна. Пользуясь Их благосклонным вниманием, я выложил все, точнее, почти все. Опущены были разве что детали, ну, в частности, все связанное с т. Бесфамильным, с т. Зорким и гражданкой Даздрапермой П., бесстыдно претворившей в жизнь то, что предначертала в своем пылком воображении вышеупомянутая Иродиада. Сами предначертания были описаны мной с большевистской прямотой и беспощадностью. Не обошел я и некоторых не совсем приятных для себя аспектов моего нынешнего здесь, в Лимонии, пребывания.

— Фифа-то фифой, — заканчивая свою исповедь, философски заметил я, но не есть ли тот стройный, о четырех златых пуговицах камерунец, а уместнее сказать — якобы камерунец, не есть ли он — через трансформу отца — как бы я сам, но в некоем гиперболизированном, что ли, негативном, бля, варианте?..

Повествование мое было выслушано с глубоким, неподдельным интересом. Несколько раз в течение рассказа дорогой товарищ С. вынимал изо рта трубку, качал головой, интернационально цокал языком, дважды восклицал «вах-вах-вах!» и один раз в сердцах выразился по-русски. Дослушав до конца, он смахнул Великую или Тихую слезинку сгибом указательного пальца и сказал:

— Таких, как ви, Тюхин, стрэлять — мало! Убэрите рэвольвэр, таварищ Камю, ми падумаем. Ми падумаем и решим вместе, какого наказания заслуживает чэлавэк, назвавший однаво великого чэловэка високим именем другого, тоже видающегося таварища…

От спины моей оттолкнулось. Лишившись ставшей уже привычной подпорки, я художественно всплеснул руками и упал затылком на булыжник. Единственное, что я успел сделать, падая навзничь, так это — козырнуть. Четко, по-армейски, приложив ладонь не к пустой голове, как это случилось со мной однажды, когда в сортир вошел сам товарищ старшина Сундуков, а — в полном соответствии с Уставом — к лагерной своей полосатой камилавочке…

Когда я очнулся, уже вовсю светало. Рынок был пуст. Один Иосиф Виссарионович, облизывая окровавленные усы, сидел передо мной на простом, как смертная казнь через повешение, табурете.

— Вот ви считаете себя тоже паэтом, Тюхин, — глядя на меня сверху вниз, сказал самый великий и самый усатый из всех творивших под Иродиадиной титькой сочинителей стихов, — ну, а песни, наши по-русски раздольные, помогающие строить и жить песни, ви пишете?

— Так точно, товарищ Сталин! — сказал я.

— А это не ваша песня — «Ивушка зэленая, над рэкой скланенная», Тюхин?

— Эх… никак нет! — слабым от потери крови голосом, ответил я.

Господи, какое же это счастье, что родители с младых волос приучили меня говорить правду, только правду и ничего, кроме правды! Пыхнув трубочкой, Главный Упырь Всех Времен и Народов посмотрел на меня с явным одобрением, не побоюсь этого слова — с любовью.

— Каварный враг, дарагой таварищ Тюхин, даже харошую саветскую песню сделал сваим каварным аружием…

Щеки у него были розовенькие, вид цветущий. «Насосался, родимый,» подумал я.

— Ви думаете, случайно в слове «ивушка» маи лычные инициалы, Тюхин, «И» и «В»? Правильно думаете — нэ случайно! Зададим вапрос: пэрэд кем скланил автор песни нэсгибаемого таварища Сталина. Пэрэд какой рэкой? Пэрэд вэликой русской рэкой Волгой, на каторой радился самый вэликий, самый чэловечный Гэний Чэловэчества — таварищ…

— Константин Петрович Иванов! — не подкачал я.

Иосиф Виссарионович одобрительно пукнул… То есть, прошу прощения пыкнул.

— Таварища Сталина, Тюхин, скланили над рэкой, олицетварающей глубачайшее па мисли учэние нашего дарагого Ильи Владимировича Левина. Напрашивается вапрос: зачэм? А затэм, чтобы нэ умеющего плавать Важдя сталкнуть, пользуясь его давэрчивостью, в бэздонную бэздну!..

Невзирая на слабость, я встал, как встают волосы на голове.

— Но есть другие песни, товарищ Сталин! — сказал я.

— Например?

И он тоже встал. И мы втроем — Он, я и неизвестно как очутившаяся в моем кармане радиофицированная Вставная Челюсть — спели хором партийный гимн.

Когда кончились слова, Он по-родственнему просто спросил меня:

— Ви каво ждете, Тюхин, малчика или дэвочку? Если будит малчик, назовите его Ивгением. Хорошее имя И. В. Гений. — И он подкинул на руке подозрительно непохожий на лимон предмет — здоровенный, должно быть, мичуринский, с крупными квадратными насечками, карандашным запалом и колечком. Он подкинул эту самую лимонку и мудро усмехнулся в перепачканные кровью усы, весь такой в профиль чеканный на фоне розового рассветного инфра-моря. Как на военной медали.

Дунул ветерок. От трубочки пахнуло инфернальной серой. Ричардом Ивановичем повеяло на меня.

— Нэ слышу атвэта, Тюхин! — сказал проступающий Исрофил Велиарьевич, он же — Сатанаил, он же — Вестник Страшного Суда.

И я вздрогнул. Я отпрянул в ужасе. Потому что на виске, которым он неосторожно повернулся ко мне, зияла жуткая, с красную революционную гвоздику величиной, рана.

— Так вот оно что, — догадался я, — так стало быть, и на вас, дорогой Душегуб Кровососович, нашелся свой неизбежный финкельштейн с альпенштоком! А значит, — не там, так — здесь, но неотвратимо не смотря ни на что, Господи!.. И выходит, она воистину истинна — новая вера моя! За все, слышите, за все, на Земле содеянное, придется держать ответ. Рано или поздно, Господи, но всенепременно! И судить тебя, Тюхина, будут тем самым судом, который ты сам же себе и уготовил. И никого из страждущих не минет чаша сия. И это говорю вам я, новый Свидетель и Очевидец!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Или это был лопнувший чумной бубон?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Нет, — с горечью возразил Рамбер, — вам этого не понять. Вашими устами вещает разум, вы живете в мире абстракций.

Доктор вскинул глаза на статую Республики и ответил, что вряд ли его устами вещает разум, в этом он не уверен, скорее уж очевидность, а это не всегда одно и то же».

Альбер Камю. «Чума»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…сгинул, развеялся, как черный морок, бесследно исчез, засвеченный. Одна лишь граната да смертная немочь души от него, химероида, и остались.

Пошатываясь, я побрел дальше. Зачем? куда? — неведомо.

За белой Иродиадой проскакала черная, за черной — красная, а я все не мог найти их — моих дорогих, моих навеки потерянных.

Уже на исходе сил вернулся я к Червонному морю. Рынок был пуст. Точнее, почти пуст, ибо тень замученного Померанца, механически махавшего метлой, была уже почти прозрачна, точнее — призрачна.

В торговых рядах коротал вечность последний продавец. И хотя на нем была карнавальная полумаска с чужими, перепачканными кровью усами, я его, уголовника, сразу же узнал.

 

Глава восемнадцатая. Катастрофа

На прилавке перед ним была табличка:

АПЕЛСЫН-ЛЫМОН. ЦИНА ДАГАВОРНАЯ.

(ДАГАВОР ДАРОЖИ ДЕНИГ)

Мой сосед по этажу почти не изменился за время нашей разлуки: та же анекдотическая кавказская кепка, те же глуповатые, навыкате, под маской, глаза. Он был такой же небритый, как в ту ночь, когда всучил мне свои погибельные порошочки и когда у него на горле, конечно же, не было свежехонькой и страшенной — от уха до уха — ножевой раны. Судя по всему то, чем хмырь уже дважды грозил мне, по железному закону Материализации Сказанного (зМС), который, кстати сказать, я довольно подробно обосновал в «Химериаде», с ним и стряслось. Гражданина Хасбулатова, если эта фамилия соответствовала действительности, зарезали. Беспощадно и квалифицированно, как ритуального барана. Но не эта чудовищная рана — видывали и похлеще! — поразила меня, когда я подошел к нему поближе. В левом ухе человека, которого Вождь Всего Прогрессивного Человечества назвал непонятно почему товарищем Камю, поблескивала золотая, со знаком Зодиака, сережка, не опознать которую я, конечно же, не мог, потому как сам же и приобрел ее в ювелирном магазинчике на Фултон-стрит в Бруклине. Страшное подозрение, все это время тлевшее в душе моей, как в торфе, вырвалось наружу.

— Ну хорошо, — голосом, не предвещающим ничего хорошего начал я, меня, простого советского человека по фамилии Тюхин, невозможно удивить табличкой, на которой предлагается товар, какового нет в наличии. С трудом, но могу все же допустить, что у двух граждан СССР могут совпасть место, год, месяц и день рождения. Но, простите, когда у этих товарищей оказывается одна жена, брак с которой зарегистрирован одним и тем же отделом ЗАГСа, в один и тот же год и даже день — вот сие, любезный, уже выше моего тюхинского разумения!..

Эту мою гневную тираду он выслушал высокомерно скрестив руки на груди. Мало того, этот прохиндей с чужой сережкой в ухе и чужой личиной на лице, презрительно сплюнул мне на тапок чем-то красненьким и вынул из кармана трубку! Он сунул ее в рот и, пыкнув, произнес с хорошо отрепетированной интонацией:

— Ви нэ атвэтили на мой паследний вапрос, товарищ Тюхин. Па какой причине ви на него не атветили?

Я чуть не задохнулся от гнева.

— Слушай ты, сявка! — извергнув из себя сноп искр, вскричал я. — Зря стараешься, все равно не получится!

— Пачиму?

— Фуражечка у тебя, недомерка, не та!

И с этими знаменательными словами я вытащил позолоченную бабскую зажигалочку и хлопнул ею о прилавок.

Слабая улыбочка счастья тронула его мертвецки сизые губы.

— Принес, да? Всо принес?

— Все?! Тебе что, мало моей жизни, моего паспорта, ювелирных украшений моей жены?..

— Прапыскы, — подсказал он.

— Что?! Что я еще должен тебе, сатанинское отродье, последыш сталинский?!

— Вах! — сказал он. — Шютишь, да? А дэньги?

— Деньги?! Какие еще деньги?

Он зацокал языком:

— Нихарашо, дарагой! Парашочки брал? Брал. Дэнги платил? Нэт. За табой долг, дарагой…

О, знали бы вы какой это был удар для меня, Тюхина! Могло ли быть что-либо еще более постыдное и непростительное для истинного лемурианца, чем нарушение Самой Первой, основополагающей заповеди Учения, которое и начиналось-то с фразы: «В начале было Слово, но недолго, ибо Слово подменил Долг».

В глазах у меня привычно помутилось. Колени, тупо нывшие от постоянного на них упадания, задрожали.

— Сколько? — чуть слышно прошептал я.

— Сам знаишь!

Увы, ну конечно же, я и понятия не имел. Я только лишь смутно догадывался.

— Часы хочешь? Золотые, идут…

— Идут?! — удивился он. — Куда?

— Тогда бери паспорт. Тебе же нужен твой паспорт?

— Типэр нэт.

— Может, челюсть? Веселая, сама поет…

— Всо шютишь и шютишь, да?

— Ну тогда чего, чего тебе, подонку, надо?

— Слюши, ти умный или дурак?

— Сам не пойму.

— Лымон каму нада, мине?

— У тебя есть лимоны?!

— У миня всо есть.

— Почем? — вспотев, спросил я.

— Нипачем, бисплатна, — и снял, сволочь, маску и гадко, совершенно недвусмысленно подмигнул мне. — Толка скажи «да», абними-пацилуй и всо тибе будит!

— Ты что, ты это… ты очумел, что ли?! — до глубины души потрясенный, прошипел я.

— Паркуа па? — голосом покойного Воскресенца вопросил мерзопакостный трансмутант. — Так ты, значит, вопрос ставишь: не превысил ли я своих поползновений? Но целовал же ты товарища Кондратия Комиссарова?

— Так ведь это же на кладбище, это же — в лоб! — вскричал я.

— Ну что ж, тогда поцелуй меня… в лобок! — ответил он целомудренным голосом Идеи Марксэновны.

Выхода у меня, как вы сами понимаете, не было.

— Эх, да чего уж там! — горестно вздохнул я. — Как говорится у нас, у экс-русских: «Долг платежом красен». Закрой, дорогой, глаза…

И он, дурачок, оказавшийся при ближайшем рассмотрении никаким не коварным чеченцем, а некоей совершенно ничтожной, недостойной даже имени собственного, политической фигуркой, оборотнем, поначалу пощеголявшим в революционерах, переметнувшимся в ортодоксы, а потом и вовсе черт знает куда, чуть ли не в камюнизм, он, гнида, закрыл свои нагловатые, навыкате, моргальники, он блаженно зажмурился, а я, Тюхин, бережно взял его за волосы и, потянув голову назад, как располовиненный арбуз, приоткрыл жуткую, от уха до уха, рану. «Господи, прости меня, грешного!» — прошептал я и, выдернув зубами чеку, сунул сталинскую лимонку в его темную, дурно пахнущую душу…

И на веки вечные, без срока давности, ибо стрелки на часах отсутствуют за ненадобностью! Вы слышите, где бы мы ни были, и сколько бы раз не умирали!..

Спокойно, без паники, господа! Душераздирающее повествование близится к неизбежной фините. Еще три Иродиады, сменяя одна другую, проскакали мимо, пока я не добрался наконец до своей фазенды. Все это время я искал трехэтажный особняк американского мультимиллионера, нашел же, как в пушкинской сказке, белую, из самана, то бишь говна, хасбулатовскую саклю с верандой, опознать которую мне удалось лишь по терему Веселисы. Нимало удивившись этому очередному фокусу пространственно-временного континуума, в просторечьи называвшегося Лимонией, я стряхнул с себя пыль странствий и, войдя в дом, сообщил моей хорошей:

— Увы, увы! Как и следовало ожидать, никаких лимонов тут нет и в помине!..

Ах, ну конечно же, ну разумеется, это была всего лишь шутка. Я стоял перед ней с целым ящиком взятых в качестве трофея цитрусовых. Но розыгрыш, к сожалению, не удался!..

По сей день он звучит в моих ущах — ее пронзительный вопль: «Люблю! Люблю!». До сих пор в глазах моих ее перекошенный страстью лик, ее воздетые, на фоне ковра с ружьем, руки, ее воспаленный, обожающий взор. Пожалуй, впервые в жизни я стал объектом чувства, сравнимого по силе разве что с ненавистью.

— Уйди, убью-уу! — вскричала она в третий раз и тут уж я не ослышался. Проклятые лимончики так и посыпались на пол.

— Голубушка, крепись! — пролепетал я. — Ну что же поделаешь, если к счастью только один путь — через кровь, через тернии, через мучительные и долгие страдания!..

— Фашист! И-изверг! — пытаясь дотянуться до бельгийской двухстволочки, взвизгнула Мария Марксэнгельсовна.

Что-то невообразимое, неописуемое творилось внутри ее титанического чрева. Будто трубы смертельной битвы трубили там отступление по всей линии фронта. Ошеломленный, я зажал двумя пальцами нос. Один-единственный звук исторгся из груди моей.

— О! — сказал я. Но этого было достаточно.

Опрокинув детскую кроватку, в которой спал Божественный Лемур, (в предбожескую пору свою, разумеется), она маленькой, но железной ладошкой рубанула меня по шее афедроновским способом и выбежала в Райский сад.

Дубина, кретин, — я подумал тогда, что она устремилась к своей новой подруге Констанции, промышлявшей, как мне стало известно из заслуживавших доверие источников, подпольными абортами, но Личиночка моя за клумбой с орхидеями, издав звук, резко вдруг свихнула влево, к нашему, сколоченному из фанеры, «скворечнику». Схватившись за ручку, она обернулась и, вся белая, вскричала — отчаянно, непримиримо, как героиня фильма про гражданскую войну:

— Не-нави-и-жу!..

Заткните уши, ревнители красоты и нравственности! В том, что последовало за торопливым щелчком задвижечки, ничего музыкального не было. Садануло так, что с крыши нашей «фазенды» посыпалась черепица. Сотни райских ворон, грая, взметнулись с кипарисов — 665 черных — вверх, а 666-я, белая, — вниз, на гранитный склеп — фамильную усыпальницу бывших владельцев усадьбы, скромных героев Стабилизации. Промелькнул маскировочный халат, жалобно звякнула цейссовская оптика…

О, этот, в щепки разнесший сортирчик взрыв, был еще покруче моего рыночного! Ударной волной обтрясло Древо Познания. Вышибло уникальные, работы чуть ли не А. Вознесенского, цветные витражи на веранде. Любимец моей голубушки, взрыв от восторга, рванул к распахнувшейся настежь калитке.

— Дурашка! — начиная что-то смутно соображать, прошептал я вослед вечно убегавшему неведомо куда коккеру. — Ты, должно быть, подумал что наконец-то выстрелило наше, висящее на стенке, чеховское ружье?! Увы, Джонни! Кажется, мы оба с тобой стали жертвами чудовищного заблуждения!..

Но шальной коккер, он же — спаниель, уже не слышал меня. Восторженно подвывая, он катился пыльным клубком вниз по улочке, в сторону моря. Все дальше, дальше…

Акушерские таланты подпольной Констанции Драпездон не понадобились. Моя несусветная сама разрешилась от противоестественного бремени. Воцарилась пугающая предгрозовая тишина.

 

Глава девятнадцатая. Гудбай, Лимония!.

И в который уж раз — о, в который! — радужная мечта лопнула, как проколотый хулиганом первомайский шарик, душа испуганно вздрогнула, робкий огонечек веры, взмигнув, погас. «И ты, Марксэн, — устало прошептал я, снимая портрет вчерашнего кумира, — и ты, о лемурианин, выходит, и ты не смог дать мне, чающему чуда Тюхину, ничего, кроме очередного разочарования…»

— На эшафот его, на плаху, — горячечно пробормотала моя несостоявшаяся Мария, — и не надо, товарищи, бояться Человека с Топором, бойтесь школьных подруг, приносящих в ваш дом трофейную картошечку!

О-о!.. Бледная и смутная, она, сквозь застилавшие глаза мои слезы, походила на утонувшую безумицу Офелию. Лежа на раскладушке в своей старенькой розовой комбинашечке, Идея Марксэновна — такая прежняя, худенькая, как тросточка Ричарда Ивановича, слепца-провинциалиста — бредила.

— Се — Хомо Химероудус Непроявленный, — блуждая взором, вещала она. Я породила не Сына, но Злаго Духа. Имя же ему, потрясшему мироздание, Великий Пык.

— Ну и что, ну и бывает! — успокаивал я. — Мы, Тюхины, почитай, все свое Отечество пропукали и, как видишь, — ничего, существуем…

— …вижу! — стонала она. — Цели наши ясны, задачи определены. Ваше «Слово к народу», товарищ Маузер!..

И она действительно лезла под подушку. Я выбегал покурить.

— Тю-юхи-ин! — кричала лейтенант Шизая-Прохеркруст мне вдогонку, — и ты, гад, без него лучше не возвращайся. Где хочешь ищи, но найди его, слы-ышишь?! Я кому говорю?!

Господи, где я только не искал нашего вислоухого дурошлепа! Райский городок Садовск был исхожен мною вдоль и поперек. Все овраги, все закутки были излажены, все встречные спрошены. Коккер-спаниель Джонни бесследно исчез.

Бездомный, неприкаянный, я бродил, как во сне. Честно говоря, ничего нового для меня в этом ощущении не было. Мне уже давно казалось, что я сплю. Что не только этот безысходный, глумливый романец, но и вся тюхинская жизнь моя — бесконечный дурной сон. И прервет его не звонок будильника, а беспощадная труба архангела Исрофила: «Подъем, Витюша, пробил и твой час!..» Так вот, когда я, как сомнамбула, вышел на обрывистый берег Червонного моря, я так и подумал: «Спокойно, Тюхин, без паники! Будем считать, что и это — сон».

Тот, кто должен был стать, по моим расчетам, чайкой по имени Джонатан, все в том же своем крякутно-рекрутском обличии стоял, устремляя взор в даль, на краю Горбатого Камня. Внизу вскипали розовые, как портвейн, волны. Вечерело. На багряном закате громоздилась титаническая, кудлатая, как основоположник марксизма, туча.

Пушечно громыхнуло. Упругое эхо запрыгало по волнам.

— Безумец, о безумец! — повернув ко мне разбитую в кровь голову, воскликнул чающий Высоты. — Он все-таки решился дать последний бой Тсирхитне! Ах, да не туда же вы смотрите, молодой человек! Вон там — на зюйд-зюйд-весте!

Боевой корабль, почти вертикально задрав орудия главного калибра, палил в надвигающееся страшилище.

— Это «Варяг»? — спросил я.

— Это флагман «Ефрейтор Е.»! — по-военному четко ответил стоящий над бездной.

— Герой!

— Самоубийца!..

— Но ведь здорово же?!

— Погибельно!.. Смотрите, смотрите — в него опять попало!

Пораженный молнией ракетоносец задымился.

— Это что, это уже Война? Та самая?..

Ответа я не расслышал. Накренясь, героический крейсер ударил из всех стволов прямой наводкой. Грохот был такой, словно сам Враг Человеческий, перенятым у меня, Тюхина, способом, то бишь — бухая кулачищем — тщился положить этот райский мирок на дикую музыку военного противостояния. Когда убийственная какофония на мгновение смолкла, я представился.

— Тюхин, — скромно сказал я, протягивая руку рвущемуся в бой усачу.

— Могутный-Надмирской. Судя по экипировке, вы из бывших? Бизнесмен?

— Предприниматель, — уточнил я. — Предпринимаю отчаянные попытки выжить в экстремальных условиях.

Наползавшая с моря Тсирхитна выхаркнула черную молнию. Грянул гром. О, это была какая-то странная, слишком уж эмоциональная, что ли, туча. Она болезненно реагировала на каждое удачное попадание в нее: съеживалась, отсверкивалась злобными косоприцельными молниями, непрерывно при этом клубясь и видоизменяясь. И вот, когда в самое подбрюшье ее угодила ракета, туча разверзлась, словно исполинская, искаженная запредельной болью пасть, а как только это чудовищное хавало сомкнулось, я к ужасу своему увидел над собой всемирно-историческое, в полнеба Лицо, уже смертельно больное, с тяжелым, в самую душу устремленным исподлобным взором, как на том знаменитом фотоснимке, черно-белом, сделанном в Горках…

— Но это же не она, это — Он! — волнуясь, воскликнул я.

— У Зла не бывает рода!

— И племени!..

— И уж тем более — племени… Ага, крейсерок, кажется, тонет! Па-астаранись!..

И я отпрянул, и вовремя: он чуть не сшиб меня красным крылом дельтаплана. Миг — и усатый камикадзе, низринувшийся в пучину, взмыл, подхваченный воздушным потоком! И полетел, полетел!.. Только не чайкой, о нет, не чайкой, а совсем-совсем другой литературной птицей. И возглас, который он издал, ложась на крыло, лишь подтвердил это впечатление.

— Пусть сильнее грянет буря! — продекламировал из подоблачья Могутный-Надмирской.

— Господи, спаси и помилуй нас, трижды проклятых! — прошептал я.

И в этот миг вспыхнуло! И жалкое солнце ослепло! И белое стало черным, а тайное — явным. Земля вдруг всколыхнулась и погибельно ушла из-под ног. Божий мир сатанински перекривился и стал опрокидываться. «Как, и я лечу?! Зачем, куда?!» — обмирая, подумал Тюхин, и это было последнее, о чем он успел подумать…

Тонущий крейсер с поднебесной высоты казался каким-то невзаправдашним, матросики, сыпавшиеся с его бортов в розовые волны, игрушечными. «Ну да, ну да, ведь это же сон», — успокоил себя чудом спасшийся. Крылатый конь Пегас, волшебно подхвативший его всего лишь за миг до гибели, летел вдоль берега. Тюхин сидел верхом, судорожно вцепившись в гриву, и седые волосы его стояли дыбом от встречного ветра. В ушах звенело. Мимо проносились жалкие ошметья разодранной атомом Гадины. Вблизи они были серенькие, как клочья тумана, безликие и напрочь лишенные какого-либо смысла.

Чудом удержавшийся на плаву флагман, выиграл бой. «Но не войну, увы, не войну!» — ища глазами дельтаплан, подумал Тюхин.

Слева было море, справа, за скифской ковыльной степью, — рассветные горы. Это, должно быть, с них стекала рассекшая полуостров надвое река изгибистая, стремительная, вся в перекатах и бурунах. Вода в этом трансфизическом Салгире была ярко-алая, как кровь из горла чахоточника. «Так вот, вот почему оно такое розовое, — догадался Тюхин. — Бог ты мой, а какого же еще цвета может быть море, в которое впадают такие реки?!»

Тюхин снизился.

В дьявольском компоте пурпурной стремнины мелькали трупы, обломки разбитых вдребезги плавсредств, могильные кресты, обезображенные ужасом лица утопающих. Судя по всему, и в горах шла схватка. Беспощадная, до полной и безоговорочной победы.

«И вечно! И где бы мы, окаянные, ни были, куда бы не устремлялись! О, неужто же хорошо только там, где нас, тюхиных, по счастью еще не было?!» — И только он подумал об этом, как где-то совсем близко, прямо под ним, застрочил «калашников», хлопнула граната.

Высекая искры подковами, она скакала вдоль берега на белом арабе голая, одногрудая, как древняя обитательница здешних легендарных мест, стреляющая от живота короткими очередями. Тот, в кого пыталась попасть Иродиада, находился на другом берегу кровавой реки. Злобно посверкивая пенснэ, он отстреливался из именного браунинга. Враг только что переплыл реку, а посему был окровавлен с ног до головы.

— Тю-юхин! — заметив меня, закричала Иродиада Профкомовна. — Он уходит, он уйдет, Тюхин! Ах, ну сделай же что-нибудь!

— Это кто, это Зловредий Падлович? Ты берешь его замуж?

— Я хочу взять его за яйца, Тюхин! — гневно вскричала моя бывшая совратительница.

— Любо! — откликнулся я. И белый араб внизу заржал, и мой Пегас тревожно отозвался.

Я сунулся в седельную сумку. О да, предчувствие и на этот раз не обмануло! Верный всуевский «стечкин» находился там.

— Держись, Кастрюля!

Я вытащил пистолет, я передернул слегка заржавевший затвор и в это время Кровавый Очкарик выстрелил.

Надо отдать должное — стрелял он отменно. Я вскрикнул, я схватился за грудь — за самое что ни на есть сердце!..

— Ах! — вскрикнула Иродиада.

— Эх! — горестно оскалясь, вскрикнул Пегас.

Пересиливая боль, я, почти не целясь, выстрелил ответно и теперь мы уже все втроем — Иродиада, Пегас и я — хором вскрикнули:

— В яблочко!

— Нена…! — взблеснув проклятущими стеклышками, прохрипел смертельно раненый вампир. — Ты по… ты почему не умираешь, Тюхин?

— Значит, так надо! — по-солдатски бесхитростно ответил я и дунул в ствол, как одна моя знакомая.

Только после этого я позволил себе потерять сознание…

Пусто и одиноко было на вершине пропащей, поросшей бурьяном горы. Только ветер гудел в ушах, да хрумкал полынью мой крылатый спаситель. Это он, Пегас, принес меня, уже бездыханного, сюда. Выходил, заживил рану лошожьей магией, целительной травяной жевкой. В холоде ночи он грел меня теплом большого, екающего селезенкой тела, прикрывал широкими крыльями от дождей. На третьи сутки я стал бредить стихами, на седьмые ожил. Беззаветная Иродиада загнала чертову дюжину коней, торопя мое выздоровление. На девятый день она, вся белая от волнения, крепко поцеловала меня и, присвистнув, умчалась в мятежный Гомеровск. Я долго смотрел ей вслед, пытаясь осмыслить последние, сказанные на прощанье слова: «Положиться можно только на Констанцию, Тюхин!». «Ты имеешь в виду Конституцию?» — устало переводя дух, спросил я. «Я имею в виду антигосударственные проявления, стерженечек ты мой!..»

Больше мы с ней так и не увиделись.

Смеркалось. Внизу, у моря, в двух райских, сросшихся, как пивные ларьки на Саперном, городках — Садовске и Гомеровске — зажигались первые трепетные огоньки. Лаяли собаки. Пахло жареной кефалью. Когда над головой, по-южному разом, включилась здешняя астрология, когда взгорбки и всхолмья Полуострова растворились во тьме и невозможно стало различить, где звезды земные, а где небесные, — крылатый мой конь — серый в яблоках — в честь самого удачного в жизни выстрела — друг, товарищ и брат мой Пегас, шумно вздохнув, сказал:

— А что, Витюша, может, все же тряхнем стариной, елки зеленые?!

Простреленная навылет грудь моя сладко и томительно заныла. Речь шла вот о чем. По его словам, в трех часах лета от Лимонеи, на седьмом небе простиралась благословенная Эмпирея, страна буйных синих трав, высоких помыслов и воздушных замков. Раньше, когда он заводил разговор о нашем возможном туда бегстве, я только отмахивался: курица, мол, не птица, а я, Тюхин, уж никак не ангел небесный. Но судя по какому-то особенному, звездному блеску его карих, чуть навыкате, глаз — сегодняшний вопрос был поставлен ребром.

— Ну, так летим или нет? — нетерпеливо копнув землю копытом, спросил Пегас.

Я невесело улыбнулся.

Что и говорить, погостить у Муз, на брегах экологически безупречной Иппокрены, поскрипеть гусиным перышком вдали от этого безумного бардака — это дорогого стоило! Смущало лишь одно: заветная дверь в подвал, надежда найти которую ни на мгновение не покидала меня, находилась, конечно же, не на седьмом небе…

Вздохнув, я обнял его за шею.

Где-то далеко в ночи сухо щелкнул выстрел. Взлаяли псы. Я ворохнул полешко и мириады гаснущих на лету искр устремились в звездную высь…

На рассвете разбудил неведомо откуда взявшийся Петруччио. Бестолково маша крыльями, он тревожно возвестил:

— Эх, пр-ропадем!.. Полундр-ра!..

О, если б это была его очередная дурацкая шуточка! Увы — дивные райские городишки были окутаны дымом. Пожары полыхали сразу в нескольких местах. Татакал пулемет. Дороги, полные беженцев, шевелились, как щупальца несусветного осьминога. Стало страшно.

— Имя же вам — Содомск и Гоморровск, — глядя с-под ладони, догадался я, новый Свидетель и Очевидец.

С Другом, Товарищем и Братом я попрощался там же, на Горе. Сверкнув фиксой, он крепко, по-мужски, поцеловал меня в губы.

— Ты только свистни, — смахивая копытом скупую слезу, сказал мой, в некотором роде, аллегорический.

Долго еще на фоне багряного, как знамя пролетарской революции, рассвета он умалялся в размерах, сначала похожий на НЛО, потом на экзотическую бабочку-эфемериду, а под конец и вовсе на мошку, микроскопически мелкую, трудно идентифицируемую…

По дороге в Садовск мне внезапно припомнился приснившийся днями сон. Чистое поле. Цокот копыт за спиной. «Это он, Пегас!» — подумал я и, улыбаясь, оглянулся и увидел бешенно мчащуюся прямо на меня гоголевскую Тройку. «Пади! Убью-у!..» — пьяно вскричал кучер Селифан в маршальском мундире. Я пал под колеса, как там, на фронте, падал под гусеницы вражеских танков и Тройка переехала меня. А когда я, утирающийся, приподнялся над травой, сидевший в тачаночке Павел Иванович Чичиков, Междупланетный Прохиндей, Генеральный секретарь Всемирного Интернационала Мертвых Душ, сыпанул по мне из «максима»… Тра-та-та-та-та!..

В городе шли повальные грабежи и аресты. Я перекантовался на пляже, а когда стемнело, пробрался на улицу Соцреализма. Окна «фазенды» были освещены, гремел фокстрот, на занавесках кривлялись тени. Чужие пьяные голоса орали «горько!».

Я хотел подойти поближе, но скрипнула калитка, кто-то схватил меня в темноте за руку.

— Соседушка, не ходи, погубят они тебя! — горячо прошептала Веселиса.

— Кто?

— Да эти вражины — Мандула с Кузявкиным! Они ведь на тебя засаду устроили, сокол ясный!..

В это время раздался звон разбитого стекла. Идея Марксэновна, взвизгнув, отчаянно запела:

Эх, петь будем, Танцевать будем, А как смерть придет, Эх, помирать будем!..

— Гуляет, гестаповка! — кутаясь в оренбургский платок, сурово сказала Веселиса Потрясная. — Они тут такое вытворяют, Тюхин!..

— Господи, да что же теперь делать-то? — убито вымолвил я.

Веселиса, она же — Констанция, молча взяла меня за руку и мы пошли в ее высокий терем.

Так, как она, меня никто и никогда в жизни не жалел. Больше месяца мы прожили душа в душу. По вечерам моя Василисушка играла на мандолине. А еще она любила медленно расчесывать свои длинные — до пят — девственно русые волосы. Вспоминаю, как однажды, задумчиво глядясь в зеркало, она прорекла:

— Викторушка, любимый, скажи мне сказочку!

— Про что, милая?

— Ах, про что-нибудь про сердечное, жалостливое!..

Я немного подумал и рассказал ей про одну Деревянную Кукушечку, которая взяла да и поселилась Бог знает зачем в одной задубеневшей от боли душе. Как снесла эта Кукушечка яичко, только не деревянное, как на Пасху, а обыкновенное — кукушечье и выпорхнула, такая-сякая, из грудного дупла. И вот кукушонок проклюнулся в назначенный час, застучал изнутри клювом, требуя кормежки. «Это что, это сердце?! — несказанно удивился обладатель дырявой груди. — Глупое сердце, не бейся! Лучше скажи — долго ли мне еще на этом свете горе мыкать?.. Эй, чего замолчало? А ну, отзовись!» И Хозяин постучал в свою задубеневшую грудь, и оттуда, из груди, вдруг раздалось: «Шо?! Хто там?!».

— Все? — спросила Констанция, устремив на меня тревожный, полный неподдельного сочувствия взор.

В эту ночь мы жалели друг друга, как безумные.

О заре я вышел покурить на балкон. Я чиркнул спичкой, но так замер, не веря глазам своим! То, чем занимались на веранде «фазенды» два содомита — Мандула и Кузявкин, даже меня, Тюхина, повергло в шоковое состояние. Я слыхивал о разных извращениях, но чтобы половой акт совершался с использованием раневого отверстия во лбу партнера?! Нет, это было уже слишком! Просто чудовищно, дико!..

Я был потрясен до такой степени, что вернувшись в спальню, во всем положился на Констанцию Драпездон.

— Это еще что, — переведя дух, сказала моя француженка и поведала об Идее Марксэновне такое, что я чуть не пожалел самого себя. Угомонил нас только одновременный взаимный обморок…

Три ночи подряд в балке за городом трещали выстрелы. В сумерках к «фазенде» подкатывала черная «эмочка». Изверги уезжали на «работу». Помахав им рукой, И. М. Шизая подолгу стояла на веранде, кусая губы, — худенькая, в розовой комбинашечке. Иногда она плакала и, сморкаясь в подол, жалобно звала:

— Джонни!.. Петруччио!.. Парамон!.. Тюхи-ин!..

В эти мгновения мы с Веселисой еще крепче прижимались друг к другу…

В то роковое, последнее утро меня разбудил скрип. Звуки издавала распахнутая настежь калитка. Дверь «фазенды» тоже была раскрыта. На ступеньке крыльца, схватившись руками за голову, сидел призрачный старик Бэзил.

Нехорошее предчувствие шевельнулось во мне.

— Кровинушка, не пущу! — взрыдала незабвенная Веселиса, загораживая проход. До сих пор не пойму, как это случилось, но я прошел сквозь нее, словно сквозь оптический обман. А когда, опомнившись, оглянулся, там, за спиной, никого уже и не было…

Да, дорогие мои, то, что я увидел в «фазенде» заставило содрогнуться ко всему, казалось бы, уже привычную душу мою! Особняк был варварски загажен и разорен, ломоносовский фарфор побит, охтинская полированная стенка безжалостно изувечена кикбоксингом! На зеленом сукне антикварного стола громоздились бутылки с фотопроявителем. Кроватка, детская кроватка героического лемура была сломана. Рядом с ней валялся раздавленный спичечный коробок со злополучным МИГом на этикетке. Зябкие мурашки побежали по спине моей!..

Увы, увы! — заветная белая дверь с таким обыкновенным на вид французским замком оказалась незакрытой. Из черной, зияющей бездны переходного — через ноль-пространство — тамбура с космическим сквозняком залетали снежинки иного мира.

— Они ушли, ушли! — простонал я.

Сквозь жуткую щель ворвался порыв ледяного ветра. С пола взвились бесчисленные бумажные клочки. Я поймал чудом сохранившийся листок и сердце мое оборвалось. Это был отрывок из рукописи Папы Марксэна…

Я вспомнил свиристевшие цикадами ночи, парафизического кота на коленях, молочно-белый свет, который падал на страницы от висевшей в небе Иродиадиной полной груди, я вспомнил, как бережно перелистывал ее — эту самую фантастическую книгу изо всех мною в жизни прочитанных, я вспомнил все это и чуть не заплакал!

Погибло гениальное «Послание к живым». Ночами напролет я засиживался, вчитываясь в сокровенные свидетельства Странника во Времени и Пространствах. Что ж, пришла пора признаться, терпеливые читатели мои, я держал в руках воспоминания Того, Кто побывал в нашем с вами, милостивые дамы и господа, невероятном, самом уникальном во Вселенной Будущем!..

О, сколько раз я, как сумасшедший, вскакивал из-за стола, не в силах сдержать обуревавших чувств и мыслей. Сколько раз вскрикивал, рискуя схлопотать пулю из «маузера». «Господи! — схватившись за голову, как старик Бэзил, вскрикивал я, — ну, а я, я что говорил?!» И стонал, качая головой. И бессильно, как после объятий Констанции, оседал в кожаное профессорское кресло. И смотрел в небеса, на самую полную в мире луну. И шептал, шептал безысходно: «Увы, не вняли…»

Прочитанное произвело на меня такое впечатление, что я, Тюхин, сидя под портретом Божественного Лемура, поклялся сразу же по возвращении домой — буде таковое состоится — снять с антресолей проклятый портфельчик Кондратия — да, да, чего греха таить, было! каюсь! — сунул его туда от греха подальше, после того, как невменяемого парторга понесли из моей квартиры в такси, — так вот, снять Комиссаровский «дипломат» с моим идиотским заявлением о выходе и к той моей совершенно скоропалительной, необдуманной фразе: «Прошу не считать меня коммунистом» — приписать: «…и демократом тоже!».

И еще одно, конечно же, не самое главное, но все же. В рукописи было черным по белому написано, что это его не самое оригинальное имечко Марксэн не имело ни малейшего отношения ни к Марксу, ни к Энгельсу. В переводе со старо-лемурианского оно значило то же самое, что и мое — Тюхинское — ПОБЕДИТЕЛЬ! Вычитав это, я, признаюсь, заплакал от счастья…

Итак, Книга Книг безвозвратно погибла. На всякий случай, я посмотрел страничку на свет, но ни признаков тайнописи, ни водяных знаков на ней не обнаружил. Лишь отпечатки трех пальчиков — миниатюрных, явно не мужских, с такими знакомыми, не раз целованными дактилоскопическими извивчиками…

— Марксюсь, где ты? — почти по-чеховски грустно вопросил я.

Раздался тягостный вздох. Услышавший мой безответный зов, призрак старика Бэзила приблизился и указал глазами на потолок. Взор его был полон безутешного горя.

— Где?.. В спальне?.. На чердаке?!

Он кивнул и, спрятав лицо в ладонях, затряс старческими плечами.

Сломя голову я взбежал наверх.

Она висела на балке — худенькая, в съехавшей с левого плечика комбинашечке — старенькой такой, розовой. Вместо веревки Идея Марксэновна Шизая-Прохеркруст воспользовалась кожаным поводком, на котором я выгуливал нашего общего любимца.

Я зарыл ее в саду, в клумбе с петуньями.

Перепархивали снежинки. В Белом Санатории на горе, посверкивая саблями, гуляли гайдамаки.

— А бретелечку она, сучка, так и не пришила! — глухим от слез голосом сказал я Бэзилу.

Больше в этом сраном Раю делать мне было нечего.

 

Глава двадцатая. Дорогой и любимый товарищ С

Металлически отсвечивающий сфероид, зависший над Кирочной на уровне крыши дома № 32/34, садил из всех бортовых лазеров по угловому дому на Маяковской. Именно оттуда, из окна на пятом этаже и прозвучал роковой, оборвавший жизнь бедняги Щипачева выстрел. Он лежал рядом, откинув голову на кирпичную кладку чердачного перекрытия. От ослепительных вспышек орудийных залпов взблескивали его зубы, стекла черных очков, аккуратные стальные подковки на подошвах кирзачей. Он улыбался, как живой. Крыши над зданием не было. Ирреально-веселый дымок от сигатеты «Мальборо», которую Щипачев держал в руке, виясь, устремлялся в ночное небо, впротивоход выпавшимся оттуда редким хлопьям радиоактивного пепла. Из кармана ватника, золотясь, свисала цепочка. Вздохнув, я потянул за нее. Антикварные часы знаменитой швейцарской фирмы «Мозер» тикали, как ни в чем не бывало…

Ах, как он, чудак, обрадовался моему внезапному возвращению из Задверья!

— Товарищ Тюхин! Вернулись! — просиял бессменный часовой, лежавший на кухне у амбразуры. — Ну, наконец-то! Горячо проздравляю вас с выполнением опасного боевого задания!.. Ой!.. Айн момент!..

И Щипачев, припав щекой к прикладу ППД, дал длинную очередь по закопошившемуся в уличных потемках противнику.

— Вот так и живем! — отирая лоб, сказал мой верный телохранитель. Третий месяц держу круговую оборону. Товарищ Даздраперма Венедиктовна так мне и сказали: «Вернешься без эфтого героя в кавычках, разжалую в генералиссимусы!» — Он шмыгнул носом. — Тридцать пять календарных лет беспорочной службы, бытовая неустроенность, лишения, четыре контузии — и на тебе!.. Эх, товарищ Тюхин, товарищ Тюхин! Я ведь не жалуюся, просто обидно!..

Массируя в очередной раз ушибленное об холодильник колено, я огляделся. Грустное зрелище являла собой профессорская квартира. Стена, выходившая на Кирочную, обрушилась. Сквозь продырявленную снарядом дверь в светелочку моей сожительницы тянуло гарью.

— Тут у нас не соскучишься, — пояснил Щипачев. — По три штурма за день. А вчерася — так и вовсе газы пустили! «Тю-юхин, — орут, — сдавайся, мы тебя за Зловредия Падловича всем полком обожать будем!»

Я ощутил тяжелый холодок трофейного браунинга в кармане.

— А вы что, товарищ Тюхин, вы нашего товарища Зверию порешили?..

В наступившей тишине стало слышно, как где-то в стороне Литейного взрыкивал дизелями танк. Что-то гиблое, неслыханное мною ранее, тяжело кашляло, да так, что позвякивала серебряная ложечка в стакане, забытом на холодильнике.

— Она, — прошептал Щипачев, — птица Феликс!.. А вы что, вы и не знаете?! Эх, товарищ Тюхин, товарищ Тюхин, и откудова такая тварь на наши головы! Крылья, как у черта, шастает стервия по ночам и все дохает, дохает!..

Из последующих слов Щипачева я выяснил, что жуткая, видом напоминавшая доисторического птеродактиля тварь появилась в Городе в самый разгар Великой Конфронтации, когда уже вовсю шли кровопролитные сражения. Питер пылал. Противоборствующие стороны попеременно торжестовавали свои пирровы победы. Уже погиб Эрмитаж, а на Таврический дворец, оплот невесть откуда взявшегося диктатора Мандулы, какой-то отчаянный даздрапермист сбросил с воздушного шара вакуумную бомбу. Являвшая собой некую таинственную третью силу безжалостная ночная бестия воспользовалась ситуацией. Практически неуязвимая для пуль, почти бесшумная, она совершала налеты на штабы и командные пункты враждующих армий, похищая выдающихся военачальников, страшные вопли которых раздавались потом из ее чудовищного, свитого на крыше Большого Дома, гнезда. До рассвета порой не смолкал хриплый торжествующий кашель.

— И куды ж мы только ей, пропадлине, не целили! — сокрушался простодушный Щипачев, — и в самый глаз, как белке, и в это, ну которое сердце!

— Нету у них, гадов, сердца! — помню, сказал я. — Вот потому и живучие такие, можно сказать — бессмертные…

— Эвона! — подивился Щипачев.

Отбив очередную вылазку опившихся фиксажем мандулистов, мы связались со Штабом по телефону.

— Тюхин, хер моржовый, ты, что ли?! — возликовала Даздраперма. — Жди на крыше… На крыше, кому говорю!.. Сейчас высылаю транспорт! Так что готовься, душа из тебя вон!.. Как это к чему? Я ж тебе, выползку, русским языком говорила в «поливалке»: шире жопы, Тюхин, все одно не перднешь! — и загоготала, шпалопропитчица.

По черному ходу мы перебежками поднялись на чердак. Крыши над домом не было, от нее остались одни, торчащие как ребра скелета, стропила. Внизу мерцали бертолетовые вспышки перестрелок. За Смольным полыхало зарево. Хакал ротный миномет. Глядя с высоты, Щипачев вдруг расчувствовался, неловко махнул рукой. «Эх, — сказал он, — красота-то какая, товарищ Тюхин, в кавычках, понятное дело! А я ведь третьего дня застрелиться хотел!..» И он всхлипнул. Да и у меня, признаться, от этого зрелища захватило дух. Как в песне, падая, светилась ракета и никакого Города, в сущности, уже и не было. Снегом, милосердным снегом, как саваном, прикрыл Господь руины моей памяти. И пусто было, и призрачно. И где-то под ногами, на Кирочной, поскуливал замерзающий раненый.

— И вообще! — сморкаясь, заключил Щипачев.

И я тоже отчего-то задергался, махнул рукой — эх, елки зеленые! — и вытащил свои золотые, швейцарской фирмы «Мозер», и от лица службы наградил его за проявленную стойкость и мужество.

— Вона ведь как! — только и вымолвил, пошатнувшийся от счастья Щипачев.

Ждать пришлось недолго. О нет, не трескучий вертолетишко прислала за мной заботливая Даздраперма Венедиктовна! Медленно вращаясь и гудя, с темных небес Войны спустился гипергравитационный штурмовик типа «летающая тарелка», классически сфероидальный, с опояской рдяномигающих огней по обводу. Вспыхнул прожектор.

— Ну, товарищ Тюхин! — заслоняясь, воскликнул мой сообщник. — Да что же это за день за такой?! — И он весь аж запрокинулся и, козырнув, отрапортовал в высоту:

— Здравия желаем, дорогой и любимый товарищ С.! От всей души проздравляем вас с успешным перелетом через вражеские позиции!.. Папиросочки, извиняемся, у вас закурить не найдется?

Трансформаторно зудящий корабль с гордым именем на борту — «Дембель неизбежен!» опустился еще ниже. Раздался четкий, как пароль, отзыв:

— Папырусучек «бэлумурканал» нэт, есть цыгарэтка «мальбуро»!

Я вздрогнул. Я вытаращился.

— Не может этого быть! — непроизвольно вытягиваясь в струнку, прошептал я. — Нет, это сон, мираж, фата моргана! — не поверил я, и как всегда ошибся.

Самый что ни на есть натуральный, Он стоял на капитанском мостике той самой хреновины, которую у нас, на Земле, называют НЛО, и одна рука Его была на поручне, а другая у лба, и Он смотрел на меня, придурка, с-под ладони — коренастый, циркульно расставивший кавалерийские свои полу-бублики в надраенных до лунного сияния хромачах, до смертного вздоха незабываемый, конопатый, говнистый, гонявший меня в хвост и в гриву за неподшитые подворотнички, за разгильдяйство, разговорчики в строю и за все такое прочее, рыжий, курнявый, в вечно заломленной на затылок фуражке, которую он, по слухам, не снимал даже на ночь, сволочь, гад, кусок, дундук, макаронник, бывший мой старшина батареи — дорогой товарищ Сундуков, Иона Варфоломеевич, каковой, царствие ему небесное, целых два с половиной года только и говорил мне: «Я из тебя еще сделаю человека!..»

Господи, даже по прошествии тридцати лет меня прошиб холодный пот!

— Кутурый из вас Тютькын? — неповторимо укая, вопросил человек, страх и уважение к которому я пронес через всю свою тюхинскую жизнь.

Я сделал три шага вперед. Четко. По-военному.

— Воынская спэциальность? Звание? — спросил товарищ старшина.

— Старший радиотелеграфист. Рядовой.

Щипачев испуганно ахнул.

— Не узнаете? Германия. Карибский кризис. Ну я еще вам в сапог нассал… Вспоминаете? М. моя настоящая фамилия.

— Ну ту, шу ты эм, так это и невууруженным глазум выдно, — узнавая, пробурчал И. В. Сундуков. — Чэго дубылся, кэм стал?.. Как, гувурышь, твуя фамылия, рядувуй Мы?

— Так точно! — подтвердил я. — Рядовой М. Он же Эмский, он же — Тюхин. Слышали такую песню «Доля»?

— Дуля?! — удивился Иона Варфоломеевич. — Кукая такая дуля?

Пришлось мне этому сундуку с клопами исполнить свою жутко популярную в народе песню. Потом другую, про армию. Я ему, долбоебу, прочитал даже коротенький отрывочек из «Химериады» и тут его, кажется, проняло. Товарищ старшина харкнул с высоты птичьего полета и сокрушенно произнес:

— Ну я жэ гувурыл, гувурыл, шу чэлувэка из тэбя, рудувуй Мы, нэ получытся!..

Уж не знаю, что бы я ему, гаду, ответил на это, но хлопнул, бля, выстрел, стоявший рядом с сигареточкой в руке полоротый мой друг и боевой соратник товарищ Щипачев как-то странно вдруг всплеснул руками, охнул, задохнулся, как от восторга, и упал, елки зеленые, навзничь, обливаясь героической кровью.

Стреляли, как мне показалось, со стороны Маяковской.

— Эх, какых людэй тэряем! — огорчился товарищ старшина. — Надэнь, Витек, учкы — услэпнэшь, я мстыть буду!..

Надо ли говорить, что это неожиданное обращение вот так вот запросто, по имени, словно током лягушку, пронзило меня, покойного Тюхина. Что-то, с отвычки больно, екнуло в груди, острым таким клювом торкнуло, пронзило как бы насквозь! «Шо?!! Хто там?» — не понял я, и, пошатнувшись, догадался: так ведь кто же еще — разумеется, — оно, наше второе МЫ!.. «Господи, Господи! Да неужто?!» — со свойственной Эмскому эмоциональностью схватился за грудь Тюхин, и застонал, и рухнул рядом со Щипачевым, пораженный снайперской пулей в левое межреберье.

После каждого лазерного залпа Тюхин предсмертно вздергивался. Разум то гас, то вспыхивал. Ляскали зубы. Кровавые Зловредии Падловичи плясали в очах.

— Эх, товарищ Тюхин, товарищ Тюхин! — умирая, прохрипел верный телохранитель. — Вот оно ведь как получилося!.. — он затянулся последней в жизни сигареткой и закашлял, не веря своему счастью, а когда, испустивши дух, наконец-то прокашлялся, из последних сил прошептал: — Вы это, вы берегитеся, товарищ Тюхин, окрутит она вас!..

— Кто? — захлебываясь, ужаснулся агонизирующий Тюхин-Эмский.

— Ах, да все она же, она — Даздраперма свет-Венедиктовна, каковая, откроюсь вам по секрету, вознамерилася, дорогой мой товарищ рядовой, стати нашей, товарищ Тюхин, императрицей! А что касаемо вас, то вас она, курва, хочит назначить своим моргально-оптическим супругом!..

— Мор… морганатическим?! — помертвел погибающий.

Верный телохранитель что-то еще доверительно шептал ему на ухо, но Тюхин уже не слушал. Ошарашенно соображая, он пялился в потусторонние, озаряемые сундуковскими залпами небеса, простой, как газета «Правда», не монархист и даже не дворянин…

Нет, прав, тысячу раз прав был Кондратий Комиссаров, которому я однажды по пьянке подарил сервант: «Никогда не забирай взад тобой даденного, Тюхин, — Боженька накажет!». Часы, золотые карманные «мозеры», вытащенные мной из ватника несчастного Щипачева, именно они, проклятые, стали причиной непоправимого, страшного ЧП, имевшего место в декабре 43-го года на крыше дома 1 32/34 по улице Салтыкова-Щедрина.

Когда я в очередной раз воскрес, Иона Варфоломеевич уже отстрелялся. Пышущий жаром космический аппарат, свиристя сервомоторами, убирал пушки. Товарищ старшина, весь багряный от зарева пожаров, в своей незабываемой позе — правая рука за лацканом кителя, левая — за спиной, — стоял на капитанском мостике. Тускло светились его стальные зубы. Сияли медные пуговицы и значок сверхсрочника. Поблескивали черные светомаскировочные очки на глазах.

Ощупав себя, я с удивлением обнаружил отсутствие каких-либо существенных телесных повреждений. Таинственный феномен НЛО не только заживил мою новую смертельную рану, но и аккуратно заштопал дырочку на ткани пижамы.

Озаренная огнями ночь уже подтаивала с востока. На Литейном полыхал Дом Старшин и Сержантов. Дымился кинотеатр «Спартак». Я вспомнил красочное — с древнеримским революционером — панно не стене, газировку в буфете, одиннадцатикопеечное эскимо, вспомнил, как однажды у меня вытащили из кармана билетик на «Тарзана в Нью-Йорке», — я вспомнил все это и заплакал.

— Шу, Витек, птычки жалко? — не поворачивая головы, произнес, похожий на капитана Нэмо, старшина.

Я не ответил. А чтобы этот кусок не видел моих тюхинских слез, я снял со Щипачева его служебные окуляры, а поскольку там, под окулярами, оказались широко распахнутые, как у всех здешних покойников, сияющие глазищи — совершенно, скажу я вам, человеческие — я перекрестился и, повторяю, чтобы он, макаронник, не видел, как я плачу, надел черные очки на глаза, и взглянул через них на самый красивый Город всех миров и народов и знаете, что я увидел? А ровным счетом — ничего!

— Ну шу, усе понял, Тюхын? И нэчэго тут жалэть, и знаешь пучэму?.. Путуму шу нуга усе это!

— Ну… нуга?!

— Эта, рудувуй Мы, кугда у тэбя нугу в гуспытале утымут, а уна усе равно булыть!

Я растерянно озирался вокруг, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь. Я, как Ричард Иванович, щупал воздух и ровным счетом ничего не понимал. Наконец, не выдержав, я сорвал с окаянных глаз своих это спасительное оптическое приспособление, с помощью которого можно было отрешиться от всего: от войны, от смертей, от дорогого товарища старшины…

— Да что ж вы за люди за такие! — ослепнув от зарева пожарищ, горестно вскричал я. — Вы только посмотрите, посмотрите, Иона Варфоломеевич! Или… или у нас тоже нету сердца?!

— Ушибаешься! — нахмурился товарищ С. и, сунув руку за пазуху, вытащил что-то ярко светящееся, с электрическую лампочку величиной.

Нет, все-таки не зря где-то в глубине души я всю жизнь уважал его. Товарищ старшина Сундуков походил теперь на Данко. И я устыдился горячности своей и, переживая, переломил очки надвое.

— Хвантом усе эта! — сказал товарищ старшина. — Нэ жизнь, а цырк-шапыто, а умэсто Буга у ных — Эмыль Кыо!

— Мадула у них вместо Бога! — прошептал я и товарищ старшина, услышав это имя, скрежетнул челябинскими челюстями, которыми однажды на учениях он на моих глазах перекусил танковый трос.

Прикурив от сердца, товарищ старшина бережно вставил его обратно в грудь и, хмуря брови, сказал:

— Усе тут ыллузия — и дума, и вулыцы… И нэбо… И жысь!..

— А смерть, смерть — тоже иллюзия? — дрогнувшим голосом вопросил я.

— У самуе яблучко!

— Постойте, постойте!.. А Даздраперма Венедиктовна, а ее приказ доставить меня, Тюхина, в Штаб?..

— А прыказ, рядувуй Мы, ун и в грубу — прыказ, а Даздрасперма Вэнэдыктовна Пэрвая — нэпусрэдствэнная муя начальныца!.. Еще вупрусы есть?.. Тугда прыгутувься, я сэйчас утключу гравытационную защыту, а ты прыгать будешь!.. Да нэ на вулыцю, а ку мнэ!

И тут Иона Варфоломеевич Сундуков чикнул какой-то штучкой на своем, напоминавшем трибуну партсобрания, пульте управления Кораблем (пуК), трасформаторное гудение оборвалось, рдяное облачко, окружавшее летающий аппарат исчезло. «Ну же, чего рут руззявил!» — махнул рукой товарищ старшина и я, Тюхин, прыгнул.

Ничего такого сверхъестественного не произошло. Я, правда, малость поскользнулся, ударился злосчастной своей левой коленкой о ребристый металл корпуса, но тут же встал, одернул пижаму.

— Кутурый час? — спросил тот, кого я, придурок, чуть не принял за Сталина.

Я вытащил роковые часы и отщелкнул золотую крышечку с гравировкой.

Вот эта секундная пауза — он, задумавшись о чем-то, спросил, я глянул на циферблат и уже открыл было рот, но вздрогнул — это как это? — зажмурился, встряхнув головой, снова посмотрел, более того, даже пересчитал на всякий случай цифры на циферблате, и когда подтвердилось, а подтвердился тот странный факт, что часовых делений на часах было не дв

 

Глава двадцать первая. У дымящейся воронки в чистом поле

Всего переломанного, меня подобрала вездесущая хлопотунья Перепетуя. Очнувшись, я обнаружил себя в котельной, на куче ветоши. Подмигивала коптилка. На бетонном полу валялись пустые бутылки из-под фиксажа.

Перепетуюшка при ближайшем рассмотрении оказалась не такой уж и старой. С последней нашей встречи на трассе факельного забега она заметно вымолодилась, обзавелась зубами и даже, в некотором смысле, похорошела. Заметив, что я пришел в себя, спасительница моя облегченно вздохнула:

— Очухалси, сокол сталинский! Ну, слава Развратной Засыпательности! Гипосульфитику хошь?..

Вздрогнув, я впал в тревожную задумчивость.

Что и говорить, положеньице было аховое! Сочетаться морганатическим браком с заминированной дурой Даздрапермой я не желал. Даже сама мысль об этом мне, вернувшемуся из Задверья убежденным марксэнистом, казалась кощунственной. Уж на этот-то раз поступаться принципами я не собирался.

Что сотворили бы со мной, попадись я в их лапы, Мандула с Кузявкиным — об этом и подумать было страшно!..

Про старшину Сундукова, героически погибшего товарища, доверие которого я так преступно не оправдал, я старался даже не вспоминать.

Куда ни кинь — всюду светила «вышка».

Очами души увидел я изувеченный купол архитектурного шедевра и застонал. Отзывчивая Перепетуя склонилась надо мной. На левой ноздре у нее была волосатая бородавка. Вместо глаз пивные пробки. Нетерпеливая рука мышью забегала по моему израненному телу.

— Ты мне лучше пяточки почеши! — добрея, сказал я.

— А ты мне спинку! — жарко дохнула она.

Так мы с ней — душа в душу — и перекантовались всю зиму.

Обуревали мысли. Когда Перепетуя уходила и по котельной, наглея, шастали непонятно откуда взявшиеся в Тартаристане крысы, я, сидя у каганца, думал.

Во-первых — эта лишняя, тринадцатая циферка на часах. Она ведь появилась после вторичной телепортации из «фазенды». Что сие значило и чем было чревато для меня, особенно в том свете, что часы остановились на без тринадцати тринадцать — об этом я не имел ни малейшего понятия.

Второй странностью была чудесная метаморфоза, случившаяся с моим краснокожим аусвайсом. Каким-то волшебным образом из него исчезли все поддельные записи. Да не просто выцвели или там испарились, а скрупулезнейшим образом поменялись на прежние, подлинные. Я листал фантастический документ гражданина несуществующего уже государства — некоего М., Виктора Григорьевича, умудрившегося родиться 20-го октября 1942 года, то бишь в самый разгар Сталинградской битвы, — я изучал странички, как чужую валюту — наощупь и напросвет, и душа моя пела, а внутренний голос нашептывал: «Таки — да: скоро уже!.. И причем — самым непредсказуемым, как и должно быть у нас, у русских, способом… Обязательно, всенепременно, несмотря ни на что и вопреки всяческой логике!.. Слышишь, Витюша?».

Витюша слышал. Нащупав в кармане пижамы серую пуговицу от пальто, он, затаив дыхание, сжимал ее пальцами. Чуда не происходило, но Тюхин уже почти наверняка знал, что так и должно было быть. Для того, чтобы возвратиться наверх, нажимать нужно было на верхнюю пуговицу!

В этот вечер добытчица Перепетуя вернулась раньше обычного.

— Вона полюбуйся! — хлопнув на стол бумаженцию, сказала она.

Прочитав листовочку, я так и подскочил. Ея Императорское Величество Даздраперма Первая высочайшим рескриптом объявляла меня, Тюхина, вне закона! Цитирую: «как подлого изменщика, агента межгалактического сионизма, тайного чеченца, псевдодемократа и брачного афериста». «Приговор Наш, — писала далее Даздраперма Венедиктовна, — окончательный, обжалованию не подлежащий, а ежели кто вышеупомянутого злодея стренет, то ничтоже сумняшеся пущай его, окаянного, вервием фиксирует и доставляет ко мне, в Смольный, для сугубой расправы».

— Достукался, касатик! — загрустила Перепетуя.

— Неужто донесешь?!

— Одна, пожалуй, не донесу, — озаботилась чертова перечница, — придется кого-нито на помощь крикнуть. Но это — опосля. Ты гляди-кося, Мересьев, каку я невидаль на свалке сыскала! Фиксаж — не фиксаж… Может, проявитель? — И она, кормилица, вынула из своей заплечной сумы трехлитровую, с ручкой, бутылищу «столичной».

Мое бедное, изнуренное трехмесячным затворничеством сердце, оборвалось: Господи! То-то мне Кондратий с рюмкой примерещился!..

Очередная трагедия произошла как-то до обидного буднично, невпечатляюще. Я зажмурился, поднес ко рту, запрокинулся, загуркал, аки голубь, допил до дна, занюхал мануфактуркой, крякнул, елки зеленые: «Экая гадость! И как же ее беспар…».

Остаток слова застрял в моей окаянной глотке. Подруги дней суровых в наличии уже не было. Лишь кучка пепла на табурете да пустой пластмассовый стаканчик на полу — вот и все, что осталось от любезной Перепетуюшки. Дряхлая голубка сгорела потусторонне-синим огнем. Точь в точь, как родной брат соседа моего — Гумнюкова, дернувший с похмела подвернувшегося под руку карбодихлофоса.

Замычав от горя, я потянулся к бутылище. Так начался кошмарный запой.

В одиночку я пить не мог, чем, кстати, всю жизнь втайне гордился. На мое счастье, нивесть откуда возник рядовой Мы. Потом притащился этот алкаш Эмский. Завывая, он декламировал стихи собственного сочинения. Слабак-солдатик все икал. А что касается Тюхина, то тот, переживая потрясение, посыпал голову пеплом своей спасительницы.

— Так поцелуй же ты меня, Перепетуя! — в помрачении шептал он.

Потом ему вдруг приспичило позвонить по служебному телефону. Подмигивая собутыльникам (глядите, мол, какой я храбрый!), Тюхин крикнул в трубку:

— Але, Мандула, слышишь меня?

Трубка, скыркнув, сурово ответила:

— Чую тоби, сынку, чую!..

Тюхин тряс солдатика:

— Нет, ты скажи, скажи честно: да разве ж это смерть?! Где покой, где покаяние?.. Зачем, точнее — за что все это?! Мало мы с тобой там, в горячо любимом Отечестве, помыкались, а? И потом — где люди, в смысле настоящие люди, нехимероиды?.. Где, в какой стороне — цель, которая еще не стала нашей с тобой мишенью?! Нет, ты, салага, морду не вороти, ты мне прямо ответь: па-че-му? за какие такие особые прегрешения?!

— Зна… значит так надо! — сотрясаясь от икоты, бормотал рядовой Мы.

— Но кому, кому?!

Помутившийся Эмский упал со стула. Его подхватили под руки и поволокли на свежий воздух. Лицо у поэта было смертельно сизое, заплывшие глаза практически отсутствовали. Он скрежетал зубами, пытался плюнуть, обвисая, стонал:

— Гады, гады-ии!.. Что ж вы, гады, со мной, Тюхиным, содеяли?!

Как Тюхин попал на Троицкое поле, одному черту известно. Он сидел на подозрительном сугробчике, в двух шагах от колышка с табличкой: «Заминировано!».

Вокруг было тоскливо, не по-питерски пусто, незнакомо. По небу тащились поздние ноябрьские облака. Пахло талой травой и скорой осенью. Человек, первый за шесть суток его несусветного столпничества, приближался нестерпимо медленно. До него было так далеко, так велика была вероятность, что этот самоубийца или свернет в сторону, или не дай Бог, подорвется, что Тюхин боялся пошевелиться. Да и мина под ним самим вполне могла быть противопехотной, из тех сволочных, взрывающихся от снятия с них тяжести…

Тюхина мелко трясло. Хмель уже давно выветрился, остался один страх а ну как закемарит, свалится с бугорочка, или того хуже — вдруг да нагрянет в этот Богом забытый район чудовищная перепончато-крылая протобестия, истребительница генофонда нации! Уж больно эта унылая, окраинная местность напоминала Тюхину его навязчивый сон — помните — с унылым осенним пейзажиком, с бугорочком, с расклячившимся на нем голодранцем, который — и это Тюхин понял именно здесь, на поле — и чистом, и Троицком, и минном одновременно — который был никем иным, как он сам — Тюхин.

Смельчак был все ближе. Задрав слепое, в черных очках лицо, он шел прямехонько на потерпевшего, щупая снег перед собой бамбуковой лыжной палкой. Инвалид по зрению был без шапки, без шарфа, зато при бабочке, в черных фрачных брюках, в сереньком, до мурашек знакомом Тюхину, пальтеце — однобортном, в рубчик, застегнутым на одну-единственную уцелевшую пуговицу — Господи, дивны дела твои! — как раз на верхнюю! Светлая, исполненная большого человеческого счастья, улыбка озаряла лицо слепца. Да, друзья мои, это был он — один из братьев-близнецов Брюкомойниковых. И снег хрумкал все громче, и сердце у Тюхина билось все сильней…

Зверь сам шел на ловца. «Ну же — ближе, ближе!» — как в засаде терпеливо, заклинал сидевший на корточках. Он уже набрал воздуха, чтобы гаркнуть… нет, чтобы шепнуть этому гаду — Ну, что-нибудь такое… такое этакое! — стой! — шепнуть ему, — гад, стой, стрелять буду! — но Брюкомойников, приблизившись так, что до него можно было доплюнуть, вдруг сам встал, как вкопанный и, выхватив из кармана бутылку, крикнул в небеса:

— Пане Тюхин, х-хотите верьте, х-хотите — нет: в-весь Город об-блазил! Н-нету н-нигде водки, только п-портвейн…

Тюхин чуть не подавился слюной от неожиданности, а жизнерадостный заика, не давая ему опомниться п-повел речь п-про к-какого-то Наждакова н-ну помните, п-пане Тюхин, ку-кудрявый такой, вы ему еще инст-трумент кулаком исп-портили? — что это, мол, из-за него, из-за Наждакова и вышла такая досадная задержка — п-отому что ч-черт его п-понес в эту С-сосновую Поляну, п-приехали, а т-анк и сломался, г-горючее, геноссе Т-тюхин, кончилось — и Брюкомойников, задыхаясь и всхохатывая, затароторил про какую-то совершенно неведомую Тюхину, но тем не менее горячо в него, в Тюхина, влюбленную Капитолиночку — н-ну п-помните, которая на столе голышом п-плясала?! — ничего, ровным счетом ничего ошарашенный Тюхин не помнил, а поскольку память с бодуна отшибало у него частенько, — верил и внутренне ужасался. Выяснилось, что Капитолиночка больше не сердится и даже — айн-цвайн — Брюкомойников выхватил из кармана граненые стаканчики — и даже шлет сеньору Тюхину — хрусталь с поцелуйчиком! — и он опять хохотнул, погрозил Тюхину пальцем — ох, и шалун вы по этой части, кабальего Эмский! — что она, Капитолиночка, баба классная, только, как все акробатки, и отравить, ежели что, может. А вот то, что вы, дорогой женишок, сидите на холодном сугробе, рискуя застудить свои мужские достоинства, это, сэр Тюхин, нехорошо, а если учесть на чем вы сидите…

— На чем? — белыми губами спросил Тюхин.

— А вы д-думаете — Н-на мине?! Н-на говне вы сидите, домнул Т-тюхин. — И, сияя, этот парфюмерный хлыщ в бабочке, с испанскими усиками, доходчиво растолковал незадачливому столпнику, что эти самые мины по полю понаклала все та же сволочная Птица Феликс, обхезавшая, по словам Брюкомойникова, почитай что весь Город, а посему — сказал, разливая, прозорливец — а посему давайте, дорогой будущий родственничек, выпьем сначала не за здоровье вашей невесты, а моей двоюродной сестры, а за дорогого и любимого Народного Героя-Освободителя, Его Благородие товарища Сундукова, Иону Варфоломеевича, беззаветно истребившего зломерзкую Залетную Гадину!

— Это как это? — прошептал Тюхин, держа в руке стаканчик с поцелуйчиком, то бишь — с губной помадой на стекле. — Как, когда, каким образом?..

— Еще той з-зимой, — целясь выпить, сказал слепец. — Он ей, суке, всю г-лотку п-перегрыз! З-зубами, з-зубами, мистер Т-тюхин!..

Тюхин хватил залпом. Снег, которым он машинально закусил, был горький, как соль «барбара». Тюхин вспомнил трос, перекушенный товарищем старшиной, и безоговорочно поверил. Всему, всему, елки зеленые.

— Эх, — затуманившись, вздохнул Брюкомойников, — эх, месье Тюхин, если б вы только знали, как мы с братом вам благодарны. Я ведь когда увидел вас на улице Дзержинского, у меня, поверьте, ноги подкосились от волнения!.. Ах, до чего же удивительная штука — жизнь, казалось бы, мимолетная встреча в подворотне, а каков итог: преображение душ, благодатная перемена участей! — что характерно, он произнес эту тираду ни разу не заикнувшись, а когда, взволнованный, снял очки, Тюхин с содроганием узрел на лице бывшего чечеточника кукольно-огромные, голубые — нараспашку глазищи, предвестники близкого расставания.

Язык у Брюкомойникова развязался. С изумлением Тюхин узнал, что встреча в подворотне вовсе не была роковой случайностью, что это коварный Кузявкин, пригласив двух братьев-стукачей, намекнул им на некие амстердамские бриллианты, якобы зашитые у него, у Тюхина, в плавках, что когда таковых не обнаружилось, собиравшиеся свалить за бугор братья-близнецы ужасно огорчились и даже — в сердцах — сняли с него, с Тюхина, пальто — кстати, как вы, товарищ Тюхин, часом, не замерзли? — он и руку уже из рукава выпрастал — и тут Тюхин — о, слюнтяй, размазня интеллигентская — отмахнулся: ладно, мол, потом! хотя сам же, придурок, поучал при случае других: дают — бери и беги, пока не передумали!.. Впрочем, чего уж теперь-то, после драки…

— А как сунулись в карман, — продолжал млеющий от радости Брюкомойников, — как обнаружили ваши, ребе Тюхин, еврейские корочки — силы небесные — с визой израильской — ну тут уж — форменная ханука, именины сердца! Мы тогда такой «семь-на-сорок», такую «хавунагилу» напару сбацаем!.. Эх!..

— Так ведь паспорт-то один был, — удивился Тюхин.

— Вот то-то и оно, что документик один, а счастья — два получилось! Мы, Витохес Герцлович, на морского кинули. Пальтишко досталось мне, паспорточек — моему братцу. Эх, поди, лежит сейчас на Мертвом море, принимает солнечные ванны!

«Знал бы ты, мудила, где он лежит!..» — поежился Тюхин, но виду не подал, промолчал, ожидая, пока Брюкомойников разливал по новой.

— А ваше-то счастье в чем? — спросил он, чокнувшись.

— А вот по этому поводу — второй тост, пане добродию! Давайте выпьем за нашего общего друга — дорогого товарища Афедронова, за его патриотическую душу, за его могучий удар! Узнавши, что мой братец свалил в Израиль, он так врезал мне промеж глаз, что я, херре Тюхин, там же, на Литейном, и ослеп, по каковому поводу и был удостоен персональных черных очков индивидуального подбора!.. Знаете, экселенс, какая у меня теперь должность?.. Слепец-поводырь! А посему — третий мой тост: за нашу с вами долгую и счастливую дорогу, ваше превосходительство, за светлый и широкий путь!

— Куда? — отдирая от задницы ледышку, поинтересовался циник Тюхин.

— Куда глаза глядят! — торжественно провозгласил собутыльник, глаза которого глядели точнехонько в небо.

Тюхина как обожгло: вот, вот оно! За грудиной когтисто сжало, да так, что от боли он чуть не задохнулся, но вытерпел, не выдал себя, даже попытался улыбнуться, правда, улыбка получилась горькой, еще горше, чем здешний снег.

Они выпили и пошли через поле — слепец-поводырь впереди, держащийся за хлястик собственного пальто В. Г. Тюхин — сзади.

Догорал закат. Снег был рыхлый, ноябрьский. Брюкомойников, торкая палкой, о чем-то говорил, то и дело проваливаясь и всхохатывая, но Тюхин уже не слышал его, он думал о своем. «Неужто оживаю, — думал он, — а может… а может я и не умирал вовсе?..»

Вышли на дорогу. Брюкомойников обтопался. Надев очки, он оглядел захмелевшего спутника и всплеснул руками:

— Да где ж вы тапок-то завязили, милорд?!

Правого тапка на ноге у Тюхина действительно не было.

— Э-э, да чего там, — вяло отмахнулся он, — чего там, когда самой ноги, Брюкомойников, нету. Ее нету, а она — болит…

Спутник всполошился:

— Да что ж вы такое говорите?! Ведь до Сосновой Поляны — топать и топать!.. — И побежал, побежал по следам, шуруя бамбуковой палкой, чуткий, почти уже родной.

Вспыхнуло! Ударило по обоим ушам сразу, взметнув ошметья!..

Когда Тюхин приблизился, снег в дымящейся воронке еще шипел. Тюхин, на котором лица не было, поднял тлеющий лоскуток серой, в рубчик материи и, глядя на него невидящими глазами, прошептал:

— А вот теперь уже точно — финита, дамы и господа!..

 

Глава двадцать вторая. Там, вдали за рекой…

Короткими перебежками, марш-бросками, ползком по-пластунски через пятно радиации в 500 кюри! Исхудал, истер колени в кровь, ожесточился. Это просто счастье, что под руку ему, Тюхину, так никто и не попался. Господи, спаси и помилуй его душу грешную: ведь убил бы и не поморщился! И все скрипел зубами, шептал: «Нуга усе это!». И лют был взором, и жестоковыен!..

А пока добрался до Литейного, уже и снег согнало, и листва, мельтеша, повзлетала на тамошние дерева, зашуршали, зашелестели, приветливые, как покойный Щипачев: «Проздравляем вас, товарищ Тюхин, с успешным преодолением!..».

Чего? Линии фронта?.. жизни?..

В Городе было пусто и мерзостно. Обнажившиеся руины ужасали, как пьяная, с разинутым ртом, поблядушка, из-за которой он посыпался на кой черт пеплом. Смердело военной химией. По ночам шастали крысы, перемигивались сияющими глазами, пересвистывались азбукой Морзе.

Босой, в изодранной пижаме, Тюхин, озираясь, шлепал по лужам, куда несли ноги, а несли они его, как нетрудно дагадаться, в Смольный, только не к этой, как вы, должно быть, подумали, кувалде, а на ковер к Народному Герою товарищу Сундукову: так, мол, и так — рядовой Мы за получением заслуженного наказания прибыл и с глубоким прискорбием докладывает…

Господи, Господи!.. Так бы и дезинтегрировал самого себя!

Был листочек на стене. Тилипавшийся на ветру, пожелтевший уже рескриптец Даздрапермы первой, в коем она, гаубица несусветная, Божьей милостью жаловала героическому старшине, «заступнику Нашему и Наших подданных» — титул Великого Князя. «Ну вот и здесь опоздал, — горестно констатировал изучивший бумаженцию Тюхин, — хотя, оно конечно, — два Великих Князя в одной литературе — уже перебор, но то, что и тут дал маху — обидно!.. Так что — спите спокойно, Ваше Сиятельство, ни К. К., ни И. С. — Вам не соперники!..»

С этой мыслью и шел. А еще припомнился вдруг ни к селу, ни к городу случай из невозможного, как сон, прошлого, а попутно, оттеснив его, другой, совсем недавний, когда он вышел на сцену милицейского клуба, слегка подшафе, но вполне уверенно и, дунув в микрофон, огласил название нового цикла стихов: «Из детства». И полный золоченых ментов зал так и притих, и долго еще Кондратий Комиссаров диву давался в писательском кафе: «Нет, это надо же!» — вышел, понимаешь, на праздничную аудиторию, этак, понимаешь, обвел взором, диссидент котельный, и с вызовом, с издевочкой: «Пиздец вам!»… Так вот, вспомнилось вдруг Тюхину, и опять же повторяю непонятно в какой связи, как он, сопля еще зеленая, в новых штанцах об одной бретелечке вышел на коммунальную кухню и на вопрос соседки Софьи Казимировны: «Ну, Витюша, где был в Москве, что видел?», тоже ничего себе отмочил: «Был в мавзоленине, видел неживого трупа!».

И Тюхин поддал ногой противогазную коробку и подумал о том, что смерть, хоть и не прекрасна, но тоже кое в чем — удивительна, елки зеленые, ибо мертвые подчас и впрямь живее некоторых живых. И наоборот! «И это говорю вам я, — подумал Тюхин, — новый свидетель и очевидец! Слышите, Константин Петрович?..»

И опять она взлетела — попавшаяся под ногу жестянка, забрякала по кирпичам. И Тюхин дунул в кулак, как в микрофон, и громко, с выражение процитировал: «Октябрь уж наступил!..». И наступил босой пяткой на что-то острое, и сам себя окликнул красногвардейским голосом: «Стой, кто идет! Пароль?». «Вся власть Заветам!»

— Весь вопрос — каким? — невесело уточнил он вслух. — Точнее, чьим?.. — и приметил еще одну листовочку — свежехонькую, еще мокрую от клея, на стене Лектория. И привстал на цыпочки, видя свою фотографию, потянулся, дабы сорвать и ознакомиться текстуально, и тут за спиной лязгнул затвор, и кто-то хриплый, до скончания времен прокуренный, гаркнул:

— Та-ак!.. А ну-ка вторую ручку — тоже вверх!.. Выше-выше!.. И кру-у-хом!..

Генералиссимус с гранатометом был долговяз, гимнастерочка на нем топорщилась, погончики без лычек закручивались пропеллером, пилотка была надета задом наперед.

— Да неужто Тюхин?! — обрадовался дусик. — И даже не переодетый, не загримированный! Ли-ихо!.. А ну, гад, сознавайся — ты за кого: за мандулистов или за даздрапермистов?.. В глаза! В глаза мне смотри, иуда беловежский! Ну!..

Тюхин подчинился. Угрюмо, исподлобья, как его бывший кумир, непримиримо вперился он пагубным своим взором в еще не успевшие остекленеть салажьи лупала новопреставленного, не моргая, уставился, так в душе и не зафиксировавшийся, ничей — ни кожаный, ни габардиновый, и даже, как это ни прискорбно, ни Божий — воззрился, окаянный, на дусика, как вождь с предсмертного снимка, и несуразный гусек в ХэБэ, молодой еще, необученный — вдруг побледнел, изменился в лице, дрогнул, подернулся дымкой, утратил конкретность, выпал из контекста, то бишь из своего новехонького обмундирования — ап! — и как не было его, говнюка, только гранатомет брякнулся на асфальт, да форма опала на кирзачи, уже пустая, напрочь лишенная содержания.

Ввиду отсутствия совести, особых угрызений у Тюхина не было. Тут же, на тротуаре — за грудой кирпича — он переоделся. Гимнастерка оказалась великовата, пришлось закатать рукава, а вот сапоги и пилотка пришлись как раз впору. Тюхин застегнул ремень со странной надписью на бляхе «ГОТ МИТ УНС» — и обдернувшись, опять почувствовал себя человеком. «Нет, все-таки верно говаривал Сундуков, — подумал он, поднимая противотанковую пукалку, — не это место красит мужчину, а — сапоги!..»

Вскинув на плечо гранатомет, Тюхин пошел дальше, по проспекту, походившему на ущелье, в кирпичных завалах по сторонам. Сеял дождец. Под подошвами похрустывало стекло. «За-апевай!» — скомандовал, загрустивший по лучшей, по армейской поре своей жизни Эмский. Рядовой Мы с готовностью подхватил. Спели батарейную — про артиллерию, гордость Родины трудовой, про Марусю-раз-два-три-калина… Тюхин, по ассоциации, запутался, сбился со счета, махнул рукой: «Э-э, да чего уж там!..». Вспомнилась вдруг вороночка в чистом поле, еще парящая, в розовенькой оторочке, в разбросанных вокруг ошметьях. Из груди Тюхина вырвалось самое русское из всех русских восклицаний: «Эх!..»

— Но за что, за что?! — сглотнув комок, пробормотал он, безнадежный, как гитлеровец под Сталинградом. И тут сзади дизель взрыкнуло, хлопнул пистолетный выстрел. Тюхин, сноровисто, как на фронте, упал за ближайшую груду кирпича, а когда осторожно выглянул из-за нее, аж присвистнул от удивления.

По трамвайным путям, отчаянно крутя педали, несся велосипедист в одном нижнем белье и в шляпе. Ричард Иванович, а это был, конечно же он, пытался оторваться от гнавшегося за ним танка, на броне которого восседали два омерзительных андроида в габардиновых плащах — Мандула и Кузявкин. Красномордый диктатор с матюгальником на груди, улюлюкая, размахивал полотняными брюками Ричарда Ивановича. Перекошенный от усердия Кузявкин садил из пистолета по шинам. У Дома старшин и сержантов Мандула подхватился на ноги и рявкнул в мегафон:

— А ну, мазэпа, стий!.. Кому казав — стий! Я тоби, людыну, любыти буду!..

Серый от ужаса Ричард Иванович наехал на кирпич, руль у него вывихнулся из рук, велосипед, дзынькнув звоночком, полетел в одну сторону, злосчастный интеллигент — в другую, соломенная шляпа, вихляя, покатилась по асфальту.

— Дывысь, Кузявкин, — ликуя, взревел Мандула, — наша цаца сама раком встала!..

Больше медлить было нельзя. Тюхин изготовил гранатомет и, раскинув пошире ноги, приник к прицелу. Он поймал в прорезь красное пятнышко на гипертрофированно большом лбу садиста-интеллектуала и прошептав: «За поруганную Идею! И ныне, и присно!..» — нажал на спусковую скобу.

Надо ли говорить, что на фронте генералиссимус Тюхин был снайпером?!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Милые мои, дорогие, хорошие, только не в сердце, в лоб, в горячечный, упрямый мой лоб — так оно будет вернее!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда развеялась кирпичная пыль, танк уже вовсю полыхал. Ричард Иванович, пошатываясь, поднялся с карачек на ноги. Он был так бледен, что, казалось, просвечивал насквозь. Глаза у него были черные, пронзительные, прозорливые. «Уж не потому ли — Зоркий? — подумал Тюхин. — Минуточку, минуточку!..» Но развить мысль, сделать четкие умозаключения по поводу этих, неожиданно вдруг проявившихся на лице чуть не погибшего, — глаз, Тюхин не успел, сбитый с толку Ричардом Ивановичем.

— Вы видели?! Нет, вы видели?! — трагически вопросил бывший слепец-провинденциалист. — В центре города, среди бела дня!.. Какой ужас!.. До чего мы… э… докатились!.. Как, как это по-вашему называется?

— Это? — бросил взор в сторону полыхавшей боевой единицы Тюхин. Это, любезный Ричард Иванович, — наш с вами гуманизм во всем его военном великолепии. А те, что там скворчат в солярочке — это, друг мой, так называемые гуманоиды, они же — пришельцы из иных миров, ангелоподобные спасители и наставники наши!..

— Тьфу, тьфу на вас! — огорчился Ричард Иванович, отряхиваясь. — Вам бы все смехул[cedilla]чки, Тюхин, а у меня, поверите ли, до сих пор… э-э… поджилки дрожат! О, если б вы только знали, что эти мерзавцы со мной вытворяли!..

— Да уж догадываюсь, — сказал Тюхин вполне сочувственно.

В танке рванули снаряды. Закувыркалась башня. Высоко-о!..

— Нет, это все! — тоскливо ежась, пробормотал боец незримого фронта. — Это — конец. Финита, как вы изволите выражаться. А вы чего это, батенька, немцем… э… вырядились? Тоже… э-э… наладились?.. Далеко, если не секрет?

— В Смольный, — сказал Тюхин, глядючи в небеса.

— И-и, голубчик! Вас там только и ждут! Даздраперма Венедиктовна все глаза в окно проглядела… Драпать, драпать надо, голубь вы мой сизокрылый! — Ричард Иванович огляделся по сторонам и снизил голос до шепота: Немедленно! Сию же секунду!..

— Но куда, — пожал плечами солдатик, — и как? Крылатый конь усквозил в эмпиреи, летательный аппарат Сундукова я ухайдокал…

— Вы?! — ахнул Ричард Иванович. — Шлепнут! Уж будьте уверены, душа моя, поставят к стенке и — шлепнут!..

— Вот и драпану, — горько пошутил Тюхин, — в Лимонию… В Рай…

— Оно бы — с Богом, только вы мне, счастье мое, жизнь спасли. Долг, как говорится, платежом… — Ричард Иванович поднял велосипед и выправил руль. — Есть тут один вполне безумный вариантец. Плавать умеете?.. Надо же, а я так и не удосужился… Вобщем, садитесь-ка партайгеноссе, на раму, и живенько, живенько, пока не опередили. Я ведь, Тюхин, такую информацию провидческими своими очами выглядел!..

— Где?

— Да все там же, в Смольном, из кабинета всенародно обожаемой императрицы…

Вот так они и поехали — интеллигент в шляпе, но без штанов — сзади, на багажнике, военизированный Тюхин — в седле, за рулем. Ричард Иванович как-то подозрительно быстро оклемался, повеселел, заболтал ногами, мешая Тюхину, запел «Лили Марлен». Слов Тюхин, разумеется, не знал, а потому терпеливо молчал, размышляя об этих странных, чуть навыкате, как у всех здешних кандидатов в покойники, глазах сидевшего сзади, чересчур уж пронзительных, подчеркнуто живых, что ли, ненастоящих…

Свернули на Воинова. Большой Дом чудом уцелел, только стекла повышибало и на всех этажах полоскались на ветру казенные шторы. У четвертого подъезда валялся труп. Тюхину вдруг показалось, что глаза у трупа взмаргивали. «Вот, вот оно!» — пронзило крутившего педали, которому вспомнились в это мгновение глаза отца, ночью, в сорок девятом, прыгавшего на одной ноге, все никак не попадая в штанину, такие чужие, остановившиеся, уже почти мертвые…

— Вот! Вот оно! — выкрикнул Тюхин, да так громко, так неожиданно, что Ричард Иванович испуганно осекся. А тут еще, как нарочно, через дорогу перед колесами переметнулось что-то темное, здоровенное. Они грохнулись на мостовую.

— Кажется, крыса, — сказал Тюхин растерянно.

— Хуже! — простонал крепко зашибшийся Зоркий. — это кот мой… черный… названный в честь… э… Кузявкина — Кузей… К чему бы?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Было это давным-давно, когда по Суворовскому еще ходили трамваи. На 8-ой Советской мальчик сел на «пятерку» и доехал до кольца. Остановка называлась таинственно — «перевоз Смольного». Мальчик, волнуясь, вышел на берег реки и впервые в жизни увидел настоящий морской туман. Хлюпала вода. На невидимом корабле звякала невидимая рында. Сквозь ладони, сложенные «бинокликом», мальчик вглядывался во мглу и сердце у него билось, потому что там, за туманом, была страна его отчаянной мальчишеской мечты по имени…

— Америка! — прошептал невозможный Ричард Иванович.

Тюхин вздохнул.

Они стояли на берегу сгинувшей в туманной мгле Невы и внизу, прямо под ногами, плюхалась привязанная к свае лодка. Она была выкрашена в дурацкий розовый цвет, а на носу ее было написано белилами: «Надежда».

Беглецы спустились к воде. Звякнула цепь — ржавая, на замке, таком, Господи, хлипеньком с виду, несерьезном. Казалось, только дерни как следует…

Ричард Иванович Зоркий нетерпеливо дернул.

 

Глава двадцать третья. Продолжение следует…

Большая белая чайка по имени К. К., сделав круг, снова нырнула в хлор-пикриновую завесу. Смертоносный туман был густ, почти непрогляден, и лишь ориентируясь на одиноко стоящее у забора спецлечебницы № 1 дерево, она снова отыскала по меньшей мере странную парочку. Первый же вираж убедил ее, что никакой ошибки не было. Пронесясь над самыми головами копошившихся у лодки химероидов, чайка по имени К. К. торжествующе воскликнула: «Они!.. Они!..».

Левый, в нижнем белье и в соломенной шляпе, в той, в прошлой его милицейской жизни звался Ричардом Зорким и был до такой степени засекречен, что сама товарищ лейтенант Шизая И. М. терялась в догадках. Ходили слухи, что имел он чин чуть ли не белобилетника, а стало быть — невоеннообязанного, чего попросту быть не могло, а если все-таки имело место, то разве что в единичном, из ряда вон выходящем случае.

Вторым был некто Тюхин — типчик морально и творчески несостоятельный, политически неблагонадежный, нечистый на руку. Судя по всему, и в данный момент он посягал на чужую собственность, неумело колотя булыжником по замку привязанной к свае лодки, каковое действие сопровождалось нецензурными, понимаешь, выражениями, говоря конкретней — матом.

Встревоженно кружа, переселившаяся в белокрылую птицу душа полковника запаса К. К. Всуева бдительно следила за происходящим.

Ричард Иванович нервничал. Обмахиваясь шляпой, он выговаривал Тюхину:

— Ах, батенька, да кто ж так бьет?! Ну так бить же нужно, а не тюкать, тюха вы этакий!.. Вот руки-то — крюки! Ну что, не поддается? Ну, знаете, голубь, вам бы не лодки… м-ме… воровать, а… Молчу, молчу!.. А между тем, Тюхин, слышите — поднимается ветерок!.. Что?! И вы спрашиваете: ну и что?! Господи, с кем я связался — это же государственная граница, Тюхин! Развеется туман и первый же Карацупа из трехлинеечки — кых!.. кых!.. И гудбай, Америка!..

— Туда нам, выродкам, и дорога!..

— Экий вы, право! А еще… а еще… космополит называется!..

Проклятый замочек — хоть ты тресни — не поддавался. Тюхин уже вконец употел, куроча его. Да тут еще, вдобавок к Ричарду Ивановичу, эта невесть откуда взявшаяся чайка! Она так и норовила клюнуть Тюхина в мозжечок хирургически острым клювом. Глазки у нее были красные, злобные, как у допившегося до безумия бывшего тюхинского парторга. Как он, гад, орал тогда, в сортире, взяв Тюхина за грудки: «Еще на коленях приползешь! Сапоги, понимаешь, целовать будешь!..»

— Как же — разбежался и нога в говне! — пробормотал незадачливый похититель портфелей, отмахиваясь от крылатой фурии. Терпение у него лопнуло. Тюхин вынул из кармана именной «браунинг» Зловредия Падловича и передернул затвор.

Ричард Иванович ахнул:

— Значит, это все-таки вы, вы убили нашего дорогого Человека-с-Пистолетом?!

— Ну и я. И что?

— Э-э… Молодцом-с!

Чайка по имени К. К., испуганная блеском металла, взметнулась было в небеса, но этот псих в трофейном обмундировании стрелять по ней не стал. С трудом сдерживая дрожь в руках, (а он держал свою пукалку обеими руками), Тюхин трижды выпалил по замку и тот раскрылся, как миленький. Точнее, как беспринципный рот бывшего слепца-провиденциалиста, упавшего-таки — на всякий случай! — на одно колено.

— Родина-мать, прощай! — на лету сориентировавшись, вскричал, прижавший руку к сердцу, Ричард Иванович Зоркий.

Толкаясь, они забрались в вертлявую лодчонку. Тюхин отпихнулся ногой от осклизлого бревна и туманный берег несусветного Отечества, неуверенно покачиваясь, отпрянул.

Боец незримого фронта с готовностью уступил спутнику место за веслами, устроившись на носу.

— Так, бля! — сказал Тюхин. — А это… а весла где?

Все еще продолжая улыбаться, Ричард Иванович уставился на него.

Эх!.. Эх, кто бы знал!.. Эх-ма!..

Как-то раз Тюхин, еще будучи Эмским, даже стишки сочинил по схожему поводу. В жизни, мол, ну совсем, как на пляже — проглянет сквозь мглу времен солнышко первой свободы и, глядишь, приободрится, воспрянет тело, воспалится очередной надеждой неисправимая душа. Бодрый загарчик вскорости облупится, сойдет. Пигмент окрепнет, заматереет. «А ну отвали! На сем лежал и лежать буду!..» — скырготнет зубами на соседа Тюхин, коричневенький такой. А тут же и лето красное на исходе. Повыветрился оптимизм, побледнела от невзгод физиономия. Сошел к чертям собачьим непутевый загарчик. Был — и нет его! Одна осенняя тоска, да упрямые, злые мурашки на ветру… Пусто, одиноко, только чайка, падла, хохочет, снуя над опустевшим пляжем… Так себе стишок, не фонтан, но вполне искренний, как и все у этого выпивохи Эмского. И, в сущности, не без подтекста…

Седые волосы Тюхина пошевеливало. Туман уже почти развеялся и в отдалении проглядывали смутные очертания грядушего Института Благородных Девиц. «Имени Даздрапермы Первой» — со свойственной Эмскому грустью подумал Тюхин, пытаясь поймать на мушку танцующую белую березу на берегу, такую же сумасшедшую, как заведение, под забором которого она обреталась. Тюхин вспомнил, как здесь, за Смольнинской богадельней он однажды в детстве, отчаянно вдохнув, нырнул под соседний плот, поплыл под ним, зажмурившись и надув щеки, считая про себя — как научил Совушка:… и три… и четыре… и пять — это чтобы с растяжечкой, точно по секундомеру — как досчитав до восьми, а не до десяти, как полагалось, испугался вдруг, что считал слишком медленно, вздернулся из тьмы вверх, к жизни, к свету — обратно, и, конечно же, не угадал, саданулся темечком о бревно… Господи!.. И если б только не чубчик, если б не Тамбовчик, тот самый, которого он, Тюхин, зачем-то повесил в фанерном сортирчике, если б тот — дай Бог ему здоровья — не успел ухватить его за прическу и вытащить, дурака, с того света!..

— Ах, чубчик, чубчик, чубчик кучерявый! — забывшись, прошептал Тюхин. И чайка над ним всхохотнула. И Ричард Иванович деликатно высморкался в два пальца за борт.

— Вот и развиднелось! — невесело заметил инвалид по зрению. — Ну и что будем делать, милостивый государь?

Тюхин пожал плечами:

— Сказал бы вам — плыть по воле волн, да лодочка, похоже, не движется… Слушайте, хотите я вам от нечего делать стишки прочитаю?

— Свои-с?

— Почившего в бозе пиита Эмского.

Приспособленец в дезабилье закинул ногу на ногу:

— Нуте-с, нуте-с!..

И Тюхин неведомо зачем прочитал вдруг из новых, написанных в котельной у Перепетуи, чудных каких-то:

И я там был, плечом смыкаясь в прощальных числах октября, где пел, почти не заикаясь, поэт с губами упыря. И я там был, как все, со скуки, и я, недвижный, словно труп, На пиджаке скрестивший руки, следил за шевеленьем губ…

Всхлюпнуло. Пахнуло серным ангидридом. Ричард Иванович задумчиво подергал интеллигентную свою бороденку:

— Э-э… и что — и все?.. А мораль?

— Обижаете, — сказал Тюхин, — я же — аморальный…

— Ну да, ну да… В таком случае, — Зоркий сменил ногу, — в таком случае — нельзя не отметить возросшее поэтическое мастерство. Это — примо. Секондо: как сказал бы наш общий знакомый Вовкин-Морковкин: ниль адмирари, что в переводе с божественной латыни означает: ничему, Тюхин, не следует удивля… — Ричард Иванович не договорил. Крайнее, граничащее с паническим ужасом, изумление промелькнуло на его подвижном лице, тотчас же преобразившись в восторг, каковой в свою очередь сменился тихой покаянной улыбочкой.

— Увы, увы! — развел он руками. — Недооценил!.. Действительность, как говорится, превзошла все ожидания! Поразительно!.. Э… Уму непостижимо! Как гром… э… среди ясного… Но как?!

— Да полно вам, — заскромничал Тюхин и, как всегда, невпопад, поскольку адресовался Ричард Иванович вовсе не к нему.

— Голубушка! Благодетельница! — с риском опрокинуть плавсредство, привскочил бесштанный лицемер. — Сие не более, чем променад. Прогулка… м-ме… на лоне. Попытка уединения для поэтических экзерциций…

— Кто?! Кто зачинщик?.. Кто замок сбил? — загремело позади сидевшего спиной к берегу Тюхина и мерзавец Зоркий ткнул в своего спутника указательным пальцем:

— Он!.. Он, Даздраперма Венедиктовна!.. Да ловко так: бах! бах! — и в яблочко! Уж такой стрелок, такой снайпер-с!..

— Как же, как же, — прозвучало с берега, — уж чего-чего, а бабахать он мастак. И Идейку вон — разбабахал… Эй, Тюхин, чего не повернешься, али шею надуло?.. Слышь, прынц датский?..

Скорбно вздохнув, Тюхин поменял позицию.

Она стояла на самой кромке земляного обрывчика — демилитаризованная такая, в скромном домашнем халатике, встрепанная, похудевшая, подурневшая, в трупных пятнах беременности, брюхатая — Господи, Господи, Господи! — с допотопным ППШ в руках, с «беломориной» в уголочке горестного рта, неприлично расшаперившись, она стояла на фоне стены — о нет, не града Китежа, совсем-совсем другой! — и глаза ее — большущие и навытаращь, как у восковой персоны царя Петра Алексеевича, — смотрели на Тюхина по-матерински грустно, с осуждением.

— Смекаешь, стрелок ворошиловский, чья работенка? Попал, попа-аал! Под самое сердце пульнул, проклятущий!..

— Силы небесные, да что же это?! — прошептал Тюхин.

А ведь и было, было с чего помутиться взору, повредиться разуму! Там, за Даздрапермой Венедиктовной, по облупленной, в кирпичных проплешинах, штукатурке — черным по белому — намазюкана была указующая стрела с пояснительной — для совсем уж непонятливых — надписью:

«НА БРУКЛИНСКИЙ МОСТ И ДАЛЕЕ

В СТРАНУ ПЕРВОЙ ПУГОВИЦЫ»

— Но ведь этого… этого же не может быть!

— А я, думаешь, почему повелела медаль отчеканить: «Небываемое — бывает!», думаешь, не поэтому?! А ну-кося ответствуй, душа из тебя вон, любишь али нет?..

И Тюхин потупился:

— Ну это… ну вобщем-то — сочувствую…

— Сочу-увствуешь?! Ах, сочувствуешь?! Нам ли не знать консистенции твоих чувств, мин херц?! Те ли чувства твои, Тюхин, аки в жопе вода! Они, говнюк ты этакий, навроде стрючка твово соседа — и трех секунд не держатся!..

Ричард Иванович шмыгнул носом.

— А посему, — голос ее окреп, — а посему — даю тебе, коварному изменщику, последний и решительный шанс! Скажешь «да» — погневаюсь и прощу, в супружескую постелю пущу, скажешь «нет» — воспрещу, из автомата в расход пущу!..

— Ах, что за аллитерации! А рифмы, рифмы! Вот оно, Тюхин, — мастерство-с! — встрянул Ричард Иванович. — Слушайте, солнышко ненаглядное, ну что вам стоит — ах, ну скажите же… ах, ну сами же знаете что — ведь убьет же!..

— Истину твой сообщник молвит — убью! — сверкнув очами, подтвердила самозванка, в засаленном шлафроке, лахудра, неумытая, непричесанная.

Эх, не следовало, ни в коем разе не стоило ей, дуре необразованной, говорить это Витюше Тюхину — бессмертному гению, ветерану Кингисеппской битвы, человеку хоть и доброму в глубине души, но крайне эмоциональному, вспыльчивому. Да, друзья мои, время от времени на него, что называется, «находило». «Опять ему, лошаку необузданному, шлея под хвост попала!» — говорила в таких случаях его терпеливая законная супруга. И была права! На что только не был способен он в подобных состояниях!..

— Убьешь, говоришь?! А ну!.. А ну — попробуй! — И он, чертушко отчаянный, встряхнув поседевшим чубчиком, встал-поднялся в утлом челне с таким последним на свете названием — «Надежда». — Так вот же тебе мое слово, о жалкая! — дерзко воскликнул он, ни себя, ни Ричарда Ивановича не жалеючи, — о нет и еще раз — нет!

И, как камешек вприпрыжку, — отголосочками, ауками — понеслось это роковое тюхинское словцо над растуманившейся водной артерией: «Нет… нет… нет… нет…».

— Да-да-да-да! — возразил автомат Даздрапермы Венедиктовны и Тюхин, отчаянно рванул на издырявленной своей груди трофейную гимнастерочку, сверкнул, елки зеленые, обыкновенным таким, не серебряным даже крестиком из письменного стола Марксэна Трансмарсовича, и, качнув зыбкую лодчоночку, исторг из души:

— Эх, кто сказал, что однова живем?! Ты, что ли, кишка слепая?

— Я?! — ахнул Ричард Иванович, схлопотавший пулю в живот.

— Эх-ма!..

— Эх, ма-ма!..

— А ну — не ныть, держать хвост пистолетом!

— Э-э… Но почему, исходя из какой концепции?..

— Да потому что — «нуга» это!

— Нуга?! Э… в смысле халвы и рахат-лукума? Нуте-с, нуте-с!.. — и Ричард Иванович сунул свой длинный интеллигентский палец в красненькую дырочку на нижней рубахе, и вынул, и недоверчиво облизал его.

— А ведь и впрямь, коллега, сироп-с! Кажется, клюквенный!..

— Эй, Тюхин! — испуганно окликнула с берега отставная возлюбленная. Слышь, Витька, а ты чего не умираешь-то?

И Тюхин ответил ей по-солдатски просто, по-сундуковски исчерпывающе:

— Значит, так надо! — и подумав, добавил: — Дура!..

— Дура-дура-дура, — подхватил осмелевший Ричард Иванович, и снова сунул, и снова обсмоктал. — Кайф!.. Э, э, Викторушко, сокол ясный, нет вы только гляньте: она же, идиотка, безоткатную пушку в руки взяла… Эй, Даздраперма Венедиктовна, вы что — совсем, что ли… э… ополоумели?! Тю-юхин, она ведь не шутит!..

— Ну и что?

— То есть как это «что»?! Лодку же продырявит, а я плавать не умею!..

— А-а, — вздохнул Тюхин и вынул «браунинг» и, почти не целясь, выстрелил. И звук был какой-то несерьезный, невзаправдашний, будто воскресший Иосиф Виссарионович пыкнул своей сталинской трубочкой…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Кукуй, кукуй, кукушечка, сули мне, дураку, бессмертие!..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И когда дымочек развеялся, императрицы Даздрапермы Венедиктовны Первой не стало. Только предсмертный шепот Ея донесся до ушей Тюхина:

— Вот и жизнь за мной, дурой, пришла! Прощевай, Тюхин!..

— Адью-гудбай, душа моя!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В некотором царстве, в некотором государстве, а именно в том, в котором мы покуда еще не живем, плыли по Окаян-морю два несусветных умника. До заветной цели было ой как недосягаемо, весел в лодке не было, а посему гребли они, сердешные, руками, коротая путь за беседою.

— Ну что, маловер вы этакий, — укорял умник в шляпе умника в пилотке, — думали, поди, очередная утопия, мистификация, миф-с?.. И то сказать А-ме-рика! Оторопь берет, как возмыслишь всуе!.. А подразвеется туманец, и вот она — на горизонте, зримая, как… э… заря новой жизни… Или закат?.. Тюхин, что у нас там на повестке дня — утро или вечер?..

И тот, который в военном, — а надо сказать, что сидели они рядышком, лицом к носу лодки, — устремлял взор прямо по курсу и, сверкая очами, зрел в дальнем далеке тесно столпившуюся группу хорошо знакомых ему нью-йоркских небоскребов, и силуэтик статуи ошую, а одесную, то бишь справа по борту, устремившийся к ним через акваторию, но, увы, взорванный какими-то экстремистами как раз посередке мост, понятное дело — не Большеохтинский и даже не Петра Великого, а самый что ни на есть Бруклинский, а стало быть тот самый, с которого, по свидетельству еще одного великого Очевидца, так и кидались вниз головой безработные, слава Богу, еще не наши, не русские, да к тому же почему-то в Гудзон, а не в Ист-Ривер, каковой имел место на самом деле, в жизни, в реальности, друзья мои, а не в чьих-то, пусть даже провидческих, сочинениях.

Итак, мост был взорван, бесконечное водное пространство, по которому, как вошь по мокрому пузу (В. Конецкий), полз утлый челн — называлось неведомо как — то ли Нева, то ли Ист-Ривер, то ли Гудзон, то ли Окаян-море, то ли Стикс, то ли Коцит, то ли и вовсе, прошу прощения, Ахерон. Дело было то ли к утру, то ли к вечеру. Весел не было. Ричард Иванович все пиздел и Тюхин, совершенно не слушая его, смотрел в розовую даль. До рези в глазах безотрывно вглядывался он в знакомые силуэты, похожих на циклопические сталактиты, на кардиограмму сердечника, манхэттенских зданий — один к одному видок из особнячка Бэзила! — и в шальной башке его щелкала курочком очередная шизоидная идейка — сомнительная, чудная, неимоверная — ну совершенно тюхинская, Господи. «Стало быть так, — наяву бредил Витюша. — Доплываем до берега. Идем (иду?) в российское посольство. Падаем на колени: так, мол, и так — вот наш паспорт гражданина СССР, требуем немедленной пресс-конференции. Тема: „Множественность далеко не лучших миров. Угрожающая реальность возвратной поступательности. Ужасы тоталитаризма. Аберрация истории. Личное“. Как патриоты настаиваем на незамедлительной отправке домой, в Питер (можно в Москву). Фурор. Телеинтервью. Скандальная известность. Работа над мемуарами и свидетельствами очевидца. Гонорары. Спокойная, обеспеченная старость… В случае неудачи в посольстве, элементарно занимаю денег на авиабилет. У кого? Да хотя бы у Кати, дочки Бэзила, тоже, кстати, поэтессы. У Кузьминского… У Беломлинского… Да у того же Бродского, в конце-то концов!.. И, бля, первым же рейсом. Немедленно… „Ку-ку, сэрдэнько мое! А это мы — и, как ни странно, — совершенно трезвые!..“»

Вот так он и мечтал, фантазер этакий, загребая правой рукой и вполуха, как на партсобрании, слыша разглагольствования демагога в кальсонах, несшего какую-то чушь про нолевую точку жизни, про зов потомков и странности — sic! — не параллельных, а категорически перпендикулярных миров, как, скажем, шахта лифта перпендикулярна этажам, а нижняя палочка буквы «Т» — верхней. Да-с, милостивый государь, и вовсе не ваше «О» — буква… э… букв, так сказать, сакральный символ смысла (или бессмысленности, что, в сущности, одно и то же), а столь таинственное Тэ, в котором — и Тэос, и токсикоз, и траверз, и транспортабельность, и трансцендентность, и тремор алкоголика…

— И — тоска, — подсказал рассеянный Тюхин, — и пистолет «ТТ» товарища Афедронова…

И он, зачерпнув забортной водицы, поднес ладонь ко рту и вздрогнул, и принюхался, и осторожно лизнул желтоватую, подозрительно пахнущую жидкость.

— И типичная третьеразрядная туфта, Ричард Иванович! Вот вы тут давеча про сироп упомянули. Не могу не поделиться и своим эпохальным открытием. Имеющее свойство течь вещество за бортом, кое мы с вами по наивности сочли за морскую воду, оказалось на поверку ничем иным, как…

— Нуте-с, нуте-с! — поощрил Р. И.

— Как… э… Господи, какая гадость! — Тюхин сплюнул. — Ничем иным, как проявитель, наказание вы мое. Из чего сле…

— …дует, — с готовностью подхватил прозревший слепец-провиденциалист, — из чего со всей очевидностью следует, мое вы преступление, что нам с вами как бы дается еще один шанс проявить себя… э… во всем своем великолепии. А следовательно, на том месте, где пишут «Конец», следовало бы написать: «Продолжение следует»!..

— Следовательно… следовало бы… следует, — поморщился Витюша Тюхин. — Экий вы, право, не стилист…

— Ну уж зато и не следователь, как ваш Кузявкин, — не обиделся Ричард Иванович. — А потом, Тюхин, кто знает — а может, там, где суждено зафиксироваться по-новой и вам, и мне, грешному, может, там эта моя тавтология будет воспринята, как некий стилистический изыск, как шалость гения, Тюхин?!

За бортом плюхало нечто, имевшее свойство принимать форму сосуда, в котором помещалось: бутылки, граненого стакана, сложенной ковшиком ладони. Тюхин коротко выдохнул и без тоста, не чокаясь, как на поминках, выпил.

И гром, естественно, не грянул, и мир не перевернулся. И кроме Ричарда Ивановича, разве что пролетавшая около чайка слышала, как опаленным горлом Тюхин прошептал:

— «Чаю воскресения мертвых, и жизни будущего века…»

И было это 20-го, десятого, сорок второго — чика в чику в день, в месяц и в год его появления на свет Божий…

— Сколько там, на ваших золотых? — зевая, спросил Ричард Иванович.

— Без тринадцати тринадцать, — сказал забывшийся новорожденный.

Был он грустен, простоволос, на глазах его мерцали слезы.

— Вы когда родились-то, отчаянный вы мой, — утром, вечером?

— Около часу дня, — вздохнул глядевший вдаль, туда, где совсем еще недавно громоздилась зыбкая американская фата-моргана.

— Значит, пора!

И Ричард Иванович отодрал и выбросил в Окаян-море фальшивую бородку с усиками, вытащил из-за пазухи что-то вроде слухового аппаратика, проводочек от которого тянулся к уху и, выцарапав антеннку, исподлобья взглянул на спутника.

— Если желаете, могу и сигнал SOS дать… Кстати, Тюхин, вы не задумывались — сколько будет, если от 13-ти отнять 13?.. И правильно! И нечего такими пустяками забивать свою бесценную голову…

И он нажал тангетку, и дал настройку:

— Раз-раз-раз-раз-раз!.. «Первый», «Первый», я — «Четвертый». Как слышите меня? Прием…

— А ведь я, — сглотнул приговоренный, — а ведь я, Зоркий, кажется знаю, кто вы!

— Ах ты, Господи!.. Да неужто все-таки расшифровали?! Ну-ка, ну-ка! Просим!.. А то ведь уже как-то даже и неудобно… «Первый», «Первый», я — «Четвертый». Слышу вас хорошо!.. Хорошо слышу вас!..

— Вы, Ричард Иванович, вы знаете вы кто?! — с трудом выговорил Тюхин, он же — Эмский, он же — Кац-Понтийпилатов, он же — В. Г. Финкельштейн, он же — рядовой Мы… он же бомж на бугорочке, серый в яблоках конь с золотой фиксой, деревянная кукушечка, поливающий марганцовочкой дусик… И Рустем, и Скоча, и Вавик, и Совушка… И все Бесфамильные, Кузявкины, Афедроновы и Щипачевы вместе взятые. И оба сразу брата-близнеца Брюкомойникова. И отдельно висящая на чердаке Идея Марксэновна Шизая. И Ляхина, Иродиада Профкомовна. И возлюбленная Даздраперма. И товарищ С…

И… и едва он, Тюхин, собрался с духом, чтобы… м-ме… чтобы, волнуясь, выпалить самое — для себя и для Ричарда-э-Ивановича — главное, существенное, в смысле дальнейшего, так сказать, существования, только привстал он в лодке, именовавшейся, между прочим, точно так же, как тот незапамятный, увозивший Набокова из России, греческий пароходишко, и, едва не потеряв равновесие, всплеснул, елки зеленые, руками и… сорри, пардон, прошу прощения!.. и тут вдруг, ну прямо, как в наркотическом бреду, прямо по курсу, из-за сумеречно-кровавого горизонта стремительно взлетела металлическая, как доллар, Луна и, остановившись в поднебесье, опрокинулась вдруг на ребро, неожиданно сплюснутая какая-то, сфероидная, и вдруг покачнулась, и низринулась вдруг, трансформаторно гудящая, вся в этаких трехэтажных, подозрительно похожих на бараки Удельнинской, имени Скворцова-Степанова, психушки строениях!..

— Вот! Вот оно! — заморгал глазами Ричард Иванович, в минуту опасности как-то разом вдруг похорошевший и без этой дурацкой своей бороденки, без наркомовских — тьфу, тьфу на них! — усиков, ставший до того похожим на своего теряющего лицо спутника, что если б я не был совершенно непьющей, понимаешь, в данный момент чайкой по всем вам известному, понимаешь, имени, я бы того и гляди подумал, елки зеленые, что примо: у меня попросту двоится в глазах, и секондо (секонд о): что и они (и они!..) — два прозревших от предвечного ужаса химероида, и они тоже поняли, что это за мандула за такая — чуть ли не в пол-бля-неба, с гордым лозунгом на борту — «Дембиль неизбежен» — что за херомудовина несусветная, мигающая иллюминаторами, совершенно, по тюхинской милости, неуправляемая, а стало быть и неотвратимая, рушится на них… то есть — на нас, описав уму непостижимую — во времени и в гиперпространстве — параболу…

И тут мы, все трое, в едином порыве вскричали, пропадая:

— О, Господи!..

И не было ни прошлого, ни настоящего, ни дна, ни выси небесной, ни жизни, ни смерти, да и нас самих, милые вы мои, дорогие, хорошие, тоже как бы и вовсе на свете не было…

АБЗАЦ ПЕРВЫЙ

 

Роман второй

Рядовой мы

 

Глава первая. И еще раз о вреде курения

То ли явь, то ли мерещится: сумерки, туман. Обгорелый, в клочья изодранный, я вишу вниз головой на высоченном дереве. Внизу, в смутном круге фонарного света, задрав головы, стоят двое — замполит батареи старший лейтенант Бдеев и ефрейтор Шпортюк, оба глубоко взволнованные, в красных нарукавных повязках.

— Нечего сказать — ха-арош! — светя мне в лицо фонариком, выговаривает старший лейтенант и глаза у него закачены под лоб, как у обморочного, а молодой лоб изборожден морщинами. — Вы это что же, рядовой М., вы думаете вам и на этот раз все с рук сойдет?! Думаете — сбежали из госпиталя, так вам все и позволено?! Так вы думаете? Р-разгильдяй!.. Где ваша пилотка?.. Где погоны?.. Почему не подшит подворотничок?.. А это что у вас там, борода?! Не-ет вы только полюбуйтесь, Шпортюк, этот висельник уже и бородой успел обзавестись!..

— С-салага! — шипит ефрейтор, маленький, говнистый, брившийся по слухам чуть ли не раз в месяц, да и то насухо. — Да они, гуси, совсем обнаглели, товарищ старший лейтенант! Никакого уважения к старослужащим!..

«Это кто, это ты-то старослужащий?! Ах ты!..» — я пытаюсь изловчиться и плюнуть ему, недомерку, в его лживый, бесстыжий рот, но ветка, на которой я каким-то чудом держусь, трещит. Я замираю.

— Ну нет! — отступив на пару шагов, грозит мне пальцем замполит. — Уж на этот раз вы у меня гауптвахтой не отделаетесь!.. Ишь ведь — повадился! Когда мы его, Шпортюк, в последний раз с крыши снимали? В апреле? В марте?..

— В феврале, товарищ старший лейтенант. Аккурат — 23-го февраля, в день Советской Армии.

— Ха-арош!.. Эй, рядовой М., в последний раз спрашиваю: вы будете слезать или нет?.. Не слышу ответа…

— Может, дерево тряхнуть? — предлагает гад Генка.

— Отставить!..

Дежурный по части старший лейтенант Бдеев посылает ефрейтора Шпортюка за пожарной лестницей. Удаляясь, бухают генкины сапоги. Хлопает дверь КПП. Я осторожно перевожу дух и говорю себе: «Только спокойно, Витюша, без паники…» Хотя какое уж тут к чертовой бабушке спокойствие, когда висишь вниз дурацкой своей башкой аккурат над бетонным паребриком, и ветка потрескивает, и сердце тарахтит, как движок 118-й радиостанции, и ум заходит за разум и, недоумевая, вдруг осекается: «Минуточку-минуточку!.. С крыши-то меня действительно снимали, и действительно — 23-го февраля, только ведь было это, елкин дуб, без малого тридцать два года назад, на заре моей туманной, так сказать, юности, в армии, в незапамятном уже 1963-м году…»

Рискуя вывихнуть глаза, я пытаюсь осмотреться. Слева железные с большими красными звездами ворота части, сквозь прутья решетки видна мокрая брусчатка Зелауэрштрассе — переходящей в шоссейку улочки маленького немецкого городка В., на окраине которого имеет место быть наша особо засекреченная ракетная бригада. Я вишу лицом к штабу, но его почему-то не видно. Не просвечивает ни единого огонечка сквозь туман. Зато справа, куда побежал Шпортюк, вполне отчетливо просматриваются контуры пищеблока. На всех трех этажах горит свет, а из углового окна на втором, подперев ладошкой тройной подбородок, пялится в перевернутые небеса перевернутая кверху задом Христиночка, заведующая офицерской столовой, вольнонаемная. Там, дальше плац, за ним моя казарма. А вот и товарищ лейтенант Скворешкин, командир радиовзвода, мой, так сказать, непосредственный начальник. Вот он появляется из-за угла и, глянув на дерево из-под ладони, прибавляет шагу. Звякают об асфальт стальные подковочки. Ближе, ближе. Вот он останавливается под фонарем и, запрокинувшись, смотрит на меня, идиота, и глаза у него серые такие, грустные-грустные, и на погонах, там, где сняты звездочки — темные пятнышки, а на скулах суровые желваки. Мы глядим друг на друга долгим, как солдатская служба, взглядом. И вот он не выдерживает, вздыхает, бедолага и тихо-тихо говорит:

— Эх, рядовой М., рядовой М., и откуда же ты опять взялся на мою голову, с неба свалился, что ли?

Я молчу. Нечего мне ответить на ваш горький вопрос, дорогой товарищ Скворешкин. Искренне сочувствую вам, горячо сопереживаю, более того всю жизнь простить себе, выродку, не могу ту мою последнюю вылазку на крышу казармы, это ведь после нее вас разжаловали; все я, товарищ лейтенант, ей богу понимаю, как надо, но вот сказать вам, каким образом рядовой М. очутился на этой достопамятной березе, вот этого я, Петр Петрович, никак не могу, потому как битый час уже вишу здесь вниз головой и ровным счетом ничегошеньки не могу припомнить. То есть помню, конечно, как комиссовался после операции, маму помню, годы студенчества, жену; помню — поэтом был, Брежнева помню, Ельцина, гражданина Хасбулатова, Руслана Имрановича, прямо как сейчас помню… А вот как занесло меня на этот столетний дуб, на библейскую эту смоковницу, почему я весь такой ободранный, елки зеленые, обгорелый, откуда у меня на руке золотые американские часики фирмы «роллекс» — вот это я, Иван Иванович, — напрочь запамятовал, и не смотрите на меня так, пожалуйста, не люблю я этого…

— Эх, — горько вздыхает товарищ Скворешкин. — Эх, была бы моя воля, рядовой М…

Скрипит дверь. Из дежурки выходит старший лейтенант Бдеев. С пятиметровой высотищи я смотрю на своих командиров, смотрю и диву даюсь: до чего же все-таки разные товарищи служат у нас подчас в одном и том же, так сказать, подразделении: товарищ замполит весь такой молодцеватый, подтянутый, сапоги надраены бархоточкой, усики подстрижены, височки подбриты, а товарищ комвзвода Тетеркин, — он совершенно другой — сутулый какой-то, неглаженный, отец двух детей, да тут еще я, об клумбу стукнутый.

— Ну-с, Сергей Сергеевич, — говорит Бдеев, — и каково? Что, комментарии излишни?.. А я тебе, Скворешкин, в развитие нашего спора так скажу: а вот это и есть они — плоды твоего, так называемого, «демократизма»! Утверждал и утверждать буду: никакая это не демократия, а самое форменное попустительство, а говоря по-нашему, по-военному — разгиль… — и тут он вдруг осекается, одергивает китель, повернувшись к двери КПП с оттяжечкой берет под козырек, — Ча-асть смир-рнаа!..

В дежурке бубнят глухие голоса. Слышно, как обтопываются, шаркают подошвами об решетку. «Неужели — „батя“, полковник Федоров?!» — ужасаюсь я и непроизвольно пытаюсь вытянуться в струночку. Заслышав потрескивание, Бдеев дико косится в мою сторону и украдкой грозит кулаком.

Один за другим на просцениум выходят трое — в плащпалатках, в заляпанных грязью сапогах.

— Товарищ подполковник, — рапортует дежурный по части старший лейтенант Бдеев, — за время моего дежурства…

— Вольно-вольно! — устало отмахивается носовым платком тот, который вышел первым. Он снимает фуражку и отирает лысину. Теперь я вижу, что никакой это не командир бригады, а всего-навсего товарищ Хапов, начальник хозяйственной части. А тот, который в очках, — это начфин подполковник Кикимонов. А вот этот, который поставил ногу на ступеньку крыльца и щепочкой отколупывает глину, — это, пропади он пропадом, подполковник Копец, наш начмед. Это он, козел, приказал положить меня под солюкс, когда я уже терял сознание от прободения язвы…

И вот представьте себе: я вишу вверх тормашками, а они, голубчики, как нарочно, рассаживаются на скамеечке под этим моим гигантским эвкалиптом, то бишь точнехонько подо мной, подполковник Хапов достает «казбек», и они, все пятеро, закуривают и начинают вести какие-то совершенно, елки, секретные, абсолютно не предназначенные для моих демобилизованных ушей разговоры.

Х а п о в. Прямо херня какая-то, да и только. Бой в Крыму, Крым… а Крыма как не было, Бдеев!

Б д е е в. Неужели так и не развеялось?

Х а п о в. Куда там, совсем загустело, аж рука, на хрен, вязнет.

К о п е ц. И зудит.

Б д е е в. Как электрический генератор?

К о п е ц. Как инструмент, когда трепака подцепишь. Не испытывали?

К и к и м о н о в. Ужас, просто ужас!.. Жена, дети… И кому теперь прикажете партвзносы платить?!

Они умолкают. Слышно, как тарахтит движок и клацают миски на пищеблоке. Сосредоточенно затягиваясь, они смолят в пять стволов и дымище клубами вздымается в небеса. Свербит в ноздрях, ест глаза. Еще немного и они закоптят меня заживо!..

Х а п о в. А у тебя что, Скворешкин, с Армией связался?

С к в о р е ш к и н. Не получается, товарищ подполковник, помехи.

Х а п о в. А релейка?.. Телетайп?..

С к в о р е ш к и н (вздыхает). Телефон — и тот, Афанасий Петрович, как вырубило.

К и к и м о н о в. Кошма-ар! Просто кошмар! Где командир, где знамя бригады?! А что если… а что если это время «Ч»?!

Х а п о в. Типун тебе на язык, Аркадий! Ну-ка дай сюда, на хрен, карту…

Подполковник Хапов разворачивает на коленях штабную, всю в синих и красных кружочках, в цифрах, крестиках и стрелочках рабочую карту командира (так на ней написано!). «Посвети-ка сюда, лейтенант», — говорит товарищ подполковник. И они, все пятеро, склоняются над диспозицией или как она там у них, у вояк, называется.

— Вот по этому вот периметру, — ведя по карте пальцем, говорит товарищ Хапов, — в радиусе триста пятьдесят метров…

И тут, на самом можно сказать интересном месте, я, елки зеленые, не выдерживаю, начинаю мучительно морщиться, пытаюсь поймать двумя пальцами свою дурацкую переносицу:

— А… а… а-аа!..

Надломленный сук осовывается.

— А-ап-чхи-и!..

И с пятиметровой высоты, со страшным треском — и-эх!

Господи, как вспомню — сердце обрывается!..

 

Глава вторая. Всевозможные гости, в том числе и Гипсовый

— Э-э, ти живой?.. Э, слюши, ти живой, или ти не живой?..

Как это ни странно, я, кажется, не помер и на этот раз. С трудом разлепляя ресницы, я вижу перед собой до гробовой доски незабвенного Бесмилляева. Каким-то чудом он умудрился совершенно не измениться за тридцать лет. Санинструктор, как тогда, в 63-ем, трясет меня за душу, не давая загнуться. Глазищи у Бесмилляева карие, как его имя — Карим, лоб смуглый, в оспинах от «пендинки». Вот так и тряс он меня тогда всю дорогу до госпиталя, в фургоне, в «санитарке», бешено мчавшейся по гитлеровскому, тридцатых годов, автобану. «Э-э, ти живой?.. Живой?..» А я, уже белый, с перехваченным от прорвавшейся в брюхо «шрапнели» дыханием, намертво вцепившийся в ремень со штык-ножом (это случилось на посту), я все никак не мог сказать ему самое важное: что подсумок с запасным рожком остался там, под вышкой, где я только и успел расстегнуться и на бегу вымычать: «М-мамочка!..» И вот, целую жизнь спустя, я нежно беру своего ангела-спасителя за зебры и шепотом, чтобы не потревожить тяжело травмированного товарища замполита за стеной, популярно ему, турку, втолковываю, что я рядовой М. - в некотором смысле все еще не скапутился, что, конечно же, удивительно, особенно если вспомнить, что он Бесмилляев — заставил меня, Тюхина, лежащего под синей лампой с продырявленным желудком, высосать целый чайник пахнущей хлоркой, теплой, кипяченой воды.

— Э!.. от-писти! — пучась, хрипит будущий Авиценна. — Пирашу — отписти: тиварищу Бидееви пилоха…

— Ты ему клизму делал?

— Килизьми делал, пирисидури, гюликози давал…

— Ну, значит, пора под солюкс класть!

В благодарность за обретенную свободу Бесмилляев приносит мне пятьдесят грамм неразведенного в мензурке. Через минуту я уже блаженно пялюсь в потолок. Жизнь увлекательная штука, господа: даже на смертном одре она не дает соскучиться…

Итак, я лежу в гарнизонной санчасти, в пустой четырехкоечной палате. Время от времени за стеной стонет непоправимо изувеченный мной старший лейтенант Бдеев. Ему, бедолаге, не повезло больше всех: перелом обеих рук, ноги, трех ребер, позвоночника, сотрясение мозга, нервный шок. Я опять отделался относительно легко: ссадины, ушибы, временный паралич левой половины тела, косоглазие, по утверждению подполковника Копца тоже вроде как временное. Я смотрю в потолок сразу на двух бегущих в разные стороны косиножек и, криво чему-то улыбаясь, думаю о том, что давным-давно уже — лет десять, если не больше — не получал от друзей хороших, душевных писем. И нехороших тоже. Никаких. «Ау, закадычные мои! — млея от обжигающего пищевод лекарства, думаю я. — И не стыдно, мазурики вы этакие: за двадцать лет ни единой строчечки, ни одного звонка! Уже и жизнь на излете, и зубов раз-два и обчелся, и следующая станция, похоже, и впрямь Конечная, а я до вас так и не докричался, как будто их и не было, надрывных стихов моих!.. Ау, единственная! Ты как всегда права: даже Ад — и тот у каждого свой, в меру его испорченности. Слово действительно материально, а все самые бредовые фантазии наши уже сбылись, мы только не хотим сознаваться в этом… Вот он — мой персональный Ад, умница ты моя. Еще часок-другой и подслеповатый черт по фамилии Шутиков, выйдя на крыльцо казармы, протрубит „отбой“. И когда отзвучит последняя нота, поперхнувшись соляркой, вырубятся движки, в окнах погаснет свет, и это будет значить, что пожизненный срок стал еще на один день короче, что наступила еще одна ночь, родная моя, только не такая, как все прошлые, а длинная-длинная, нет, даже не полярная, а Вечная… Ты слышишь — Вечная! По-военному беспробудная с 23-х до самых до 7-ми, когда все тот же неутомимый Шутиков сыграет „подъем“, и движки опять застучат и разлука станет еще на одну ночь длиннее…»

За дверью с матовым стеклом бубнят голоса. Я натягиваю на голову простыню. Скрипят несмазанные петли.

— А это что еще за покойник? — как поздний Леонид Ильич, гугниво, в нос, спрашивает мой вечно простуженный комбат майор Лягунов.

— Это рядовой М., - поясняет начмед Копец. — Как это ни странно, целый и невредимый. Спит после капельницы.

— То есть как?! Ты же сам вчера говорил, что его неудачно оперировали в Лейпциге!..

— Вчера говорил, а сегодня он вернулся…

— Каким образом?

— Уникальный случай, — задумчиво говорит подполковник Копец. — Полбачка перловки в полости. Коматозное состояние. Сложнейшая трехчасовая операция…

— И вернулся, и уже успел на дерево залезть?

Копец молчит.

— У него еще и борода отросла, — вздыхает лейтенант Скворешкин. — Седая, как у старика.

— Когда, пока он с березы летел? Гы! Гы! — шутит товарищ майор. Смех у него лошажий, и морда, как у мерина. — Сундуков знает? Когда узнает в сортире на плафоне повесится! Гы-гы-гы-гы!.. Ну ладно, где тут наш пострадавший? Это ведь надо же — послезавтра свадьба, а он весь переломанный!..

— Сюда, товарищ майор, в соседнюю палату.

Они выключают верхний свет и удаляются. Весь мокрый я сдергиваю с себя простыню. Нет, духотища тут совершенно невозможная. Не помогает даже открытое Бесмилляевым окошко. И эта постоянная, мелкая — аж зубы чешутся и звенит в стакане чайная ложечка — дрожь. Я допиваю остатки компота и, глядя в потолок, думаю, думаю. «Спокойно, Витюша, еще спокойней!.. В конце концов не ты ли где ни попадя твердил, что Армия — лучшее время твоей тюхинской жизни? — думаю я, судя по всему самый что ни на есть натуральный рядовой М. — Кто, напившись, орал: „Хочу назад, в доблестные Вооруженные Силы, к старшине Сундукову!“, кто пел в стихах караулы, гауптвахты и марш-броски?!.. Слово материально, как любит констатировать ваша знающая, что она говорит, супруга, минхерц. Помните, как вы однажды в сердцах бросили, глядючи на питерский Дом писателей: „Сгорит, синим огнем, сгорит эта Воронья слободка!“. И ведь, елки зеленые, сбылось!.. Вот и эти голоса за стеной — это вовсе не сон, это — Сбывшееся, и что характерно никакой тебе мистики, голый материализм: гогочет Лягунов, бренчит ложечка в стакане, мучительно хочется верить в Идеалы, как тогда, в 63-ем, беззаветно любить нашу первую в мире социалистическую Родину, быть готовым не задумываясь отдать свою молодую солдатскую жизнь за ее бузусловное счастье и процветание!.. Никогда больше, Тюхин, у тебя не было столько товарищей сразу. И каких! — Отец Долматий, Боб, Кочерга, Митька Пойманов, Вовка Соболев, Дед, Колюня Пушкарев, он же Артиллерист — Господи, да разве их всех перечислишь — целая батарея, да что там батарея! бригада, Армия, страна!.. Спокойно, спокойно, Витюша, нервишки нам еще пригодятся. Как это там в аутотренинге: руки-ноги тяжелые, как парализованные, лоб, как у покойника, холодный!.. Спокойно, еще спокойнее!.. Я все еще жив… Я почти что молод… Все еще впереди… Впереди…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…И эта беспрестанная, как на корабле, вибрация, мелкая трясца, похмельный тремор, от которого зудит лоб и снятся потные, противоестественные связи, какие-то голые Козявкины, Стратоскверны Бенедиктовны…

«Парниковый эффект абсурда»… А это еще откуда? Чье? Камю?.. Попов?.. Иванов-Петров-Сидоров?.. В. Тюхин-Эмский?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Трижды с песней вокруг плаца прошли мои корешки, отпела труба, погас свет. И вот уже во тьме трещит под окном сирень, слышится женский нетерпеливый шепот:

— Ты здесь? Ты не спишь?

О, мыслимо ли заснуть в эту душную, в эту шекспировскую ночь ошибок! От волнения немеет язык. Сердце, мое бедное пожилое сердце бухает, как солдат по лестнице!..

— Так я лезу, или нет?

Господи, ну почему они все лезут и лезут? Чего такого находят они во мне, окаянном?..

— О-о!..

Закинув сумочку, она, сопя, подтягивается на руках, жимом, как на турник, взбирается на подоконник — смутная, пахнущая незнакомыми перфумами, потом. Она садится на краешек моей койки, гладит мою руку, осторожно ложится рядом со мной:

— Бедненький, весь забинтованный!.. Молчи, молчи, тебе нельзя волноваться… Тебе хорошо?.. А так?

И она еще спрашивает, она еще спра…

— Крепче! Еще крепче, котик! Изо всех — изо всех сил!..

Ну и как же тут отказать, обмануть ожидания?!

— Ах, я сама! Сама!.. Ах!.. Ух!..

И вот она — радость, нечаянная радость самого близкого тебе в это мгновение человека:

— Ой, ми-илый! Ой, да ты ли это?!

— Я!.. я!.. я!.. я!..

А потом мы с ней заснули, а едва проснувшись, снова принялись за это безобразие. И гостья моя, забывшись, ухала, как совушка, вскрикивала, хохотала, теребила меня за бороду: «Ах ты конспиратор ты этакий!», поила грузинским коньяком.

— Ах, ведь я же говорила, говорила: никакая это у тебя не импотенция! Ми-илый!.. Желанный!..

Допустим. Только зачем же, медам, кровати ломать?..

Она ушла чуть ли не за минуту до подъема, когда вышедший на плац Шутиков уже успел прокашляться, и громко, извиняюсь, пукнув, облизал зубы, готовый вскинуть свою безукоснительную трубу. «Сейчас, сейчас запоют они — фанфары моего мужеского торжества!» — подумал я, пошатываясь от усталости, маша рукой во тьму, в шуршание и хруст кустарника. Но вместо торжественного туша резко вдруг взвизгнула наотмашь распахнутая дверь за спиной. Я обернулся и вздрогнул: в проеме весь белый от лубков и ненависти, с трепещущей свечкой в руке, стоял на костылях Гипсовый гость…

— Я слышал все! Все-оо!.. — простонал поврежденный мной товарищ замполит.

— А как она по койкам скакала, слышали? — все еще улыбаясь по инерции, поинтересовался я. — Вот ведь оторва, а, товарищ старший лейтенант? Не баба, а прямо — зверь!

— Ото-орва?! Зверь?! — чуть не задохнулся товарищ Бдеев. — В то время, когда вся наша часть, во главе… Когда… когда по готовности N 1 вся, как один, наша Батарея Управления Страной… — он совсем запутался и, чуть не выронив свечку, заорал:

— Мерзавец!.. О нет, нет — даже не трибунал!.. Этой… Этой ночью вы, рядовой М., вы… вы обесчестили мою невесту Виолетту!..

Товарищ старший лейтенант Бдеев говорил еще долго и горячо, но лишь два ключевых слова — «сатисфакция» и «секунданты» — лишь два этих страшных слова запечатлелись в помутившемся моем сознании, запали в душу.

— Дуэль?! — не поверил я. — Вы шутите?..

Он не шутил. Я уронил голову на грудь:

— К вашим услугам, господин поручик, — сказал я. — Выбор оружия за вами…

 

Глава третья. От рядового М. - сочинителю В. Тюхину-Эмскому

Письмо первое.

Цитата… хотел написать «дня», но поскольку дня, как такового, так и не наступило — цитата ситуации:

«— Так за что же-с, за что, — говорю, — меня в военную службу? — А разве военная служба — это наказание? Военная служба это презерватив.»

Н. С. Лесков «Смех и горе»

Здорово, отщепенец!

Хочешь верь, хочешь не верь, но это вот посланьице я строчу, сидючи в «коломбине». Ежели у тебя, маразматика, окончательно отшибло память, напоминаю: так именовалась наша с тобой родимая радиостанция. Я опять, слышишь, Тюхин, опять приказом командира батареи назначен на боевое дежурство, и снова как тютя сижу в наушниках, вслушиваясь в шорохи и посвистывания пугающе пустого эфира, из чего, Тюхин, со всей непреложностью следует, что Небываемое в очередной раз сбылось: на старости лет я вторично загремел в ряды доблестных Вооруженных Сил того самого Советского Союза, к роковому развалу которого и ты, демократ сраный, приложил свои оголтелые усилия.

Как сие случилось (я имею ввиду внезапную свою ремилитаризацию) — это вопрос особый, сугубо, в некотором смысле, засекреченный. Одно могу сказать тебе, сволочь антипартийная: слово, Тюхин, а тем паче твое — это даже не воробей, это целая, подчас, Птица Феликс — химероподобная, несусветная, всеобсирающая… Короче, опять ты, как накаркал, ворон ты помоечный!..

Как и в прошлый раз, солдатская служба моя началась куда как весело: в результате ЧП я попал в гарнизонную санчасть, из каковой, даже не проспавшись как следует, героически драпанул в родную батарею, ибо обстановка, Тюхин, настолько тревожная, настолько, прямо как в дни нашего с тобой Карибского кризиса, взрывоопасная, что разлеживаться в персональных палатах, на батистовых простынях не позволяет гражданская совесть.

Представь себе опустевшую казарму, потерявшего при виде меня дар речи дневального Шпортюка, схватившегося за сердце лейтенанта Скворешкина… Невероятно, но факт — даже койка моя оказалась незанятой — на стенке в изголовье висел вставленный в рамку мой траурный фотопортрет, а в тумбочке я обнаружил свою голубую мыльницу и, так и не дочитанный, библиотечный «Капитал» К.Маркса.

Было без тринадцати 13. За окном, на ярко освещенном, обрати внимание, Тюхин — не солнцем, а электрическим светом плацу сержант Филин муштровал салаг. Ты, должно быть, помнишь этого лупоглазого фельдфебеля, как он, пидор, вопил тебе в морду: «Сукаблянафиг, р-равняйсь!.. Сс-ыр-рна!.. Левое, бля, плечо вперед, шагом, блянафиг, ы-ррш!»… А Подойникова помнишь? Помнишь, как он, шакал, выдернул в ленкомнате из-под тебя табуретку: «А-ну, гусь, уступи место старослужащему воину!..» А помнишь, помнишь, как ты, придурок, писал письма в стихах дедулинской заочнице, а он, старший сержант Дедулин, он тебе за это милостиво позволял понюхать здоровенную, на красной нитке гайку от его колхозного трактора: «Чуешь, гусек, чем пахнет?.. Точно — Родиной, гусек, милыми сердцу тамбовскими просторами!..» Гайка пахла нашим ничтожеством, Тюхин… А как нас с тобой на радиотренировке — из палатки, ночью, на снег, на мороз, как слепых кутят, Господи!.. Эх!.. Вот и я, и я, Тюхин, так, елки зеленые, расчувствовался, вспоминая, что непростительно забывшись, рухнул, как подкошенный, на свою тщательно заправленную, любовно кем-то разглаженную при помощи табуретки мемориальную койку, я, зажмурившись, упал на нее, а уж чего-чего, а зажмуриваться, закрывать где ни попадя глаза — этого нам с тобой, Тюхин, делать — ну никак не положено! — и когда я разожмурился, он уже стоял надо мной — все в той же знаменитой, никогда не снимаемой, заломленной на затылок — от чего и без того большущий, украшенный бородавкой лоб его, казался еще умнее, фуражке, в рыжих усах, с отвисшей под тяжестью металла челюстью, неотвратимый, как само Возмездие — он уже высился надо мной — до смертного вздоха незабвенный старшина батареи Сундуков, Иона Варфоломеевич! «Тры нарада унэ учэредь за нурушэние руспурадка!» — безжалостно проскрежетал он, прямо-таки пожирая глазами мою злосчастную, жиденькую, как у помирающего Некрасова, бороденку. Через три минуты я уже помылся, побрился, сменил свои ужасающие обгорелые лохмотья на бэушное, но вполне еще сносное ХБ и, поскрипывая запасными старшинскими сапогами, отправился на рекогносцировку местности.

Ах, Тюхин, что за чудо эти наши армейские сапоги! В них, и только в них чувствуешь себя подлинно полноценной личностью! «Раз-два, левой, левой, левой!..» Я и оглянуться не успел, как обошел чуть ли не все расположение — спортплощадку, пищеблок, КПП, КТП, санчасть — этот участок пути я преодолел бегом «раз-два, раз-два, раз-два!» — и представь себе, бухарик несчастный, — ни тебе колотья в боку, ни одышки — разве что легкое сердцебиение! Двери в Клубе части были открыты, любопытствуя, я заглянул в зал. На сцене товарищ капитан Фавианов, энергично рубя воздух ладонью, декламировал «Стихи о советском паспорте». Меня он, кажется, в темноте не разглядел. И слава Богу! Это ведь я, рядовой М., по его, фавиановской задумке должен был громко, с чувством прочесть лирику Степана Щипачева на праздничном концерте самодеятельности… О, где они, где наши праздники, Тюхин?! Какой Кашпировский или Кривоногов дал установку воспринимать наши красные дни как черные?!

Вот и штаба, с финчастью, с секреткой, с постом 1 1 на положенном месте не оказалось. Недоумевая, я попытался наощупь найти хотя бы дверь солдатской чайной, но и ее на прежнем месте не обнаружилось. Передо мной была густеющая с каждым шагом, душная темная мгла. Туман был и справа, и слева, и над головой, и лишь по возгласам Филина я определил обратное направление. Собственно говоря, от родного гарнизона остался один лишь плац с несколькими зданиями по периметру. Чудом уцелел свинарник, штурмовая полоса со стоящей за ней дежурной радиостанцией, склад ГСМ, спецхранилище, фрагмент забора с караульной вышкой и ярким прожектором на ней. Помнишь, манкурт, как стоя на ночном посту, ты мучительно всматривался во мрак. Сколько раз за службу ты до рези в глазах глядел в предрассветных сумерках туда, за фольварк, за капустное поле — на восток, Тюхин, в сторону своей Родины. Время шло, а солнце все не всходило и не всходило и тебе, паникеру, уже мерещилось нечто совершенно невозможное, несусветное, противное самой марксистско-ленинской природе вещей: а ну как облако за рекой так и не озарится, не окрасится розоватым багрянцем та сторона поднебесья, под которой имела место быть твоя единственная во всем мирозданьи страна, твоя Россия, Тюхин?! И какое счастье, какая радость вскипала в неподвластной всяким там Бдеевым душе твоей, когда утро все-таки наступало, а стало быть где-то там, далеко-далеко, аж за двумя государственными границами, бренчал первый питерский трамвай, били куранты на Спасской башне, как ни в чем не бывало, даже без главной гайки в моторе, выезжал на колхозное поле дедулинский трактор. «Нет, мы еще повоюем, Витюша, — сами собой шептали губы твои, — еще почитаем со сцены Политехнического что-нибудь свое, тюхинское!..»

Короче, этот чертов цыган Ромка раскупорил бутылку шнапса, мы залудили из горлышка, запили светлым альтенбургским. Шпырной, бестия, обнял меня за плечо и говорит: «Слышь, Тюха, давай махнемся часиками не глядя!» И я посмотрел на свои золотые «роллексы», и сначала засомневался, а потом как вспомнил, сколько еще служить, как махнул рукой: «Э-э, да чего уж там!..» И махнулся, лопух несусветный, дал что называется маху: этот прохиндей всучил мне советскую «Победу» чуть ли не времен борьбы с космополитизмом, всю поцарапанную, с трещиной на стекле, но зато, правда, на ходу, вовсю, в отличие от моих золотых, тикающую.

Короче, я вернулся в казарму, погладился — нет, не твоим жульническим манером, не с помощью мокрой расчески, когда пропускаешь материю ХБ между зубчиками — я погладился по-настоящему, Тюхин, через влажную тряпочку, горячим утюжком. Я подшил свежий подворотничок, до блеска надраил сапоги и после развода заступил дневальным по батарее.

Ты, склеротик, поди уже и забыл, что это за счастье, когда стоишь в наряде у тумбочки! Вот ты стоишь и открывается дверь, и входит товарищ майор, и ты командуешь: «Батарея, сми-ирна-а!», и все, как в сказке, где кто стоит — замирают как заколдованные!.. «Бат-тарея, строиться на ужин!» — входя во вкус, гаркаешь ты, и она, бурча желудками, как миленькая строится!.. Ровно в 23.00 ты орешь, елки зеленые: «Батар-ррея, а-аатбой!» — и твои корешки, поворочавшись, засыпают, и притом куда крепче, чем засыпал ты на антизапойных сеансах у своего дурацкого доктора Шпирта.

Короче, наконец-то воцаряется тишина, Витек. И тогда ты берешь в руки щетку и, думая о чем душе твоей заблагорассудится, начинаешь мести кафельный, белый, рифленый, исчирканный за день сотнями резиновых подошв, бесконечный, почти стометровый казарменный пол, Тюхин!..

Было, все было — и боевые схватки, и отступления по всей линии фронта. И с таких сцен, елкин корень, читывали — куда там вышеупомянутой! Через такие огни, через такие медные трубы прошли, минхерц, что когда красно солнышко не встало однажды, когда и до этого ужаса дожились — даже, прости Господи, и не ахнули, потому как и не такое уже в своей жизни видывали!..

Вот так или примерно так рассуждая, Тюхин, я приблизился к тому самому посту N 4, к моему роковому, друг ты мой задушевный. Я даже ногой в крапиве пошуровал, а вдруг он лежит еще там, мой свалившийся с ремня подсумок с запасным магазином. На посту стоял рядовой Пойманов. «Стой, кто идет?» — как и положено по Уставу, окликнул он. «Митяня, это я, рядовой М.!» — «А где начальник караула, где разводящий?» — «А хрен его знает!» — миролюбиво ответил я. «Проходи! — скомандовал часовой Митька Пойманов. — Постой, постой, тебя ж, Витюха, вроде как с почестями похоронили! Значит, опять брехня!.. А насчет дембеля свежих параш не слышно?»

Он спустился с вышки. Мы залегли в бурьян и перекурили это дело. Тут в заборе отсунулась доска и сквозь образовавшуюся щель пролез Ромка Шпырной с канистрой, ходивший в самоволку за пивом. Как выяснилось, уцелел и гаштет на Зелауэрштрассе. Помнишь, Тюхин, Хромого Пауля?.. Ну помнишь, был жуткий туман, тебя, меня и Кольку Артиллериста назначили в дозор и мы все ходили, ходили, придурки, вокруг части, все ходили, ходили, ходили — и вдруг, непонятно каким образом, оказались у этого проклятого гаштета. Помнишь, там еще была такая Матильда, ты все пытался ущипнуть ее за попку, но жопа у нее была такая железобетонная, что совершенно не ущипывалась. Но зато пиво, пиво!.. А утром этот эсесовец недобитый, Пауль, притащил забытые нами автоматы на КПП, после чего мы и схлопотали по десять суток «губы» и еще легко отделались…

Минуточку-минуточку, а это что за шум? Кому это там не спится заполночь? Ах, это твои помощнички, Витюха, поднятые тебе в подмогу годками-старослужащими молодые нарушители армейской дисциплины! Аж пятеро, елы-палы, и все со швабрами, с тряпками, с тазами! Шуму-то, шуму! Какие уж тут медитации, когда нет никакой возможности сосредоточиться. А ты пойди в ленкомнату, сядь, сокол ясный, за стол, полистай прессу, вон ее сколько — и «Правда», и «Красная звезда», и твоя гэсэвэгэшная «Советская армия». Газетки, совершенно справедливо подметил, не совсем новые: самая свежая аж месячной давности, за 13 мая. Ну тогда возьми журнал «Советский воин», или вон — еще лучше — «Огонек» 1 13 за март 1963 года, красивый такой, с художником Кориным на обложке… Та-ак!.. О чем тут у нас пишут? Во, на первой же странице — «Успехи большой химии», на снимке Н. С. Хрущев осматривает один из цехов Невинномысского химкомбината. «Великое единение» — это про выборы. Ты ведь, гад, небось и забыл — в тот год 17 марта прошли выборы в Верховные и Местные Советы депутатов трудящихся Грузии, Армении, Азербайджана, Литвы, Киргизии и Эстонии. А вот и тебя касательное, интеллигент сраный, — пишет товарищ Херлуф Бидструп, датский наш друг, коммунист: «Счастлив советский художник, сознающий, что его творчество воспринимается как достижение искусства, а не как добыча торгашей, сознающий, что его труд служит великому делу борьбы за свободу человечества, построение коммунизма и мир!»… Ну а ты, вредитель, счастлив, сознаешь?.. Ладно, листаем дальше… Тут про Пальмиро Тольятти, про живого еще, с фотографией… «Остановить реакцию!» — на снимке московский митинг протеста против злодейской расправы с иракскими коммунистами и патриотами. Пишут, что жертвой пал первый секретарь ЦК Салям Адиль… А вот про нашу хоккейную победу в Стокгольме — Тарасов, Чернышев, Сологубов, Альметов, братья Майоровы… Ага! А вот и вирши, едрена вошь:

Как, береза, тебя передать, Чтобы стать настоящим поэтом! Как твою передать благодать В поднебесии перед рассветом!

Нет, коллега, этот Осип Колычев с деревьев уж точно никогда не падал!.. Ну, что загрустил-то, что вперился в окно? Ничегошеньки там, в темноте, не разглядеть, разве что самого себя на стекле: морда испитая, в морщинах, с собачьими, как их называла мама, ямочками. Волосы седые, остриженные под ноль, отчего уши, как у всех придурков, врастопырку. Сколько ей лет, этой унылой физиономии? Двадцать?.. Пятьдесят?.. Да неужто и вправду столько?! Это что же — спектакль кончается, пора смывать грим, так что ли выходит по-твоему, Тюхин? Но тогда где же она, где, где наша радость, господин сочинитель, где наши дети, где наша любовь, где слезы наши, где?.. Вот так, растерянно улыбаясь, вопрошал я свое отражение, Витюша, и оно точно так же растерянно смотрело на меня, не зная, что и ответить…

А потом я вышел в коридор, и когда увидел, что эти архаровцы натворили с клинически белым нашим кафелем, схватился за голову! «Да разве ж полы так моют?! — горестно вскричал я. — Как твоя фамилия, олух царя небесного?» — И двухметровый, весь какой-то складной, как телескопическая антенна, салабон назвал свою роковую фамилию. «Гибель моя фамилия», скромно потупившись сказал он. И ты заметь, Тюхин, сердце у меня в этот миг даже не екнуло!..

«То-то и видно, что — гибель, вот уж воистину — Бог шельму метит» негодуя, сокрушался я. — «А ну, бери таз, щетку, ведро, учись, зелень пузатая, пока я жив!»

Пол был ужасен, друг мой! Небрежно протертый, с остатками грязной мыльной воды в желобках, он являл собой неадекватное времени зрелище. В наши с тобой шестидесятые годы, Тюхин, такого безобразия не было! А тряпки, какими тряпками пользовались они?! «Ах ты гусь ты этакий! гневно вскричал я, — Да разве же это тряпки?! Нет, господа хорошие, ни к чему созидательному вы не способны! Вы — само разрушение, деструкция, развал, бардак!» Жестикулируя, я пошел в спальную комнату радиовзвода и достал из-под матраса четыре заветных вафельных полотенчика, да-да — тех самых, каковыми пользовались мы с тобой на первом году, когда Сундуков все еще лелеял надежду сделать из тебя, Тюхин, «нустуящего сувэтскуго челувэка». «Учись, молодой, покуда я жив» — повторил я и, ловко намотав полотенчико на щетку, сноровисто прошелся по ребристому кафелю. Через пять минут, Тюхин, я уже так увлекся, что позабыл обо всем на свете! Движения мои были уверенны, размашисты. Рядовой Гибель едва успевал отжимать мои фирменные тряпки и менять воду. О какое же это наслаждение, бездарь ты никчемная, с упоением драить казарменный пол во имя завтрашнего дня, во имя прочного мира во всем мире, во имя счастья и процветания всего прогрессивного человечества! Как это славно, Тюхин, глубоко прогнувшись на прямых ногах в поясе, вдыхая носом, выдыхая через рот, тереть, тереть, тереть, тереть, тереть!.. Признаться, я даже не заметил, как они оказались рядом, два этих свинтуса — Шпырной со Шпортюком. «Ишь ты поэт, понимаешь, Пушкин!» — пытаясь попасть в меня сопливым своим пальцем, оскалился ефрейтор Шпортюк, призванный, как ты помнишь, всего-то на полгода нас раньше. — «Ишь ты, питерский с Невского брода» сказал, кривляясь, этот скобарь. — «А вот и мы с Ромкой стихами можем, правда, Ромка?..» И Ромка Шпырной, бегая глазами, хихикнул, а эта деревня продекламировала такие вот стихи: «Мыр-тыр-пыр-дыр, быр-дыр-мыр-пыр!..»

«Вот с этого все и началось, Гибель» — горько сказал я, глядя им вслед. — «Сначала бескультурие и безнравственность, а там уже и „сникерсы“, контактное каратэ, марихуана, мафиозные разборки, монетаризм…»

Как и положено молодому воину, рядовой Гибель все три часа слушал меня, разинув рот, не перебивая ни единым словом. Я был, быть может, излишне эмоционален, но в то же время правдив, предельно точен в аргументации…

Короче, с полом мы управились минут за пять до подъема, когда Шутиков, зевая и почесываясь, поплелся на плац. «Ну вот, Гибель, что и требовалось доказать!» — с трудом распрямившись у дверей «курилки», сказал я. Неправдоподобной, ослепительной белизной сияли позади сто погонных метров коридора. «Каково?» — с гордостью спросил я. «Как в гостинице „Гранд Отель Европа!“» — сказал рядовой Гибель, на редкость схватчивый, подающий большие надежды юноша, и, подхватив полнехонькое ведро с грязными отжимками, потопал было в сторону сортира, каковой, если ты не запамятовал, Тюхин, располагался в противоположной части казармы. «Стой! вскричал я. — Стой, бандюга ты приднестровский, депутат недобитый, не топчись, руцкист, по чистому!» С этими словами, вполне возможно, чересчур экспансивными, я вырвал у него из рук ведро и, подойдя к раскрытому окну в «курилке», широко размахнулся. «Век живи, век мочись, молодой!» весело воскликнул я и шваркнул содержимое в душную ночную темень!..

До сих пор не пойму, чего они там делали, в кустах, втроем, да еще в парадных мундирах! Когда я высунулся, все трое — товарищ майор Лягунов, товарищ лейтенант Скворешкин и товарищ старшина Сундуков — стояли как громом пораженные, застывшие в тех позах, в которых застигло их несчастье…

 

Глава четвертая. Синклит бессонных «стариков»

О нет, это уже не таинственный, взявший в осаду наше подразделение, туман, не парная мгла гарнизонной бани и даже не занятия по химзащите это опять он — злополучный, сгубивший мое здоровье и блистательную воинскую карьеру, табачный дым — волокнистыми слоями, пластами, сизыми извивами, артистическими кольцами, господа!

— Колюня, а ну покажь нам дембельный паровоз!

И Артиллерист заглатывает сигаретину огнем в пасть — ам! багрово тужится и — о чудо! нет вы глядите, глядите! — точно пар из-под колес, дым уже источается тонкими струйками из обоих его ушей. Э, он еще и не на такое способен, наш днепродзержинский Колюня, ефрейтор наш Пушкарев!

Темная ночь. Семеро нас на «коломбине» — Отец Долматий, Боб, Митька Пойманов, Колюня, Ромка, сержант Филин и я. Весь старослужащий цвет нашей БУЧи боевой и кипучей — доблестной Батареи Управления Части. Курят все. Даже я, не вытерпев, толкаю в бок Митьку:

— Оставь дернуть!

— Тю! — деланно удивляется сумской. — Дернуть гуторишь? Гы!.. Эй, питерский, дай пассатижи!

И мой сменщик, земеля мой закадычный — Боб, вынимает из ящика инструмент и они, садисты, дружно гогочут. Вот здесь, на этом из-под аппаратуры бардачке, Митька Пойманов выдернул из моей пятки совершенно фантастическую, никакому изводу не поддававшуюся, до хромоты, до слез доведшую меня бородавку. Только искры из глаз да его, Митькино: «Тю! На-кося держи, нам чужого не надо.» И вот он опять, как царь-зубодер, пощелкивает пытошным орудием, лыбится, щурясь от махорочного дыма:

— Ну чо, дернем, тюха-матюха?..

— «Подернем, поде-ернем!..» — открывая канистру, пьяновато запевает Ромка Шпырной.

По кругу идет эмалированная, с оббитыми краями кружка, ночной совет старослужищих продолжается.

— Гуси совсем, сукаблянафиг, обнаглели! — сурово констатирует старший сержант Филин. — Вчера один, бля, подходит: фуе-мое, разрешите обратиться: а почему это, говорит, солнце, блянафиг, все не всходит и не всходит?..

— Ну…

— Ну и ответил: а потому, мол, что у товарища, бля, майора в последнее время по утрам плохое, сукабля, настроение…

— Гы-гы-гы!..

— Круто!

— Ништяк! А он?

— А он, нафиг, опять за свое: а как же, мол, физика, гениальные, бля, парадоксы Эйзенштейна? Все почему, бля, да почему?..

— А ты?

— А я ему: рядовой Гусман, от лица помкомвзвода объявляю вам один наряд, сукаблянафуй, вне очереди! Еще вопросы есть?.. «Никак нет!»

— У-ху-ху!.. Сре… срезал фитиля! Ишь ты — почему солнце!..

— Га-га-га!.. Гу-усь, вот гусь!..

— Гусь, да еще и — Гусман!

— Гы-гы-гы!..

— А вы заметили — солнышко-то наше ненаглядное — прямо расцвело! Это Борька Т.

— Виолетточка?

— На щеках румянец, на губах улыбка. С чего бы это, а, мужики?..

— Тю! Дык у них же с товарищем старшим лейтенантом любовь! Она к нему в санчасть в окно лазит, сам видел…

Я увлеченно кручу ручку вариометра, перещелкиваю тумблер переключателя диапазонов — везде, на всех, елки зеленые, частотах сплошные помехи, как будто где-то рядом, под боком врублен на всю катушку сверхмощный на весь эфир — глушак.

— Виолетточка — это что! Сундук втрескался! Ей Богу, не брешу, — бухает кулачищем в грудь Митька. — Вчера иду за аккумуляторами, а он перед столовкой стоит — хвуражка на затылке, буркалы на лбу, челюсть отпавши! Он стоит, а она наверху поет, ну прямо аж заливается… Не, землячки, я правду гуторю: ну чистый соловей!

— Виолетточка? — это я.

— Тю! Бери выше, питерский, — сама Христина Адамовна Лыбедь, кормилица наша…

— Белобедрая, — уточняет Боб.

Все одобрительно гыкают.

— Не, я точно правду кажу! — заводится Митька. — Вон и Колюня видел. Колюня, а ну — подперди!

И Колька-Артиллерист — вот уж воистину уникум! приподнимается и, оттопырив казенную часть, издает звук, и никто этому особо не удивляется, заметьте, потому как все знают, что таковой фокус Колюня способен повторить, хоть просто так, хоть на спор, в любое время дня и ночи!

Я встаю, я высовываю голову в окошко — глотнуть свежего воздуха. Темень. Светятся фонари над спецхранилищем, где, по слухам, содержатся наши грозные ядерные боеголовки. Тихо. Только тополь за полосой препятствий шелестит листвой, высоченный, еще выше, чем та моя злополучная береза у КПП. «Вот бы на него антенну закинуть!» — думаю я.

— Отбой газовой тревоги! — объявляет Боб. Заседание продолжается…

На часах без пяти три. Последние капли выжимает Ромка из канистры с пивом:

— Одиннадцать… двенадцать… тринадцать… Кажется, все, Гитлер капут!

И тут Ромка-цыган обводит всех своими масляными конокрадскими глазищами и, заговорщицки подмигнув, интригует почтеннейшую публику:

— Есть свежая дембельная параша!

— Тю, трепло! Сейчас, небось, скажет — «приказ» в октябре!..

— И не в октябре!

— Перед ноябрьскими?

— И уж точно — не перед ноябрьскими!

— Ну чего, бля, томишь, заикнулся так выкладывай, сукаблянафиг!..

И Ромка Шпырной глубоко, аж до всхлипа, затягивается и, давясь дымом, с трудом, чужим сдавленным голосом говорит:

— А «приказа», чавэлы, теперь вообще не будет…

Сказал, и перевел дух, и глядит, скотина, исподлобья: как среагируем. И хотя оно конечно — клейма на этом проходимце ставить негде: прохвост, балаболка, брехун, патологический прибиратель — чуть не сказал «приватизатор»! — всего плохо лежащего, но сказанное, господа, — это уже не по правилам, это уже за пределами, перебор: дембель тема святая: ерничества не терпящая!..

Отец Долматий, хмуря брови, сдувает пепел с «козьей ножки»:

— Ты, цыганерия, говори, да не заговаривайся!..

— Совсем, бля, салага обнаглел!

— Так ведь я что, — вздыхает Ромка, — за что купил, за то и продаю…

— Откуда, блянафиг, дровишки, от Кочумая?

— И не от Кочумая, — еще тоскливей вздыхает Ромка, и снова затягивается и говорит, — Это не Кочумай, это… это ч е р т мне сказал!.. Вот…

— Кто-кто?!

— Че-орт!.. Повторить по буквам?.. — он вскидывает девичьи свои ресницы, — Не, кроме шуток! — для достоверности он даже крестится, скотина. — Во, гадом буду, век свободы не видать!.. Да вы че?! Вы че и не знаете, что у нас черта задержали?

— Тю! Когда?

— А когда Тюха с дерева сверзился… Не, вы чо — правда не знаете?! Да он же у нас на «губе» сидит! Гадом буду! Сам навроде козла, только голый, как негра, черный, с бородкой…

— С рогами, с хвостом, — это, конечно, Боб.

— Насчет хвоста не знаю, а то что у него к мозгам проводочек подключен — это точно, сам видел!..

— Ну бля, вааще! Ты, Роман, сукабля, ври…

— Не любо — не слушай! — не на шутку обижается Шпырной. — Я ж это, я выводящим был на той неделе. Захожу в камеру с харчем, а он, падла, как вскочит — буркалы белые, будто дури нанюхался, руки вот так вот вытянуты, как у Тюхи, когда он по ночам ходит…

— Че, че?! Ты чего несешь-то, дефективный?!

— Руки, говорю, вот так вот вытянуты. «Ви-ижу! — говорит, третьим глазом, — говорит, — вижу предначертанное! Сквозь туман, — говорит, сквозь мглу, — говорит, — времен! Не хотите ли, Роман Яковлевич, — говорит, — приподнять занавес, узнать, то есть, про свое светлое будущее. Что вас, Роман Яковлевич, интересует, вы спрашивайте, я отвечу!..»

— Ну?

— Что — ну? Вот я и спросил: а не сможете ли, — спрашиваю, сказать, когда наконец «приказ» нам будет?..

— А он что?

— Вот он и ответил мне: «приказа», друг мой, — говорит, теперича и не ждите, потому как «приказа» теперича, не будет вам никогда!..

— Тю-у… Это как это — никогда?

— Ну откуда ж я знаю, — вздыхает Ромка, — это ты у него спроси…

— А ты чего же не спросил?

— Почему не спросил? Спросил…

— Ну?..

— Гну!.. Я спросил, а он мне и отвечает: «Да какой же, Роман Яковлевич, может быть „приказ“, когда мировой порядок кончился?!»

— Как наше пиво, — говорит Боб.

И все, конечно, смеются, только как-то на этот раз не шибко весело, недружно как-то, елки зеленые.

Я все шарю и шарю по эфиру — пусто, как шаром покати. Сплошной рев, треск да вой: улла! улла!.. А тут еще компас. Передо мной на столе лежит компас, и сколько я на него ни смотрю, стрелочка мечется, как безумная. Я снимаю наушники. В «коломбине» тихо. Мужики сосредоточенно смолят, стараясь не глядеть друг на друга. Сегодня с вечера не трясет. Не чешется лоб, не зудят последние зубы. Тишина какая-то странная, непривычная.

— Ну, с чертом, похоже, ясно, — говорю я, — а солнце-то, почему все же солнце-то не всходит, господа присяжные?

И они молчат. Все молчат, молчат. А потом Боб гасит окурок о каблук и кладет мне руку на плечо:

— Как говорит наш дорогой старшина: значыть так нада, Витюха…

 

Глава пятая. От рядового М. - рядовому запаса Мы

Письмо второе

Мотто:

«О, дайте мне хоть разок посентиментальничать! Я так устал быть циником.»

В.Набоков «Лолита»

…Вопросы, вопросы — их с каждым днем все больше — и на все, или почти на все, у меня, сокол ты мой ясный, ответов нету! Что это — ядерная война?.. космический катаклизм?.. международная провокация?.. где стартовики?.. куда подевалась соседняя часть прикрытия?.. где наш начальник связи подполковник Штефан?.. где все остальное человечество?.. Вопросы, вопросы, вопросы! Вот и твой среди них — самый, пожалуй, больной, самый, не побоюсь этого слова, русский: почему не говорит Москва?..

Только сейчас, когда мрак и туман отрезали нас от мира не хуже гулаговского забора с вышками, только сейчас, Тюхин, я оценил чего стоят такие, казалось бы, простые, с детства до дрожи памятные, голосом Левитана, слова: «Внимание! Говорит Москва! Передаем важное правительственное сообщение…» Или такие вот, еще проще, человечнее, но все равно, друг мой, с каким-то скрытым, только нам, советским людям, доступным подтекстом: «Говорит Москва! Передаем сигналы точного времени…»

Да, да — ты опять не ошибся, со свойственной всем истинным лемурианцам прозорливостью угадал — у меня, действительно, перемены, и какие! Чудесное возвращение в ряды наших доблестных Вооруженных Сил благотворно повлияло на меня как на личность. В считанные дни вернулась былая уверенность в себе, возрос дух, окрепла дисциплина, коренным образом улучшилось политико-моральное состояние! Снова, как в юности, в тумбочке у меня Карл Маркс, а в сердце беззаветная сыновняя преданность своему народу, строю, Коммунистической — и оставь эти свои кривые ухмылочки! партии и ее авангарду — ленинскому ЦК и ЦКК. А пропо: в жизни не забуду, как ты, мерзавец, осклабился, когда твой товарищ и коллега, поэт-пародист и парторг К. Комиссаров, Царствие ему Небесное! — негодуя, воскликнул: «Но ведь ты же наш человек, Тюхин!..»

Тьфу!.. Дай дух перевести…

Ну, так на чем мы?.. Ах, да — но это еще не все, не все, друг мой! Однажды ночью на «коломбине», пялясь в инфернальную тьму за окном, я вдруг с какой-то вспышечной, ослепительной ясностью осознал, что все случившееся со мной в пост-армейской жизни — это вовсе не случайность, не прихоть Рока, не игра чьей-то не шибко здоровой, а подчас прямо-таки извращенной фантазии, я понял, Тюхин, что это головоломное мое возвращение в молодость, в милые сердцу наши с тобой шестидесятые — это знак, это мягкий, но решительный шлепок руки Провидения по моему дурацкому затылку, Тюхин! И если ответ на этот вопрос — так что же, о что же, что же все это? — мне неведом, то на вопрос зачем? — на этот вопрос, Тюхин, я могу ответить четко, как на политзанятиях: строго засекреченным способом я переброшен (вариант: передислоцирован) в воинскую часть п/п 13–13 для выполнения спецзадания, суть которого, Тюхин, заключается в том, чтобы со свойственным мне талантом, ярко, вдохновенно, предельно правдиво описать (не путать ударения!) на бумаге самый главный, самый впечатляющий, самый счастливый, кривоухмылец ты злокачественный, этап своей не очень в общем-то замечательной жизни!

Речь идет о двух с гаком годах нашей с тобой действительной службы, Тюхин. И чтоб — от первого дня — до последнего, в деталях, в до слезы в носу трогательных подробностях — о спасибо, спасибо тебе за идею, вечное тебе спасибо Кондрат Всуев, комиссар и человек! — чтоб, как в жизни, как в песне, как в жизни-песне — от дверей Сестрорецкого райвоенкомата (помнишь, ты, гад, изловчившись, харкнул на них!) и дальше, дальше!

Как привезли нас на Финляндский, как засунули нас в автобусы и три часа катали по Питеру, запутывая следы, дезориентируя провожающих, как потом снова привезли на Финляндский и снова засунули в поезд, но теперь уже в другой — на Приозерск и дальше, дальше, но этого ты, пьяница проклятый, уже не помнишь, разумеется. Как торчали потом два месяца в карантине, в лесу в тринадцати — обрати внимание, Витька! — километрах от населенного пункта с нечеловеческим наименованием Куохоокоонмякки, где под ноябрьские и приняли присягу — помнишь: «Я, гражданин Союза Советских…»…Господи, аж комок в горле… Как ехали потом — через Питер, через Псков, через Вильнюс, а как доехали, бля, до Бреста, тут и поняли: значит, точно — за кордон, хорошо хоть не в Монголию! Эх, гудбай, родина-Россия, ариведерчи, белые березы!..

Помнишь, жидомасон, серенький, мышиный какой-то рассветец за Познанью? Сральники в вагонах были закрыты, на станциях нас, шпану, категорически не выпускали и вот эшелон тормознул у тридевятого столба и по вагонам разнеслось: «Все, кому невтерпежь, а-аправиться!» О, какой это был порыв, ты помнишь, Тюхин? Но и тут начальник эшелона товарищ полковник Беднев не растерялся. «Эшело-он, ра-ассредото-оочиться!» громовым голосом скомандовал он и через минуту две тысячи соколиков уселись орлами на частнособственнической пахоте. И было утро, и ошарашенный поляк на всхолмье, сорвавший зачем-то с головы картуз, не знал что и делать — то ли на чем свет стоит крыть нас по-русски в Бога и в душу, то ли дзенковать по-польски свою Матку Боску ченстоховску!

«Ничего-ничего, органика основа урожая!» — шурша газеткой, заметил оказавшийся рядом со мной рядовой Т., а когда залезали в вагон, он оглянулся и, присвистнув, воскликнул: «О поле, поле, кто тебя?..» Вот после этого мы с ним и скорешились, Тюхин…

И вот уже Германия, которую мы и видели-то разве что из окна боевой машины да с караульной вышки… Ты помнишь свой первый в жизни караул, Тюхин? «Стой, кто идет!.. Разводящий, ко мне! Остальные, на месте!»

Помнишь рассвет за капустным полем, ежики в ежевике, первая пичужка — Господи, да неужто наш русский воробей?! — и такая тоска, такая тоска на душе, когда только представишь себе, сколько их впереди, таких же бессонных рассветов! И такие мысли, такие слова, Тюхин, — даже Борьке нельзя их доверить, одной лишь бумаге — она, как известно, все стерпит…

А старшина Сундуков! Помнишь, как ты с разбегу столкнулся с ним в коридоре? Как он рявкнул: «Хвамылия!» И ты, как завороженный, вперясь в его лобную бородавку, пролепетал: «Никак нет, не Хвамылия, я рядовой М.!» «Ну ту, шу ты „эм“ — это и невууруженным глазум выдно!» — зловеще проскрежетал старшина и вдруг взял тебя за бляху и крутанул ее: «Р-раз!» И еще разок: «Два-с». И еще: «Тры-с!..» Тринадцать нарядов вне очереди накрутил он тебе, кособрюхому! И это было начало, только начало — помнишь?!

А как провожали демобилизованных! Как они неловко становились на одно колено и целовали красное знамя, и глаза у них после этого становились красные…

А как мы, идиоты, все гадали перед сном: подсыпают или не подсыпают? Ну, разумеется, подсыпают, только вот куда: в суп, в чай?.. И почему тогда совершенно почему-то не действует?..

А как ты на учениях принес шифровку в штабной фургон! Там у них была такая карта Европы, вся в кружочках и крестиках, черных, синих, красных, вся в цифрах, бля, помнишь, Витька? 5 — клт (килотонн), 10 мгт (мегатонн)… А в кружочках с крестиками города, на фиг: Мюнхен, Дюссельдорф, Прага, Париж… Эх!.. Но зато, как наш батя, полковник Федоров, водил колонну по автобанам, как он матом, елки, по рации, на весь земной шар!.. Та-ти-ти-та!..

Короче, схватываешь: обо всем, что было, от первого дня до последнего, и как на исповеди — ты хоть раз был на исповеди, нехристь? — как на духу, дружок ты мой разъединственный, распоследний, тюха ты этакий — сечешь?.. И чтоб все и радости, и огорчения, и ложки, и Матильдины мандавошки, кроссы, марш-броски, письма от мамы, занятия строевой, чистка картофеля — помнишь, подлец, как ты накормил родную бригаду картофельным пюре? Ну как же — терпеливо выколупывать глазки это не для нас, не для Тюхиных, вот ты и подбил меня, провокатор, прокрутить все три тонны в машине до полного их — червоточин и глазков — исчезновения, и картошечка, Тюхин, получилась хоть и с виноград величиной, зато такая, бля, диэтически чистая!.. «От лица командира батареи — пять, бля, нарядов вне очереди!» «Есть, бля, пять, на фиг, нарядов!»…

А как вы с Борькой назюзюкались, когда дневалили по офицерскому клубу! Как тебя Сундуков раздевал, как с тебя, трупа, сапоги стягивал: «Ну хту ж так пьют, хту ж так пьют?! Зукусывать нада, рудувуй Мы!»…

Нет, и все же — как наш батя водил колонны! Сто машин, как по ниточке, со строго выдержанным интервалом, со скоростью 90 км в час — класс, елки зеленые! Йех, с ветерком! Ты в голове колонны, я, как всегда, в хвосте: «Дуэль, Дуэль — я Сатисфакция. Как слышите меня?..»

К слову сказать, товарищ Бдеев из санчасти еще не выписался, но, говорят, пошел уже на поправку… Как поняли меня? Прием.

Короче, Тюхин, обстановка у нас тревожная, предгрозовая. Спим как в октябре 62-го, снимая только сапоги, с «калашниковым» в обнимку. Остатки боевой техники, в том числе один тягач с ракетой, то есть, извиняюсь, с «изделием», выкатили на плац. Разве что патроны пока что не раздают…

А тут еще вчера на построении подходит ко мне лейтенант Скворешкин и, тяжело вздохнувши, говорит вполголоса: «А вы бы, рядовой М., шли бы лучше к себе на станцию.» «Это, — спрашиваю, — почему? Это как это?» — спрашиваю. А он глаза отводит и говорит: «А вы бы, говорит, — пошли бы, посмотрели на себя в зеркале…» Ну и пошел, и посмотрел. Видок, конечно, не очень чтобы очень — харя старая, голова седющая, вся в шрамах, зубов нет, но ведь я и тогда, в юности, уж никак не красавцем загремел под фанфары: гастрит, дуоденит, плоскостопие, истощение на почве сексуальных излишеств, тахикардия, грыжа, лунатизм, прогрессирующее слабоумие по причине алкоголизма… А-а, и продолжать тошно!

Короче, уж не шибко я и изменился за эти годы, а потому только плюнул в сердцах салаге-дневальному на сапог и потопал к себе на «коломбину», а пока шел, вот о чем думал, Тюхин. «Ничего случайного в жизни, конечно же, нет, — шагая, думал я, — и если я вернулся в Армию, значит, так надо, елки зеленые! Кому? вот это уже другой, более сложный вопрос, но лично я думаю, — сам с собою беседовал я, по-старчески шаркая ногами, — лично я полагаю и даже, в некотором смысле, убежден в этом — сие даже не знак, сие, Тюхин, ПРОВИДЕНЦИАЛЬНАЯ МИССИЯ!.. Ю андестенд ми?.. И — о нет, не упаднические стишки, каковых по логике вещей следовало бы ожидать после моего падения с березы, но героический эпос, эпохальную поэму (лучше в прозе) о службе и дружбе заповедано сотворить мне, пребывающему в светлой своей молодости! Тем паче, что связи нет и делать на „коломбине“ вроде как и нечего. О, это шанс, шанс! Может быть, единственный и неповторимый, солнышко ты мое ненаглядное — а ну как после нее, после этой моей Главной Книги, непроворный инвалид по фамилии Фарт подвысит шлагбаум и я, Тюхин, войду наконец-то в большую литературу! А то чушь какая-то получается, минхерц: мы ведь с тобой, как наши, извиняюсь, эти самые — они, как известно, в половом акте участвуют тоже, но, увы, не вхожи… Вот и бьемся, Тюхин, как придурки об дверь!.. Эх!» — думал я, всплескивая руками.

Что-то я заболтался тут с тобой, сколько у нас, на Ромкиных? Как, уже без тринадцати 13?! Пора, пора, Тюхин, закругляться: минут через десять в фанерную стенку фургона осторожно постучат и я, щелкнув задвижечкой, впущу их: рядового Гибеля и еще троих гусей — Петренко, Сидоренко и Гусмана — новых моих учеников, друг мой! В свободное от литературных занятий время, как правило, перед обедом, я щедро делюсь с ними своим жизненным опытом, и скажу тебе честно, Витек, более внимательных, более благодарных, елки зеленые, слушателей у меня вроде и не было!

Потрясенный монологом, который я произнес во время мытья коридора, рядовой Гибель привел своих, разумеется, проверенных, товарищей и вот они, в свободные, само собой, от службы часы, разинув рты, слушают мои вдохновенные рассказы «о времени и о себе»: о благословенных годах так называемого «застоя», о Меченном, о Пердегласе, о талонах, гуманитарной помощи и «секонд-хэндах»; о коварных гэкачепистах, строптивых хохлах, организованной преступности и мелких рекетирах, о биржах, брокерах, маклерах, дилерах, фермерах, крекерах, памперсах, сникерсах и, конечно же, о «баунти», которого я, бля, так и не успел отведать; о монетаризме, парламентаризме, плюрализме и харизме; об Алле Пугачевой и ее дочке Кристине — не путать с Христиной Адамовной! — жене Преснякова-младшего, о некоем веселом композиторе, который назвал одного великого деятеля «грибом», а другого не менее выдающегося тележурналиста, и вовсе чуть ли не матом, и это не где-нибудь, а все в том же, некогда почитаемом тобой, Тюхин, «Огоньке»; попутно пришлось просвятить их на тему контрацепции и СПИДа и тут, господин Хихикалкин, я даже процитировал для убедительности вашу похабиозную, псевдонародную частушечку:

Опосля Петровой Клахи все про СПИД отпали страхи! Опосля Наталии Отпали гениталии!..

Да-а… Ну что я тебе могу сказать — вообщем-то, смеялись. Растерянно, правда, как-то, с переглядочками, но смех, чего скрывать, был. Так что — гордись, тебе ведь, паяцу, только бы поерничать!

Между прочим, тут со мной опять, бляха муха!.. Короче, не давала мне все эти дни покоя одна плодотворная идейка с антенной. «А что если, подумал я, — зафигачить ее повыше, вон на тот вон тополь у спецхранилища!..» Ты меня, Тюхин, знаешь: мне ведь ежели что втемяшится — ни колом не вышибить, ни топором не вырубить! Одним словом, надел на шею моток провода и опять, опять — полез. Ничего такого особенного с высоты, как ты догадываешься, я не увидел: та же темень, туман, слышно, как в клубе крутят кино — у нас теперь это удовольствие каждый день, правда, фильма одна и та же — «Применение индивидуальных средств защиты в условиях ядерного, химического и бактериологического нападения». Слышно еще, как тарахтит движок у КТП, как Филин на плацу орет, как в «коломбине» храпит мой сменщик Митька Пойманов. И только это я привязал конец антенны к ветке, слышу — внизу голоса. Бухает дверь спецхранилища, под лампой над входом топчутся трое, все те же — товарищ Хапов, товарищ Кикимонов и товарищ Копец, три наших последних высших военачальника, три подполковника. И выходят они, Тюхин, через калитку со спецтерритории — на калитке, между прочим, табличка: «Стой! Опасно для жизни!» — и, подсвечивая себе фонариками, идут в мою сторону. «Ну, — думаю, сейчас опять встанут под деревом и закурят!» Хочешь — верь, хочешь — не верь, но так оно и случилось! И вот, что я услышал, елки, бля, зеленые:

Кикимонов (волнуясь). Что делать, что делать?! Просто голова кругом, ума не приложу!.. Ужас, у-ужас!..

Хапов. Говоришь, и сумму назвал?

Кикимонов. Копеечка в копеечку, Афанасий! И то, что я тебе давал, и эти… ну, помнишь?..

Хапов. Помню, голуба, еще как помню…

Кикимонов. Хорошо, хоть кто-то помнит… А ведь я еще жене шубу к годовщине, инструмент беккеровский, ковер… Что будет, что будет?!

Хапов. Да полно тебе, Аркадий, паниковать, может, он тебя, на хрен, на пушку берет?..

Кикимонов (чуть не плача). Но ведь копеечка в копеечку. Откуда такая точность, а?

Хапов. А ты что думаешь, Кузьмич?

Копец (задумчиво). Уникальный случай… Субъект с ярко выраженной патологией: скошенный подбородок, шишки на лбу, речевые дефекты. Вы обратили внимание, какие у него глаза?

Кикимонов. Он, мерзавец, при мне очков не снимал, а что страшные?

Копец. Мертвые, как у покойника!

Кикимонов. Ужас, ужас…

Воцаряется тишина. Хапов снимает фуражку и вытирает розовую лысину платком.

Хапов. Слышите, как храпит?

Кикимонов (вздрагивая). Кто?.. Где?..

Хапов. Бром пей, Аркадий!

Копец. Лучше спирт.

Хапов. Солдатик храпит на радиостанции. Слышите?.. Между прочим, на войне бы за такое дело шлепнули, на хрен, без суда и следствия!

Копец. Э-э!.. Связи-то все едино — нет.

Хапов. А дисциплина?! Распустились, понимаешь! Вчера этот, ну который с дерева стебанулся, подходит и говорит: «Вы, товарищ подполковник, курить лучше бросьте, а то чего доброго, говорит, — помрете еще в 78 году, как раз перед чешскими событиями!» Ну не идиот ли?..

Копец. Травма черепа, нервное потрясение.

Кикимонов. Кошмар, просто кошмар! Денег фактически нет, продовольствие, кажется, тоже на исходе… Так, Афанасий?

Хапов (мрачно). Вчера последнего кабанчика прикололи. Картошка, капуста — это еще, на хрен, есть, а хлеб — йек!..

Кикимонов. И что же прикажете делать?!

Хапов. Ждать, Аркадий, ждать…

Кикимонов. А если не дождемся?

Хапов. Ну а я откуда знаю? Я тебе гадалка, на хрен, что ли?! Ты вон лучше у этого, у прорицателя у своего спроси. Откуда он, кстати, взялся-то?

Копец. С трубы пищеблока сняли.

Хапов. С трубы?! Как он туда попал?

Копец. Говорит, не помнит. Шок. Амнезия, то есть потеря памяти. Весь какой-то закопченный, обгорелый…

Хапов. Черт знает, что такое! Один — на березе, другой, на хрен, на трубе!..

Копец. Клиника!

Кикимонов. Поверите, я уже деревьев бояться стал! Даже сейчас вот такое подлое ощущение, будто подниму голову, а он там, на ветке!

Копец. Кто?

Кикимонов. Да этот…

Ну и, как ты, должно быть, догадываешься, Тюхин, тут дорогой наш товарищ подполковник Кикимонов, начальник финансовой части бригады, светя фонариком, задирает повинную головушку и видит на вершине тополя странное человекоподобное существо с круглыми, как у лемура, глазами!..

Чу! Шуршит бурьян, умело используя для маскировки складки местности, к «коломбине» подползают мои юные вольнослушатели. Ого, кажется, нашего полку прибыло!.. Эй ты, ушастенький, попку подбери! Задницу, говорю, подбери, молодой, необученный, отстрелят!..

Засим — ГБ энд СК. Твой — В.М.

 

Глава шестая. От рядового М. - члену редколлегии Т., лауреату премий

Письмо третье

«Вдруг стало темно, но совсем не так, как от облака, когда оно закрывает солнце.»

Дж. Свифт «Путешествие Гулливера»

Сэр!

Вы не поверите, но эпическое повествование, замыслом которого я поделился с Вами в прошлом письме, претворяется в жизнь! Да-да, друг мой! героически переборов свойственную нам обоим неуверенность в себе — качество, кстати сказать, присущее только истинным талантам — я, с Божьей помощью, приступил к воплощению задуманного. Ровно пять минут назад, потея от волнения, я сел за рабочий столик радиооператора и написал первую фразу: «Давным-давно, так давно, что и перезабылось уже все за давностью, в некотором царстве, в несуществующем уже государстве, в одной сугубо секретной части служил солдат-первогодок по имени Витюша Эмский…» Написавши вышепроцитированное, я впал в такую буйную радость, что пошел вприсядку по «коломбине», выкидывая коленца и приговаривая: «Ай да рядовой М., ай да поэт, понимаешь, Пушкин!» Когда первая волна эйфории прошла, я снова сел за стол и, отложив в сторону тетрадь, предназначенную для эпопеи, принялся писать письмо Вам, мэтр. К этому меня побудило следующее. Как Вы догадываетесь, друг мой, прежде чем записать что-то на бумаге, я предварительно выстраиваю это свое неописуемое написуемое в голове. Я слышал, что некоторые герои некоторых сочиняемых книг ведут себя порой весьма своеобычно, подчас даже вопреки воле сочинителя. Как то: выдрючиваются, выкобениваются, вытворяют несусветные глупости. Не избежал этой участи и я, грешный. Знаете, что вытворил мой так называемый рядовой Витюша Эмский? Едва приняв присягу, он вместо того, чтобы крепить дисциплину ратным трудом и упорно готовиться к весенней проверке, взял и полез опять на крышу родной казармы!.. То есть я не могу сказать, что это вышло совсем уж ни с того, ни с сего. Вышеупомянутому деянию кое-что предшествовало. Ну, в частности, — поощрение за образцовое поведение в виде наряда по офицерскому клубу, находившемуся, как известно Вам, за пределами опутанного колючей проволокой забора с вышками. Так вот, едва переступив порог КПП, два землячка, два отличника боевой и политической подготовки — рядовой Борис Т. и рядовой Виктор М. - два этих выродка остановили первого попавшегося гражданина несуществующего уже ныне государства и, сказавши по-немецки: «Камрад, коуфен ур?», «толкнули» ему Ваши личные, мэтр, марки «Москва», часы. Разжившись таким образом энной суммой, солдатики прямым ходом направились вместо клуба в гаштет небезызвестного Пауля. Потом в другой, потом в третий, потом вообще черт знает куда, оживленно при этом дискутируя, размахивая руками, задевая прохожих. Очнулись они уже утром, на гауптвахте. Но это еще полбеды. Вернувшись в батарею через десять суток, солдатики предстали перед старшиной. «Трыдцать тры нарада унэ учэредь и тры гуда нэувульнэния!» скрежетнув челябинскими челюстями, объявил безжалостный Сундуков. И начался ад, коллега, самый натуральный, беспросветный, изо дня в день, из месяца в месяц, заурядный, до боли знакомый чуть ли не каждому военнообязанному, наш родной армейский ад. Отпахав на кухне, злосчастные салаги подшивали свежие подворотнички, готовясь к караулу, а откараулив, заступали дневальными по батарее. Вам когда-нибудь приходилось, коллега, драить водой с мылом белый ребристый стометровый кафельный пол казармы? О, это незабываемое удовольствие!.. Короче, недели через две после начала «полосы» рядовой Эмский еще больше похудел, приуныл, совершенно утратил чувство юмора, а когда однажды вечером обнаружил, что у него необъяснимым образом пропали все четыре бережно хранимых под матрасом вафельных полотенчика, без которых, как Вам известно, мэтр, качественно вытереть ребристый кафельный пол задача практически невыполнимая, когда он, похолодев, обнаружил эту роковую пропажу — нервы его не выдержали. В ту же ночь, прислонив половую щетку к коридорному, с надписью «Солдат, заправься!», зеркалу, Витюша Эмский, в расстегнутой гимнастерке, без ремня, без головного убора, потащился на чердак вешаться…

А теперь — внимание! И вот когда рядовой Эмский привязал к балке коаксиальный кабель, когда он сунул бедовую свою головушку в петлю, — раздался голос! Ни человеческий, ни звериный, странный какой-то: весь такой напевный, как бы скрипично-канифольный, берущий за душу:

— Не вешайся, солдатик, не губи свою молодую жизнь, вынь голову из петелечки!

— Ты кто? — удивился самоубийца, вглядываясь в темноту.

— Угадай! — сказало нечто на глазах проявляющееся, зеленовато-фосфоресцирующее, златоглазо-лемурообразное с электрическим нимбом над головой. — Только, во имя всех Вселенских Парадигм, не называй меня, пожалуйста, ни паранормальной энергетической сущностью, ни ангелом!..

— Ну, то, что вы не ангел, это видно и невооруженным глазом, — вздохнул Витюша, — уши врастопырку, глазищи круглые, навыкате, а крылья, извиняюсь, отсутствуют…

— Тебе это не нравится?

— Да как сказать… А поскольку на животе у вас кнопка, а вместо хвоста недавно пропавший из нашей бытовки электропровод от утюга, я с известной долей уверенности рискнул бы предположить, сэр, что вы самый обыкновенный инопланетянин, он же пришелец, он же уфонавт, он же зеленый человечек и так далее и тому подобное…

— Ты меня не уважаешь?

— Почему? — удивился Витюша.

— Тогда не «выкай», я этого терпеть не могу. И как это, интересно знать, инопланетянин может быть самым обыкновенным. Ты знаешь, кто я такой?..

— Знаю.

— Это как это?! — в свою очередь опешил электрический лемур. — Говори, я с нетерпением жду ответа…

— Ну, во-первых, судя по некоторым признакам, ты, как и я, самец… Так?

— Допустим. А во-вторых?

— А во-вторых, тоже исходя из некоторых наблюдений, ты с планеты Лемурия, — сказал Витюша и чтобы уж окончательно добить разинувшего рот наглеца, добавил, — а следовательно — лемуриец!

Реакция на последние слова была совершенно неожиданной. Нимб над головой пришельца побагровел, глаза из золотых стали бурячно-красными, он затопал ножками, затряс ручками.

— Это неслыханное оскорбление! Я требую немедленного извинения! вскричал вздорный зверек.

— Ну, извини, коли так, — сказал Витюша, — А в чем дело-то?

— А дело, молодой человек, в том, что назвать меня, чистопородного, семизвездного мфусианина ничтожным лемурьянцем, это… это просто шпирт знает, что такое!..

— Шпирт?! — оторопел Витюша.

— Это не надо… Погорячился. Вырвалось… Это ругательство.

И вспыльчивый инопланетянин, волнуясь, поведал солдатику-первогодку о том, что хотя сам он, как подлинный интеркосмист, ничего такого против отдельных лемурьянцев и не имеет, но таки вынужден заметить солдатику, что никакой «Лемурии» в природе нет, и что если он, инопланетянин, и прилетел с планеты по имени Ля-мур, то это вовсе не значит, что его, стопроцентного мфуси, можно обзывать всякими непотребными словами!

— В таком случае — мфуси-руси — бхай-бхай! — высвобождая голову из петли, сказал Витюша и протянул пришельцу из иных миров руку дружбы и помощи.

Вот так они и встретились — два самых несчастных, самых одиноких (ведь даже Борька, даже Борька… эх!..) существа во всех проявленных и непроявленных мирах: советский солдат первого года службы рядовой Эмский и энлонавт мфусианин З.З.З., которого Витюша для простоты произношения стал называть Звонкоголосым Зеленым Зюзиком.

Встречались друзья, разумеется, тайком, исключительно по ночам, в свободное от Витюшиных нарядов время. Закрыв глаза и вытянув руки, как лунатик, для маскировки, рядовой Эмский поднимался на чердак, где его с нетерпением поджидал тот, кому было, как это ни дико звучит, еще хуже, чем даже всем Тюхиным на земле вместе взятым. Однажды, когда они сидели вдвоем на коньке черепичной крыши, терпеливо поджидая рассвет, Зеленый Зюзик открылся Витюше, что именно туда, на восток, туда, где вставала по утрам неописуемая по красоте звезда под названием Солнце, как раз туда и улетел его космический корабль, из которого он, Злополучный Зеленый Зюзик, и выпал по неосторожности, залюбовавшись красотами немецкой земли Тюрингия, а также земли Саксония-Ангальт.

— Из летающей тарелки?! — ахнул солдатик.

— Из гравидискоида. Я сильно ушибся и долго лежал без чувств.

И Витюша бережно обнял Зюзика за плечо и, сочувствуя, сказал, что очень даже понимает его, потому что сам один раз падал с одного очень-очень высокого дерева, а еще солдатик сказал космическому Чебурашке, что если б тот увидал бы его, солдатика, песочинскую Чернушку, желательно, с Третьей горки, то тогда бы он, Зюзик, упал и вовсе бы никогда не очнулся!..

— Увы, увы, — к несчастью, я пришел в себя! — смахивая слезу мягкой звериной лапкой, прошептал Загрустивший Зеленый Зюзик. — Я очнулся, и вот уже которую неделю безуспешно пытаюсь связаться с Кораблем экстраординарным способом.

— Это как это? — поинтересовался солдатик.

— С помощью псевдотелепатии. Ах, если бы ты знал, Витюша, каково это, когда нет связи!.. — и мягко, но решительно остановив открывшего было рот первогодка, горько продолжил, — Но это еще не все! В довершение всех бед, тот, кто остался на гравидискоиде, не знает даже, куда воткнуть кипятильник! Это такой… такой…

— Чудак на букву «м»?..

— Нет, хуже! Это такой тюха, Витюша, что никакой надежды, что связь состоится, у меня лично нет. Зовут его Марксэн и никакой он не уфонавт, а самый обыкновенный бортовой свидетель и очевидец. А самое ужасное заключается в том, что вот уж он-то, Марксэн, уж он-то действительно лемурьянец, самый натуральный, да еще каких свет не видывал!.. Тьфу!.. А ведь, как известно, ни на что путное, кроме самодезинтеграции, эта нация не способна! Поразительно неорганизованный, вздорный и безответственный народ! В отличие от них мы, мфуси, Витюша, стоим на неизмеримо более высокой ступени совершенства. Ну, в частности, мы в совершенстве владеем совершенно непостижимой для непосвященных Великой Тайной Трансформа!..

— А это как это? — захлопал глазами солдатик.

— Ты умеешь хранить тайну?

— Спрашиваешь! Я же принимал присягу.

— Поклянись, что никому не скажешь!

— Клянусь! — сказал солдатик, хотя, честно сказать, после того, как он поругался с рядовым Т., ему и разговаривать-то было не с кем…

— Как бы это тебе попроще?.. Ну, в общем, если совсем просто: я могу превратиться во что угодно.

— Во все, во все?!

— Решительно!

— Во все, во все, во все?!

— Во все, имеющее атомно-молекулярную структуру.

— И в камень и… и… и в божию коровку?

— Запросто!

— А в банное вафельное полотенчико?

— Хоть в махровое.

— Ништяк!.. А в птицу?

— Конкретней!

— Ну в эту, из песни: «чому я не сокил, чому…»

Вместо ответа Золотоглазый Зеленый Зюзик ударился грудью об черепичную крышу и, точно в сказке, обернулся Финистом-Ясным соколом. И взмахнул сокольими крылами, и взмыл в соколиную высь. Все выше, выше! И вот озарился лучами невидимого еще солнца, замер, весь золотой. А потом вдруг сложил золотые свои крылья, пал с небес, как Витюша с березы, грянулся грудью о черепицу, снова стал заурядным Зюзиком.

— Ну, ты даешь! — только и вымолвил до глубины души потрясенный рядовой Эмский.

— Классно?

— Высоко-оо!..

— Эх, — вздохнул золотоглазый трансформант со скрипично-канифольным голосом, — эх, да разве ж это высоко?! Каких-то несчастных сто метров и все! И выдохся, и батарейки сели!..

— Вот-вот! — сказал Витюша, — И у меня! Раньше я эту нашу кафельную стометровку — в два притопа в три прихлопа, а теперь…

— А ты какой щеткой пользуешься — подметальной или полиэтиленовой?

— Зубной, — загрустил солдат-первогодок.

И его новый друг до такой степени оторопел от этого ответа, что только и ахнул:

— Это как это?!

Да-а… Вот так они и сидели — два голубчика — в обнимочку на крыше казармы. А когда за фольварком, за капустным полем, за хилым немецким лесочком вставало во всей своей неописуемой красе родимое русское солнце, солдатик, сглатывая комок, восхищенно вздыхал:

— Ух!.. Вона как!.. Эх!.. Слышь, хочешь стихи почитаю?

— Пушкина?

— Да нет, это из новых, ты его не знаешь…

— Евтушенко?.. Вознесенский?..

— Тюхин его фамилия. — И Витюша, набрав побольше воздуха в хилую свою, туберкулезную грудь, с выражением читал свое самое-самое свежее, из поэтического цикла «Гражданственность»:

Время быстрой ракетой мчится!

Очень скоро из разных мест

Мы приедем в Москву, в столицу

На ХХХ-ый партийный съезд!

Тут Витюша украдкой косился на Зюзика и осторожно спрашивал:

— Дальше читать, или хватит?

— Дальше! О, дальше, дальше! — стонал Зеленый Зюзик, устремленные на солнце глаза которого были полны неподдельного восхищения и слез.

Голос Эмского креп:

Мы трудились под рев моторов,

Закалились и сильными стали

Крузенштерны морских просторов

И Титовы космических далей!

— Хорошо! — не выдерживая, всхлипывал инопланетянин.

А польщенный автор скромно пояснял:

— Тут, конечно же, лучше Гагарины — в последней строчке, но из-за ритма не влезло.

— И все равно — хорошо! — моргая огромными лемурьими глазищами, шептал Золотоглазый Зачарованный Зюзик.

— Слушай, а в пол-литру ты обратиться можешь?..

Вообщем, долго ли, коротко — но два этих стихолюбивых чудика так сроднились душами, что и жизни уже друг без друга не мыслили. Дошло до того, что даже старшина Сундуков перестал, поигрывая бородавкой, скрежетать зубами, он лишь еще дальше на затылок сдвигал свою хвуражку и удивленно бормотал: «Ну, шу ты будэшь дэлать — упьять назюзюкался! Нэ, рудувуй Мы, нэ выйдэт из тэбя нустуящего сувэтскуго чэлувэка!..»

И вот настала весна. «В Россию!.. В Тютюнор, на стрельбы!..» — заволновалась ракетная бригада.

— И меня берут! — гордо сообщил однажды Зюзику поэт Тюхин.

— Свидетелем и очевидцем?

— Радистом начальника штаба, — сказал Витюша, и, воткнув вилку хвоста электрического лемура в розетку бытовки, пошел в ленкомнату читать свой любимый «Огонек». Полы он уже больше не драил. Полоса кончилась, поскольку в батарее стряслось новое ЧП и про солдатика забыли, да и первогодком он теперь уже не был.

И вот как-то раз, придя под утро выключать Зюзика из сети, дневальный Эмский застал своего единомышленника в полнейшем душевном расстройстве.

— В Россию, в Тютюнор… А как же я? — горько вопросил солдатика мохнатый друг.

— Главное — спокойствие! — сказал перманентный нарушитель воинской дисциплины. — Ты не дрейфь, я уже все обдумал. Мы поедем вместе!

— Это как это? — приободрился Зюзик.

— Элементарно. Ты превращаешься в какой-нибудь предмет моего солдатского обихода, ну, к примеру, — в расческу или там в носовой платок…

— В носовой платок?! — вздернулся лемур. — Чтоб ты в меня сморкался?!

— Ну, хорошо-хорошо. Не хочешь быть платком, стань моей новой записной книжечкой. Ты будешь лежать у меня в нагрудном кармане гимнастерки, а я буду вынимать тебя время от времени и записывать новые талантливые стихи!..

— Тюхина?

— Ну, разумеется, не Пушкина.

Зюзик задумался. Он подумал-подумал и сказал:

— Слушай, Витюша, у тебя ведь, кажется, нет часов?..

— Ага, — подтвердил солдатик, — мы их с Борькой фрицу толкнули, когда в наряде были, пропади он пропадом, по офицерскому клубу.

— Поди, неудобно без часов-то?

— Спрашиваешь, — хмыкнул рядовой Эмский. — Радист без часов, что старшина без трусов!

— Ты хотел сказать — без усов? — мягко поправил Зюзик.

Витюша открыл было рот, но одернуть этого строптивого говнюка с редакторскими наклонностями не успел: Злокачественный Зеленый Зюзик, выпав из его рук, грянулся грудью об коридорный кафель и обернулся великолепными, золотыми, на кожаном ремешке, с красной центральной секундной стрелочкой, часиками!

— Ай да Зюзик, ай да сукин сын! — обрадовался солдатик.

Фирменные «роллексы» с двумя «л» были удивительно хороши собой. Когда Витюша надел их на руку, раздался мелодичный, похожий на воробьиное чириканье, звук.

В эту ночь рядовой Эмский на чердак не ходил. Счастливо улыбаясь, он лежал на своей казенной койке с открытыми глазами. В душе у Витюши пела скрипка…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А вот, коллега, возможный эпиграф к роману, фабула которого, судя по всему, будет не совсем соответствовать первоначальному замыслу:

«По воронкам и травам родимой земли Мфусиане в строю по четыре шли!..» В. Эмский. Из армейской тетради.

И ведь что характерно, Тюхин! Не далее, как вчера, в курилке, приперев к стенке Ромку Шпырного, я сунул ему под нос его сраную «победу»:

— Ты чего мне всучил?! Они же ломанные, во, слышишь? — не тикают!..

И тут Ромка — ты же знаешь, Тюхин, этого арапа и нахалюгу! тут Ромка Шпырной, водила нашей «коломбины», жутким образом вдруг бледнеет, начинает трястись, потеть, шмыгать носом. Он вытаскивает из кармана целую горсть американских, трехкопеечных штамповок: на, мол, бери хоть все! На что я ему сурово отвечаю:

— Нам, Роман Яковлевич, чужого не надо! Гоните назад наши собственные!..

Шпырной еще больше побледнел, глаза бегают, руки дрожат, будто кур воровал!

— Нету, — говорит, — у меня ваших часиков, Виктор Григорьевич!

— Где же они? — спрашиваю.

— Н-не знаю… Может, потерял… или украли, то есть в смысле — сперли!

А я ему: вре-ошь! — и за яблочко. Как — помните? — того пленного под Кингисеппом.

— Ей Богу, — хрипит, — не вру!.. Я их это… я их только ножичком подковырнул, а они… а они как заматюкаются и… и порх!

— Чего-чего?!

— И — порх, и… улетели!

Вот какую баечку сочинил мне этот клинический клептоман и брехун Шпырной… А тут еще это свечение. Мы поначалу было обрадовались, подумали — солнце всходит, но где же это видано, Тюхин, чтобы солнце всходило сразу с четырех сторон света?..

Багровые, то разгорающиеся, то затухающие сполохи озарили нашу и без того тревожную жизнь, коллега. И чует мое вещее сердце: это еще только «Интродукция», «Рондо каприччиозо», Тюхин, — впереди!..

 

Глава седьмая. Некто в полувоенном и прочие

И протрубил Шутиков. И было утро. И на завтра опять имела место «шрапнель» без подливы, сухари без масла и чай без сахара. После перекура я забрал аккумуляторы с «коломбины» и — раз-два, раз-два, раз-два трусцой побежал в гараж, к Митьке Пойманову, заряжаться. Несмотря на недавний перекусон, в животе подсасывало, ныло в подреберье, каждый шаг тупо отдавался в затылке (давление, давление, милорд! нужно обязательно на обратном пути заглянуть в санчасть, смерить давление!..).

Все катаклизмы в моей жизни начинались самым зауряднейшим образом. Будущую жену, к примеру, я встретил на автобусной остановке. Помню, во всех подробностях — вплоть до скомканной пачки из-под печенья на тротуаре — помню этот судьбоносный, в небесных просверках, поворот за угол пищеблока: слева затуманенный плац, справа вдоль фасада фанерные, с белым по красному заповедями, щиты: «Крепи оборону ратным трудом!», «Мускул свой, дыханье и тело тренируй с пользой для военного дела!»… Раз-два, раз-два, раз-два… (И в боку — точно кирпич зашит. Нужно спросить но-шпы…)

С какого-то рожна вспомнился вдруг вчерашний ночной кошмар. От спертого воздуха что ли, мне в казарме вечно снилось что-то несусветное. Примерещился склонившийся над моим смертным одром сержант Филин: лупала золотые, как надраенные асидолом пуговицы, под носом чужие эпохальные усы. По-сундуковски он скрежетнул зубами и, пустив дым из ушей, процитировал Отца Народов, бесмилляевским поносным голосом, но на свой, разумеется, манер: «Мир, сукабля, будет сохранен и упрочен, рядовой, бля, М., если народы, бля, мира возьмут дело сохранения мира в свои руки и будут отстаивать, сукаблянахрен, до конца!»

Размышляя о смыслах столь причудливой эклектики, я старался как можно выше вскидывать коленки — раз-два, раз-два, раз-два! но тут сверху, точно из мусорного ведра на голову, пало на меня:

— Локтями, локтями, Тюхин, поэнергичнее! И следите… м-ме… за дыханием: носом вды-хаим, ротом выды — и тоже — хаим, Финкельштейн вы мой невозможный!.. Айн-цвей, айн-цвей, айн-цвей-дрей!..

Я застыл, точно гвоздь, по которому тюкнули кувалдой!

Из окна офицерского кафе на втором этаже, обмахиваясь шляпой, выглядывал субъект, который в том моем вчерашнем казарменном кошмаре отпихнул плечиком недостоверного Иосифа Виссарионовича и, гаденько хохотнув, обрадовал: «Слушайте вы его больше, солнышко вы мое… м-ме… ненаглядное! Ни рук, ни народов, ни самого… м-ме… мира, Тюхин, — вашего, понятное дело — уже и на картах нет-с!» А когда я, обмирая от ужаса, задохнулся: «Что, во… война?!» — он, окурок слюнявый, скривил козлиную свою морду: «И-и, война!.. Да вы оптимист, батенька! Хуже, Тюхин, куда хуже: сущая гибель!»

Он был в черных, невзирая на темень, очках, в расстегнутом кителе без погон на голое тело, с бильярдным кием в одной руке, с фужером в другой.

— Ричард Иванович?! — оправясь от потрясения, воскликнул я. — А я думал, вас уже нету…

— Плохо, плохо же вы обо мне думаете! Кикс и два шара за борт, душа моя! И давайте наперед условимся: и для вас, и для всего этого зоопарка за колючей проволокой я… м-ме… Рихард Иоганнович!..

— Да уж не Зорге ли?! — ахнул я.

— Экий вы, Тюхин! Тьфу, тьфу на вас!.. Впрочем, что я… м-ме… говорю!.. Молодцом, друг мой: нет ничего святого! Так держать, стервец вы этакий!..

— Все мимикрируете?

— На ходу перестраиваюсь, голубчик, с учетом обстоятельств и реалий окружающей действительности… Ну, чего вы пялитесь на меня, как марксист на летающую… м-ме… тарелку? Давайте-ка поднимайтесь и живенько, живенько, как любил говаривать один наш с вами общий знакомый. Вы, Тюхин, кий в руках держать умеете?..

И этот юродивый еще спрашивал! Я вспорхнул по лестнице ни разу не коснувшись ступенек.

Слепец-провиденциалист стоял подле бильярда широко распростерши руки в стороны. Когда я приблизился, он картинно хлопнул фужер об пол и снял очки. Ну что ж, на этот раз глаза у него были самые обыкновенные, разве что — разные: один черный, а другого вообще не было, на его месте лиловел здоровенный, со знанием дела подвешенный фонарь, судя по изжелти, обрамлявшей его, давний. Ричард… прошу прощения, — Рихард Иоганнович был, как и я, сед, в бороденке под Мефистофеля, в кургузом кителечке без верхней пуговицы. На нем были галифе и синие спортивные тапки на босу ногу — правый с белым шнурком, левый, дырявый, — с коричневым.

— Вот он, вот он счастливый миг! — изображая безмерную радость вскричал профессиональный перерожденец. — Ах, дайте же, дайте я вас обниму и… м-ме… обчеломкаю!

Разумеется, я не дался.

— Слушайте, — прошептал я, — кончайте ваньку валять. Вы откуда здесь взялись?

— Вот тебе и на! Что значит — откуда? — все тем же козлячьим своим тенорочком взблеял Зоркий. — Оттуда же, геноссе, откуда и вы.

— А я откуда?

— Ай-ай-ай! Будто и не помните!..

— Да я башкой ударился, когда с дерева падал… Лодку, помню, отвязывали… Как в плену был, помню… Какие-то лимончики…

— А как Даздраперму Венедиктовну шлепнули, это вы… м-ме… забыли?

— Ей Богу!..

Рихард Иоганнович внимательно посмотрел на меня одним глазом.

— Экий вы… незлопамятный. Впрочем, может, оно и к лучшему: всякая чушь по ночам сниться не будет. — Он надел очки. — Так что давайте-ка, Тюхин, считать, что мы с вами, ну, скажем, с неба… м-ме… свалились.

— А что — и не с неба?!

— С неба, соколик вы мой, с неба, с самого что ни на есть поднебесья! Руки вот так вот раскинули, аки крылья, и — бац!.. — И тут он, гад, все-таки обнял меня. Мы крепко, по-братски, троекратно облобызались, после чего этот поганец сплюнул.

— Ай эм глюклих!.. Вундербар! — забормотал он, шмыгая носом. — А то ведь я опять того-с, Тюхин: незаслуженно претерпел, подвергся!..

— Хорошо били? — вытирая губы рукавом, поинтересовался я.

— Изверги, сущие изверги!.. А как пытали! Особенно этот ваш кучерявенький такой, цыганистый. Прямо с ножом к горлу: говори, говорит, парашютист, когда будет «приказ»!..

— Это Шпырной, Ромка…

— Да ведь как же не громко?! Аппаратик-то мой слуховой они у меня на предмет экспертизы реквизировали. Уж так кричал, так кричал!.. Не слышали? Жаль… Вы что предпочитаете — пирамидку или карамболь?

Как патриот русского бильярда я предпочел американку. Разбил Рихард Иоганнович из рук вон плохо, совершенно по-дилетантски, в лоб. Всякое видывал я на своем игроцком веку, но чтобы с первого же удара и пять подставок сразу!.. Кий мне достался, правда, не ахти себе — кривенький, да еще без нашлепки, ну да мы, Тюхины, и не такими палками на Шпалерной игрывали! И только это я, аккуратнейше намелившись, выцелил верняка, как дверь в бильярдную отворилась и на пороге возникла пухлявенькая с капризными, сердечком, губками брюнеточка в белом переднике, в кружевном чепце, с подносом в руках. Глаза у нее были заплаканные, припухшие, с поехавшей тушью. Сделав книксен, она сказала:

— Не желаете ли откушать нашего фирменного компотика с бромбахером?

Ричард… тьфу ты, черт!.. Рихард Иоганнович, не церемонясь, снял с подноса налитую всклень одинокую рюмку и, подмигнув мне, выпил залпом. Но вовсе не обида, не то, что мне по-хамски даже не предложили, заставило меня замереть в полусогнутом, с задранной левой ногой, состоянии. Этот, с хрипотцой, голос я узнал сразу же, без всяких там ушных спецаппаратиков с компьютерным анализатором! Я был готов отдать на отсечение ту самую руку, в которой держал кий, что это была она, моя случайная ночная гостья, темпераментная Виолетточка! Сердце мое билось, как рыба об лед: узнает или не узнает? А если узнает, что делать, точнее, куда бросаться: в обьятия, в ноги, в окно?..

К счастью, любительница скакать по казенным койкам не обратила на меня ни малейшего внимания. И лишь какой-то проблеск интереса мелькнул в ее малость косеньких, как у Митковой, глазах, когда этот негодяй с башкой в проплешинах — следы от погашенных об его темечко окурков — когда этот ирод рода человеческого, крякнув и передернувшись, представил меня:

— А это, лапочка, господин Тюхин — прыгун с высоты, снайпер-с, отличник… м-ме… половой и поэтической подготовки!..

Я готов был проткнуть его кием, как шпагой, но каким-то чудом сдержался и, стиснув зубы, врезал по шару, вложив в удар всю силу своего негодования! О!.. Вы не поверите: и свояк и чужой, перелетев через лузу, с грохотом запрыгали по паркету!

— Я же говорил вам: кикс и два шара за борт, — ухмыльнулся фальшивый немец. — Кий, говорите, дрянцо?..

И тут Рихард Иоганнович поменялся со мной киями и, практически не целясь, этак с треском, пижонскими клапштосами загнал шесть шаров кряду!..

Запахло разгромом, позорной «сухой», каковым образом я, Тюхин, в жизни не проигрывал, да еще при свидетелях.

— Ты, Виолетточка, ступай, — намеливая биток, задумчиво сказал этот новоявленный Толстоба*. — И не надо плакать: все образуется.

— Думаете… думаете, он выздоровеет?

— Петушком запоет!

Робко улыбнувшись, моя курочка — именно так она просила называть ее в минуты нежности — моя курочка, взмахнув подносом, выпорхнула. Я перевел дух.

— А что связи, Тюхин, все еще нет? — спросил Рихард Иоганнович и, взявши кий за спину, мастерски сыграл абриколем в угол.

Я был потрясен до глубины души. У меня задергалась щека, кольнуло сердце…

— Вы что-то спросили? — не сводя глаз с восьмого, последнего шара, как нарочно подкатившегося прямехонько к центральной лузе, пролепетал я.

— Мандула, спрашиваю, не прорезался?

Я поднял на него обреченный, ничего не понимающий взор,

— Ну бейте, чего же вы не бьете, — сглотнув комок, простонал я. — А лучше дуньте — он уже и ножки туда, в лузу, свесил…

Но Ричард Иванович, абсолютно нежизненный, неправдоподобный, как бы специально составленный из необъяснимостей и противоречий, мой Рихард Иоганнович и тут не подкачал.

— Слушайте, Тюхин, это не вы сочинили: «Сгорел приют убогого чеченца…» Значит, не вы… м-ме… Жаль! В таком случае посвящаю этот шар светлой памяти убиенного вами продавца цитрусовых, тоже, замечу, большого любителя русского бильярда…

Для пущего форса он, падла, взял кий пистолетиком и уже было прицелился, но вдруг зажмурив свой неподбитый глаз, заорал:

— Что за черт! Ни-чего не вижу!.. Тюхин, не в службу, а в дружбу подайте мои черные провиденциалистские очки!.. Данке шен!

Он напялил очки на нос, ткнул указательным пальцем в дужку… и здесь… И тут в глазах у меня, друзья, самым натуральным образом померкло!..

— Ну, вот, а тут еще, как назло, лампочка… м-ме… перегорела! Я так не играю, что за игры — в темноте?! — заявил мой мучитель. — Ударчик за мной. Тюхин…

И Рихард Иоаннович мягко, но властно подхватил меня под локоток и, как тогда, в подвале, в самом начале моих бесконечных злоключений, повел меня, униженного и оскорбленного, страдающего, как вам известно, куриной слепотой и проклятой слабохарактерностью, куда-то прочь, прочь от невиданного позора…

О!.. О, если бы вы знали, если бы вы только представить себе могли! Я решительным образом ничего не видел. Дважды я задевал рукой, по-слепчески простертой вперед, какую-то посуду. Один раз рука моя так и вмялась во что-то теплое, пугающее большое. Темнота взвизгнула, хохотнула. Щеку мою ожгла дружеская затрещина.

— Молодцом, Тюхин! — одобрил Рихард Иоганнович. — Как всегда, ухватили самую суть!

Где-то впереди раздалось лошадиное ржание. «Товарищ комбат!» — екнуло мое несчастное сердце. Что ж, и на этот раз я не ошибся. Мы куда-то вошли. «Мене, текел, упарсин!» — шепнул мой поводырь, и я тотчас же прозрел.

Мы стояли у буфетной стойки столовой комнаты. В двух шагах, за освещенным свечами столиком маячили взметнувшиеся при виде нас и взявшие руки по швам товарищи Хапов, Кикимонов, Копец (все подполковники) и товарищ майор Василий Максимович Лягунов.

— Вольно, вольно, господа заговорщики! — снисходительно приветствовал их Рихард Иоганнович, и, заложив одну руку за спину, а другую за борт кителя, направился к служебному столику на двоих у окошка.

— Ах да! — внезапно остановившись на полпути, воскликнул он. — Прошу любить и жаловать: это Тюхин, мой ассистент. Помните я давеча предупреждал вас?.. Да вы садитесь, садитесь, в ногах… м-ме… правды нет, как, впрочем, и во всем прочем.

Я оцепенел, как кролик, на которого уставились сразу четыре отгороженных стеклом террариума удава. «Господи, Господи, Господи! — запульсировало в мозгу, — и чего он там, мерзавец, наговорил обо мне?..»

Товарищи офицеры, к счастью, рассиживаться в служебное время не стали. Подняв опрокинутые стулья, они дружно заторопились по делам, причем каждый счел своим долгом пожать мне руку перед выходом.

— Как же!.. Честь имею — Хапов!.. Можно просто — Афанасий, — моргая белыми свинячьими ресницами, отрекомендовался бригадный начхоз.

Промелькнул весь бледный, спавший с лица начфин Кикимонов. Рука у него была мокрая, губы тряслись.

Копец, попутно пощупав мой пульс, заглянул мне в глаза, попросил раскрыть рот и сказать «а-а».

— Изжоги, отрыжки воздухом нет? — бережно дотронувшись до моего живота, справился он.

Товарищ комбат, сверкнув золотой фиксой, радостно оскалился, гоготнул в кулак, дружески потрепал меня за плечо.

— Ловко это вы нас из ведра, — загундел он, не сводя с меня теплого отеческого взора. — С ног и до головы включительно!.. На вечернем построении будете?.. Это хорошо, это заслуживает!.. Какие-нибудь распоряжения по батарее будут?

Поснимав фуражки с вешалки, они на цыпочках, почтительно оглядываясь на засмотревшегося в окно Рихарда Иоганновича, удалились.

О, белая, в складочках скатерка, тугие, крахмальные, куклуксклановскими колпаками, салфетки, мельхиоровые приборы, ромашки в хрустальной вазочке, дымящееся жаркое на фарфоровой, с золотыми вензельками, тарелке, две порции масла, компот!.. Из окна открывался вид на туманный, подсвеченный фонарями и небесными сполохами, плац с марширующим под барабан музыкантским взводом: «Р-ряды сдвой! Раз-два!.. Правое плечо вперед шаго-ом арш!..» Вот и я так же — два с половиной года: «Ы-рас! Ы-рас! Ы-рас-тфа-три-и!..» Господи, да неужто не приснилось, неужто и вправду было?! Вон там, у клуба, майор Лягунов приказал натянуть проволоку «на высоте 25–30 сантиметров от плоскости земли», это чтобы не сачковали, такие-сякие, чтобы тянули носочки! Товарищ комбат лично ложился на бетон и, придирчиво соизмеряя, утробно стонал: «Выше, выше ногу, мазурик! Еще выше!.. Вот так!» Однажды вечером, торопясь в кино, Василий Максимыч ненароком зацепился в темноте за незримую препону и упал на бетон, получив тяжелое сотрясение. Проволоку мы, разумеется, тут же сняли, а он, вернувшись из госпиталя, про нее почему-то даже и не вспомнил… Вон там, у трибуны, недоуменно поигрывая своей бородавкой на лбу, старшина пожелал поглазеть на мою, еще не выдранную Митькой. И я сел на бетонку, я стянул сапог и, размотав портянку, сунул пятку под самый старшинский нос: «Вона, видите какая здоровенная!» И товарищ старшина, брезгливо принюхавшись, пробурчал: «Нугу нада чаще мыть, рудувуй Мы!» С тех пор и мою, все мою, мою и мою зачем-то, как закашпированный, а вымыв и вытерев, нет-нет да и шепчу: «Нуга, нуга все это, Иона Варфоломеевич, по самую шею отчекрыженная хирургом, с бородавкой на пятке, нуга!..» А как маршировали мы здесь по праздникам! «К торжественному маршу! Па-батарейно! На одного линейного дистанции!..» Господи, до сих пор мороз по коже! «Бат-тарея!» И печатая шаг, да так, что по всей Европе дребезжали оконные стекла, елки зеленые! — с автоматами на груди мы проходили мимо взявшего под козырек на трибуне бати, полковника Федорова. «Равнение на пра-у!.. И-и-и — раз!» — стошейный взмет, двухсотподошвое чах!чах!чах!чах! И его, батино, басистое, на весь, бля, испуганно притихший континент: «Молодцы, связисты!» «Служ… Свет… Сьюз!» И такое счастье, такое молодое, лопоухое, безоглядное, беззаветное! И хоть в огонь, хоть в полымя, хоть на Кубу добровольцем!.. Ведь было же, всем святым в себе клянусь было!.. Эй, Колюня, если еще слышишь меня, подп…подтверди!..

— Все рефлексируете, друг мой? — катая хлебный шарик, задумчиво вопросил мой неизбывный товарищ по несчастьям.

— Сполохи-то, сполохи какие! Прямо как под Кингисеппом! — прошептал я. — Как на войне, только канонады не хватает…

— Парадигма Амнезиана. Тут всегда так: туманно, вспышечно, этакими спорадическими проблесками. Это что, Тюхин! Следующая станция — Парадигма Трансформика, вот там повеселимся от души! Или наплачемся. Это уж как повезет.

— И… и много их?

— Парадигм? Как у дурака махорки — несчетно, Тюхин! Парадигму Четвертой Пуговицы вы уже лицезрели, а есть еще Парадигмы Эмпирея, Каприччиозо, Перипатетика, Примитивика, Мфуси…

— Мфуси?! — вздрогнул я.

— Мфуси, Мфуси, батенька. Парадигма Мфуси-бис с перпендикулярным ей миром Малой Лемурии. Как же — бывал-с, и неоднократно…

— Так мы что — мы летим, что ли?!

— Еще как летим! А вы что не чувствуете этакого подсасывания в желудке, точнее, под ложечкой?

— А я думал это с голодухи, думал — опять, как тогда, язва… Так вот оно что!.. Значит, летим…

— В Тартарары, несусветный вы мой! — Лицо Рихарда Иоганновича озарилось небесным багрянцем. — Слушайте, вы хоть понимаете, что происходит?

Я вздохнул:

— Кажется, начинаю догадываться.

— Нуте-с, нуте-с!..

Комок подкатил мне к горлу.

— Это… Это, — начал было я шепотом, но досказать фразы мне было на этот раз не суждено: Рихард Иоганнович, радостно всплеснув руками, подскочил с места.

— Христина Адамовна, душечка, — вскричал он, — ну зачем же?! Балуете, балуете!..

Величественная, пышногрудая, с оплетенной косами головой, неся торт на подносе, к нам приближалась Христина Адамовна Лыбедь, заведующая офицерским кафе. И если Виолетточку можно было бы назвать цветочком, то Христина Адамовна была уже самой натуральной ягодкой — сладкой, сочной, разве что малость уже перезрелой, сорокапятилетней, но вполне еще ничего, если бы не руки, совершенно неженские какие-то, могучие, как у штангиста Жаботинского.

— А это что же все нетронуто? — искренне опечалилась она. — Кушайте, кушайте, гости дорогие! Ах, ну что же вы не ешьте?!

Рихард Иоганнович завился бесом, принялся придвигать еще один стул, по-халдейски обхлопывать скатерку салфеткой, но Христина Адамовна, проявив недюжинный характер, не поддалась на его сомнительные соблазны, меня же, напротив, матерински журя, легонько хлопнула по затылку (не распускай, говнюк, руки!), от чего моя вставная челюсть выпала на скатерку, что и вызвало взрыв всеобщего веселья.

— Ах, кушайте, кушайте, — отсмеявшись, сказала Христина Адамовна. — А то ведь вскорости и жрать-то будет нечего!

— Смогли бы? — провожая ее долгим, уважительным взглядом, спросил мой гадкий сотрапезник.

Я с достоинством промолчал.

Жаркое оказалось жестким, катастрофически пересоленым.

— Это Виолетточка, — заметил Зоркий. — Любовь, Тюхин, несчастная любовь! Разлюбил ее вдруг добрый молодец старший лейтенант Бдеев, любил-любил, и — на тебе — разлюбил… Так на чем мы остановились?.. Насколько я понял, вы склонны заявить, что все происходящее вокруг ни что иное, как…

— Конец света, — пряча глаза, докончил я.

— Вандефул, то бишь — вундербар!.. А вы не смогли бы, Тюхин, конкретизировать свое представление об этом… м-ме… об этом неординарном, я бы сказал, природном явлении?

И тут я еще больше помрачнел, я глубоко вздохнул и, глядя в окно, на плац, на выделывающих артикулы с автоматами салаг, на далекого, у клуба, капитана Фавианова — стоя на крыльце, машет кулаком, репетирует Маяковского — на тяжелые, в багряных просверках, тучи, на всю эту незапамятную уже, в небытие стремящуюся недействительность, глядя на все это, как из ложи театра на сцену, где разыгрывается бездарный провинциальный спектакль под названием «Тоска по невозможному», — я прошептал:

— Конец света — это…

— Уже хорошо, уже в рифму! Ну же, смелее!..

— Это, когда кончается все для тебя самое светлое. И никаких там огненных дождей, текущих вспять рек, антихристов, армагеддонов. Просто щелкает выключатель, и вдруг с ужасом сознаешь, что смотреть уже больше не на что…

Ослепительная изумрудно-зеленая вспышка озарила худое лицо Рихарда Иоганновича. Глаза его — очки он снял и положил на скатерку — впалые безвидные глаза его были зажмурены, губы поджаты. Куда-то исчез, как будто никогда его и не было, синяк. А между тем за окном творилось нечто невообразимое. Совершенно бесшумные, как северное сияние, зарницы небесной иллюминации разыгрались вовсю: зеленые промельки чередовались с синими, фиолетовыми, оранжевыми, карминно-красными. Тонюсенько опять вдруг задребезжала ложечка в стакане, зазвенели фужеры на буфетной стойке. В левом крыле казармы Батареи Управления, там, где помещались кабинеты начальства и радиокласс, разом распахнулись все окна. Деревья зашумели, взмахнув ветвями, сыпанули осенней листвой. Открылась дверь, на крыльцо вышел Митька Пойманов с красной повязкой дневального на рукаве. Он вынул из кармана пачку махорки, согнул между пальцами листочек курительной бумажки, но как раз в это время опять полыхнуло мертвенной прозеленью. Разинув рот, Митька задрал голову в небеса, а белый прямоугольничек выпорхнул из его неуклюжих рабоче-крестьянских пальцев и, точно белая бабочка, взлетел под самую крышу, выше проводов, выше деревьев, с которыми вечно было столько хлопот всем дневальным всех времен и народов: листья, осенние палые листья, милостивые дамы и господа! Белая бабочка, мечась, полетела вдоль окон третьего этажа — вон из того, у водосточной трубы, из пятого слева, чуть не выпрыгнул Ваня Блаженный — я чудом успел ухватить его за ХБ: «Ты чего, совсем сдурел, что ли?!» Трепещущая белыми папиросными крылышками Мнемозина Набоковия — во всяком случае, так бы мне хотелось ее называть — подхваченная каким-то незримым порывом, взметнулась к самым облакам, низким, клубящимся, затем, словно обессилев, медленными зигзагами спустилась к смутно видневшемуся в дымке тумана одноэтажному домику караула. Вдруг пропала из виду, на мгновение взмелькнула и опять пропала, теперь уже навсегда. И в тот самый миг, словно салютуя ее безумному порыву, захлопали створки всех окон в казарме, зазвенело разбитое стекло, целая стая приказов выпорхнула из кабинета товарища майора, в лицо мне дохнуло душным ветром, взвило пыль над бетонным плацем, зашумело деревьями. Небо вспыхнуло, раздался до странного слабый, сухой, приземленный какой-то звук…

— Это гром? — удивился я.

— Ни в коем случае, — глядя в окно, сказал Рихард Иоганнович, — это пока еще только солдатик на посту застрелился… Слушайте, давайте-ка выпьем по этому поводу. Только, чур, без тостов, Тюхин, не чокаясь…

Я взял стакан с расхристанной черносливиной на дне и, коротко выдохнув, поднес его ко рту. Жидкость опалила гортань, огнем пошла по пищеводу. Ну, разумеется, это был спирт, для маскировки разбавленный, а точнее, прикрашенный компотом, наш родимый армейский ректификат, «шило», которым бригадные офицеры и сверхсрочники с утра до вечера любовно промывали контакты наших строго засекреченных оперативно-тактических «изделий». Я глотал фирменный напиток Христины Адамовны и это была такая мука Господня, что когда я наконец допил до донышка, до вставшей поперек горла чертовой черносливины, мне уже хотелось только одного на свете — занюхать чашу сию, но не хлебом, и даже не рукавом хэбухи, милые мои, дорогие, — а той, единственной во всем мирозданье, пахнущей тамбовскими просторами и керосином, гайкой от дедулинского трактора…

 

Глава восьмая. Кто следующий?.

На этот раз ни пива, ни свежих дембильных «параш». В «коломбине» тихо, как на кладбище после команды «встать, смирно!» Нет Филина, нет Ромки Шпырного. Вот уже третий час ночи, а мы все курим, все ждем батарейного писаря Кочумая с новыми подробностями, хотя, честно сказать, и от старых-то ум за разум заходит. Во-первых — ЧП. На третьем, выходящем на Зелауэрштрассе, посту тяжело поранился часовой. Ну, ладно бы гусь, зелень пузатая, а то ведь наш годок. Что это — провокация? неосторожность? попытка самоубийства?.. И во-вторых — тоже ЧП. Сегодня в нашей части, точнее, в том, что от нее осталось, отбоя не было. На вечерней поверке обнаружилось, что из батареи пропал рядовой Шутиков вместе со своей сигнальной трубой. Весь день был и вдруг на тебе, исчез, словно вознесся на небеса или, что еще невероятней при нашей сверхзасекреченности, дезертировал! А ведь на это как раз и намекала сунутая им под подушку помкомвзвода загадочная записка: «Не вижу иного выхода. Москва — Воронеж. Шут.» Нужно было знать Шутикова, чтобы представить себе всю вопиющую нелепость подобного предположения. Бежать за кордон Пашка никак не мог, и это не в рассуждении модного нынче караулпатриотизма — драпали и от нас, и еще ого-го как драпали! — дело было в другом, куда более прозаическом обстоятельстве: рядовой П. Шутиков был слеп, во всяком случае так сочли двое из пятерых врачей в Окружном госпитале на комиссии, состоявшейся после трехмесячного курса его лечения. Вернувшись в родную часть, рядовой Шутиков стал передвигаться по батарее днем примерно так же, как я это позволял себе только глубокой ночью, да и то, как правило, в полнолунье. Его закаченные под лоб глаза и простертые вперед руки заставляли старшину батареи замирать с безвольно отвисшей челюстью. Когда наше подразделение шло строем в столовую, он тащился за ней следом, держась за хвост гимнастерки замыкающего. Почти одиннадцать месяцев Пашка в упор не видел никакого начальства. Кстати сказать, приспособить к делу этого бывшего виртуоза-трубача из кладбищенского оркестра предложил все тот же до глубины души потрясенный старшина Сундуков. «Прупадать, так с музыкуй!» — прослушав сигнал «отбой» в исполнении трубача Шутикова, мрачно заметил он. Лично я вполне допускал, что Пашка не придуривается, уж больно натурально у него все это получалось, да и каких только чудес не навидался по госпиталям, но оставленная записка, и даже не столько текст, сколько четкий, почти каллиграфический — он ведь, арап, у нас был писарем до Кочумая! — почерк, наводил на размышления.

Итак, вечером того самого дня, когда из окна бильярдной меня окликнул некто в полувоенном, впервые за всю историю своего существования наша режимная часть п/п 13–13 не услышала вечерней трубы! Вместо нее в коридоре казармы раздался взволнованный, срывающийся на фальцет голос молодого солдата Гибеля: «Граждане солдаты! Все на плац! Да здравствует грядущая буржуазная революция! Долой тотали…заторную систему! Долой солдатскую „кирзу“ и „шрапнель“, даешь офицерские шницели и антрекоты! Даешь, бля, равенство! К ответу садистов-старослужищих! Вся власть посланникам из светлого Будущего! Ур-ра, господа!»

Охваченные единым порывом, давясь в дверях, забыв про субординацию к примеру, я, как бы ненароком, но с большим удовольствием, заехал в зубы сержанту Филину — мы вывалили на свежий воздух. «Ну и ну! Ай да ученичок!» — восклицал я (про себя, разумеется) на бегу.

Дул ветер. Как бы пытаясь ухватиться за быстро несущееся по кругу небо, размахивали ветвями деревья. Было тускло, как ночью в тюремной камере. Тарахтел одинокий движок. Над трибуной, усугубляя смятение, как наркоман в трансе, раскачивался единственный фонарь. Команды «строиться» так и не последовало. Не находя себе места, растерянно окликая друг друга, мы непроизвольно концентрировались на самом освещенном пятачке плаца, и кто знает, сколько бы оно длилось, это совершенно не свойственное для армии броуново состояние, если б на трибуне не возник человек, мгновенно приковавший к себе всеобщее внимание. Думаю, что ничуть не удивлю вас, сказав, что это был Рихард Иоганнович… Зорькин. Да-да! именно так этот мерзавец и назвал мне свою фамилию во время нашего конфиденциального завтрака. Был он в соломенной шляпе, в кителе без погон, застегнутом на все, кроме верхней, отсутствующей, пуговицы. Небрежно козырнув двумя пальцами, Рихард Иоганнович сказал:

— Гутен абенд, майне либе херрен унд дамен! Здразтвуйте, дорогие любители хорошей демократии энд порядка! Комсомольский привет вам, несгибаемые товарищи, гнущие в свою сторону громадяне, шановные паны, сэры, слухачи, глядачи и, учитывая радиотелеграфическую специфику аудитории, стукачи!..

Далее Рихард Иоганнович в тезисной форме охарактеризовал сложную международную обстановку на текущий момент: противостояние двух антагонистических мировых систем, угроза ядерного конфликта, роль Вооруженных Сил как гаранта стабильности, демократизации и гласности. Буквально в двух словах, но ярко, впечатляюще этот профессиональный провокатор — а в том, что это он подзюганил салаг на бунт, у меня не было ни малейшего сомнения! — в двух словах он особо отметил то поистине неоценимое значение, каковое будут иметь наши могучие ракетно-ядерные силы в случае, как он выразился, «гипотетической дестабилизации ситуации» и в особенности их (этих сил) самый передовой, если не сказать — передовейший, авангард, наша доблестная воинская часть п/п 13–13 в лице ее лучшего, в некотором смысле этого слова, элитного подразделения — Батареи Управления Части (БУЧ), которую он предложил в нынешних, сугубо, как он подчеркнул, специфических условиях переименовать в Батарею Управления Вселенной (БУВ) со всеми вытекающими из этого, включая усиленное космическое питание, последствиями.

Плац взорвался бурными долго несмолкающими аплодисментами. Хлопали, правда, по преимуществу на левом фланге, где как-то незаметно и совершенно непроизвольно сконцентрировались солдаты первого года службы, они же — «молодые», «гуси», «салабоны», «зеленые» и т. д. и т. п. Что касается нас, стариков, то раздался всего лишь один возглас, да и тот не в полный голос:

— Ну, бля, вааще! — прошипел стоявший передо мной сержант Филин.

Рихард Иоганнович остановил овации властным взмахом своей изящной интеллигентной руки.

— Друзья мои!.. Э-э… М-ме… Боевые мои соратники! Скорбно потупившись, продолжил он. — Суровое испытание выпало на нашу… м-ме… с вами долю! Не работает радио, не приходят в часть долгожданные письма от родных, любимых и близких, не функционирует солдатская… м-ме… чайная! Но это еще не все, дорогие товарищи! Гнусное, не побоюсь этого слова, чудовищное преступление совершила ваша до предела коррумпированная руководящая… м-ме… верхушка! Вступив в коварный сговор с вражеским агентом, хитро закамуфлировавшимся под личиной солдата с незатейливой русской фамилией… м-ме… Шутиков («шу-шу-шу-шу» — зашушукал митинг), три ваших бывших военачальника, три так называемых «подполковника», товарищи, а именно: Хапов (с левого фланга: «Позор! Долой!»)… Кикомонов («К стенке его, жмота позорного!»)… Копец («Под солюкс, вредителя!»)… три этих подлых предателя с партбилетами (тут я, признаться, вздрогнул) в карманах, похитив… м-ме… секретную документацию, деньги и… м-ме… ядерную боеголовку с нашей с вами единственной ракетной… м-ме… установки (все так и ахнули, как по команде оглянулись назад, где на газоне у клуба стоял тягач и — о горе, горе! — действительно увидели, а точнее — не увидели на «изделии» его самой существенной, носовой части!..), перебежали на сторону врага!.. Но и это еще не все, господа! Перебегая, они смертельно ранили стоявшего в это время на посту простого советского часового, комсомольца — рядового Блаженного, обливаясь кровью, павшего, за свободу… м-ме… рыночной торговли, товарищи, за торжество идей либеральной демократии, милостивые дамы и господа!

Надо ли говорить, что это сообщение буквально ошеломило нас, теперь уже всех, невзирая на фланги, звания, возраст, национальность и выслугу лет! В наступившей тишине стало слышно, как в офицерском кафе, хлопнув рюмку об пол, тонюсенько взвизгнула наша общая любимица Виолетточка. «Господи, — подумал я, — ну ладно, черт с ней с боеголовкой — при такой охране просто удивительно, что ее раньше какой-нибудь Шпырной не спер. Шут с ней, с атомной бомбой, но Ваньку-то, Ваньку за что?!»

Торопливый пурпурный свет воровато переметнулся по небу. Зазудели зубы, опасно вздрогнул под ногами бетон. Из распахнутых, вовсю освещенных электричеством окон кафе донесся звон разбитой посуды, веселое женское «йех!», лошадиное ржание товарища комбата и его же возглас:

— Тебе бы, Христиночка, не тарелки мыть, а белой лебедушкой по морю плыть!

И ответ — смаху, не в бровь, а в глаз:

— Охота была жопу из-за вас мочить, Василий Максимович!

Потрясение наше было столь велико, что тирада Христины Адамовны пролетела мимо ушей и, подхваченная темным, ненашенским ветром таинственной Парадигмы Беспамятства, унеслась прочь.

— Но и это еще не все! — горестно вскричал Рихард Иоганнович. — Дезертируя, четыре нечистых на руку негодяя похитили мои личные… м-ме… провиденциалистические очки. Находящийся среди вас рядовой М. подтвердит, что слепота без черных очков — это слепота в квадрате, господа. При этом он, сволочь, скосил глаза на левое плечо и щелчком отшиб нутро какой-то неосторожно севшей на него козявке. Совершив это злодеяние, Рихард Иоганнович заложил левую руку за спину, а правую за борт кителя.

— Сложившаяся ситуация, — спокойно продолжил он, — требует от нас высочайшей ответственности, железной дисциплины, еще более безоговорочного соблюдения самого священного для нашей армии принципа — принципа… м-ме… единоначалия! Как говорил великий Суворов, только не Виктор тьфу, тьфу на него! — не перебежчик на сторону врага! Как говорил другой, настоящий Суворов: «Сам погибай, а приказ вышестоящего… м-ме… начальника — выполняй!» А поскольку такового (тут опять раздался гогот товарища майора Лягунова), поскольку такового на данный момент нет в наличии, предлагаю немедленно избрать на освободившуюся вакансию самого, на

 

Глава девятая. От рядового М. - свидетелю и очевидцу В. Т.

Ну что, поди, думал, уже и не напишу? Чего греха таить кое-какие предпосылки к этому были: дошло до того, что вчера среди бела дня с «коломбины» свинтили передние колеса. Бежал на обед — были, а когда, налопавшись свининки, вернулся, их не стало, как Германской Демократической Республики. Да и вообще тут творится такое — Шекспир бледнеет!.. Впрочем, об этом как-нибудь в другой раз, в иной, более располагающей к патетике, обстановке. А сейчас о земном, о нашем с тобой, Тюхин, самом насущном: о творчестве. Ты как там — хорошо сидишь? Стул под тобой, часом, не ломаный? Ну, все одно — возьмись, на всякий случай, за стол, а лучше за стеночку, а то еще, неровен час, упадешь. Романчик-то я, в некотором смысле, завершил! И слово «Конец», как ведется, написал и «ай да, сукин сын!» воскликнул, только вот в пляс не пустился, да и то исключительно из опасения нарушить равновесие на лишившейся колес «коломбине»… Чувствуешь слог? Это все он — мой роман о Зеленом Зюзике! А может и не о Зюзике, может, и вовсе не о нем, совершенно не о нем, правда, выяснилось это, Тюхин, в самый последний момент и так странно, так вопреки задуманному… Ну да — все по порядку!..

Итак, мы остановились на том, что юный наш герой, по странному совпадению, тоже Тюхин, так и не повесился. Более того, — он обрел друга, и такого, бля, задушевного, что хоть стой, хоть падай, а полежавши, поднимайся и тащись опять на чердак с веревочкой. То и дело часики на руке у Витюши чирикали и он слышал канифольный, за душу берущий голосок Зеленопупого Зануды: «Застегни пуговицу! У тебя пуговица на гимнастерке расстегнута!», или — «Ты почему не отдал честь товарищу сержанту Филину? Это нарушение Устава! Немедленно вернись назад и отдай ему честь!», а то и того хлеще: «Ты не забыл с какой ноги нужно начинать движение в строю?.. Нет, назови конкретней! Я боюсь ты опять все перепутаешь!» А однажды после отбоя эти чокнутые часики щебетнули засыпающему Тюхину: «У тебя опять кака!» — «Какая еще „кака“?!» — подскочил Витюша. «Внимание, цитирую: „И был рассвет, как атомный удар…“ „Как а…“ Получается — „кака“. Неужели не слышишь? У тебя что, поэтический слух отсутствует?» «Доста-ал!» — зеленея от злобы, простонал Витюша и в сердцах засунул этого новоявленного Крыщука* в голубую пластмассовую мыльницу.

Одним словом, дошло до того, что когда однажды солдатик открыл мыльницу и не обнаружил в ней часиков, он даже вроде как и обрадовался. «Ну что ж, значит, так надо», — философски подумал рядовой Тюхин… Минуточку-минуточку! Да что же это я! Не Тюхин, а конечно же — Эмский!.. «Ну что ж, значит так надо, — подумал рядовой Эмский, чуть было не ставший, по причине на глазах прогрессирующего авторского склероза, Тюхиным. Пропали и пропали. Мало ли! Вон из клуба беккеровский рояль пропал — и ничего! И небо на землю не рухнуло, советская власть не кончилась!..»

Впрочем, ровно через сутки часики обнаружились у Витюши под подушкой. После команды «подъем» он, зевая, сунул туда руку и аж вздрогнул, нащупав нечто круглое, шибанувшее его электрическим током. «Меня Шпырной украл! — зашипел Зюзик на ухо солдатику. — Это неслыханно! Надо немедленно доложить товарищу майору Лягунову!» — «Ну уж ты это… Скажешь тоже», пробормотал Витюша, испуганно оглядываясь.

Долго ли, коротко — пришла, наконец, пора уезжать в строго засекреченный Тютюнор, на ракетные стрельбы. «Если отличусь, меня оттуда в отпуск пошлют», — размечтался Витюша. — «В качестве свидетеля и очевидца?» — восхищенно чирикал его задушевный друг. — «В качестве отличника боевой и политической подготовки!»

И вот однажды бригада погрузилась в эшелон и покатила на восток, в ту самую сторону, где по утрам всходило красно солнышко, куда улетел, панически нажимая на кнопки, небесный друг и товарищ (но не брат) Зеленого Зюзика по имени Марксэн. Без всяких происшествий, как будто ее и не было вовсе, миновали ГДР, потом, когда рано на рассвете в стенку телятника долбанул булыжник, бывалые солдаты воскликнули: «Ого! А вот уже и Польша!» Тут уж рядовой Эмский и вовсе перестал спать. Стоя на коленках на втором ярусе нар, он неотрывно глядел в отпахнутый наружу прямоугольной формы вентиляционный лючок теплушки, боясь прозевать свою любимую Россию.

Родина началась рано-ранешенько сразу же после моста через знаменитую реку Буг. Первым, кого увидел Витюша, был небритый беззубый дедок с желтым флажком в руке и настежь распахнутой ширинкой. «Эй, дедуля, — ласково окликнул рядовой Эмский, — середыш-то застегни, простудишься!» На что дедок ему незлобливо ответствовал: «Ни фига, внучек, просморкаимси!..» И дивная эта фраза тотчас же аукнулась музыкой на мотив «Кирпичиков» в отзывчивом сердце Витюши.

Сразу же после границы начались маневры. Сбивая со следу коварных агентов империалистических разведок, эшелон сначала свихнул на юг, к Одессе, потом среди ночи, круто вдруг сменив направление, рванул на север — через Львов и Вильнюс, аж до самого Пскова, где, опять же под покровом темноты, взял наконец истинный курс — на юго-восток, за Волгу, к стартовым площадкам самого засекреченного полигона в мире. Ехать пришлось, почитай, через всю страну.

Стучали на стыках колеса, радостными возгласами встречали сослуживцы солдатика самых прекрасных девушек на свете, но Витюша в этих восторгах, увы, уже не участвовал. Черт его знает, как это произошло — то ли съел что-то не то, то ли надуло злым ветром, но сразу же после Бреста все лицо Витюши обметала какая-то пузырчатая, гнойная, засыхающая струпьями, дрянь. Болячки невыносимо зудели. А тут еще, в довершение всего, прямо-таки нелегкая дернула солдатика обратиться в санчасть. «Эти инфехсий!» — ужаснулся чучмек Бесмилляев и безжалостно, буквально с ног до головы, расписал Витюшу ляписом. Теперь уже днями и ночами Эмский пластом лежал на нарах. Высовываться в окошко не было никакого желания, особенно после того, как он услышал в свой адрес: «Девки! Глянь какой марсианин! Глянь какой зеленый, етитский корень!» — «Ничего они не понимают, — утешал его Зашифрованный Зюзик, — зеленый цвет — самый прекрасный, самый оптимистический свет во всем мироздании. А что касается твоего нового стихотворения, то в третьей строчке взамен слова Россия я бы рекомендовал тебе употребить словосочетание — мое дорогое, вовеки незабвенное Отечество». «Ты чего, сдурел, что ли?! — нервничал Витюша. Это же весь ритм нарушит! Это не по правилам!» — «Ну и что, что не по правилам, — упорствовал Зюзик. — Зато как хорошо!..»

Миновали Тамбов. Долго вслед эшелону махал замасленной армейской шапкой демобилизованный солдат Дедулин, стоявший на крыше трактора. Когда он наконец скрылся из виду, Витюша вынул из кармана подаренную Дедулиным гайку и со слезами на глазах понюхал ее. «Ну чего ты ее все нюхаешь и нюхаешь? — ревнуя, зашипели часики. — Ну объясни мне, пожалуйста, чем она таким особенным пахнет!» И Витюша, уже с трудом сдерживаясь, скрипел зубами: «Тебе этого не понять!»

Чаша терпенья переполнилась, когда подъезжали к Волге. «Ну, хорошо!» — сказал Зюзик. — «Если уж так хочешь, шут с тобой поступай в Литературный. Договоримся так: ты будешь творить, а я буду осенять тебя гениальными замыслами. То есть, я стану твоим творческим гением. Но только чур! — не поэтическим!» — «А каким же?!» — подскочил Витюша. — «Ты станешь единственным в мире теоретиком и практиком социалистического мфусианизма.» — «Что-о?!» — взвился Витюша и на этот раз не только засунул этого засранца в мыльницу, но еще и завернул его в сопливый носовой платок, а мыльницу — в полотенчико: это чтобы он там сидел, говнюк, и не вякал, елки зеленые!

Больше никогда в жизни рядовому Эмскому так не спалось, как в том эшелоне. Не мешал даже чудовищно храпевший рядом Гриша Непришейкобылехвост. Снились несусветные, пугающе реалистические сны. Как-то однажды приснился большущий черный котяра Кузя с дырой во лбу, до странности напоминавшей дырку в его пятке, ту самую, что осталась после Митькиных манипуляций с пассатижами. Снилось гулявшее само по себе пальто о четырех пуговицах, с хлястиком. Пальто вынимало из кармана паспорт и декламировало: «Читайте, завидуйте, я гражданин Сове… Совершенно Секретного Союза Парадигм!» Снился стойкий коммунист Тюлькин, которого брал в плен не менее стойкий и советский (в душе) оловянный грузин Хвамылия. «Комар в жопу!» — грозно кричал он, размахивая эмалированной кружкой с отбитыми краями. Часто снилась гражданка в смысле послеармейской неописуемо прекрасной жизни. Она была хоть и туманная, но зато с самыми большими в Ленинградской области грудями и могучими, как у Христины Адамовны, ручищами. Гражданка обнимала Витюшу самым крепким на свете объятием, причитая в голос: «Возвернулся, прынц датскый! А уж я-то ждала-ждала, уж я так-то ждала — изо…жданилася!» И солдатик, пугаясь, глядел снизу вверх и действительно видел над собой беломраморный бюст незабвенного идеолога. А однажды пригрезился Витюше совершенно ослепительный старшина батареи Сундуков. В адмиральском, с золотыми шевронами, кителе он стоял за штурвалом научно-фантастического летательного аппарата, по борту которого, то ли в качестве названия, то ли в качестве лозунга, было начертано: «Дембиль неизбежен!» Обнаружив Витюшу с высоты соколиного полета, Сундуков стремительно снизился и, тормознув, проскрежетал своими челябинскими челюстями: «Зу тубуй, рудувуй Мы, тфа нарада унэ учэредь!» Витюша вскрикнул и проснулся весь в поту, с бешено тарахтящим, как телеграфный ключ в руке лейтенанта Скворешкина, сердцем. Было темно. Страшно, с захлебами, всхрапывал Непришейкобылехвост. Витюша посмотрел на светящийся циферблат, поднес часики к уху — уж не стоят ли? — и вдруг услышал:

«И ты знаешь, что этот мерзавец натворил?»

«Кто?»

«Твой Шпырной! Он — испортил меня!»

«Это как это?» — удивился Витюша.

«Я же говорил, говорил ему: не смей во мне ковыряться ножиком. Не послушал. Ковырнул! И вот результат: я никак не могу вспомнить каким образом осуществляется ретрансформация. В данном случае я имею в виду возвращение в исходное состояние!»

«Из часиков — в Зюзика?»

«Ну не в старшину же Сундукова!»

«А смог бы?»

И тут началась такая истерика, что рядовой Эмский засунул чокнутые часики от греха подальше под подушку, а сам перевернулся на другой бок и еще крепче заснул. И вот ведь что удивительно: ему опять приснилась летающая тарелка. Только на этот раз уже не Сундуков, а он, Витюша, стоял за штурвалом боевой космической машины. И над головой сияло солнце, а внизу, золотясь куполами и шпилями, как в стихах Пушкина, красовался град Петров: Свердловская набережная, площадь Ленина, крейсер революции «Аврора», Кировский мост… Послушная рулю машина величаво проплывала над Невой и свежий, пахнущий корюшкой, ветер с Балтики шевелил Витюшины волосы. И от избытка чувств он на мотив песни «И по камешкам, по кирпичикам» пел: «Ни фига, Витек, просморкаемся! Еще целая жизнь впереди!» Слева по набережной, параллельно рифмуясь, — АА ББ — в четыре ряда двигался автотранспорт. Маленькие, еще меньше чем Зюзик, человечки торопились по своим делам. Один из них — в военной форме, в фуражке, размахивая руками, как на митинге, свернул на площадь Декабристов. «Да ведь это же товарищ Фавианов, репетирующий поэта революции Маяковского!» — запоздало обрадовался рулевой Тюхин — «Как это тут, елки зеленые, чтобы это… чтобы повернуть назад?» И суетно желая пустить пыль в глаза бывшему однополчанину, ткнул наугад в одну из кнопок на пульте, и корабль, вздрогнув, метнулся вдруг по безумной параболе влево и вверх, и на страшной скорости врезался в купол Исаакиевского собора!.. И только золотая вспышка, только горький гаснущий голос: «Эх, рудувуй Мы, нэ сберег ты ввэрэнную мне буевую тэхнику!..»

«А?.. Что?!.. Где это я?..»

Разинув рот молчит Гриша. Ночной дождик стрекочет по крыше телятника. Внизу, в буржуйке рдеют торфяные брикеты (всю жизнь Эмского будет преследовать этот незабываемый нерусский запах). Гукает маневровыми неведомая станция. Внизу, под Витюшей, на первом ярусе, шепчутся:

«Иди ты! Побожись!»

«Честное ленинское! Да я только посмотреть, чего там чирикает. Я крышку ножичком поддел, а оно как засвиристит: „Прекратите, Роман Яковлевич, а то хуже будет!..“»

«Иди ты!»

«Гадом буду!»

«Ну а ты что?»

«А я: сейчас-сейчас, уже прекращаю, а сам как поднажал! А оно как тряханет меня!..»

«За грудки?!»

«Током, балда!»

«Иди ты!..»

«Век дембиля не видать! У меня аж искры из глаз посыпались. А часики из рук — порх! И полетели… Сами летят, а ремешками, прямо как птица крыльями — мах-мах, мах-мах!..»

«Да иди ты в баню — врешь ты все!.. Э!.. Э!.. Ты уже до „фабрики“ докурил, а ну дай сюда! Во, змей! Я тут уши развесил, а он, знай себе, курит и курит…»

«Вот и оно мне, это когда я еще ножичком не ковырял: „Не докуривайте до фильтра, Роман Яковлевич, в фильтре все элементы скапливаются…“»

«Иди ты!..»

Рядовой Эмский терпеливо подождал, пока Шпырной со Шпортюком не улеглись, и слез с нар.

Эшелон стоял на запасных между двумя составами. Ночь пахла мазутом, соленой рыбой, едким, отдающим химией дымом эшелонных буржуек, большой рекой и еще чем-то, тоже химическим, но таким тревожно знакомым, почти родным, что у Витюши защемило в груди.

Послышались тяжелые, по мокрому гравию, шаги, что-то железное тюкнуло по железу, шаги смолкли, еще несколько раз тюкнуло. «Обходчик», — догадался Витюша и высунул голову под маленький ночной дождь.

— Что за станция? — тихо, чтобы не разбудить товарищей, спросил он.

— Областной город Эмск, — окая, ответил человек в брезентовом плаще с капюшоном.

Сердце у Витюши Эмского встрепыхнулось:

— Эмск!.. Не, правда Эмск?

— Мы люди нешуточные.

Обходчик достал из кармана брезентухи мятую пачку «севера» и угостил солдатика.

— Спички есть?

Эх, и спичек у солдатика не было. Трепещущий в ладонях огненный мотылек взлетел к Витюшиному лицу.

— Эва! — вскрикнул путеец испуганно. — Это че у тебя? Болезнь, что ли, какая? Воспаление?

— Проказа, — сказал Витюша.

Как ни странно, ответ успокоил железнодорожника.

— А-а!.. Ну это от нервов, это пройдет. Ты, служивый, вот что, ты мочой пробовал? Попробуй. Рекомендую. Откуда путь держите?

Витюша ответил ему, что из Парадигмы Мфуси и в свою очередь поинтересовался, когда дадут отправление.

— А кто же вас, вояк, знает, — зевнул путевой обходчик. — Вы ведь «литерные». Может утром, может к обеду, а может и вовсе через десять минут…

Они еще немного поговорили о политике, о погоде, о вагоне-рефрижераторе, от которого невыносимо смердело тухлой рыбой. Папироски докурились. «Ну, бывай!» — сказал солдатику путеец и пошел дальше, потюкивая молоточком, изо всех сил напуская на себя увесистость и солидность, хотя на лицо ему, невропатологу сраному, салаге наглому, было от силы семнадцать, ну, разве что с хвостиком.

Гукал маневровый. Диспетчер по громкой связи просил какого-то Петрова позвонить Сидорову. Ночь пахла Эмским заводом синтетического спирта, в просторечье — «синтяшкой» и это был тот самый запах, что так разбередил Витюшину душу. Здесь, в Эмске, жила его родная сестра. Сюда он приехал погостить на недельку, сдав экзамены на аттестат зрелости, да так и застрял на целых семь месяцев: по блату сменив питерскую прописку на местную, пошел на завод щелочных или, как он сам говорил, сволочных аккумуляторов, учеником слесаря, точил пуансоны, сверлил дырки в матрицах, чуть не вступил в комсомол, чуть не напечатался в областной газете, — и все потому лишь только, что на городском пляже влюбился второй раз в жизни роковой любовью в маленькую, но тем не менее на пять лет его старшую, библиотекаршу. Ах, что это был за роман, что за роман, о, что за роман!.. Впрочем, об этом как-нибудь в другой раз, в какой-нибудь другой, совсем-совсем другой книге, милые мои, дорогие, все на свете понимающие!..

И тут Витюша вздохнул так громко, что аж застонал. Часики на руке стрекотнули.

— Он совершенно прав, — чирикнул Зюзик, — у тебя все, друг мой, исключительно все на нервной почве. Главное спокойствие. Три глубоких вдоха и выдоха, счет про себя от тринадцати до ноля и наоборот…

— Ты бы мне лучше подсказал, как от болячек избавиться.

— Зачем?

— Кто ж меня с такой мордой в отпуск пустит?..

— Морда как морда, — недовольно пробурчали часики. — Но раз уж ты настаиваешь, я подумаю. Как там у вас в народных мудростях: ум хорошо…

— А когда его нет — еще лучше, — грустно досказал Витюша и полез на нары, припомнив еще одну, куда более подходящую к случаю поговорку: утро вечера мудреней, елки зеленые…

Разбудили его топот, голоса, звяканье посуды. По междупутью бегали дневальные с бачками.

— Слезай рубать, а то «моряком» останешься: сегодня макароны, по-дружески предупредил Колюня Пушкарев.

Витюша, зевая, вынул из вещьмешка свою персональную — и тоже от Дедулина — ложку, на выпуклой части которой, той самой, чем щелкают салагам по задницам, было аккуратно выколото: «Ищи, сука, мясо!» — Витюша достал свою личную, алюминиевую ложку, он высунул голову в оконце — на кого это там разорался Филин? — да так и замер с изготовленным для очередного зевка ртом.

За путями, метрах в четырехстах, ежели напрямки и наискосок через пустырь, он увидел тот самый двухэтажный с голубятней на крыше дом, в котором прожил целых семь месяцев — вдали от родителей, вдали от Питера, Господи, вдали от всего, что было — и это выяснилось только здесь, в разлуке! — так любимого и дорогого, что Витюша с тоски чуть было не женился, нет не на библиотекарше, совсем-совсем на другой, но это опять же совершенно из иной оперы!.. Дом был так близок, что называется — рукой подать, что Витюша даже ущипнул себя за руку. Но это был никакой не сон, просто, пока он спал, ушел состав с астраханской тухлятиной и открылся, елки, такой вид под гору, да еще с рекой, широченной, как море, вдали, открылся такой, бля, вид, что у Витюши Эмского прямо аж дух перехватило, а сердце затарахтело, как телеграфный аппарат СТ-35: внимание всем членам и органам! быть готовыми к очередному чрезвычайному происшествию!

И ЧП не заставило себя ждать!

В 8.15 по местному времени Витюша еще рубал макароны с тушенкой, в 8.16, даже не доев, он вдруг хлопнул крышкой от солдатского котелка об пол, отчаянно воскликнул: «А-а, да чего уж там!», — выпрыгнул из вагона и, чуть не сбив с ног товарища старшего лейтенанта Бдеева, сломя голову помчался прочь!

Ему кричали, его пытались остановить (сержант Филин) с помощью подножки, но рядовой Эмский был неудержим. Лягнув сержанта, он кубарем скатился под откос и, петляя как опившийся химией заяц, скрылся за штабелями старых шпал.

Даже много-много лет спустя, когда память обрела свойственную возрасту дальнозоркость, случившееся в Эмске вспоминалось Витюше, как-то смутно, с известной долей недоверия полно, да было ли, может, и впрямь примерещилось? В памяти всплывали мчащиеся навстречу будяки, колючая проволока, которую он перемахнул, как Брумель, перекидным способом, кювет, асфальтовая, вся в выбоинах, родная Железнодорожная улица, неизвестно откуда возникший вдруг впереди патруль. Вместо того, чтобы кинуться куда-нибудь в сторону, Витюша, с перепугу, что ли, выхватил из кармана дедулинскую гайку и, дико завопив: «Курваблясуканафиг, ур-ра-аа!..», кинулся на совершенно не ожидавших такого поворота событий патрульных, страшный, весь в ляписе, с зажатой в кулаке боевой, типа РГД гранатой, с выдернутой чекой. Так во всяком случае утверждал в рапорте начальник патруля капитан Кипятильников, метнувшееся в сторону белое, в бурых от крови заклеечках, лицо которого, его, искаженный криком «лажи-ись!», рот запомнились Витюше на всю оставшуюся вечность, как бы в подтверждение подлинности происшедшего. От неизбежного трибунала его спасла явная несуразность некоторых деталей рапорта. В нем, например, утверждалось, что перепрыгнув через капитана неизвестный нарушитель в форме солдата Советской Армии, вторым прыжком якобы перескочил через виадук, чему свидетелями стали два других патрульных: ефрейтор Шибиздяк и рядовой Чмунин. Но в том-то и фокус, что этот совершенно фантастический прыжок Витюше тоже запомнился! В памяти запечатлелся замедленный, как при цейтраферной съемке, взлет на высоту птичьего полета, огромная, во весь распах, река, с далеким, как детство, Энском на другом берегу. Витюша увидел здание военно-морского училища, степную дорогу в авиагородок, по которой он два года ходил в свою первую в жизни школу, кладбище самолетов, где он, будучи всего-то первоклашкой, уже мотал уроки, где один-одинешенек обретался однажды, когда его побили детдомовцы, две недели подряд, с какой-то недетской изворотливостью обманывая и родителей, и учительницу разом — о, уж не здесь ли, не здесь зародилась эта его неизлечимая, на всю судьбу страсть к сочинительству? — откуда таскал домой свинченные с самолетных панелей приборы и радиодетали, те самые, что чуть не погубили Витюшиного отца, когда поздней осенью 49-го, в половине четвертого ночи, в их фанерную дверь постучали.

Витюша поклясться был готов, что пока летел над виадуком, вспомнил все свое детство, а когда мягко, как во сне, приземлился у самой бани, забыл все на свете, включая воинскую присягу, потому что окно на втором этаже следующего дома было настежь открыто и слышно было, как шкворчит на плите масло, как пахнет на всю улицу, да что там на всю улицу! — на весь мир — самыми вкусными во всей Вселенной, почти такими же, как мамины, пирожками «с-луком-с-яйцами».

Эмский нажал на звонок, дверь тотчас же отворилась, сестра, не узнав, охнула, потом все-таки узнала и опять охнула, махнула полотенцем и снова охнула: «Ты что — дезертировал?!» Витюша плел ей какую-то околесицу про военную тайну, давясь, пил непонятно откуда взявшуюся водку — один стакан, за ним, не закусывая, второй, третий… «Да ты хоть пирожок-то возьми!» — заплакала сестра и, спохватившись, набила ему пирожками целую авоську. «Целу. Бегую!» — выпалил солдатик и, торопливо чмокнув сестру в щеку, понесся обратно. Впрочем, несся ли он сам, или его несли, это осталось загадкой на всю жизнь. Доподлинно известно лишь одно: в свой телятник Витюша влезал уже на ходу, а когда наконец был втащен Митькой и Бобом, пустился, пьяная скотина, вприсядку, выкрикивая: «А вот пырожкы дома-а-ши-ни-я! С пылу, бля, с жару, со слуком сы яй… сыми, кото… котырые тожу учавс-вствуют, но ни вхо…жи!»… Увы, увы!..

…И приснился Горбачев, и был он уже другой, новый, без родимых пятен социализма. «Мы, рядовой Мы, в этой ихней системе ценностей не значимся. Так шо имейте это в виду!..»

Однако в виду находился он опять недолго и был отправлен по этапу причем без суда следствия — на Канарские острова…

А когда Витюша очнулся, степь уже вовсю трясла цветами, как цыганка юбкой! О, это была совершенно фантастическая, от горизонта до горизонта алая от маков и тюльпанов, до разрыва сердца любимая степь его детства! Цветы, как живые, шевелили на ветру лепестками и Витюше все казалсь, что это никакие не цветы, а вселенский слет трепетнокрылых бабочек, и стоит всхрапнуть Грише погромче или, не дай Бог, проявить свою способность Колюне — и эта немыслимая красота испуганно вспорхнет и, опалив небо, улетит в какую-нибудь уму непостижимую Перипатетику…

Высунув голову на вольную волю, рядовой Эмский улыбался, как Ваня Блаженный. Его отросшие аж на три пальца уже волосы — в марте по приказу т. Бдеева он подстригся наголо — трепал ветер, щекотно тилипались на лице засыхающие струпья и слезы, слезы счастья невозбранно и совершенно беспрепятственно катились из Витюшиных по-монгольски узких с похмелья глаз.

«Это неслыханно! Ты спалил себе всю слизистую! Ты деградируешь! Ты не бережешь самое дорогое на свете…» — голос у Задушевного Зюзика был не на шутку взволнованный, канифольно-звонкий.

«Что?.. что, ты говоришь, самое дорогое?!» — улыбаясь, рассеянно переспрашивал солдатик.

«Здо-ро-вье!»

И Витюша, жадно ловя ноздрями, ах, такие запахи, что голова шла кругом, не переставая улыбаться, шептал:

«Эх, ничего ты не понимаешь… Ничегошеньки…»

А когда стемнело, за эшелоном вприприжку покатилась серебряная, как юбилейный рубль, степная Луна. Лицо у нее было пятнистое, как у солдатика, а на обратной стороне, как на ложке, было выколото: «Из всех форм рабства худшей является армия. Антуан де Сент-Экзюпери».

Разбудил зов, нежный, чуть слышный сквозь Гришины всхлипы и стоны:

— Солдатик, а солдатик, встань-проснись, выгляни в окошечко!..

Повинуясь, Витюша встал на карачки и высунулся, и увидел ту, о которой мечтал всю свою двадцатилетнюю жизнь, по-блоковски смутно прекрасную: темные глаза, черные брови, чувственные, чуть насмешливые губы, и все это в обрамлении строгого, по-монашески повязанного платка. И голос, голос!.. О!..

— Так вот ты какой, суженый мой, завещанный! — сказала Она тихо, проникновенно, с таким теплым придыхом, что у Эмского волосы зашевелились, как это всегда бывало с ним в судьбоносные мгновения.

— Ты это… ты кто? — безнадежно глупея, прошептал он и Та, что с укоризной покачала головой в точно таком же, только забранном колючей проволокой, оконце точно такого же — «для перевозки людей и животных» вагона, грустно ответила:

— Неужто не узнал?! Эх ты, а еще, поди, стихи пишешь? Ведь правда пишешь?

— Пишу! — прошелестел Витюша, как завороженный.

— Пишешь, и не узнал… Ах, да что же они, ироды, сотворили с тобой, что содеяли!..

— Это инфекция, это пройдет, незаразное это…

Она тихо рассмеялась:

— Ты это про что, про пежины про свои? Нет, пегенький ты мой, заразы я уже не боюсь, не страшна нам с тобой никакая зараза, золотой мой, серебряный, ляпис-лазурью, как фарфоровый чайничек, тронутый!.. Тебе сколько пахать-то осталось?

— Полтора года, — прошептал Витюша.

— Вот видишь — полтора… А мне — четыре… Ждать будешь?

— Буду! — выдохнул солдатик.

— Ну, конечно, будешь, а куда ж ты денешься… Может, сейчас скажешь, как меня зовут?

— Вера?.. Надежда?.. — Витюша громко сглотнул, — Лю… любовь?..

— Эх, Витюша, Витюша! — «Откуда она узнала, ведь я же не говорил?» встрепыхнулось сердце солдатика. — А чего ж тут хитрого? Твое имя, молодой-красивый, у тебя на лбу написано. Хочешь, я тебе всю правду скажу?

— Это как это?

И она опять тихо-тихо, чтобы не разбудить товарок, рассмеялась:

— Ой какой стригунок!.. У тебя девушка-то была?

— Была, — вздохнул Витюша, и подумал, и еще раз вздохнул, две даже…

— Значит, одна да была… А сколько еще будет, и-и!.. Сто любовей у тебя будет, жеребчик ты мой, и все до единой несчастливые, но зато, Витюша, такие… такие неповторимые, что ни словом сказать, ни пером опи… Ты, кстати, мочой свои болячки пробовал? Попробуй, помогает… А еще у тебя, ненаглядный ты мой, одна на всю жизнь грусть-тоска, но зато такая… такая счастливая, такая всеобщая!..

— Поэзия?

— Ну вот, а еще говорят, Армия дураками делает! Она, касатик! И все беды-несчастья твои, Витюша, все до единой пройдут, отвалятся, как струпья с лица, ты только не изменяй себе, продолжай… писать против ветра. И еще люби, и надейся, и верь… А то, что имя мое не угадал…

— А я угадал, — сказал Витюша, — тебя ведь Музой зовут, правда?

— А ты догадливый, — грустно вздохнула его ночная собеседница. — Как пишется в одной книжке: «Эх и догадал же тебя, черт…»

И тут повеяло степной полынью. Вякнул сонный тепловоз. Долгая железная судорога, грохоча сцепками, пробежала по соседнему составу.

— Ну что, счастье мое неописуемое, хорошо я тебе погадала? А раз хорошо — позолоти ручку, не будь жмотом…

И Витюша Эмский, солдат второго года службы, совершенно не отдавая отчета в том, что он делает, как зачарованный снял со своей руки золотые волшебные часики иностранной фирмы «роллекс» с красной центральной секундной стрелочкой и, размахнувшись, — часики при этом испуганно чирикнули: «Ты что, совсем сдурел, что ли?» — размахнувшись кинул их ночной колдунье с подозрительно цыганским именем Муза, и та, злодейка, хохотнув, ловко поймала Витюшино сокровище на лету:

— Не поминай лихом, красавец! Пиши до востребования. Муза меня зовут. Арфистка я!..

А может, это только послышалось Витюше, может, и не «арфистка» она сказала, а, что ближе к истине, — Аферистка. Но это уже были детали. Вторая судорога громом пробежала по вагонам соседнего поезда, мироздание дернулось, поехало куда-то влево относительно оси времен, пронзившей насквозь несчастное сердце солдатика. И когда, точно дверь в иной, совсем иной мир, отпахнулась вдруг лунная, с немыслимо-серебряным соленым озером на горизонте, степь, когда в ноздри смаху, заставив зажмуриться, ударил пыльный, тщетно пытающийся нагнать последний вагон, ветер запоздалого сожаления, солдатик сглотнул комок и, неизвестно чему улыбаясь, прошептал:

— И все равно, все равно — хорошо, елки зеленые!..

Конец.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И вот, Тюхин, когда я написал это последнее, не оставляющее накаких надежд на продолжение, слово, меня точно током ударило: Господи, так это что — все?! Минуточку-минуточку, а как же Тютюнор? — степные, со стартовыми возвысьями космические дали, палаточный городок, полынные закаты, шальной, вздымающий с коек возглас — «Пошла, пошла, родимая!» и, вместо ожидаемое межконтинентальной, она, наша Христина Адамовна, величаво движущаяся к персональному сортирчику на фоне златомедно-багряного, как лицо некоего бесмилляевского пращура, заката…

Ах, да Бог с ним, в конце-концов, с полигоном, от которого, по слухам, одно «тю-тю» сегодня и осталось — но Зюзик, но злополучный роман о нем, в сюжетных ходах которого я мечтал запутаться, как Лаокоон в змеях? «Зачем, о зачем я отдал самые удивительные во Вселенной часики первой встречной уголовнице, пусть даже незаурядной?» — схватившись за голову, отчаянно воскликнул я.

И тут я уронил голову на рукопись последней страницы и, как-то совершенно неожиданно для себя, к тому же заметь, Тюхин, на боевом дежурстве, чего, как ты помнишь, со мной никогда не случалось, — заснул!.. Приснилась мне летающая тарелка над сгоревшим Домом писателей на Шпалерной (бывш. Воинова). На штурманском мостике корабля, скрестивши руки на груди, подобно капитану Немо, стоял Сундуков-Ослепительный в белом адмиральском мундире. Подойдя ближе к пожарищу, я, набравшись мужества, задал ему этот свой вечный проклятый вопрос: «Зачем и почему?», на что отважный старшина, сверкнув стальными зубами, рек: «Значыть, так нада!»… Космический гравидискоид, полыхнувши дюзами, умчал сражаться за вечный мир во всем мире, а я, Тюхин, зажмурившись от нестерпимого озарения, понял вдруг все. Я понял, минхерц, что мой, столь внезапно оборвавшийся роман, — не более чем интродукция, то бишь — вступление. Что рондо-каприччиозо — впереди! Что дело вовсе не в Зюзике, и уж тем паче не в часиках, в которые он столь хитроумно трансформировался, а в той самой тарелке, с которой он по нечаянности упал, и которая усквозила, благодаря небезысвестному тебе самодезинтегранту Марксэну Вовкину-Морковкину в некий страшноватый, параллельный, а может и того круче — перпендикулярный мир! Я понял, друг мой, что роман продолжается, только уж в ином, совершенно в ином качестве! И черт с ней, с очаровательной мошенницей, пусть радуется внезапно свалившемуся в ее цыганскую ладошку прибытку. Бог с ним, с Эмским, в его судьбе ничегошеньки уже не поправить. А вот что касается старшины Батареи Управления Вселенной товарища Сундукова, Ионы Варфоломеевича, то ему, Тюхин, выпала иная карта: не знаю когда, как, где, но он просто обязан оказаться за штурвалом боевого космического корабля, он должен, взревев всеми дюзами, умчать в Парадигму Четвертой Пуговицы, где ждет его новая служба, новая ослепительная жизнь, новые героические свершения!..

И если ты, мудила, так ничего и не поняв, все-таки воскликнешь, схватившись за голову: «Но почему, почему?..», я тебе, Тюхин, грустно улыбнувшись, опять же отвечу: «Да потому, что так надо, золотой мой, серебряный!..»

 

Глава десятая. Началось!.

Весть об аресте товарищей потрясла меня до глубины души. Ни секунды не медля, я бросился на выручку. Осеняемый всевозможными небесными проявлениями, энергично, как капитан Фавианов, жестикулирующий, я стремительно приближался к эпицентру беспорядков и беззакония, каковым, по моему разумению, стал Христиночкин пищеблок. Именно оттуда, а еще точнее с третьего этажа, где размещалась офицерская гостиница, — исходило все то злое и самоей природе Армии противное, что, подобно проникающей радиации, поразило все клеточки, все фибры нашего, дотоле здорового, воинского формирования. Источником беды стал поселившийся в 13-м номере Рихард Иоганнович Зорькин, под внешне безобидной личиной которого, скрывался тот — а в этом у меня уже не было ни малейшего сомнения! — кого на Руси испокон не рекомендовалось поминать на ночь — аксютка, лукавый, немытик, отяпа, шут, шайтан, хохлик и т. д. и т. п., а называя вещи своими именами, что, собственно говоря, я и пытаюсь делать на протяжении всего этого совершенно непечатного, по меркам милых моему сердцу 60-х годов, повествования, — обыкновенный черт, друзья мои, что и подтверждали его вполне характерные деяния и речи. Если уж быть до конца откровенным, эта мысль пришла мне в голову еще там, на углу Красной Конницы и Суворовского, когда этот тип впервые проявился во всем своем провиденциалистском великолепии: ну кто, кроме черта, мог угадать во мне, представителе самой никчемной на свете профессии, столь сногсшибательное, а подчас и попросту убийственное, с обывательской точки зрения, будущее?

Полной уверенности, разумеется, не было. Смущало отсутствие кое-какой атрибутики, в частности, рогов, хвоста и копыт, но уже здесь, на «коломбине», я, поразмыслив, пришел к выводу, что сие не более чем очередная уловка врага человеческого, способность которого ко всякого рода кунштюкам и метаморфозам была, как известно, поистине неистощимой.

Всю жизнь мне покоя не давал один дурацкий, на первый взгляд, вопрос: а куда они, собственно, подевались — все эти рогатые, хвостатые и копытные? По какой причине сгинули именно после 17-го, когда для них, казалось бы, только и открылись самые что ни на есть заманчивые перспективы? Нет, друзья мои, я не о чертях в фигуральном смысле, не о достоевском бесовье, не об Ардальонах Борисычах Передоновых, я об отродье дьявольском в его классическом гоголевском образе, о том, кого поминаю, прости Господи, каждый Божий день, крестясь и шепча: «и избави нас от лукавого…» Так вот, бесценные мои, поначалу неувязочка сия — что за притча, были, и на тебе — нету! — поначалу она страсть как веселила меня: эй, окаяшечка, коли жив, подай брату Тюхину знак, просигналь, вражина, хвостом, процокай копытечком. Увы, увы, — у меня и в мыслях тогда, в ту веселую пору, не было, что слово материально в самом прямом, так сказать, марксистском смысле этого понятия. И вот, когда после очередного загула, стало уж вовсе не до веселья, когда заполночь в углу комнаты медленно, как на фотоснимке, проявилось нечто такое шерставое, со светящимися, как у Зюзика, глазищами, когда оно, понимающе подмигнув мне, провещало человеческим голосом: «Ну что, большевичок, опять назюзюкался?» — вот тут-то до меня впервые и дошло, что никуда они, проклятущие, и не пропадали: нюхни поглубже — и шабанет в нос козлом, приглядись ко тьме повнимательней — и он тут же, стервец, оскалится, сделает тебе козу чертячьими рожками! Внимание, Враг рядом, друзья мои, бодрый, вечно юный, всегда готовый, как пионер, на любые, даже самые невероятные воплощения, он здесь, среди нас, Тюхиных, в очередной раз пустившихся упоенно претворять в жизнь сатанинский план тотальной самодезинтеграции!..

О, в каких только видах не являлась мне эта нечисть в больнице Скворцова-Степанова! Дошло до того, что черт принял образ созвучного ему по фамилии депутата, да еще христианской ориентации! Он забрался в мою бутылку из-под кефира и ни в какую не хотел вылезать, как я его не вытряхивал. Именно там, в бутылке, в ее тепличном, обладающем неизученными еще свойствами резонанса, нутре, выведав самые сокровенные мои замыслы, этот инфернальный политикан до деталей продумал операцию под кодовым названием «Низвержение Тюхина». Он, гад, методично запугивал меня голосами из водопроводного крана. Он внушил мне роковую мысль выдуть с похмелюги пол-фауста шампанского. Он же и предстал передо мной в виде некоего, неизвестно откуда взявшегося на нашем этаже, чеченца с таблеточками, каковые самым фатальным образом повлияли на меня, помешав вовремя разглядеть в ничем не примечательном слепце-провиденциалисте коварного, зоркого, ничем не гнушающегося врага!..

Только здесь, на «коломбине» в ее ночной, бутылочно-резонирующей тишине я наконец-то понял, где зарыта собака. И если я только догадаться мог, кто спер боеголовку, колеса и черные очки, то касательно владельца последних, фигурирующего на этих страницах под псевдонимом Рихарда Иоганновича Соркина, никаких иллюзий у меня уже не было. Это ведь именно он, господа, сбрив для маскировки свою мерзкую троцкистско-бухаринскую бородку и оставив одни лишь патриотические усики, фигурировал (и победил, победил!) на последних выборах. В ужасе, дабы оповестить и предостеречь, я, едва лишь догадавшись об этом, попытался связаться с Москвой, но увы, увы — связи по-прежнему так и не было…

Вот такие невеселые мысли посетили меня по дороге к пищеблоку. Размахивая руками, я до такой степени увлекся, что даже не заметил товарища старшего лейтенанта Бдеева, стоявшего рядом с гуашной, на фанерном щите, надписью: «Мускул свой, дыханье и тело тренируй с пользой для военного дела!» Я уже почти свернул за угол, но тут вдогонку прозвучал до боли родной — у меня от него аж мурашки по спине побежали! — голос:

— Харо-ош! Ах, до чего харо-ош! Ноги длинные, глаза так и сверкают, ничего по сторонам не видят!..

— Виноват! — запоздало козырнул я. — Задумался!..

— Думать надо раньше было, рядовой М., когда вы с дерева падали!

Товарищ Бдеев, по всей видимости только что выписавшийся из санчасти, со странной, не предвещающей ничего хорошего улыбочкой, смотрел на меня. Трехмесячный курс интенсивной терапии благотворно повлиял на моего незабвенного замполита: снявший гипс, почти избавившийся от возникшего в результате черепно-мозговой травмы косоглазия, он стоял передо мной в халате и в тапочках, поигрывая пояском. Лицо у товарища старшего лейтенанта было интенсивно румяное, губы пунцовые, в ухе у него красовалась неуставная, но очень хорошо контрастировавшая с первой сединой на висках, большая алая клипса.

— И вы что же, шалунишка вы этакий, вы думаете, я забыл о вас? — с глубокой укоризной в голосе, покачал головой замполит. — О нет, ошибаетесь! Три месяца подряд долгими бессонными ночами я только и мечтал об этой встрече…

— Вы имеете в виду сатисфакцию? — голос мой дрогнул, сердце сжалось.

— Я имею в виду свою потребность в немедленном и безусловном удовлетворении! — отчеканил товарищ старший лейтенант и щека у него задергалась.

Я что-то там пролепетал ему про чудовищную занятость: боевое дежурство, роман, общественные нагрузки, я попросил его повременить хотя бы недельку, пока положение в части не стабилизируется, но мой визави, к несчастью, был непреклонен:

— Я требую полного и безоговорочного удовлетворения! — Дергаясь теперь уже всем телом, вскричал товарищ замполит. — Жду вас в пятницу, без тринадцати тринадцать, в известном вам месте: на чердаке казармы! И это уже не просьба, это — приказание! Слышите, рядовой?!

Щелкнув шпорами, я вытянулся в струнку:

— Яволь, майн херр гауптман!

Нехитрая лесть — я повысил его в звании на одну звездочку несколько разрядила сгустившуюся было атмосферу. Тик у товарища старшего лейтенанта прекратился. Он опять заулыбался, заиграл поясочком.

— Как относительно оружия, секундантов? — поинтересовался я.

— Секундантов? — не переставая улыбаться, удивился товарищ Бдеев. Вы должно быть имеете в виду свидетелей и очевидцев? Но зачем же, к чему этот неуместный эксгибиционизм, друг мой?..

Я смешался, не находя что ответить, разинул рот, а он, придерживая полы халата двумя пальчиками, кружась и напевая, устремился на спортивную площадку, скорее всего с целью физической тренировки своего совершенно несостоятельного, как утверждала Виолетточка, мускула.

В офицерском кафе было непривычно людно. За столиками, с чувством распевая «Подмосковные вечера», восседали хорошо позавтракавшие салаги. Некоторые из них, завидя меня, повскакивали с мест.

— А у нас теперь демократия! — радостно сообщил мне рядовой Гусман. Претворяем в жизнь ваши ценные указания, дорогой господин Тюхин! На завтра намечена переоценка фондов спецхранилища и приватизация продовольственного склада. Компотику не желаете?

Мне было не до компотика.

— Где начальство? — хмуро спросил я.

— Начальство?! Это вы что-то путаете, господин Тюхин. Всех начальников Христина Адамовна отменила первым же указом.

— А вторым?

— А вторым она присвоила себе высшее на свете звание — Мать. Так что теперь наша дорогая и любимая Христина Адамовна Лыбедь — Мать Полка, а мы, все, как один, ее самые родные дети!..

Отцов-командиров я обнаружил в подсобке. Трое из четверых, сидевших за служебным, покрытым вылесевшей клеенкой, столиком товарищи Фавианов, Скворешкин и Сундуков были совершенно трезвы, четвертый — товарищ Лягунов, Василий Максимович был пьян, как надувшийся браги колхозный конь. Он то и дело встряхивал свисавшей на лоб сивой челкой и весело ржал, сверкая золотой, в правом верхнем углу челюсти, фиксой. Когда я приблизился, товарищ майор, всхрапнув, восколикнул:

— И-и-го-го-го-го-го-гой!

Кровь отхлынула от лица моего! Будучи от природы человеком крайне щепетильным и самолюбивым, я, Тюхин, в одном из своих совсем недавних воплощений 100 %-й ашкенази, был кровно оскорблен этой, унижающей мою национальную гордость, кличкой и хотя в своей нынешней, тюхинской, ипостаси я был существом до мозга костей русским, а стало быть этих самых финкельштейнов время от времени на дух не переносил, подобного рода выпад это ж надо же: «гой»! — я оставить без ответа не мог. По инерции, я хотел было, подобно товарищу старшему лейтенанту, потребовать немедленной сатисфакции, но, на мое счастье, пьяный лошак Василий Максимович, в очередной раз всхрапнув, уронил свое офицерское достоинство прямо в тарелку с солдатской «кирзой» и смолк. Я медленно сосчитал в уме на церковнославянском от одного до тридцати и наоборот, и категорически потребовал у этих незадачливых путчистов освободить из-под стражи моих арестованных товарищей.

Товарищи Фавианов, Скворешкин и Сундуков грустно переглянулись.

И тут за спиной раздался вздох, от которого шевельнулись мои пресловутые, Тюхин, пейсы:

— Это кто же у нас тут права-то качает?! Это что же это за плевака прямо-таки в душу мою материнскую плюет?! — вопросила Христина Адамовна глубоким грудным голосом.

Я хотел было прояснить ситуацию, я уже сказал было «а…», но она шлепнула меня по затылку своей нежной рученькой, да так, что я едва успел поймать на лету злосчастную пластмассовую челюсть.

Христинолюбивое воинство в соседнем зале разразилось дружными аплодисментами.

— Отставить разговорчики! — гаркнула Мать Полка. — Эвона куда загнул: «арестованные товарищи»! Азиятский верблюд твоим говнюкам товарищ! Перепилися тута, как цуцики, переблевались, Виолетточку, подругу мою сердечную, чуть не трахнули, чести девичьей чуть не лишили! В чулане я их, безобразников, заперла ой да на протрезвление. А ты, Тюхин, раз уж такой умный нашелси, на-кося бери ключи, иди выпущай своих пачкунов, и чтобы духу ихнего туточки больше не было!..

Сопровождаемый тягостными взорами трех бывших своих военачальников, я, как оплеванный, потащился к запертой на большой висячий замок двери морозильной камеры. Даже сейчас, по прошествии времени, не могу без содрогания вспоминать эти роковые мгновения. Дабы избежать возможных кривотолков, привожу текст случайно сохранившегося у меня официального документа.

«Матушке Христине Адамовне

от раба Божия Тюхина,

отставного генералиссимуса

РАПОПОРТ

Сего дня, числа коего не знаю и знать не хочу, я, раб Божий Тюхин, будучи послан с ключами и подошед к дверям, всунул оный инструмент в отверстие, каковой в отличие от некоторых иных предметов, участвующих в актах, благополучно вхож был и, достигнув упора, произвел подобающий эффект путем неоднократных нажатий и интенсивных поворотов. Не токмо душа, но и плоть моя вострепетала от счастия, когда препона отверзлась и очам моим явлена была заветная тьма, хранительница неизъяснимых восторгов и поистине гастрономических наслаждений. „Эй вы, лямурьянцы, где вы тут?“ — голосом, полным дружелюбия, окликнул я. Увы мне, увы! Вместо чаемых Филина, Шпорного, Шпортюка, с леденящими душу криками, на волю вырвались два диких, четвероногих, безумно вытаращивших лемурьи свои глаза, демона! Все в ссадинах, перьях и экскрециях с ног и до голов включительно, они, опрокинув меня, с диавольской быстротой кинулись к служебному выходу, совершенно не обращая внимания на мои горестные к ним призывы. Вслед за оными, заставив меня онеметь от неописуемого ужаса, из тьмы кромешной выметнулась тварь пернатая, бесшумная, ночная! „У-ху-ху ху- бля!“ — выкрикнул крылан и скрылся, испещрив меня пометом, своим напоминая мне полетом пропащий Рекрутского дельтаплан…»

Дальше меня, к сожалению, понесло, что к вечеру приняло характер стихотворной, усугубленной наложившимся на нее внезапным запоем, горячки.

О, как бы мне хотелось сказать вам, дорогие читатели, что все изложенное в этом бредовом рапорте, не более, чем плод поэтического воображения, на худой конец — не слишком удачная шутка моих допившихся до чертиков сослуживцев. К несчастью, действительность, до сих пор преследующая меня ночными кошмарами, оказалась еще страшнее. Филин, Шпырной и Шпортюк не только с воплями вырвались на свободу, но и, ни на секунду не останавливаясь, совершенно необъяснимым образом миновав КПП, скрылись в неизвестном направлении, причем дезертирство это было совершено столь дерзко и умело, что не только командование, но и я, автор, пребываю в полнейшей неизвестности относительно их нынешнего местопребывания.

Случившееся до такой степени ошеломило меня, что я вернулся в подсобку лишь часа через полтора, поддерживаемый под руку сердобольной Виолетточкой.

— Наши здесь н-не пробегали? — с трудом выговорил я, и покачнулся, и чуть не повалив их обеих — начальницу пищеблока и ее сотрудницу — хохотнул. — Без паники, девоньки, это возрастное…

— Ваших всех, как ветром сдуло, — поднимая меня за шиворот на ноги, сухо заметила Христина Адамовна. — А ежели ты, говно собачье, имеешь в виду фрица Гришку, то этого сухофрукта я действительно заарестовала. И вот что я тебе скажу, Тюхин: не наш это, ой не наш человек! Цена ему три копейки, пятачок в базарный день, а убытку — на весь наш бабий капитал, не считая затрат на лечение. И кабы не моя широкая славянская душа, я б этому черту безрогому эскалопа с подливой шиш бы предложила, на-кося выкуси, сказала бы я ему по-нашему, по-русски! Но будучи всенародно избрана на высочайший руководящий пост и руководствуясь принципами, я тебе, Тюхин, даю последнюю возможность накормить преступного подельника жареной свининкой, а от себя лично шлю этому кастрату компотику с бромбахером!

Тут я аж поперхнулся, а она так врезала мне по спине, что я мгновенно протрезвел и уже через минуту-другую поспешал с подносом на гауптвахту: раз-два, раз-два, раз-два!.. Винегретик заказывали? Ах, не заказывали плюсуем еще полтинник. Итого с вас двенадцать долларов восемьдесят семь центов, сэр!..

По меньшей мере странная картина предстала очам моим на гарнизонной гауптвахте. Железная дверь одной из ее камер, предназначенных, как правило, для смертников, была гостеприимно распахнута, изнутри ее раздавался козлячий хохоток моего ненавистного, приговоренного Христиной Адамовной к расстрелу, сообщника.

— Ой ты, гибель, гибель! Гибель юбер аллес!.. — гадким голосом напевал Рихард Иоганнович.

Я вошел, и, от изумления, поднос чуть не выпал из рук моих.

Совершенно обнаженный — в одной шляпе на голое тело незадачливый слепец-провиденциалист и несостоявшийся властелин мира сидел на нарах, скрестив ноги по-турецки. Напротив него с колодой в руках расположился на табуретке рядовой Гибель, бывший, по всей видимости, выводящим.

— Еще одну, — подмигнув мне, сказал Рихард Иоганнович.

Гибель сдал.

— Хватит. Себе.

Мой лучший ученик перевернул карту. Это был бубновый туз.

— Очко! — сказал он.

Рихард Иоганнович со вздохом снял шляпу.

— Чертовски талантливый юноша, Тюхин. Вы не находите?

Я и глазом не успел моргнуть, как этот старый идиот продул моему салаге и эскалоп, и кружку с фирменным напитком. Радостно улыбаясь, рядовой Гибель удалился и мы с Рихардом Иоганновичем остались с глазу на глаз.

Камера, в которой моему злосчастному товарищу предстояло провести последнюю перед расстрелом ночь, была на редкость неуютная, давящая на психику всей тяжестью нависшего над головой сводчатого потолка.

— Поди кошмары мучают? — посочувствовал я.

— Какие там кошмары, минхерц! — махнул рукой Рихард Иоганнович. — Сегодня, поверите ли, глаз не мог сомкнуть.

— Подлюка-совесть?

— Экий вы!.. М-ме… Храп, Тюхин. Тут дневальный всю ночь такие фиоритуры выдавал! Стены… м-ме… дрожали.

— Это Непришейкобылехвост! — уверенно сказал я. И хотя подобные сведения вряд ли могли пригодиться приговоренному к смерти, поведал Рихарду Иоганновичу, как в эшелоне, по дороге в Тютюнор, нейтрализовал рыкающего хохла с помощью двух тюбиков «поморина». Эта операция производилась путем вставления данных предметов сангигиены в обе ноздри храпящего и одновременного, резкого на них (имеются в виду тюбики) надавливания. Затем, когда задыхающийся широко разевал рот, надо было — опять же резко и синхронно — выжать в него всю оставшуюся зубную пасту.

— И что, и больше не храпел?

Я вспомнил Гринины шальные, по-мфусиански вытаращенные во тьме вагонной глазищи, и сказал:

— В моем присутствии — никогда!

— Однако! — подивился Рихард Иоганнович. Он встал, принялся разгуливать по камере, заложив руки за спину, весь какой-то нескладный, сутулый, мослатый, удручающе обыкновенный — какой-то шрам от аппендицита, три пулевых, от Даздрапермы Венедиктовны, отметины, и ни хвоста, ни копыт, ни дьявольских стигм — все, все, как у людей, и даже ногти на ногах, и те — месяца три, как не стрижены. Он все ходил, ходил, отрешенный какой-то, небритый, необихоженный, такой, знаете, как пенсионер в бане. И мне вдруг стало так стыдно, я вдруг так опять пожалел его, прости Господи, так проникся — ну какой, какой там к ляду аксютка, какой там шут, какой отяпа! — что аж слезы у меня выступили на глазах.

— Чертовски хочется жить! — задумчиво бросил на ходу мой обреченный товарищ. — Страдать, бороться, не делать по утрам зарядки, не верить первым, как правило, обманчивым… м-ме… впечатлениям… мять цветы, целовать… м-ме… товарищей по партии, слушать нечеловеческую музыку, ваши, с позволения сказать, стихи… Вы романец-то свой закончили?

И когда он, обдав козлиным духом давно немытого тела, присел рядом, я вытер слезы, и вздохнул, и, отодвинувшись, прошептал:

— И закончил, и сжечь уже успел…

— И что, и сгорело?

— Еще как. За милую душу, — сказал я. — Одна сказочка от всей эпопеи и осталась, да и та — в памяти. Хотите расскажу?..

— Нуте-с, нуте-с! — оживился приговоренный.

Армейская сказочка Тюхина (Эмского)

В некотором тоталитарном царстве, в незапямятном уже государстве служил солдат-первогодок по имени Витюша. Эх, и все бы ничего, да время от времени нападала на солдатика такая тоска, что хоть иди на чердак, да вешайся! И тогда, повесив буйную голову, шел он в гальюн, присаживался там на корточки и впадал в такую задумчивость, что хоть пали над ухом из пистолета фронтовой марки «ТюТю». И вот однажды, очнувшись, увидел Витюша перед собой совершенно ему незнакомого, усатого такого, старослужащего солдата с красными пехотными погонами на плечах и большущим, чуть ли не в метр длиной, немецким батоном под мышкой.

— Ну, чего задумался, задумчивый? — ласково улыбнувшись Витюше, спросил неведомо откуда взявшийся дядечка-ефрейтор. — Стишки, поди, сочиняешь в одиночестве?.. Булочки хочешь?

— А то нет! — прошептал пораженный величиной его усищ солдатик-первогодок.

— Вона как… Эх ведь… Н-да!!. - посочувствовал усатый пехотинец и, переложив батон из-под правой своей подмышки под левую, поменял Витюшину новенькую, только что полученную им у старшины Сундукова зимнюю шапку на свою старую-престарую.

— Эх ты, горюшко государственное! — вздохнул дядечка-ефрейтор, и отщипнул от батона и сунул шматок в широко от изумления раззявленный Витюшин рот.

Кормилец удалялся вразвалочку, не торопясь. Его большущая, пахнущая чужим пехотным потом, шапка с каждым жевком — а солдатик вместо того, чтобы подхватиться, позвать на помощь товарищей, не удержавшись, заработал-таки молодыми своими челюстями — нахлобучивалась все глубже и глубже, все глубже, глубже и глубже, пока наконец совсем не закрыла круглые, как пуговицы от маршальского мундира, Витюшины глаза…

Мы долго сидели молча. Было тихо, только ложечка дребезжала в тонком, из офицерской кухни, стакане с подстаканником.

— Опять трясет, — глядя сквозь стену, сказал наконец Рихард Иоганнович. — Ну, Тюхин, не сказочки же вы мне пришли рассказывать. А ну-ка выкладывайте, что там еще стряслось!..

— А человеколюбие, а эскалоп с компотом?! Впрочем… впрочем, вы правы, непостижимый вы мой…

— А главное, безрогий и бесхвостый!.. Эх, Тюхин, Тюхин, ну что — все еще в сомнении? Поди, в сатанинский чин меня уже произвели?! А я вот он, весь на виду. Да разве ж черти такие?! Тьфу-тьфу на них!..

— Ну а кто же вы тогда, если не черт? Ведь не Рихард же Иоганнович!

— И не Рихард Иоганнович, и не Зорькин, и не Соркин, и уж тем более не Сорокин…

— Но кто же, кто?..

Мой собеседник невесело усмехнулся:

— Извечный советский вопрос: кто вы, доктор Зорге?.. Вы что, действительно до сих пор не поняли кто я?.. Ай, Тюхин, Тюхин, Тюхин, а еще инженер человеческих душ!.. Ах, вы не технарь, вы гуманитарий!.. Двойка, все равно — двойка вам с минусом, как любил говаривать наш общий товарищ Кондратий Комиссаров. Кондратия-то помните? Не забыли, как его перекосило по вашей писательской милости?

Я молчал, потупившись. Сказать мне было решительно нечего. А тут он и вовсе добил меня.

— Так, говорите, в виде филина этот ваш сержантик из чулана вылетел?

У меня даже спина похолодела: откуда, откуда он мог узнать о том, что только еще вертелось на языке моем?!

Я поежился.

— Ай, да успокойтесь, уверяю вас: никакой такой… м-ме… мистики, словно читая мои мысли, сказал этот голый мистификатор. — Мне про это ваше ЧП еще час назад Гибель все уши прожужжал… А пропо: вы зачем это, геноссе, задурили головы этим мальцам? И нашли же ведь чем дурить-то: либерализм, приоритет прав личности!.. Вот погодите, ужо будет вам приоритет!..

— А вам? Вы-то, похоже, первый по списку…

— Похожесть, Тюхин, она штука… м-ме… обманчивая, ой какая обманчивая! Вот вы свининку-то, небось, в отличие от меня, идиота старого, ели?.. Ну, сознайтесь, ели? А?..

— Ну ел… Все ели.

— «Все», — передразнил Рихард Иоганнович, да так нехорошо, так гаденько, что у меня аж под ложечкой засосало — томительно, тоскливо.

— Экий вы… заединщик! Тьфу, глаза бы мои на вас не глядели. А ведь с виду, вроде, человек как человек…

— Вы чего, чего это? — оторопело пробормотал я.

— А то, Тюхин, что съели вы не свинью, а своего героического командира — товарища подполковника Хапова, Афанасия Петровича!..

Я помертвел от ужаса:

— Это как это?!

 

Глава одиннадцатая. От рядового М. - незаурядному Тюхину

Майн либер фройнд!

Кем я только ни был в этой пропащей жизни моей: маменькиным сыночком, вредителем, вундеркиндом, оболтусом, песочинской шпаной, слесарем, лириком, злостным нарушителем воинской дисциплины, вечным студентом, референтом, лауреатом, делегатом, другом и братом, консультантом за штатом, профессионалом, любителем, растлителем, просто блядуном, мракобесом, антисоветчиком, горьким пьяницей, пациентом, подсудимым, шизиком, снова пациентом, сильной личностью, гражданственным поэтом, патриотом, подписантом, демократом, оппозиционером, и снова, в который уж раз, делириком, — о кем, кем я только ни побывал, прости Господи, но людоедом, антропофагом!? О-о!.. Потрясение мое было столь велико, что я, забыв прошлые обиды, кинулся в санчасть. Смертельно перепугавшийся Бесмилляев крикнул на помощь Негожего. Вели они себя как-то очень уж странно: даже не попытались мне сделать «пирисидури», отводили глаза, краснели, прятали руки за спину, украдкой переглядывались. В конце концов мне стало так тошно, что я выскочил на свежий воздух и там, под сиренью, сунув два пальца в рот, мучительно облегчился. А когда я поднял голову, он уже был там, наверху. В напяленной поперек пилотке, как всегда сонный, до пупа расстегнутый, по розовому небу шел Шутиков с трубой. Выйдя на самую средину, он привычно, как спозаранок на плацу, облизал обветренные сквозняком вечности губы и вскинул свою златую архангельскую трубу.

«Вот, вот оно — сейчас начнется!» — пронзило меня. Ноги непроизвольно подкосились, я упал на колени и, нащупав на груди марксэновский крестик, облегченно перевел дух и поднес сложенные в щепоть пальцы ко лбу. Душа моя замерла: о сейчас, сейчас!.. А между тем голова Шутикова по-мфусиански запрокинулась, щеки надулись, он даже привстал на носки, всего себя отдавая звуку, но как раз звука-то и не было, точь-в-точь, как в нашем солдатском клубе почти на каждом сеансе. Ни единой нотки не донеслось с горных высей до тюхинского слуха моего. Я точно оглох, как тогда, в Тютюноре, где подполковник Копец, заподозрив в моих струпьях малярию, обкормил меня несусветной хиной…

Горькая, невыносимо, как лекарство, горькая догадка шевельнулась в душе моей: но ведь это же… это же опять нога… все тот же — мираж!.. фантом, иллюзия, фата-моргана, Господи!.. Нету, да, похоже, и не было его никогда — этого надоблачного Шутикова. Примерещился, привиделся, как черт в углу комнаты. Как приблазнилась мне вся моя, во вдохновенных привставаниях на цыпочки, так называемая жизнь — с гонорарами, бабами, персоналками, стихами, писательской поликлиникой… Не было никакой такой жизни, милостивые государи! Имела место одна здоровенная, с белесыми, как у товарища Хапова, ресницами, все норовившая подметнуться мне под ноги, свинья. И уж коли оказалась она съеденной по неведенью, то моя ли, о моя ли в том вина, милые мои, дорогие, хорошие!?

И тут я зажмурился, и перекрестился, и прошептал:

— И даже если это так, тогда тем паче, Господи!..

И вот, Тюхин, я, как тот герой Достоевского (помнишь безымянного, смешного, возомнившего, будто он и впрямь смог совратить кого-то, человека?), как тот недостоверный, совершенно нерусский чудик, я встал и пошел, пошел… Только, увы, не к обиженной девочке, Тюхин. Поглядывая на быстро опустевшие небеса, я потащился все к той же Христине Адамовне, вернуть поднос, но, разумеется, нарвался на Виолетточку, опять всю заплаканную, с которой, чего уж греха таить, тайком встречался и до этого. Пили ректификат, пели дуэтом «Живет моя отрада…» Гнусно, горько и гнусно, Тюхин!.. «Эка невидаль — Хапов!» — сняв свои бинокуляры, шептала мне на ухо Виолетточка. — «У нас генерал-лейтенанта, депутата Верховного Совета, члена ЦК так сожрали — костей не осталось! Одна посмертная записка…» — «Предсмертная», — прошептал я, сглатывая. — «Ай, да какая разница, козлик?!»

А действительно — какая?..

Короче, когда я на цыпочках, с сапогами в руках, крался из подсобки, нелегкая меня дернула заглянуть в кафе. За столиком у окна, по странному стечению, за тем же, за которым сидели мы с Рихардом Иоганновичем, я увидел одинокого, отрешенно загрустившего о чем-то высоком, несказуемом, товарища старшину Сундукова. Я надел сапоги, застегнул все пуговицы на гимнастерке и, стараясь держаться по стойке «смирно», приблизился. Несмотря на трехметровое почти расстояние, старшина тревожно повел носом и, вздрогнув при виде меня, угрюмо вздохнул:

— Ну, шу утсвэчиваешь, садысь, раз прышул.

Я каким-то чудом не сел мимо стула.

Иона Варфоломеевич был, по своему обыкновению, трезв и в фуражке. Его стальные, в полуотвисшей челюсти, зубы ослепительно — дважды в день он их чистил асидолом и полировал бархоточкой — поблескивали. Его глаза мерцали, розовые небесные сполохи таинственно отражались в них.

Тюхин, ты ведь меня, гада, знаешь. Еще мгновение назад у меня, Тюхин, и в мыслях ничего не было, и вдруг, точно там, внутри, щелкнула некая секретная клавиша, я весь как бы разом преобразился и, глядя ему прямо в бородавку, светлыми, как в молодости, глазами, сказал:

— Эх, да чего уж теперь-то!.. Ваше сиятельство, увы мне, увы: не сберег я вверенной вам боевой техники, не выполнил вашего боевого задания!

— Сия… Кукы… Утставыть! — дико озираясь, прошипел товарищ старшина. — Гувуры чутка, члэнураздэльна: кукую такую тэхнику?

— Тарелку! — уронил я голову на грудь.

Деликатно прикрывая рот ладошкой, я, как на парткомиссии, рассказал Сундукову все: и про гипергравидископ, и про Даздраперму Венедиктовну, про Мандулу, про Кузявкина, про кровожадную Феликс-птицу, им, старшиной, героически побежденную, про битву под Кингисеппом, про мой плен, ну и под конец — про нее, про мою непростительную, приведшую к аварийной ситуации на боевом корабле, халатность, и по мере того, как я рассказывал, волнуясь и всплескивая дурацкими своими руками, глаза у товарища Сундукова лезли все выше и выше, пока не заползли аж под самую фуражку, и Бог знает, чем бы все это кончилось, потому как я приступил к самому главному, к инциденту с куполом Исаакия во всех подробностях, но тут дверь за моей спиной шарахнула так, что штукатурка с потолка посыпалась, я оглянулся и, ужаснувшись, увидел ее — Христину Адамовну Лыбедь — величественную, пунцовую от гнева, держащую двумя пальцами мои, впопыхах забытые у Виолетточки, кальсоны.

— Я кому говорила — не морочь девке голову, кому, спрашиваю: Лумумбе? козлу твоему лощеному?! Извините, Иона Варфоломеевич, не об вас в виду имеется, к вам мы с полным нашим почтением!.. И ведь откуда что берется: свиду тощий, соплей перешибешь, а ведь такая чума — до потери сознательности подруженьку довел, лежит, как зарезанная…

— Все еще лежит? — подхватился было я.

— Сидеть!.. И ведь как, чем — вот что любопытно! У тебя там что, молоток отбойный, что ли?! Чаю налить? — уже из-за буфетной стойки сердито спросила она.

— Лучше бы компотику, — украдкой переводя дух, сказал я.

— «Компо-отику!»… Вона ведь, как они, говноеды, наглеют, когда с ними по-человечески!.. А молочка от бешеной коровки не хошь?!

И Христина Адамовна шваркнула в сердцах полотенчиком об прилавок.

— Ишь, разлетались тут!.. Двенадцатая!

— В каком смысле? — не понял я.

— Муха, говорю, двенадцатая. Вот так бы и тебя, пакостника, шоб мокрого места не осталось: невеста сбесилась, женишок по его милости и вовсе чокнулся. Ведь до чего дошло, Иона Варфоломеевич: вчера у меня из сумочки помаду увел!..

— Упьять! — аж закачался товарищ старшина Сундуков.

Христина Адамовна, горестно насупившись, принялась протирать бокалы, а я, облегченно вздохнув — ну, вроде как и вовсе пронесло! — перевел взор на моего потрясенного собеседника. Глаза его, хоть и вернулись на лоб, но были они такие измученные, такие чужие, точно побывали в гостях у незабвенного товарища Афедронова.

— Эх! — простонал товарищ старшина, и сдвинул фуражку на затылок, и расправил аржаные свои усищи, вместо которых у меня лично, сколько я ни пытался, вырастало что-то совершенно неприличное, и скрежетнул челюстями, и сжал кулаки, как великий академик Павлов на картине Серова, и снова простонал. — Эх!.. Эх, кукая жэнщина, рудувуй Мы, нэ жэнщина, а вудурудная бумба!

— Да уж, — поежился я, — ввинтишь детонатор, так ведь так жахнет!.. А вы, товарищ старшина, вы это, влюбились, что ли?

— Хужэ! — выдохнул Сундуков. — Я с ей хучу в развэдку пуйти!

— Ну, зачем же так далеко, ведите ее лучше ко мне на «коломбину»…

— Тэбэ бы усе шутучкы, а я сурьезна… Слушай, — прошептал он, — ты, рудувуй Мы, грамутный, у тьебья дэсять классув убрузувания, ну скажы ты мнэ: шу, шу мнэ, старшынэ Сундукуву, дэлать в такуй дыспозыции?

— «Шу, шу…» — я взял его стакан и понюхал. Пахло компотом, самым обыкновенным, без бромбахера. — Да ведь что тут такого особого придумаешь — трахнуть ее нужно, да и дело с концом!..

Товарищ старшина Сундуков аж посинел. Челюсть у него отпала, глаза помутились:

— Ее?! Хрыстыну Удамувну?!

— Ну так а кого же еще?! Больше, вроде как, и некого. Виолетточка…

— Утставыть, Виулэтточку! — прошипел Сундуков.

— Тогда по-нашему, по-мужски. Так, мол, бляха муха, и так: приглашаю вас сегодня же вечером, в 23.00 по среднеевропейскому времени прогуляться по штурмовой полосе…

— Зачэм? — насторожился старшина.

— Да ведь там же — «коломбина».

— Кукая тукая кулумбына?

— Радиостанция наша, дежурная, елки зеленые!

— А прычем здэсь наша буевая засэкрэченная рудыустанцыя?!

Ну о чем еще с этим куском можно было разговаривать?!

— Ну, вообщем, дело хозяйское, — сказал я и, придвинув к себе его макароны, ковырнул вилкой. Харч был уже холодный, да еще, похоже, на комбижире. Вот этим самым комбижиром я тогда, в юности, и сгубил себе брюхо, жаря по ночам все на той же «коломбине» черняшку на противне, пропади она пропадом! А какая изжога с нее была, помнишь, Тюхин?.. Короче, то ли макарончики, то ли Виолетточка в себя пришла, меня вспомнила, только икнулось мне, дорогой друг и верный товарищ. А потом еще разок, еще… И тут он, макаронник чертов, обдернув китель, встал вдруг из-за стола, как проклятьем заклейменный, встал и, побледнев, вдруг пошел к буфету.

Эх, Тюхин, Тюхин! Вот, говорят: трагедия, Шекспир, Корнель, Всеволод Вишневский. Смотрел. Читал. Но когда вспоминаю ту сцену в офицерском кафе родной воинской части п/п 13–13, единственным свидетелем и очевидцем которой стал я — рядовой М., грустная улыбка трогает губы мои, я встаю на табуретку и, открыв ночную форточку, кричу: «Не видали вы настоящих трагедий, господа!.. Как поняли меня? Прием.» И часами стою, вслушиваясь, в ответные выстрелы редких бандитских разборок.

О, каким временам, каким характерам были современниками мы, Тюхин! Как герой на дзот, шел товарищ старшина на буфет. С каждым шагом все бледнее становилось его простое, с открытым ртом и широко распахнутыми глазами, его курнявое, усатое, высоколобое, но не в твоем интеллектуально-поганеньком, Тюхин, а в самом высоком, самом трагическом, как Лобное место, смысле, лицо!

И вот что характерно, по мере приближения Сундукова, другое заинтересованное лицо, то, к которому старшина приближался, волшебно преображалось! Показная суровость Христины Адамовны («Куда прешь, не видишь обеденный перерыв?!») сменилась сначала недоумением, потом недоверием да неужто решился-таки?! — потом поистине девичьей — ах какой румянец вспорхнул на ее щеки! — растерянностью, и наконец первомайским кумачом радости и надежды озарилась она — Мать Полка, бесценная кормилица наша и, как это ни дико звучит, самая обыкновенная, всегда готовая к счастью, советская наша женщина!.. Когда старшина припал грудью к амбразуре, она уже была как символ грядущего неиссякаемого плодородия — крупная, расцветающая ожиданием, готовая к немедленной и безоговорочной капитуляции…

И вот, друг мой, когда он, казалось, уже наступил всеобщий, как говорили наши предки, апотеоз, старшина Сундуков как-то не по-военному замешкался, полез в карман за платком, при этом монеточка у него выпала на пол (помнишь, помнишь ту монеточку, ах Тюхин, Тюхин?..), старшина, тяжело сопя, принялся долго и кропотливо промокать свой непомерный лоб, а когда по-саперному обстоятельно завершил это дело, Христина Адамовна, матушка наша, не выдержав, выдохнула:

— Ну!..

И тут, Тюхин, он решился и, скрежетнув зубами, как танковыми траками, хрипло, но вполне отчетливо выпалил:

— Сука!

Даже если бы грянул гром с нашего немого, как довоенный киноэкран, неба, пусть даже ядерный, елки зеленые, я бы, Тюхин, вряд ли ужаснулся сильнее, чем в ту роковую минуту! Никогда в жизни не видел, чтобы цвет лица у женщины менялся бы столь мгновенно и необратимо!

— А ну… а ну-кося повтори! — прошептала Христина Адамовна, белая, как порошок, которым травят тараканов, работники общепита всего нашего необъятного, многострадального отечества.

— С-сука! — еще громче, еще отчетливей отчеканил отважный старшина.

Возмездие воспоследовало молниеносно! Я, Тюхин, и глазом не успел моргнуть, как Иона Варфоломеевич, будущий адмирал-старшина Миротворческих Сил Мироздания (МСМ), всплеснув руками, рухнул на спину, поверженный ее сокрушительным, прямым правым в лоб!..

Старшинская фуражка, вихляя, подкатилась по паркету к моим ногам.

Пользуясь тем, что Христина Адамовна, зарыдав, уронила груди на прилавок, я, как на фронте, как под Кингисеппом, выволок потерявшего сознание товарища на свежий воздух, в заросли дикорастущей крапивы. Товарищ старшина был плох. Его помутившиеся, стального цвета, глаза не узнавали меня.

— Ты хту?.. Хту ты?.. — вздрагивая, шептал он.

— Свой я, Тюхин моя фамилия, — бережно надевая фуражку на его нечеловечески огромную, 64-го размера, лысину, — успокаивал я. Помните, мы еще с вами у Даздрапермы Венедиктовны служили?

— У Даздраспэр… У-у!.. — взор его мученически тускнел. — Эту ты?.. Ты-и?! Ты зачэм мнэ в супуг нассал?..

— А вы? Вы-то ее зачем так? Ну да, ну — еще одна даздраперма, каких свет не видывал, но чтобы женщине, Матери, чтобы прямо в лицо?!

— Тук я жэ для тьебя, укуяннугу, суку, суку туматнугу хутел спрусить!.. Ты ж, пруклятущщый, ыкать начал…

— Суку?! То есть, в смысле, — соку?! — потрясенно прошептал я, — так вот оно что… Эх!.. Вот вы, оказывается, какой!..

Полный раскаяния, я прижал к груди его большую благородную голову. Пытаясь хоть как-то, хоть чем-то утешить тяжело травмированного товарища, я на ухо, шепотом рассказал ему то, о чем никому, — ты слышишь, Тюхин, — никому и никогда, ну, кроме, разве что тебя да Витьки Эмского, не рассказывал, я поведал товарищу старшине о той страшной, непоправимой трагедии, которая приключилась со мной давным-давно, на заре, как говорится, туманной юности, когда черт меня занес в Эмск, на завод сволочных аккумуляторов. «Были мы тогда молоды и влюблены ничуть вас не менее, горько улыбаясь, сказал я. — Она была такая маленькая, в изящных таких, с золотыми дужками, очечках, библиотекарша, о моя первая в жизни, моя незабвенная!..» Помнишь, Тюхин, темный кинозал заводского клуба, твой неумелый, неловкий, самый первый, а потому самый до гроба памятный, поцелуй. Она перепугалась: ах, у меня же помада! Она полезла в миниатюрную такую, почти игрушечную сумочку за платочком и — будь они прокляты, Тюхин, как вспомню — сердце обливается кровью! — на пол посыпались несчастные монетки нашей бедной, стыдливой молодости. Эмский засуетился, нечеловечески искривясь, нагнулся в тесное, темнеющее междурядье. Он нащупал уже одну, потом другую монетку и тут… О!.. О, если бы это был только сон, всего лишь — кошмарный, всю жизнь преследующий сон! Но, увы — не пережизнишь, не заспишь, не выдашь действительное за желаемое! В миг, когда ты, Тюхин, сопя, попытался подцепить ногтями третью, раздался негромкий такой, но вполне отчетливый звук, из рода тех, которые Колюня Пушкарев (Артиллерист) умел издавать в любое время и при любых, даже самых невероятных обстоятельствах. Готовый провалиться сквозь пол, ты, Тюхин, в ужасе замер, прислушиваясь к той, как назло, поистине гробовой тишине, которая воцарилась в зале по ходу фильма. Панически сознавая, что такая страусиная позиция не выход из положения, Витюша, скрипнув стулом, пошевелился, смелея, шевельнулся еще разок, кашлянул, и когда, казалось, несчастье развеялось уже — Господи, да каких только звуков не раздается во тьме культпросветучреждения?! — когда Эмский осторожно, боясь спугнуть робкую надежду, распрямился, какой-то глазастый гад через проход — и как их, таких сволочей, земля носит! — убийственно громко, членораздельно произнес:

— Эй, пердун, вон еще гривенник!..

О-о!.. Уж не в этот ли роковой миг надломилась наша злосчастная жизнь, Тюхин?!

 

Глава двенадцатая. Окончание предшествующего

Это, как в том анекдоте, друг мой: не брало, не брало, и вдруг взяло — взяло часы, пальто с хлястиком, жену, жизнь. Мутноглазое, как всегда у нас с тобой, нежданное-негаданное вдохновение запойно сгробастало меня за грудки и взасос, заставив зажмуриться, чвякнуло прямо в губы…

Вторую часть своего послания к тебе пишу аж три недели спустя. Рука дрожит, во рту сухо, а в сердце такая пустота, словно и не сердце это, Тюхин, а вакуумная бомба.

Впрочем, все по порядку. Хотя бы по возможности, с соблюдением хронологии, поскольку воспоминания этих безумных дней имеют вид того самого ХБ, в котором я висел на дереве: сплошные дыры, прожоги, лакуны, как любят выражаться голоса, звучащие из мыльниц. Не далее, как вчера, я приложил к уху свою голубую, пластмассовую и вдруг, вместо шума прибоя, услышал сердитое, критическое: «Нич-чего не понимаю!»…

Ну да ладно, все-таки попробуем разобраться. Итак, Виолетточка. Помню, хорошо помню, Тюхин, как эта жучка приперлась ко мне на станцию с целой канистрой бромбахера, да еще с такими новостями, что я только крякал да, ошалело моргая, занюхивал рукавом гимнастерочки. Ну, во-первых, как и следовало ожидать, этого черта в депутатском обличии так и не шлепнули. Не выходя из камеры, он умудрился взбунтовать гарнизон, точнее сказать, некоторую, наиболее несознательную его часть, распространив с помощью Гибеля, совершенно уж ни в какие ворота не лезущую, парашу о том, Афанасий Петрович Хапов, которого мы якобы царство ему небесное! съели, был болен СПИДом!.. Напуганные моими новеллами салаги, разоружив караул, двинулись на санчасть, где под угрозой расстрела потребовали у Бесмилляева с Негожим немедленной вакцинации. Два этих олуха, тоже с перепугу, нашпиговали восставших морфием, после чего те, горланя «Вещего Олега», арестовали все наше доблестное начальство, попытались правда, безуспешно — надругаться над Христиной Адамовной, отменили погоны, ордена, воинские звания, деление на молодых, черпаков и старослужащих и, в довершение всего, провозгласили гарнизон суверенной либерально-демократической республикой Ивано-Блаженией, в честь героически погибшего в борьбе за ее свободу и независимость гражданина Блаженного И. И., нашего с тобой, Тюхин, дорогого, хранившегося (до приезда следователей из армейской прокуратуры) у Христины Адамовны в холодильнике, Ванюши. На первом же, после переворота, митинге все тот же Гибель предложил преобразовать в Пантеон Героя спецхранилище, в котором при прежнем, тоталитарном режиме от народа прятали то ли ядерные боеголовки, то ли спецтопливо. Предполагалось с воинскими почестями и салютом перенести туда священные останки для вечного хранения. Немного забегая вперед, должен сообщить тебе, друг мой, что когда холодильник вскрыли, Вани в нем, к нашему всеобщему ужасу, не обнаружилось. Надо ли говорить о том, какие леденящие кровь подозрения зароились в наших умах? Впрочем, это было уже позднее, после митинга. И даже не этого, а другого, еще более возмутительного… О!.. Тринадцать… двенадцать… одиннадцать… Спокойно, еще спокойнее!..

Помню, Тюхин, смутно, фрагментами, но помню, как, подбадривая себя нечленораздельными возгласами, бежал по штурмовой полосе. Помню то и дело возникавшие на пути препятствия: бревна, ямы с водой, заборы, колючую, натянутую на высоте 25–30 сантиметров над поверхностью, проволоку… Помню, как кольнул штыком в брюхо, непонятно как попавшего в эту повесть А. Ф. Дронова… Проглотилова помню. Выскочив из бурьяна с бутылкой бензина, он заорал: «Видал, как полыхнуло?! А еще говорили — не загорится! У нас, реалистов, все под руками горит!..» Помню, впервые заметил вдруг до чего же наши казармы походят на бараки Удельнинской психушки — такие же одинаковые, трехэтажные… Бесконечно долго я полз по-пластунски через стадион, боясь лишь одного — не пули, не мины — а одного-единственного: опоздать к… ах, если уж не к началу, то хотя бы — к шапочному разбору (шапочку-то у меня, как ты помнишь…). О, как я торопился, как я спешил, друг Тряпичкин, и, конечно же, опять… опоздал, как опаздывал всегда, во всем, всю свою бегущую за поездом жизнь, Тюхин!..

В памяти ярко запечатлелось низкое, стремящееся, как лоб старшины под фуражку, небо, похожие на морщины, поперечно багровые облака, едва ли не задевавшие за коньки крыш, за нацеленную в зенит, похожую на мужской орган, кощунственно лишенный своей самой важной, самой боевой части, межгалактическую нашу ракету. Именно с нее, с пусковой установки, забравшись на кабину тягача, и произносил свою историческую речь мой так называемый ученик Гибель.

Собственно, никакой такой речи я уже не застал. С трудом протиснувшись в передовые ряды, я, к немалому для себя неудовольствию, столкнулся буквально лицом к лицу с Рихардом Иоганновичем. Пришлось изображать бурную радость, терпеть его объятия, иудины поцелуи. Слава Богу, прозвучала фраза, заставившая нас с Ричардом Ивановичем, дружно ахнув, уставиться друг на друга. «Я вас освобожу от химеры Устава!» — самым серьезным образом заявил с импровизированной трибуны мой драгоценный ученичок. «А еще говорят — не та пошла молодежь!» — покачал головой мой неразлучный спутник. — «Нет, Тюхин, это вам не какой-нибудь там… м-ме… Вольдемар Вольфрамович, это, батенька, уже — Гиб-бель-с!..»

О, эту сцену нужно было видеть! Бывший мой напарник по мытью полов стоял на кабине «урагана», выбросив вперед сжатую в кулак правую руку. Был он монументален, простоволос, в расстегнутой гимнастерке без погон с закатанными по локоть рукавами. На шее у Гибеля висел родимый «калашка», с примотанным синей изолентой запасным диском, из-за пояса торчала ручная граната.

— Так что же это такое — подлинная демократия? — высоким голосом вопросил он столпившихся, и сам же себе ответил: — Прежде всего — порядок, новый железный порядок, уважаемые дамы и господа! Кто способен навести порядок на обломках насквозь прогнившей, рухнувшей под напором событий системы? Только мы, молодые, не пораженные СПИДом коррупции и остеохондрозом чинопочитания, борцы за переоценку ценностей!..

— Я же говорил вам, Тюхин, — талант! — ткнув меня локтем в бок, восхитился Григорий Иванович. — Таким стоит только поднажать, и все затрещит по вшам… то есть, я хотел сказать по швам… Слушайте, так вас все-таки обрезали, или не обрезали?..

Испепелив его взором, я промолчал.

На мое счастье этот долговязый баркашовец с закатанными рукавами предложил здесь же, не сходя с места, всем, как один, вступить в ряды Новой Железной Гвардии (НЖГ), формирующейся, разумеется, под его личным наблюдением и руководством. Всем незамедлительно вступившим Гибель пообещал выдать усиленный «сникерсами» паек из той гуманитарной помощи, которая, по его словам, не сегодня — завтра должна быть сброшена на гарнизон с «геркулесов» наших новых союзников.

— Вот, — сказал он, показывая в нашу с Рихардом Иоганновичем сторону, — господа иностранные военные советники могут подтвердить!..

— Натюрлих! — без тени улыбки на лице подтвердил мой сосед. После чего Гибель сообщил, что, помимо «сникерсов», в пакетах будут еще и «памперсы», а, возможно, и фьючерсы с тампаксами и, горячо призвав всех собравшихся еще теснее сплотиться вокруг нового, уже поддержанного всем прогрессивным мирозданием, руководства, предложил всем желающим сделать три шага вперед.

Сволочь Рихард Иоганнович немедленно принялся протискиваться, таща меня за руку, но плохо же он, выходит, знал нас, Тюхин! Загулять, присочинить, проспать, сморозить что-нибудь этакое, от чего всю жизнь потом будут вставать дыбом волосы — это да, это у нас, как говорится, не заржавеет! Но своих товарищей в беде мы с тобой, Тюхин, не бросали никогда, ни за какие, бля, ватрушки, даже если эти самые товарищи наши оставались убежденными марксистами, или, еще того хлеще, — истинными левинцами. Короче, когда этот змей, пучась, зашипел: «Да ведь шлепнут же, ах ведь же… ш-шлепнут, дубина вы стоеросовая!..», — я, вырвавшись, сказал ему, что за компанию и Сундуков удавится, и тогда он, плюнув, нырнул за кольцо оцепления и уже оттуда из-за спин молодцев с закатанными рукавами показал мне оскорбительный американский жест в виде устремленного в небо среднего пальца.

И никто из наших — слышишь, Тюхин — никто! — ни Гринька, ни Сибик, ни Могила — а уж это еще те фрукты! — никто из батареи не откликнулся на его сраный призыв. Потом был торжественный обед со спиртягой, и опять Гибель агитировал. Так вот, что я тебе скажу, Лициний ты мой несусветный, спиртягу мы — не пропадать же добру — вылакали, сухари съели, а вот те бумажечки, которые раздал его шустрый подручный были все до единой использованы в сортире по известному тебе назначению.

По ассоциации — о другой бумажечке. Дня три спустя, заглянув по пути в батарею (а я к этому времени уже окончательно обосновался в 13-м номере офицерской гостиницы), в кабинете товарища майора я увидел увлеченно копошащегося в бумагах нашего писаря ефрейтора Кочумаева. По склонности своей ко всяческого рода шуткам я, подкравшись на цыпочках, гаркнул: «Бат-рарэя сырр-рна!» На мгновение остолбенев, Женька вдруг выхватил из кармана гимнастерки некую бумаженцию и, скомкав, во мгновение ока съел ее. Когда Кочумай увидел перед собой не командира батареи, а меня, рядового М., он, с облегчением переведя дух, запил съеденное прямо из графина и показал мне свой легендарно длинный язык. «Синий или красный?» озабоченно спросил он у меня. Язык у Кочумая был синий. «Значит, это я Люськино письмо сожрал», — сказал самый прожорливый человек в батарее, и вынул из другого кармана другую бумажку, и бережно расправил ее, и спросил: «Тебя записать?» — «А кто еще записывался?» — спросил я. — «Все!» ответил Кочумай. — «Тогда и меня запиши», — сказал я. Список был совершенно секретный, написанный красными чернилами. Только потом, уже после Ухода, я понял, что в нем были фамилии уходивших.

Вспоминается еще, как талантливый ученичок мой скомандовал однажды своим архаровцам: «Р-разойдись!» И уж тут-то они и разошлись! Стреляя поверх голов из автоматов, салаги загнали батарею в клуб, где господин Гусман, нервно подергивая шеей, зачитал нам «Декларацию Новых Прав Нового Человека» своего собственного сочинения. Пока он зачитывал ее, в батарее шел обыск…

Помню, как упал. Причем, совершенно почти трезвый. Стоял на плацу, пялясь в небо, и вдруг брюхо мне свело спазмом, голова закружилась, и я опрокинулся. Помню еще, как подумал, совсем-совсем как тогда, в молодости: «Это конец. Это — рак!» Господи, ну конечно же, это была даже не падучая, как у одного известного тебе классика. Просто, как и всех остальных, начались заурядные голодные обмороки…

Ради Бога, Тюхин, не ищи в этом письме какой-то зашифрованной логики, литературного подтекста. Эти дни я действительно помню крайне смутно, эпизодически. Ты ведь сам знаешь, когда я пишу стихи, я как запавшая клавиша. А тут еще Виолетточка, канистра с бромбахером. Помнишь, Тюхин, мы все недоумевали: и чего это товарищи офицеры все ходят и ходят в спецхранилище, а главное — почему это товарища майора Лягунова постоянно выносят оттуда на носилках? Да потому что никаких боеголовок, никакого спецтоплива там и в помине, Тюхин, не было. Как показала салажья ревизия, в бетонном подземелье, в противоатомном бункере, хранилась вся наша бригадная, для промывания контактов, спиртяга — одних опечатанных канистр насчитали около сотни. «Коломбина», как ты помнишь, стояла от склада неподалеку. В эти чумные дни я каждую ночь имел удовольствие слушать «Лили Марлен» и «Хорста Весселя» в хоровом исполнении. После таких концертов не надо было и двух пальцев в рот совать, Тюхин.

Недели через полторы ко мне уже начал наведываться весь белый Ваня Блаженный с крыльями. Улыбаясь стеариновой своей улыбкой, он слушал куски из моей новой поэмы «Омшара». Как тебе известно, Тюхин, его мнением я особо дорожил: как-никак два курса педвуза. Помнишь, как Ванюша в свинарнике читал нам на память Ф. Вийона, О. Уайльда, П. Верлена, И. Блаженного… Вот то-то и оно, что стихи до добра не доводят… Во всяком случае поэтов.

А однажды, проснувшись среди ночи в 13-м номере — он был у нас на двоих с Рихардом Иоганновичем — я увидел на его койке ту самую, недостающую часть мужского, извиняюсь, органа, в целях секретности называвшегося в нашей бригаде «изделием», мало того, что самую главную, самую существенную, но к тому же еще и с усами, поющую под гитару песни Розенбаума. Увидев, что я проснулся, часть тотчас же поднялась по тревоге и двинулась в район сосредоточения…

Помню, однажды приспичило мне объясниться с Сундуковым. Я обнял его за совершенно необъятную талию и, рыдая, сознался, что совершенно не помню с какой целью налюрил в его хромовый совершенно новый сапог, ибо когда совершал этот поступок, находился в лунатическом состоянии, а следовательно вообще ничего не помню… Впрочем, у тебя, Тюхин, на этот счет, кажется, иное мнение. А Сундуков, при ближайшем рассмотрении, и вовсе оказался тополем. Не Эдуардом, а тем самым, на который я безуспешно пытался приспособить новую антенну. «Вот, — сказал я этому Неэдуарду, — вот мы здесь с тобой секретничаем, а такое ощущение, будто подниму голову, а он там — на ветке!..» — «Кто?» — ужаснулся мой коллега по перу. «Ах, да этот!» — прошептал я, и действительно запрокинул буйную свою головушку, и увидел — нет, ты не поверишь, Тюхин, — я запрокинул свою недостающую часть и вдруг увидел круглые, по-лемурьи вытаращенные глазищи сбежавшего к противнику товарища подполковника Кикимонова! Не скрою, поначалу я подумал, что это всего лишь пьяная галлюцинация. «Чур, чур меня!» — дико взмахнув руками, вскричал я и даже перекрестился на всякий случай! Но Кикимонов, увы, не исчез. Покачиваясь на ветру, он так и остался висеть на ветке с высунутым синим, как у писаря, съевшего письмо своей чувихи, языком…

И ведь вот что характерно! Когда я поприжал Рихарда Иоанновича: «Так это что, так это вы все выдумали, выходит?! А ну, не брыкаться! А ну-ка тихо, тихо! У меня под Кингисеппом и не такие не рыпались!.. Так вы это что, оклеветали, получается, наших доблестных подполковников?!» — когда я ему, гаду, выдал с заворотом руки за спину, он мигом присмирел, брякнулся на колени: «Да вы что, Тюхин! — захрипел. — Вы что шуток, что ли не понима-а-аете?!»

И опять же — нонсенс, любезный мой друг и брат! Хорошие шутки мы очень даже понимаем. Как-то на «коломбине», заклеив бумажечками очки у моей отключившейся кикиморы Виолетточки, я весело заорал: «Боевая трево-ога!» Эта кобра четырехглазая чуть не ополоумела. «Полундра, Тюхин! заголосила она. — Спирт, кажется, некачественный: я ослепла!» Но зато и отомстила она мне соответственно, о как она мне отомстила, Тюхин!..

В ночь на 19-е ноября, то бишь на День ракетных войск и артиллерии, ко мне на дежурную станцию пробрался Отец Долматий. Он попросил воды и долго сидел с недопитой кружкой в руках, глядя в пол и поглаживая грудь, там, где сердце. Лицо у него было пустое, почти уже мне незнакомое. Как в тот раз, в 72-м, когда мы с тобой, Тюхин, едва не опоздали на его похороны. Все это время я боялся заговорить с ним, а тут, как толкнуло меня что-то.

— Леня, — тихо сказал я, — а ты письма-то мои получал? Я ведь посылал — и к тридцатилетию твоему, и еще через год: у меня командировка в Свердловск была, творческая…

И тут он медленно, глоточками допил воду и, осторожно выдохнув, поставил кружку.

— А я был на твоем концерте, — прошептал он. — Я в зале сидел…

— Так чего же не подошел-то?!

И он сказал тогда, сержант Долматов, командир моего отделения:

— А не знаю, Тюха. Ей Богу, не знаю. И ша! — давай не будем об этом…

Вообщем, хорошо мы с ним, елки зеленые, объяснились.

А еще он сказал, что утром решили уходить. Как только рассветет — да, да, голубчик, я не оговорился, у нас тут по утрам и вечерам стало проявляться что-то этакое, цвета спитого чая — как только чуточку развиднеется, коменданты возьмут в ножи охрану, и мы двинемся с Богом…

— Куда? — спросил я.

— Что значит «куда»?! — взялся за грудь Леньчик, самый-самый из нас взрослый. — К своим, елкины палы. А куда же еще, если не к своим?..

Я проводил его аж до дырки в колючей проволоке: они, падлы, всю казарму опутали. Договорились на пол-пятого у КПП, и ты знаешь, я ведь даже не обнял его на прощанье…

Когда вернулся на «коломбину», попрыгунья моя уже поджидала со свеженькими новостями. «Твоего Григория Игуановича высекли!» — радостно сверкая очками, сообщила она. Вконец озверевшие с голодухи, так и не дождавшиеся гуманитарной помощи, гибелевские опричники выпороли моего соседа по номеру гибкой антенной Куликова! Тебе, Тюхин, думаю, не надо объяснять, какое удовольствие испытал наш общий знакомый!

— А ну цитату по поводу, папашка! Или — слабо?! подначивая, вскричала моя очередная сожительница.

Ничтожная, плохо же она знала нашего брата, Тюхин! Со слезами счастья на глазах я ответил ей из псалмов Давидовых:

— «Да обрящется рука Твоя всем врагам твоим, десница Твоя да обрящет вся ненавидящыя Тебе»!..

Короче, по этому поводу мы с Виолетточкой — царствие ей небесное клюкнули. Я поставил будильник на четыре часа, и ведь вот в чем черный юмор: ровно в четыре мой никелированный петушок и прокукарекал, и если б я случайно не глянул на станционный хронометр… О, Тюхин, у этих наших с тобой шипуче-скрипучих тоже, как оказалось, имелся юмор: она ведь, гадюка, на целый час назад отвела стрелочки на будильнике!..

Господи, как я бежал, как бежал я, о как я бежал, Господи, Господи!..

Увы, ты и на этот раз не ошибся, проницательный брат мой и товарищ! они ушли, они только что — и об этом свидетельствовали еще дымящиеся окурки, десятки, сотни окурков (они ждали, ждали меня, Тюхин!) — они ждали и, так и не дождавшись, только что ушли…

Выскочив за ворота КПП — они были настежь распахнуты — я увидел теряющуюся в тумане Зелауэрштрассе, до ушей моих с порывом ветра донеслась полковая музыка, обрывки нашей, батарейной:

Проща-ай, не горюй, Напра… слез не лей…

Ну, само собой, я кинулся вдогонку, хотя прекрасно сознавал всю бессмысленность этой затеи: ушедшее всегда невозвратно, даже если оно порывается назад. Задыхаясь, я добежал до вышки третьего — того самого, на котором застрелился Ваня, — поста и тут… и тут меня окликнули.

На обочине сидел товарищ лейтенант Скворешкин — совершенно седой, смертельно усталый, семидесятилетний. Он поднял на меня потухшие глаза.

— Ну вот, — прохрипел он, — я ж им говорил — еще подождать надо… Ты беги, беги — может, догонишь!

— А вы?

Он только махнул рукой, попытался улыбнуться, но у него на это не хватило сил, как у Глеба Горбовского… (классик, блистательный бильярдист. — Прим. автора).

— А родителям-то, небось, так и не написал? — на глазах угасая, прошептал он и вдруг застонал, повалился на жухлую, шелудивую травку.

— Воды, — прохрипел он.

Я заметался, потом вспомнил про колонку за автобусной остановкой, пока добежал, пока набрал воды в пилотку… Одним словом, когда я наконец-то вернулся, товарища лейтенанта Скворешкина, командира нашего радиовзвода уже не стало…

Вот так они и ушли, так и сгинули в этом проклятом, взявшем гарнизон в блокадное кольцо, тумане. Все, как один: Боб, сержант Долматов, Женька Кочумаев, Вовка Соболев, Валера Лепин, младший сержант Иванов, рядовой Ригин, Василь Васильевич Кочерга помнишь, как Кочумай записывал нас на вечер Дружбы, а Вася, хохол упрямый, набычился и сказал: «Воны моего батька вбылы, а я з ими дружыты буду?!» И еще один Васька, беленький такой, из Архангельска, забыл фамилию, и еще один Вовка, Голубов, и все его дружки — Сибик, Могила, Кот, Герка Подойников… Ефрейтор Пушкарев, ефрейтор Непришейкобылехвост, рядовой Максимов, и еще один Максимов сержант, водила нашей «пылевлагонепроницаемой» Купырь, хлеборез Мыкола Семикоз, рядовой Тер-Акопян, рядовой Таги-Заде, сержант Каллас, старший сержант Зиедонис, старшина Межелайтис, рядовой Драч, рядовой Пойманов, рядовой Шевчук, старшина Трофимов, старший лейтенант Ларин, майор Логунов, майор Мыльников, полковник Федоров, наш батя, генерал-майор Прудников, начальник связи армии… Ты говоришь, их не было и быть не могло, а мне почему-то кажется — были… А еще Володя Холоденко, Женя Соин, Коля Дмитриев, Борька Топчий — все, все поименно — даже этот говнюк Филин, все до единого сослуживцы мои, мои, Тюхин, товарищи до конца, до последнего вздоха, после которого с лица спадет наконец нечеловеческая, в гноящихся зеленых струпьях, личина, развеется гиблый туман, истают уродливые видения…

Господи, спаси и помилуй нас, грешных!..

 

Глава тринадцатая. Черт все-таки появляется…

Рядовой М. вернулся в часть совсем уже другим человеком. Хлопая форточками, по казарме гуляли сквозняки. Окна в ленкомнате были выбиты, исчез стоявший в углу гипсовый бюст вождя мирового пролетариата. На пол, на знаменитый клинический кафель коридора было больно смотреть, до такой невозможности он был исчиркан резиновыми подошвами.

Витюша подошел к висевшему рядом с тумбочкой дневального зеркалу со звездой и красной надписью на стекле — «Солдат, заправься!» Человек, который встретился с ним глазами, если и был похож на прежнего рядового М., то разве что чисто символически: из зазеркалья на Тюхина глянул стриженный наголо, от силы двадцатилетний, лопоухий салага, в чужих, с неправдоподобно широкими голенищами, сапогах, в длинной, как юбка, гимнастерке. Только вот глаза, глаза у молодого солдатика были такие пустые, такие старослужащие, что, вглядевшись в них пристальней, Тюхин вздрогнул.

Витюша обошел все помещения в казарме, заглянул даже в гальюн, но никого, ни единой души не обнаружилось. Ушли, похоже, все.

Он остановился перед стендом с батарейной стенгазетой «Прожекторист». Название было совсем не случайным. Сугубо секретная часть п/п 13–13 в целях маскировки и введения в заблуждение противника выдавала себя за прожекторную, впрочем, без особого успеха: когда колонна ехала по улицам маленького немецкого городка В., жители махали нам вслед руками, радостно крича: «Гроссе руссише ракетен пу-пу!»

Ничего такого острого, режущего — ни лезвия, ни перочинного ножичка, под рукой не оказалось. Он попробовал отколупнуть этот свой проклятый, позорный, всю последующую жизнь отравивший ему, стишок про ХХХ-й партийный съезд, но ничего, ничегошеньки из этой затеи не получилось. Отпечатанный на батарейной машинке, пожелтевший уже текст был приклеен намертво, на веки вечные…

— Тавро! — отчаявшись, прошептал рядовой М.

Кабинет комбата был открыт. На полу валялись приказы, на вешалке висели плащ и фуражка без вести пропавшего товарища майора (среди арестованных его не было), в распахнутом шкафу на полочке скучал одинокий граненый стакан, накрытый бутербродом, засохшим до такой степени, что сыр на нем походил на зеленый, загнутый пропеллером погон еще не принявшего присягу молодого воина. Рядом лежал завернутый зачем-то в мятый носовой платок пистолет «макарова».

Рядовой М. уже выходил, но тут на глаза ему попался аппарат высокочастотной связи. Витюша снял трубку, приложил ее к уху, постучал по вилочкам и, чтобы хоть что-то сказать, ни с того ни с сего сказал вдруг:

— Алло, Мандула, ты слышишь меня?

В трубке что-то хоркнуло, заторкотало и внезапно оттуда, из напичканного электроникой нутра, пугающе и громко, отчетливо раздалось:

— Шо?.. Але!.. Эй, хто там?..

Затаив дыхание, Витюша положил пластмассовое чудище на место. У него заколотилось сердце, заныл затылок, томительно засосало под ложечкой.

— Да ведь этого не может быть, я же… убил его! — хватаясь за лоб, растерянно прошептал он, но тотчас же в душе рядового М. зазвучал неотвязный, козлячий тенорок противоречия: — А что значит «убил». Вас вон, сокол мой ясный, всю жизнь только и убивали. Ну вот и убили, и что из этого?.. Не вы ли, минхерц, твердили где ни попадя, что смерти, мол нет?! Но коли ее нет для вас, почему она должна быть для того же Мандулы?.. Согласитесь — нонсенс!.. А эта ваша в духе Ларошфуко максименция, как там бишь — «Не отбросишь хвост…»

— Не откинешь копыта, так и не воскреснешь, — вздохнул Витюша. Только вот копыта-то здесь причем?..

Он вышел в коридор. Из помещения радиовзвода пахнуло неистребимым, никаким сквознякам на свете не подвластным, армейским духом. Рядовой М. подошел к своей койке, единственной среди всех аккуратно заправленной, и достал из тумбочки библиотечного Маркса. Больше оттуда забирать было нечего.

Бледный, с нитроглицерином под языком, он потащился зачем-то на чердак. Там было еще тоскливей, пахло пылью, сгинувшими куда-то голубями. В глубине чердака, на поперечной балке он нашел обрывок коаксиального кабеля.

Товарищ старший лейтенант Бдеев возник из полутьмы как привидение.

— Ну наконец-то, — шумно задышал он. — Нехороший! Бяка, дрянь! Ты почему не пришел в ту пятницу?.. Я ждал, я так ждал!.. — и с этими словами он выступил на свет от слухового окошка, странный какой-то: с накрашенными губами, с недельной, как у Б. Моисеева, щетиной на щеках, с клипсой в ухе, мало того — в цветастом (Тюхин у Виолетточки такое видел) крепдешиновом платье, полу которого товарищ замполит кокетливо придерживал двумя пальцами.

— Это как, что это? — пробормотал Тюхин.

И в ответ, пахнув духами, шелестнуло:

— Это — перестройка, шалунишка ты этакий!..

И тут этот несусветный педрила, упав на колени, пополз к нему, сияя подрисованными глазами и горячо шепча:

— Требую удовлетворения, ах немедленного!.. Нехороший, нехороший! Ноги длинные такие, взор убийственный!.. Ам, так бы и съел!..

— Но-но! — сказал Тюхин, брезгливо отстраняясь. — Видали мы таких…

И кто знает, чем бы все это кончилось: товарищ старший лейтенант, обхватив его ноги, быстро куснул Витюшу за коленку, кто знает, каким новым скандалом обернулось бы для Тюхина это чердачное безобразие, но тут, как это бывало почти всегда в самых безвыходных ситуациях его бурной жизни, — кто-то Вышний, за все, вплоть до волоса, упавшего с его шальной головы, ответственный, ослепительно сверкнул над крышей чем-то не менее впечатляющим, чем, скажем, таинственно похищенная с их «изделия» боеголовка, промелькнула молния, грянул неслыханный, красного цвета, гром, такой близкий, что рядовой М., совершенно машинально, не отдавая ни малейшего отчета своим действиям, перекрестился, а когда тяжелые, как бумажные роли, раскаты стихли где-то далеко-далеко, чуть ли не за Польшей, он вместо товарища старшего лейтенанта Бдеева увидел вдруг перед собой большого пестрого петуха, с красным гребнем, с фасонистым, как у знаменитого в прошлом московского поэта, тоже, как известно, Петуха по гороскопу, хвостом и никелированными, звонкими, как Виолетточкин будильник, шпорами.

Сердце Тюхина екнуло.

— Эй, как тебя? Цыпа-цыпа! — предчувствуя непоправимое, прошептал он.

Но тут эта новоявленная пташка с такими же злыми, бессмысленными, как у товарища замполита, глазками больно клюнула его — точь-в-точь, как 93-й, петушиный год — в доверчиво протянутую руку и, всплескивая крыльями, кудкудахтая, бросилась, падла, прочь. И не успел Витюша перевести дух, как снова загремело, только теперь уже не сверху, а снизу, и не одиночным, а очередью, да и нельзя сказать, чтобы уж очень громко. Рядовой М. подбежал к слуховому окошку, абсолютно не заботясь о маскировке, высунулся и увидел вдруг на плацу… а впрочем, ничего такого сверхъестественного он там не увидел. Просто-напросто ликующая группка гусей на руках несла в столовую Христину Адамовну Лыбедь, всю растрепанную, помятую, но счастливую! Эх, то ли зрение у Христины Адамовны оказалось нечеловечески пронзительным, то ли еще что, только она с высоты своего положения углядела-таки на крыше казармы неосторожного рядового М.

— Эй ты, сопля зеленая! — встрепенувшись, заорала она. — Ну у тебя и дружок, ну и подельничек! Я его, ирода, обстирала, отпоила, в постелю к себе положила, а он что?! Ты, Тюхин, вот что, ты этому нолю без палочки, — тут несшие ее салаги восторженно загоготали, — ты этому недоразумению в шляпе так и передай: попадется, я его с костями через мясорубку пропущу! Вот так и передай ему, интеллигенту сраному!

Тюхин запоздало отпрянул, оступился, упал, ударившись об балку головой.

— Господи, — простонал он: — Ты же все можешь! Ну сделай же, сделай так, чтобы и это прошло!..

И он зажмурился… а когда снова открыл глаза, обнаружил себя в санчасти, на памятном до истомы, обтянутом дермантином, топчане, прямо под слепящей, беспощадной, как в фильмах про попавших в руки врага советских разведчиков, кварцевой лампой. Затылок мучительно ныл, во рту пекло. Тюхин застонал и тотчас же из тьмы выпали два таких уже родных лица, что ему стало еще хуже.

— Ти живой?.. Э, ти живой, или неживой? — озабоченно припадая к его груди, вопросил санинструктор Бесмилляев. — Э-э, шайтан, ти биледни такой, бели! Тибе пирисидури нада!

Молчун Негожий — за два с лишним года службы Тюхин не услышал от него ни единого человеческого слова — сержант Негожий, поднеся ко рту здоровенный, багровый, как у Афедронова, кулак, одобрительно кашлянул. Халат у него был чем-то забрызган. Тюхин пригляделся, и в глазах у него опять поехало…

После искусственного дыхания он все-таки очнулся, а когда его заставили выпить целый чайник марганцовки, он и вовсе пришел в себя.

— А вы, вы-то почему не ушли? — с трудом приподнимаясь, спросил он. Бесмилляев с Негожим, отступив в тень, потупились.

Тюхину стало не по себе, только теперь уже не от полученной на чердаке очередной травмы черепа. Он вдруг припомнил свое последнее свидание с двумя этими убийцами в белых халатах, их постоянные многозначительные переглядывания, недомолвки, покашливания. У Витюши как-то разом перестала болеть голова, зато заныло, как это всегда бывало при язвенных обострениях, плечо, засосало под ложечкой. «А вдруг они анализы из госпиталя получили?» — как тогда, в юности, тоскливо подумал он. — «Вдруг у меня все-таки… рак?..»

— Ну вот что, голубчики, — взяв себя в руки, сказал он вслух. — Давайте-ка выкладывайте все начистоту, а то хуже будет!

И с этими словами рядовой М. вынул из кармана майорскую девятизарядную пукалку.

Бесмилляев с Негожим раскололись сразу же. Вкратце дикая их история выглядела так. За день до злополучного митинга, того самого, на котором Рихард Иоганнович распустил провокационный слух о якобы имевшем место дезертирстве, товарищ подполковник Копец, вернувшись из спецхранилища, молча упал на пол. Глаза у него при этом закатились под лоб, а чудовищно опухшее лицо посинело. «Эти опихиль!» — квалифицировал взволнованный Бесмилляев.

Увы, увы! — с начальником нашей медчасти случилось самое ужасное из всего, что только могло с ним произойти: он сам стал пациентом своего же

 

Глава четырнадцатая. Омшара (поэма)

А слеза по щеке поточилася, на дорогу слеза сокатилася, вниз под горку слеза покатилася. Вот какая слеза приключилася! Помутились глаза, вдоль по жизни слеза, пыль наматывая повлачилася. Вот какая стезя получилася! И пошел я, пошел за клубочком моим за волшебным — все под горку, под горку и — в горку, и в хлам, и в разборку, через пир на весь мир, через тыр, через пыр, через мыр, по Наклонной, Окольной, Прокольной, Чумной, Малахольной, Кодеиновой, бля, Протокольной и Вжопуукольной, по той сучьей зиме, как по залитой вермутом простыне, на рогах, на бровях, весь в кровях — за Клубочком, к Удельнинской росстани… Уж за той ли Седьмою верстою, где вконец протрезвели и мы, вдруг как выпрыгнет кто-то, вдруг как выскочит кто-то из слепящей (по Кестлеру) тьмы. То ли пострах ночной, то ли дух из вчерашней бутылки, то ли волк-вертухай с этикеткой овцы на затылке. Скрипло ветви качались, сквозь тела наши темные мчались альфа-, бета- и гамма-лучи.

— Уж ты, зверь ты зверина, ты скажи свое имя! — так, бледнея, вскричал я в ночи. И взъерошился Волк тем ли серым своим волчьим волосом, и провыл-провещал с малолетства мне памятным голосом:

— А тебя шо, куриная слипота, чи шо?! Задэры-кося вэтку, глянь зорчей на мою этыкэтку, поглазэй чэрэз глотку у нутро, шо — нэ чуешь, в натурэ: та це ж я, тильки в шкурэ, в страхолюдной, в звэриной.

— Добро!..

И спросил я тогда, от антабуса трезвый и глупый:

— Но зачем же Добру, ах зачем эти волчьи страшенные зубы? отчего у Добра чекатилины очеса?..

— А шоб сладкымы были от страха у вас, у овэц, тэлэса!..

И с таковыми словами щелкануло Добро своими стальными зубами, разинуло пасть на манер чуковского крокодила, и клубочек мой серенький — хамс! — проглотило!.. И прорекло, облизываясь:

— Ну так шо, Колобок, — ото всих ты утек, а мэни угодил на зубок!..

И тут сталося диво-дивное, диво-дивное, чудо-чудное: вдруг глазищи у Добра помутилися, закатилися, засветилися! Та ль звериная душа — затомилася, та ли пасть о ста зубищах — задымилася! Как в балете, Волк на цыпочках вздынулся, через голову, как в сказке, перекинулся! Пыль взметнувши с-под себя, оземь грянулся, обернулся беспрозванным лейтенантиком (замечу в скобках, тем самым дядечкой с казбечиной в зубах, что постучался к нам осенней ночкой, сначала деликатно: тук-тук-тук! Потом — бабах! — ножиной-сапожиной!)

— Хык-хык! — отхыкнул Некто в портупее. Как шаровая молния из глотки луженой тут же вылетел Клубочек.

— Хы-ык! — перегнулся вдвое Беспрозванный. — Нутро пэчэ, как будто кружку спырта запыл другой, в натурэ, кружкой спырта!..

И выхватив из кобуры «ТТ», пальнул он ввысь четыре раза кряду, и устремился, хыкая, к ручью!..

Се был слезы преображенной свет! Газообразный сгусточек тоски, весь в искорках трескучих, то тускнея, то вспыхивая синим, как вертушка на крыше спецмашины, плыл над полем, топорща полуночную траву. И шел я за горючею слезою. И за бугор вела сквозь ночь бетонка. И слева было поле, справа поле, а сзади жизнь пропащая…

Но вот пространство искривилось вдруг, а время привычно обессмыслилось. Я вздрогнул, руками замахал, теряя почву, и цель, и смысл…

И выпрямился все же, вновь чудом уцелел, разжмурил очи, и увидал торжественную арку и кумачовый транспарант — «Вперед! Ни шагу влево, и ни шагу вправо!» И я пошел под лозунг. Странный лес открылся мне с холма. В неверном свете увидел я, как, там и сям торчмя, торчали сваи, сваи, сваи, сваи, а сям и там — фонарные столбы, а промеж них — стропила, провода, канавы, ямы с известью, бытовки, котлы, соцобязательства, копры, и тыр, и пыр, и мы за мир…

Дорога с холма, виясь, ныряла в эту бучу. И мой Клубочек запетлял по ней. Плакат гласил: «Товарищ, друг и брат! Запустим наш с тобою Комбинат Оргсчастия к 7-ому маября 2017-го года!» И свай промежду я стоял столбом на площади центральной спецпоселка давным-давно безлюдного. И справа бараки были мертвые. И слева три вышки покосившихся. И сзади колючкою опутанная стройка. И предо мной — о двух колоннах клуб, крест-накрест заколоченный. Луна ущербная посвечивала с неба, поскрипывала ржавая петля, похлюпывал водою кран пожарный…

И ветерок, не ветер перемен так, сквознячок поры давно минувшей сновал туда-сюда. И шевелилась пола шинели у Отца Народов на постаменте перед входом в клуб. И одну свою бронзовую руку — правую, он простирал вперед, то бишь — назад, на «зону», туда, откуда черт меня принес. Другую, что левей всех Львов была, со знаменитой трубочкой в ладони покоил он на бронзовой груди. Навытяжку стоял я под луной, а мой Клубочек оводом настырным, зудя, кружил над бронзовой фуражкой. И бронзовые очи монумента туда-сюда косились исподлобья. И сквознячок поигрывал полой. И шли часы. И псу под хвост года. Но время это было вне закона, вне истины, вне веры и надежды, а потому, как не было его…

Пол-вечности шинелка шевелилась, и вышка полусгнившая валилась, и взвизгивала крыса…

И еще стоял бы век я, просыпу не зная но тень метнулась по небу ночная, и Сыч уселся бронзе на плечо! И я, очнувшись, опознал его по хищному такому крючковатому клюву, по стеклышкам пенсне, что вдруг взблестнули, по холодку, что побежал за ворот…

Я опознал его и отшатнулся: не может быть!.. И нетопырь ночной когтем железным скрежетнул по бронзе и ухнул! И кивнул мне: «Гамарджоба!»

— Но где же правда?! — задохнулся я. — Где справедливость высшая?! Неужто и в новой жизни филинствует филин, и бронзовеет бронза?!

И в ответ пернатый живоглот пенсне поправил и ухмыльнулся: «Кто не слеп, тот видит!..» И то ли кровь дурная, то ли хмель ударил мне в башку и я воскликнул, грозя Тирану хлипким кулачишком:

— Ужо тебе!..

И бронзовая длань о ужас! — три перста в щепоть смыкая, как для знаменья крестного, за шкирку Клубочек мой вдруг цопнула и к трубке величественным жестом поднесла.

— Пык-пык! — сказали бронзовые губы, и задымились бронзовые ноздри, и раскурилась бронзовая трубка, негаснущая сталинская трубка…

И я, похолодев, пустился прочь, виски сжимая, как Евгений бедный…

Но кто же знал, что бегу несть конца! И вот когда безумный мой Пегас, тараща бельма и оскалив пасть, ударил оземь кованым копытом, цоканья не воспоследовало: болотный чвяк раздался, грязный плюх, и дрызги полетели. И брезгухи заквокотали дрягло. И тогда, роняя волосье, теряя зубы, я сочинил, что нету в жизни счастья, что путь-дорога сгинула в омшаре…

— О что — та-та — с тобой? — воскликнул я, когда Клубочек, сквозь туман прожегшись, багряным светом багно осветил, и хлябь в ногах захлюпала кроваво. И что — та-та — с тобой, слеза любви, сбежавшая с ресницы ненароком, горючая моя?..

И фотолабораторно красный, уже остывающий, с двумя синюшными от бронзовых перстов — отметинами бедный мой Клубочек, светить пытаясь из последних сил, стрельнул искрою!..

Топлое болото на миг открылось вширь до горизонта… И умер я с тоски… Но мрак воскрес. И смерть прошла, как искренность проходит…

Теперь уже он тускло-красным был, как лампочка над выходом из зала. В ногах омшара хлюпала кроваво. И тьма была окрест, и пустота. И так молчали мы незнамо сколько, как лошади в ночном, понурясь в дреме. И вдруг раздался чур, и шур, и мур! И вздрогнул я, и догадался: крылья! И пригляделся, и увидел — брови, смурные брови по небу летят. Как птица, что крылами помавая, летит по свету, устали не зная, к закату славы поспешали Брови, такие дорогие наши брови и тыр, и пыр — кепчурку-то сними! — предмет надежды, веры и любови…

И я побег вдогонку за Бровьми. Восход, как печь на даче, пламенел над той болотной хлябью цвета крови. Чесала пуп кикимора бухая. А за спиною шарик плыл, вздыхая, и угасал, сердечный, и тускнел. И путь был прям, как через зал проход. И, строго по сценарию будясь, ошую бодро вскакивали с мест — неисчислимые птибрики, а одесную — бесчисленные переперденцы. Бурными, долгонесмолкающими аплодисментами приветствовали они пролет Бровей родимых, перелетных, взыскующих посадочного лба.

— Та-та-ти-та! — фальшивила труба.

— Стук-стук! Пук-пук! — и там и сям звучало.

И в лоб себя, как все вокруг, бия, — Тык-тык! Пык-пык! — воскликнул в рифму я, и устремился, хлюпая…

Омшара зачвякала. И я погряз, и обмер, и понял, что погряз, и грязну, грязну!.. По щиколотку грязну, по колено! И не хочу — но грязну, грязну, грязну…

— Так ведь тону же! — догадался я и на карачках выбрался из хляби и огляделся…

Утренняя смурь пласталась над грязотой непролазной. И слева были кочки, справа кочки, и чмокалки, и кваклые дрызгухи, и неумь неуемная впришлепку. Но не было, куда ни глянь, меня. И как на грех Клубочек потерялся, в трех соснах заплутал, поди, болящий, не дотянул до жизни предстоящей…

И тут во тьме зачавкали шаги, захлюпали, заплюхали калоши и Некто Без Лица, тощой и в шляпе, с гнилухою в руке, из забытья, светясь, как призрак, вышел. Тьма редела. Я деликатно кашлянул в ладошку.

— Тыр-пыр — семь дыр! — сказал. — А как на волю, где жизнь, где свет, где мир, где пир, попасть?

И человек в больших калошах замер, недоуменно осветил окрестность и, вдруг согнувшись вдвое, мелким смехом рассыпался:

— Э-хе-хе-хе! На волю?! На во-олю?! И-хи-хи-хи-хи! Вы где?..

— Я тут! — воскликнул я и в грудь бубухнул, что было сил.

— На волю?.. Тэк-с, тэк-с, тэк-с! — сказал он, озираючись уныло. — Вы где?.. Ау-уу!..

И человек в калошах полез в карман, и вытащил оттуда серебряный свисточек милицейский.

— На волю, говорите? — повторил он. И, облизав небронзовые губы, заливисто и громко засвистел!..

И тут сталося диво-дивное, чудо-чудное сквозьпробежное!

— Дэржы! Бэры! Хватай яхо, в натурэ! — раздался за кустом знакомый голос. И прямо на меня, живуч, как смерть, помчался незабвенный Безымянный уже седой, с лампасами на бриджах, в ночной рубахе, в тапочках домашних, и с сигаретой «мальборо» в зубах.

— Горыть в сэрдцах у нас! — заголосил он, мослы раскинув. И в ответ болото забулькало, взбурлило, засмердело, заквакало, зачвякало, взнялось!

— Держи его! Бери! — завыла хором несметная толпа переперденцев.

— Всегда готовы! — птибрики вскричали, ловчея и мужая на бегу. Он несся на меня, седой волчара, и сквозь меня пронесся без оглядки, и чрез меня промчался Бесфамильный и помер года три тому назад.

— Ату его! Ату! — прикрыв ладошкой роток, хихикнул человек с гнилухой. И по кровям заплюхали калоши, жизнь поплелась привычным чередом. И в кой уж раз ума лишилась Вечность. И время жить прошло. И три минуты молчания…

И кваклое болото засыпало песком. И чье-то сердце клубочком поточилось-покатилось все дальше, дальше… больше не мое…

 

Глава пятнадцатая. Подпольный горком действует

Когда рядовой М. закончил читать, ни Ричарда Ивановича, ни Рихарда Иоганновича, ни Григория Иоанновича в «коломбине» уже не было. Непостижимо, но факт: дверь так и осталась закрытой изнутри на задвижку! Что же касается окошка, то через него не пролез бы даже Ромка Шпырной, имевший, как известно, поразительные способности по этой части. Неблагодарный слушатель исчез, оставив на телеграфном ключе свою знаменитую, с опаленными полями и прожженной тульей, соломенную шляпу. Эта привычка скрываться в самый нужный момент — водилась за ним и раньше, но на этот раз Зоркий слинял с каким-то подчеркнутым цинизмом — не притронувшись к бромбахеру, бросив на пол сломанную надвое последнюю Витюшину сигаретину, и это в тот самый момент, когда возбужденного автора так и подмывало чокнуться в очередной раз. Кроме того существовал целый ряд вопросов, которые не терпелось прояснить рядовому М., и тем более в свете столь обидного исчезновения. Ну в частности: не болит ли у него, у Рихарда Иоганновича, спина после табуреточки? Дело в том, что этот напрочь лишенный совести иллюзионист, с которым, как читатель должно быть помнит, Витюша проживал в одном номере, повадился одно время, являясь под утро, наотмашь бухаться спиной на кровать. Упав, он блаженно раскидывал в стороны свои, обагренные кровью невинных жертв, руки и стонал:

«Уста-ал! Чертовски, Тюхин, уста-ал!»

В конце концов терпение у Витюши лопнуло и он подсунул этому энкавэдэшнику под кровать перевернутую вверх ножками табуреточку. Надо ли говорить, что вопль, который издал той ночью Рихард Иоганнович, был способен поднять на ноги даже Ваню Блаженного?.. А еще Витюша собирался поинтересоваться относительно старшины Сундукова, чье грядущее перевоплощение в космические адмиралы представлялось ему с одной стороны совершенно неизбежным, с другой — он как автор ума не мог приложить, каким таким фантастическим образом оно могло осуществиться… Ну и самое, самое, пожалуй, главное: у рядового М. прямо-таки язык чесался узнать, каково это — оказаться в положении гоголевского поручика Пирогова, тоже, как известно, жестоко выпоротого, и хотя Р. И. был выпорот не пьяными иностранцами немецкого происхождения, а всего лишь впавшими в голодный мистицизм недоумками — это, по мнению Тюхина, было не менее оскорбительным для любого мало-мальски уважающего себя русского интеллектуала.

О, не говоря уже о поэме! Ни взглядом, ни подергиванием щеки, ни внезапной хрипотцой в голосе не выдавая своей по этому поводу заинтересованности!.. Спокойствие! Полное спокойствие, господа!.. Нам ли привыкать к опустевшим креслам в зале?!

Забухшая от сырости дверь с трудом поддалась. Тюхин глубоко вдохнул ночной, чреватый дождем воздух и замер, вслушиваясь. Где-то далеко погромыхивало. Сильный, порывистый ветер бренчал растяжками антенны, стрекотал самодельным, вырезанным из жести Отцом Долматием, пропеллером на флюгере. Витюша закрыл глаза и, точно прозрев, увидел очами души быстрые, несущиеся над самой «коломбиной» встречные облака. Дуло прямо в лицо. Ветер гудел в ушах, и Тюхину, замершему в дверном проеме, казалось, что он стоит на капитанском мостике летучего голландца, на всех парусах несущегося через кромешную тьму, по некоему, одному Богу известному, круготемному маршруту.

— Вижу, третьим глазом вижу… — прошептал Витюша, и захлебнулся темным ветром вечности, вздыбившим волосы, выжавшим слезы из глаз. И он еще крепче зажмурился, еще глубже вздохнул, еще отчаянней подумал: «И все равно, все равно!..»

… А когда он открыл наконец глаза, она уже стояла внизу, у лесенки, чернобривая, в домашнем халате, с двумя бутылками шампанского в руках, с бумажечками в кудряшках, белоликая, могутнорукая и до такой степени… близкая, что Тюхин обмер и внезапно севшим голосом пролепетал:

— Христина Адамовна! Вот сюрприз! Как себя… э-э… чувствуете?

И Матушка-Кормилица, нахмурив аксамитный, как у Солохи, лоб, глубоким грудным голосом провещала:

— Неудовлетворительно!

Ну разве ж мог Тюхин, человек, при всех его недостатках, душевный, отзывчивый, разве же мог он не откликнуться?! Уже в «коломбине», поспешно, но как бы и не совсем по своей воле, раздеваясь, он, правда, успел для очистки совести ужаснуться:

— А это… а Виолетточка?

— Нету твоей Виолетточки, — тяжело сопя, ответила на это Христина Адамовна Лыбедь. — Была, да вся вышла: по рукам жучка пошла по твоей милости!

— По рукам?!

— По строкам, по векам!..

И тут высокая гостья действительно хлопнула Тюхина по его блудливым, не туда куда надо сунувшимся, как всегда, ручищам!

— А ну!.. А ну, кому сказано?! Ишь!.. Я сама… Это что там у тебя?.. Тьфу, гадость какая!.. А ну-ка, ну-ка!.. Ну-у, Тюхин!..

Всякое Тюхин видывал в своей жизни, но такого!.. но чтобы этак вот!.. Когда, отдышавшись, он, с присущим ему легкомыслием, а если уж называть вещи своими именами, со свойственным ему бесстыдством, похлопал Христину Адамовну по ягодице:

— Ну, чай, теперь твоя душенька довольна? — когда он позволил себе такое непростительное панибратство, из мирно лежавшего дотоле тела, вместо ожидаемого Витюшей счастливо-опустошенного вздоха, неожиданно раздалось:

— И что, и это — все-о?! Вот уж верно говорят: с говна пенок не снимешь! — вздымаясь, воскликнула живая богиня Христина Муттер Клапштос, и вдруг обрушилась на злосчастного солдатика, как девятый вал на песочный замок!..

— А ну-у!..

Что было после этого зловещего междометия, Тюхин и по сей день не может вспоминать без содрогания. Лишь под утро, когда эта ненасытная бетономешалка, на полувздохе вдруг вырубившись, захрипела, Тюхин перевел дух. Как любила говаривать одна его знакомая: совсем хорошо, это когда аж нехорошо становится, но в данном конкретном случае Тюхину стало совсем плохо. Истерзанный, с бьющимся, как у пойманного кролика сердцем, он лежал на спине, устремив неподвижный взор в потолок. Ни единой мысли, ни своей, ни чужой, не было в его опустевшей, как батарейная ленкомната, голове. Лишь огненные Рихарды Иоганновичи, показывая языки, сучили копытами в воспаленных от бессонницы глазах. Смертельно хотелось закурить, но даже пошевелиться не было никакой физической возможности: тяжеленная, как балка, на которой он хотел повеситься, ножища лежала на нем поперек.

Из прострации вывел свист. Чуткое ухо военного радиста уловило знакомые знаки морзянки:… - -…. -.. (СОС?). Кто-то неведомый запрашивал, не бедствует ли он?..

Тюхин выбрался из-под заснувшей мертвым сном Христиночки Адамовны, как чудом уцелевший пилот из-под обломков потерявшего управление и рухнувшего на землю стратегического бомбардировщика. Воровато подобрав обмундирование, он переступил через бездыханный труп и на цыпочках двинулся к выходу. Под босую пятку попала пробка шампанского. Витюша непроизвольно чертыхнулся и замер от ужаса на одной ноге, прислушиваясь. Ни вздоха, ни шевеления не раздалось за спиной. Шесть порошков люминала, подсыпанных в кружку Живой Богини, не сразу, но возымели свое действие.

Тюхин отщелкнул задвижечку и выскользнул на волю. По розовеющему небу неслись быстрые и совершенно абстрактные — без всякой видимой логики и подтекста — видения: крестики, буквы, треугольники солдатских писем, бильярдные шары, портянки, приказы, формулы Эйнштейна, строчки из стихов Тюхина-Эмского, вафельные полотенчики, табуретки, колеса, петушиные перья, марки, рубли, доллары, квитанции из медвытрезвителя, ядерные боеголовки, снаряды, пули, повестки в суд, торты, тарелки и прочая, прочая, прочая совершенно несусветная, но от этого еще более милая солдатскому сердцу чушь…

Все тот же встречный ветер дул в лицо. Злополучный тополь размахивал ветвями, как читавший «Стихи о советском паспорте» Фавианов. На душе было беспобедно, ноги подкашивались, мучительно хотелось прилечь на сырую землю и прикинуться убитым.

Рядовой М. попытался свистнуть, но вместе с воздухом из него словно бы изошли последние остатки сил. Небо вдруг покачнулось, поехало куда-то на юг, в Чехословакию… и если бы не товарищ старшина, подхвативший его на… если бы не стар…

— Това… — простонал Тюхин, — винова… не удержа-а…

— Утставыть рузгувуры, я все слышал, — мрачно прошептал Сундуков.

— А как… а как она «Лебе… диное озе…», как пляса… ла… слышали?..

Скрежетнув челябинскими челюстями, старшина взвалил на плечи его обмякшее тело.

Проснулся Тюхин только через трое суток у дымящегося костерка, под плащпалаткой, по которой стрекотал дождь. Вокруг стеной возвышался дикий, выше человеческого роста чертополох. У огня, ссутулившись, сидели трое. Двоих Тюхин узнал сразу же — это были Негожий и Бесмилляев, третьего, только хорошенько приглядевшись: товарищ старшина был в маскировочном комбинезоне, фуражка его была закамуфлирована похожими на оленьи рога ветвями, усы на лице отсутствовали.

— Тебе кохвэ или чаю? — хмуро спросил Иона Варфоломеевич.

— А это… а компотику нету?

Так началась Витюшина партизанская жизнь.

Сменяя друг друга, дежурили у костра. Ходили на разведку. Подожгли санчасть. Попытались подорвать гранатой ракетную установку, но граната, к сожалению, оказалась учебной. Выбили стекла в кафе. Чуть не линчевали Гусмана.

Однажды среди ночи громыхнуло так, что все подскочили.

— Гром?! — удивился Тюхин, глядя на совершенно чистое сиреневого цвета предутреннее небо.

— Эту нэ грум, эту ухвыцэрскую кухню вывели из струя, — сказал товарищ Сундуков.

— Кто?

— Наши.

В то же утро провели партийное собрание.

— Закрытое партийное собрание коммунистов и беспартийных разрешите считать открытым, — волнуясь, произнес, впервые в жизни назначенный ведущим, рядовой М.

Долгих дебатов не было. По-военному четко первый и он же последний выступающий т. старшина Сундуков дал оценку сложившейся обстановке. Он сказал, что родной гарнизон в опасности, что власть в нем захватила «прэступнуя банда бандытув», и шу никукуй связи с вышестуяшшим рукувудствум нэт. Далее товарищ Сундуков подчеркнул, что сложившаяся сложная ситуация после сегодняшней ночи еще более усложнилась, т. к. взбешенный потерей пищепродуктов враг приступил к карательным операциям.

Создали редакционную комиссию, председателем которой избрали рядового М. Он же и зачитал резолюцию собрания:

«1. В целях мобилизации всех духовных и физических сил образовать подпольный гарнизонный комитет (гарком) нерушимого блока коммунистов и беспартийных.

2. Избрать генеральным секретарем гаркома т. Сундукова И. В.

3. Всемерно совершенствуя боевую и политическую выучку, начать еще более беспощадную борьбу (в том числе и вооруженную) с преступным оккупационным режимом.

4. Поручить возглавить борьбу товарищу старшине Сундукову. (Предложение т. рядового М. присвоить товарищу старшине звание космического адмирала товарищем старшиной отвергнуто как неконструктивное. Примечание ред. комиссии).

5. В целях усиления беспощадной борьбы предпринять попытку пробиться к своим, для чего на определенном строго засекреченном этапе разбиться на две боевые группы: группу „а“ и группу „б“. Группе „а“ (ст. Сундуков, рядовой М.) — двигаться строго на северо-восток, в сторону Вюнсдорфа. Группе „б“ — строго на северо-запад, в сторону Лейпцигского госпиталя. Командиром группы „б“ (Бесмилляев, Негожий) назначить т. младшего сержанта Бесмилляева, комиссаром товарища сержанта Негожего.

6. Принять во внимание просьбу рядового М. — „считать его опять коммунистом“.

7. В целях сохранения военной и государственной тайны резолюцию собрания уничтожить. Уничтожение поручить рядовому М.

Принято единогласно.»

Костра в целях маскировки уже давно не жгли. Тюхин почиркал спичками, но на них от сырости отваливались головки. Резолюцию пришлось съесть, что Тюхин и сделал, и, если честно признаться, без особого омерзения (больше жрать было нечего), и уж во всяком случае без кочумаевских, с высовыванием языка, кунштюков.

— Зу мнуй! — скомандовал товарищ старшина. И маленький интернационал: член партии И. В. Сундуков, тюрок Бесмилляев, кубанский казак Негожий и рядовой М., сами догадываетесь кто, двинулся через непролазные, достигавшие в отдельных случаях трехметровой высоты, заросли бурьяна в сторону 4-го поста.

Прорубались при помощи топора и двух скальпелей. Шли, в сущности, наобум, поскольку стрелочка на компасе товарища Сундукова вела себя, как Виолетточка в постели, и если б не стойкий запах от скрытого в тумане свинарника, отряд наверняка бы заблудился. Вышку уже в сумерках заметил глазастый, как тот зритель в кинотеатре, Бесмилляев. Залегли. Старшина пополз снять часового, но его на посту, к счастью, не оказалось. Через лаз, которым пользовался Шпырной, ходя в самоволку за пивом, преодолели деревянный забор. В трех метрах, параллельно ему, была натянута колючая проволока, но и тут товарищ старшина не сплоховал: в считанные секунды проделал в ней проход с помощью уникальных стальных челябинского производства зубов.

Перебежками миновали капустное поле, безымянную высоту левее фольварка. За ней начался туман. Абсолютно непроглядный. С каждым шагом становившийся все гуще и сгустившийся буквально через несколько шагов до такого состояния, что стал упруго сопротивляться при движении. Держась друг за друга, как брейгелевские слепые, двинулись вдоль преграды. Шли, строго придерживаясь субординации: за старшиной — сержант, за сержантом — младший сержант, за младшим сержантом — рядовой, да к тому же еще М. по фамилии.

Часа через два ходьбы под ногами странно заклацало, словно шли не по земле, а по корпусу подводной лодки. Нагнувшись, товарищ старшина посветил фонариком, и рядовой М., к изумлению своему, увидел не чужой, поросший заячьей травкой, суглинок, а тусклый, ребристый, как казарменный кафель, металл.

— А это еще зачем?! — вслух удивился он.

И тотчас же где-то правей остервенело взлаял пулемет, вспорола сумерки сигнальная ракета.

Всю ночь пришлось ползти по-пластунски по горячей, мелко подрагивающей, пахнувшей тюхинской слесарной молодостью, поверхности. На рассвете опять началась обыкновенная земля. Они наткнулись на целую полянку щавеля и, чутко прислушиваясь, подкрепились витаминами.

Утро наступило внезапно: розоватую зарю словно включили, так неожиданно, без всяких там ненужных преамбул, она зажглась.

— Угунь! — простирая руку вперед, вскричал товарищ Сундуков, и Тюхин, выхвативший из-за пояса пистолет, чуть было не выстрелил, но на мушке прицела оказался на этот раз не враг, а свет в окне неведомого, смутно обозначившегося во мраке, дома.

— Так ведь это же гаштет Хромого Пауля! — узнал удивленный Тюхин.

Через пять минут вышли на шоссе. На развилке, у дорожного указателя «Нах Лейпциг» произошло расставание.

— Ты уж это… ты уж извини, если что! — сказал Витюша, обнимая прослезившегося Негожего. А с Бесмилляевым они и вовсе расцеловались. Молча, без слов.

И долго еще были видны их нескладные, нестроевые, по-детски взявшиеся за руки силуэты. Долго. Долго-долго. Всю оставшуюся Витюшину жизнь…

 

Глава шестнадцатая. Преображение старшины Сундукова

С собой в разведку, на хутор, товарищ старшина Тюхина не взял. Под кустом пришлось куковать в одиночестве. Ночь была сырая, зябкая. Капало за шиворот. В полной темнотище вдруг запел петух, и хотя голосом своим он ничем не напоминал товарища старшего лейтенанта, дыхание у Витюши все равно почему-то сперло, во рту пересохло, как после бромбахера.

Чтобы скоротать время, рядовой М. стал вспоминать молитвы. Он начал с «Отче наш», но на первой же фразе сбился, вспомнив вдруг, что снял крестик, когда эта Эльза Кох с двумя бутылками «Советского шампанского» ввалилась на «коломбину». Судорожно он обшарил все карманы и, как всегда, обнаружил искомое в последнем, нагрудном, в котором лежало заявление о приеме в партию. Крестик Витюша с облегченным вздохом тут же надел, только вот перекрестился не той рукой и, кажется, не в ту сторону.

Слабо зашуршала трава. Рядовой М. подумал, что это военно-полевая мышь, но тут над головой вспыхнул фонарик, и он увидел прямо перед носом мокрые от росы хромовые старшинские сапоги. Уползший в разведку по-пластунски Иона Варфоломеевич стоял перед Витюшей во весь рост. Его декорированная листвой фуражка была надвинута на брови, губы — сурово поджаты.

— Ну шу, тыхо? — зорко озираясь, вполголоса спросил товарищ Сундуков.

— Тихо, товарищ старшина, только Бдеев как петух кричал.

— Эту нэ Бдэев, эту я твую бздытэльнусть прувэрял…

Задами они прошли к хозяйскому дому. По пути товарищ старшина, дернув Витюшу за рукав, свернул к сараю. Он открыл дверь, зажег фонарик и рядовой М. увидел заваленное всяким хозяйственным барахлом помещение, в углу которого стоял белый концертный рояль с двумя, сразу же узнанными Тюхиным, колесами от «коломбины» на крышке.

Не говоря ни слова, товарищ Сундуков посветил фонариком в другой угол и рядовой М. увидел огромный деревянный чан для квашения капусты, в качестве гнета на коем была использована (Господи, Господи!) хорошо знакомая им обоим ядерная боеголовка, та самая, столь загадочно исчезнувшая с их, стоявшей на плацу, у клуба, пусковой ракетной установки.

Так стало еще одной жгучей тайной меньше.

Тут же, в сарае, провели внеочередное заседание бюро гаркома. Постановили по окончании боевых действий в безотлагательном порядке разобрать персональное дело комсомольца Шпырного.

— Вут тэпэрь я дугадываюсь, куда прупали штуры из лэнкумнаты! — сказал товарищ генеральный секретарь, и кулаки его яростно сжались.

То ли от запаха квашеной капусты, то ли еще от чего, но у рядового М. томительно вдруг засосало под ложечкой и ни с того ни с сего ему внезапно вспомнилось, как он сам сначала тащил, а потом придерживал стремянку, пока этот гад Ромка отстегивал, якобы в стирку, салатные с голубыми кремлевскими елочками, шторы.

Хозяин придорожного гаштета Хромой Пауль знал русский, если уж не на «отлично», то на твердое «карашо». Увидев в дверях своего увеселительного заведения двух отважных советских воинов, геноссе Пауль просиял ослепительной, всегда вызывавшей самую искреннюю зависть Тюхина, фарфоровой улыбкой и радостно вскричал:

— Карашо, тфаю мать, таварич!

Отморозивший под Сталинградом правую ногу, семь лет отмантуливший в плену бывший капрал гитлеровского вермахта о России, тем не менее, отзывался в основном положительно.

— Караганда — карашо! — любил говаривать он, задумчиво протирая пивные бокалы. — Эмск, тфаю мать, зовзем карашо! Крифые Творы — зовзем-зовзем карашо, таварич!

— А Сталинград, сукабляврот? — украдкой подпихивая рядовому М. ногой, интересовался сержант Филин.

И тут лицо у Хромого Пауля грустнело, глаза подергивались голубоватой ностальгической дымкой.

— Шталинград, на куй, зовзем-зовзем-зовзем — карашо! — вздыхал он и громко сморкался в полотенце.

Но не из-за одного только русскоговорящего хозяина гаштет у шоссейки пользовался в гарнизоне такой повышенной популярностью. Редкий советский военнослужащий, будучи в городе по делу или в увольнении обходил стороной гостеприимную, с красным фонарем над дверью, загородную забегаловку, пиво в которой подавала краснощекая, брыкливая, как молодая кобылка, и как старомодный гужевой омнибус общедоступная, жена Пауля — Матильда. Своими щедротами она, как правило, не обделяла никого — ни офицеров, ни старшин, ни срочнослужащих.

— Матильда, на куй, карашо! — показывая большой палец, рекламировал ее русофильствующий муженек. — Официрен — фюнфциг, утнер-официрен цванциг, руссише зольдатен — бизпладна, тфаю мать, таварич! — из-за прилавка провозглашал он и для вящей убедительности звонко шлепал ладонью по ее совершенно уникальной, твердой, как старинный комод, заднице.

— Бизнес-шмизнес! — масляно улыбаясь, комментировал Ромка Шпырной.

У Отца Долматия на этот счет было категорически противоположное мнение:

— Шпионское гнездо! — убежденно говорил он. — Они тут, елы-палы, сведения о нас собирают… Эй ты, таварич, а ну, на куй, еще по кружке!..

Даже тридцать лет спустя Тюхин так и не решил для себя, кто из них двоих был ближе к истине.

Старшина и рядовой сели у окна, из которого лучше всего просматривалась дорога. Из русских ходиков, висевших на стене, украшенной гипсовыми ангелочками, выскочила ополоумевшая от бессонницы кукушка. Прокуковав тринадцать раз, она испуганно спряталась и тотчас же деревянная винтовая лестница, ведущая на второй, гостиничный этаж, заскрипела под ногами спускавшегося по ней человека и двум повстанцам, сначала по колени, потом по пояс, а потом и вовсе во весь рост привидился Рихард Иоганнович Зоркий — все в той же своей бороденке, в пижаме, без шляпы, но зато в хорошо памятных Тюхину черных провиденциалистских очках.

— Ба-ба-ба! Кого я вижу: господа антитоталитарные… м-ме… коммунисты! А где же примкнувшие к вам злы татаровья?.. Ерничая, он приложил ко лбу ладонь и замогильным голосом продолжил. — Ах, да-да-да! — ви-ижу! Третьим глазом вижу: идут, голубчики, взявшись за руки, а злая полночь прометывается хищной совой, страшит свиными рылами!..

Лестница опять заскрипела и в зальчик, заплетая на ходу волосы, со шпилькой в зубах, спустилась фирменная Матильда.

Не спрашивая разрешения, Рихард Иоганнович подсел к растерянно притихшим гостям, бесцеремонно двумя пальцами подцепив жареную сосиску из тюхинской тарелки, в три хавка сожрал ее и только после этого соизволил спросить:

— М-ме… можно?.. А мы вот тут на, так сказать, конспиративных квартирах прозябаем, в некотором смысле, скрываемся от кровожадных пол-потовцев… Любопытственная история, Тюхин: очечки-то я свои, безвозвратно, казалось, сгинувшие, у Матильдочки в комоде обнаружил!.. Ну не поразительно ли?! А, господа?!

Старшина и рядовой М., мрачно переглянувшись, промолчали.

Надевшая передник хозяйка, принесла Рихарду Иоганновичу двойную порцию сосисок с капустой и большущую, чуть ли не двухлитровую кружку темного, типа «портер», пива. Какое-то время ели молча. Зоркий, пережевывая, отстраненно пялился в потолок и козлиная его бородка с застрявшим в ней перышком двигалась в рифму жевкам. У Тюхина вдруг возникло совершенно непреодолимое желание дать ему по уху — он уже даже салфетку скомкал в кулаке — но Рихард Иоганнович и на этот раз предугадал:

— И напрасно, напрасно… м-ме… позавидовали, друг мой: пивцо-то не фонтан-с! Куда ему до того, что мы с вами прежде в Питере пивали, не правда ли?..

И рядовой М., который поклясться мог, что пива с этим нравственным уродом не пил ни при каких обстоятельствах, оторопело задумался.

А между тем Ричард Иванович, проявив несвойственную его сволочной натуре щедрость, заказал по рюмахе гольдвассера (невыносимо сладкий, сорокаградусный ликер — прим. Тюхина) и еще по кружке светлого альтенбургского. Матильду, которая склонилась над столиком, он игриво потрепал по щечке и, подмигнув Тюхину, неожиданно заявил:

— Нет, Тюхин, роман без женщин — это сплошная… м-ме… мастурбация. Впрочем, что я говорю?! А главное — кому! — Хихикнув, Григорий Иоаннович ущипнул Матильдочку за попку и, схлопотавши подзатыльник, радостно воскликнул:

— Хороша-а, чертовски хороша!.. У отличника половой и политической не спрашиваю, с ним, как говорится, уже все ясно, а вы, вы, ваше превозлетательство, вы-то — смогли бы?.. Только, чур, честно, как химероид химероиду, без этих ваших солдафонских комуфляжей!..

Никогда рядовой М. не видел старшину батареи в таком близком к самой натуральной панике состоянии. Пресловутая челюсть его отпала, курнявое, в веснушках, лицо непосильно побагровело, бородавка неудержимо полезла по лбу под фуражку.

— Вы что имеете в виду, милости… — начал было он, но вовремя спохватился, взял себя в руки и продолжил уже в более свойственной еще манере. — Шу… шу за хвамыльярнусть, шу за цынизьм?!

— Да полно вам, адмирал, ерепениться, — скривился Рихард Иоганнович, — То-то я не видел, как вы перед Христиной Адамовной млели! А эта-то чем хуже?! Эвон какая задница, не задница, а… м-ме… целый сундук с приданым! А-а, Тюхин?..

Рядовой М., как это всегда было с ним в присутствии беспардонных людей, смешался, по-юношески покраснел.

Старшина рыцарски скрежетнул челюстями:

— Прушу Хрыстыну Удамувну нэ тругать! Хрыстына Удамувна эту усубый случай…

— Тьфу, тьфу на вас! — небрежно махнул рукой хам в пижаме. — Все они, в сущности, одинаковы, как противотанковые мины, от них только повреждения разные!.. — Вот так и сказал, и победно вздернул наглую свою бороденку. — А-а, каково сказано?! Викторушка, ежели нравится дарю в вашу уникальную коллекцию… м-ме… максименций!.. Кстати, господа, — вытирая пальцы об скатерть, сказал он, — вы, кажется, собрались пробиваться к своим? Так вот — настоятельно рекомендую особо не торопиться, все одно дорога раньше рассвета… м-ме… не откроется…

И он, мерзавец, так при этом подмигнул, что Витюша со старшиной опять переглянулись, на этот раз тревожно.

— Вы это… вы что имеете в виду? — покосившись на занятого протиранием посуды Пауля, прошептал рядовой М.

— Ровным счетом ничего, — сказал Рихард Иоганнович, — кроме вашей драгоценной жизни, господа. Сырая туберкулезная ночь, канавы, в которых запросто можно свернуть себе шеи… А между тем о заре, если, конечно, вы послушаете меня… о заре, как по мановению волшебного жезла — заметьте, не маршальского, Тюхин! — проклятый туман сгинет и прямая дорога до Вюнсдорфа откроется во всем своем асфальтовом великолепии!.. — И тут он вздохнул, положил свою руку на колено Витюши. — Я ведь к чему, господа коммунистические повстанцы: честно сказать, просто… м-ме… осточертело одиночество. Возьмите меня с собой в Россию, господа…

И было заполночь. И на стене уютно тикали русские ходики. И Матильда подбивала бабки с карандашом в руке, а Хромой Пауль, ее муж и партнер, скрестив руки на груди, улыбался своей ослепительной искусственной улыбкой. И даже кран пивной сипел и фыркал, блаженные пуская пузыри… И рядом сидел бес в черных очках, который, судя по всему, знал все их планы, все тайные помыслы, все, Господи, постановления закрытого партийного собрания!..

И тут Витюша, даже не переглянувшись с товарищем старшиной, мысленно произнес: «Господи, ты же все видишь! Прости, пожалуйста, меня грешного!..» И сунул руку в карман. И снял пистолет с предохранителя. А когда он вынул его и, открыв глаза, резко повернулся вместе со стулом лицом к провокатору, Рихарда Иоганновича на прежнем месте странным образом не оказалось!.. И все так же тикали ходики, все так же чиркала карандашиком и шевелила губами Матильда, все так же, скрестив руки на груди, стоял за прилавком Пауль, лишь сморенный старшина спал, положив голову на скатерть, и рот его был приоткрыт, и камуфлированная листвой фуражка лежала отдельно — на подоконнике…

Ричард Иванович опять умудрился в буквальном смысле этого слова раствориться. Когда Тюхин вбежал в гостевую комнату на втором этаже, телефонная трубка, брошенная впопыхах, еще продолжала раскачиваться на проводе. Витюша выругался, поднес ее к уху. Мембрана щелкнула и некто на другом конце провода, голосом все того же незабвенного Мандулы заорал:

— Але, але!.. Хто там?! Па-ачему разъединили?..

Посовещавшись, рядовой М. и старшина решили уходить немедленно. Матильда предъявила счет за все ими выпитое и съеденное, в том числе и за двойную порцию сосисок с капустой сбежавшего Р. И. Выражая пролетарскую солидарность, Хромой Пауль поднял сжатый кулак:

— Рот фронт, таварич!

За сараем они остановились отлить. Стояла глубокая, совершенно безветренная ночь, до того темная, что когда Витюша зажмурился, стало даже светлее. А потом полыхнуло так, что если бы не закрытые веки, он бы ей-Богу ослеп! И тут же, практически без паузы, по обоим ушам сразу хлопнуло. Тюхин, очнувшись, испуганно открыл глаза и увидел чудовищный клуб ослепительного огня, быстро взбухавший там, откуда они пришли, то бишь над их родным гарнизоном.

— Адью-гудбай! — крикнул товарищ старшина и, сорвав с головы фуражку, хлопнул ею об землю. — Хана, Витек, нашей с тобой доблестной части п/п 13–13!.. Он все-таки подорвал склад спецтоплива!

— Кто? — закричал рядовой М.

— Товарищ капитан Фавианов, командир нашей тайной диверсионной группы «в»!

Лицо Сундукова, освещенное причудливо меняющим форму и цвет огненным облаком, походило в профиль на незаслуженно оболганного историками императора Павла Первого, глаза его нехорошо сияли, большой умный лоб отсвечивал.

— В дребезги! В щепки! — вдохновенно выкрикивал он. — В пух, бля, и в прах с радиусе ста семидесяти пяти метров!

— И что, и… и не жалко?! И неужто ни сколечко не жалко?!

— А чего теперь жалеть-то?! — сглотнув, сказал старшина. — Нога все это, Витек! Знаешь, как это бывает: ампутируют у бойца ногу, ее уже по всем законам арифметики нет, а она все болит, болит. Фантом все это, Тюхин. И мы с тобой — тоже фантом. Одна сплошная боль мы с тобой по тому, что было, по тому, что похерено… А дополнительный ужас в том, Тюхин, что даже боль наша и та — фантомная…

Огненный клуб, побагровев, понемногу погас, растаял во мраке ночи так же бесследно, как это умел делать некто недосказуемый и неуловимый, всякий раз возникавший на тюхинском пути под новым, совершенно неожиданным именем. Но темнее не стало: затрещали недалекие выстрелы, небо вспороли осветительные ракеты, над крышей казармы взвилось легкое, как шифоновый платок затраханной вусмерть Х. А., пламя.

— Прощай, не горюй!.. — прошептал старшина Сундуков, и до Витюши только теперь дошло, что говорит он как-то странно, абсолютно не укая, а еще он подумал, что эта метаморфоза до удивления напоминает феномен Василь Васильича Кочерги, целый год службы проговорившего только на украинском, да еще в самом самостийном его, заходняцком варианте, и вдруг, после того, как ему кинули соплю на погон (присвоили звание ефрейтора), заявившего на чистейшем, без намека даже на акцент, русском: «Ну вот, это уже совсем другой разговор!»

«Значит, такие получаются пирожки с луком-с-яйцами!» — подумал Витюша, любуясь озаренными протуберанцами пожара титаническим лбом будущего адмирал-старшины. — «Значит, не так уж и далеки были от истины наши давние, юношеские подозрения, что старшина, как и все прочие истинно русские люди, попросту валяет ваньку, прикидываясь Сундуковым, что по ночам в клубе на белом рояле он с упоением играет Шуберта, а вернувшись в офицерское общежитие, до зари читает с фонариком под одеялом, отца Павла Флоренского и Джеймса Джойса…»

Там же, за сараем, товарищ старшина Сундуков поделился с Тюхиным самым сокровенным — своей автобиографией. Детдом. Трудное послевоенное детство. Ремеслуха. Завод. Армия. И вдруг на последнем месяце срочной службы неведомый, как бы свыше, Голос: «Останься на сверхсрочную!» «Зачем?!» — несказанно удивился уже собравший дембильный чемодан младший сержант. «Значит, так надо!» — сказал ему Голос. И будущий старшина батареи по-армейски беспрекословно подчинился.

— И вот сейчас, семнадцать лет, а точнее — мгновений, спустя, — задумчиво сказал Иона Варфоломеевич, — после всего, что мне пришлось пережить и испытать, в том числе и от тебя, рядовой Мы, я на тот свой наивный до невозможности вопрос: «Зачем?» отвечаю себе так: «А хотя бы затем, чтобы как можно дольше видеть в строю грудь четвертого, точно такого же, как я, настоящего человека!..»

Моча наконец-то иссякла. Аккуратно застегнув ширинку, товарищ Сундуков, глядя вдаль, на зарево, произнес:

— Ну что ж, вот, кажется, и пришла, Витек, пора прощаться. Не скрою, говорю эти слова с болью, потому как предчувствую: без меня ты пропадешь. Утешает мысль о том, что если ты и пропадешь, то пропадешь за Родину. Верю. Заранее горжусь. С хутора приказываю уходить без промедления. Своему шакалу очкастому передай: попадется под горячую руку — шлепну, не задумываясь. Ну — будь!..

Мы крепко, со слезами на глазах, обнялись.

— Пора! — посмотрев на компас, решительно сказал товарищ старшина.

Поглядывая на часы, служившие ему компасом, старшина зашагал вперед, на полымя, а когда шагов через пятьдесят красно-синяя секундная стрелочка вдруг замерла, отстегнул от пояса саперную лопатку и, бдительно оглядевшись по сторонам, прошептал:

— Похоже, здесь!

Когда он закопался уже по грудь, я все-таки не удержался и спросил:

— Вы это… вы, товарищ старшина, чего делаете?

От неожиданности услышанного он даже распрямился.

— А где же твоя солдатская смекалка, рядовой Мы?! — покачал Сундуков мудрой своей головой. — Ведь если по земле нельзя, а по небу нет никакой физической возможности, остается один выход…

— Прокопаться под поверхностью! — пораженный простотой и одновременно гениальностью старшинского замысла, пробормотал я.

Вот так под покровом ночи, посреди капустного поля наша боевая группа «а» разделилась на две. Группу «а-примо», взявшую под землей курс на Вюнсдорф, на штаб Группы Советских Войск в Германии (ГСВГ), возглавил товарищ старшина Сундуков. Группу «а-секондо» — оставшуюся дожидаться возможного утреннего открытия дороги возглавил ваш покорный слуга — рядовой М.

Трудно, да что там трудно! — практически невозможно передать простыми человеческими словами те чувства, которые обуяли меня, когда я, встав на колени, заглянул в космически бездонную глубину ночного подкопа. Пожалуй, только стихи, сочиненные мной многие годы спустя, способны, хотя бы в какой-то степени, выполнить эту задачу. Вот они:

Баллада о пропавшем без вести. На ладони поплевал и взялся. Вот уже по сердце закопался. Вот уже — глядите! — с головой скрылся, как в окопе под Москвой. До зари под звяканье металла глина из могилы вылетала. Это было в среду. А в четверг полетело воронье наверх из железа клювы — вбогавдушу!.. В пятницу — клубами дым наружу из могилы странной повалил! Я нагнулся и что было сил гукнул вглубь, во тьму… Но мне на это никакого не было ответа: ни плевка, ни свиста, ни рожна, ни покрышки, Господи, ни дна…

Увы, увы! — вместо того, чтобы скоротать ночь в кустах, я вернулся в гаштет с красным фонарем над входными дверями. Мало того, прямо какой-то черт меня дернул вернуть Хромому Паулю три несчастных пфеннига, которые я задолжал ему еще тогда, в юности, той самой злополучной ночью, после которой этот коварный фриц притащил забытые мной и Колькой-Артиллеристом автоматы на КПП.

— Данке шен, дорогой геноссе, за твое гомерическое долготерпение! сказал я, выкладывая на прилавок три маленькие монетки (монетки, опять монетки!..) по одному пфеннигу.

Когда до Хромого Пауля дошел наконец смысл происходящего, он, дико всплеснув руками, завопил:

— Это зовзем-зовзем-зовзем-зовзем карашо, тфаю мать, на куй, таварич!

И просияв, выставил мне от фирмы литровую бутылищу «корна» (кукурузная, пропади она пропадом, водка — прим. Тюхина). Вот она, падла, меня и погубила!

Бог его знает, может туман над дорогой и впрямь рассеивался на заре, но я этого как-то не заметил. Во всяком случае в голове у меня все окончательно помутилось. И вообще. Или корн оказался какой-то не совсем такой. Не знаю. Не помню. Помню, как втроем пели «Катюшу». А потом мы с Матильдой оказались почему-то на белом рояле и тоже какое-то время пели. А потом и вовсе плясали обнаженные. Тьфу, и вспоминать-то противно!.. Зачем-то падали с ней вдвоем на колени перед благородным Паулем… Григория Иоанновича помню. Помню, как он ползал на карачках передо мной, умоляя куда-то смываться пока не поздно. «Минхерц, — кричал он. — Да вы что, совсем уже узюзюкались и озвезденели?!»

Короче, ближе к вечеру в спальню Матильды со страшным грохотом вломились эти выродки: Гибель, Гусман, Иваненко, Петренко и Сидоров.

— Хенде хох! — хором вскричали они.

Вот так меня и взяли совершенно, извиняюсь, голенького, господа.

 

Глава семнадцатая. И разверзлись хляби небесные…

Господи, до чего же все, в сущности, одинаково, скучно, до истомы, как у нынешних корифеев, бездарно!.. — слепящий свет рефлектора, сменяющие друг друга, но по сути ничем друг от друга не отличающиеся, следователи, и вопросы, вопросы, вопросы, вопросы…

— Фамилия?

— Имя?

— А если честно, как левинец — левинцу?

— Куда вы дели труп зверски замученной вами Христины Адамовны Лыбедь?

— А где же тогда Виолетточка?

— Кто взрывал пищеблок?

— Назовите инициалы этого Шопенгауэра.

— Перечислите всех остальных членов вашей преступной организации!

— Кто такая Даздраперма Венедиктовна?

— Где Сундуков?

— Какой еще адмирал?! Вы что, издеваетесь, что ли?!

— Где заложено второе взрывное устройство с часовым механизмом?

— Причем здесь мыльница?

— Кравчук?!

— Минуточку-минуточку, а Толстой Б. кто такой?

— Ваша агентурная кличка?

— Сколько половых актов вы способны совершить за ночь?

— Вы что — заяц, что ли?!

— В таком случае — кто вы, Тюхин?

И мой тягостный вздох, мое безнадежное, из последних сил:

— Ах, не Чубайс я, не торговец лесом, не расстреливал несчастных по темницам…

— Опять — Вальтер фон дер Гутен-Морген?!

— Нет, это уже — Чепухаустов.

— Вы когда-нибудь крокодилову мочу пили?.. Сейчас попробуете!

 

Глава восемнадцатая. Древо Спасения, или Беседы при ясной Земле

Свет сменялся тьмой, тьма снова светом, а дождь все лил, лил, ни на секунду не прекращаясь. И ночью ему казалось, что это черная лебедь, тоскуя, бьет над ним шумными крылами, а днем — что это лебедь белая. И так, сменяя друг друга, две верные подруги Тюхина — черная, как Одиллия, Виолетточка, и белая, как Одетта, Христина Адамовна, попеременно плещущие крылами, как двуипостасная балерина Плисецкая, тоскуя, метались над ним, такие разные и в то же время одинаково скорбные, как бы являвшие собой олицетворение марксистской теории единства противоположностей.

И вот однажды лебедь белая, отчаявшись добудиться его, стала бить его по щекам своими сильными, как при жизни, крыльями, причитая: «Ой же встань-проснись, сокол ясный, Викторушка, иль не слышишь, милой, как томлюсь над тобой, как молю у тебя сатисфакции!..»

И Тюхин, несусветно отзывчивый, человечный Тюхин не выдержал и на этот раз: застонав, пошевелился, потянулся к чему-то округло-белому, двуединому, даже в посмертье, притягательному.

— Ах, я сейчас, сейчас! — радостно вскричала большая белая птица, и отметнулась куда-то в сторону, пытаясь торопливо избавиться от бутафорского оперения своего. И тут сверкнула молния, грянул гром, и Тюхин, вздернувшись всем гальванизированным телом своим, очнулся, вскинулся, ошалело моргая, огляделся вокруг, и все вдруг вспомнив, спохватился, затормошил рядом лежавшего:

— Товарищ капитан!.. Эй, товарищ капитан, слышите?..

Но товарищ капитан Фавианов, открытый рот которого был полон воды всклень, не слышал уже ничего, кроме этого бесконечного, безумного, как овации в Большом концертном зале «Октябрьский», шума дождя.

— О, как ты прав, Господи, — прошептал рядовой Мы, — он сыграл свой коронный номер с блеском…

Пошатываясь, он встал и пошел. И дождь был как занавес, и никак не находился в его складках выход на освещенный софитами просцениум. И воскресший все путался, блуждая, как чужой. И сначала было по щиколотку, а когда море снова, как в былые дни, чуть не стало ему по колено от помутившей рассудок, точно хмель, сладкой отравы под названием «Тоска по Тюхину», он вспомнил вдруг притчу про Учителя и двенадцать его учеников. Как Учитель пошел однажды по морю, яко по суху, и как пошли за ним ученики одиннадцать след в след, как и положено прилежным ученикам, а двенадцатый, Фома-неверующий, своим собственным путем. И когда ему стало по пояс, он закричал: «Учитель, мне уже по пояс!» А когда ему стало по грудь, он закричал еще громче: «А вот уже и по грудь! Учитель! Ты слышишь?» А когда вода подступила к самому горлу, Фома возопил: «Так ведь тону же, Господи!» И тогда Назорей оглянулся и молвил так: «А ты бы, Фома, не выпендривался, а шел бы, как все, по камушкам!» И показывая, как и положено наставнику, как это делается, переступил с одного камушка на другой…

Как все, о как все, Господи, как весь мой неимоверный народ! До конца, до пули в лоб, до последнего, с облегчением, вздоха…

…И переступая со ступенечки на ступенечку, медленно, как бывает, когда голова болит даже во сне, когда боишься даже там, в иной реальности, ненароком взболтнуть ее, вот так же осторожно, медленно-медленно, не дыша, он со ступенечки на ступенечку поднялся по лесенке в фургон дежурной радиостанции.

В тамбуре, там где они умывались и брились, рядом с вафельным полотенцем на гвоздике висело квадратное зеркальце. Окровавленный, бледный, как у призрака, лик с большущей дырой во лбу отразился в нем. «Ну вот, вздохнув, подумал новоявленный Лазарь, — глумился над Кузявкиным, над его смертельным ранением, вот Господь и наказал тебя…»

Он открыл ящичек аптечки, потянулся было за йодом, но тут на глаза ему попался пустой флакон из-под одеколона «Эллада» с безрукой богиней на этикеточке. Тюхин вспомнил, как они с Бобом, в самый что ни на есть разгар Карибского кризиса, подошли к Василь Васильичу Кочерге, жмоту несчастному: «Вася, друг, дай пузырек!» — «Зачем?» — «Надо, Вася! Во-о, как надо: души горят!..» — «Тю-ю, та вы шо — сказылись, чи шо?! А мэни нэ надо?! Вам для баловства, а мэни брыться надо…» — «Вася, бра-ат, ты что не видишь, какая обстановка?! Может, сегодня же, Вася, сраженные пулями, пошатнемся, окропим немецкий снежок русским клюквенным сиропчиком! А ведь пули-то в тебя, Вася, а мы их своими грудями, которые нараспашку, которые горят, Вася!.. Слышь, ну дай пузырек!» — «Ни-и, мэни брыться надо…»

Полдня ходили за ним как тени, пока не дрогнул, не дал слабину, истукан твердокаменный: «Та шоб вас разорвало! Ну бис с вами! Вот поброюсь, так шо останется, то — ваше!» И побрился. И сказал на чистейшем русском: «Нате, гады, подавитесь!» И Тюхин с Бобом ошалело глянули друг на друга, ибо на самом донышке осталось в полном дотоле пузыречке. И благоухал после этого Василь Васильич, кочерга чертова, аж до самой своей демобилизации.

А еще в аптечке лежали зачем-то пассатижи, да-да те самые, которыми драл ему бородавку Митька Пойманов, и дедулинская гайка, и голубая мыльница с обмылком, и Ромкина бритва. И забыв про йод, Тюхин побрился перед зеркальцем — у-у, какая дырища, палец засунуть можно! — обмылся дождевой водой, утерся вафельным полотенчиком, подушился незабвенным васькиным одеколончиком.

По крыше фургона хлестал ливень. Ветер был такой сильный, что «коломбину» раскачивало. Бренчали растяжки телескопической антенны. Скрипела фанера.

Тюхин сел за рабочий стол оператора и щелкнул тумблером приемника. Шкала осветилась, и это было настолько неожиданно, что Витюша вздрогнул. «Ах, ну да, ну да, — с забившимся сердцем сообразил он, — выходит, аккумуляторы еще не сели.» Он крутанул ручку настройки и вдруг услышал далекое-далекое, в шорохах и потрескиваниях эфира:

— Говорит Москва. Передаем сигналы точного времени. Последний, шестой сигнал соответствует…

Опрокинув пустую бутылку из-под шампанского, он потянулся к ручке регулятора громкости, врубил его на всю катушку. И вот, когда шесть раз пропикало, грянула музыка, от которой он встал, и, вытянув руки по швам, замер, и так и простоял, пока шкала приемника не погасла окончательно…

И была ночь, полная бесконечных раздумий. И за фанерными стенами фургона ревела буря, гремел гром, блистали молнии в эфиопском мраке ночи. И под утро налетел шквал, и кузовную часть «коломбины», расшатанную титаническими телесами неукротимой Царь-Лыбеди, сорвало с крепежных болтов и она, подобно Ноеву ковчегу, закачалась на волнах неимоверного потопа. Три дня и три ночи, и еще три дня и три ночи обезумевшая стихия швыряла фургон, испытывая его обеими безднами попеременно. И вот наконец, на девятый после злополучного расстрела день жалкая скорлупка ударилась во тьме о невидимое препятствие, разбилась вдребезги, и Тюхин, захлебываясь, крестьянскими саженками с пришлепом поплыл наугад, и на рассвете, когда над горизонтом зажглась вдруг внезапная, точно тумблером щелкнули, заря, алая, Господи, как в Пицунде, где он, Господи, каждый Божий год до начала этого послеавгустовского безумия отдыхал с женой, и было так привычно, и никто не стрелял, Господи, и вот он, отчаянно работая руками, увидел впереди точно такую же алую зарю, а еще среди парных, мутновато-теплых волнующихся хлябей узрел он дерево, и приободрился, и доплыл до него, и, напрягая последние силы, вскарабкался на ветку. И было это, повторюсь, на девятый после Гибели день. А древо он, возблагодарив Бога, окрестил Древом Спасения. И когда совсем рассвело — полнеба объяло багряным, как утраченное знамя бригады, заревом — прямо над собой, в густой листве тополя увидел Тюхин висевшего на обрывке им же привязанной антенны товарища подполковника Кикимонова, начальника финансовой части бригады, и узнал это дерево, и прошептал:

— Дивны дела Твои, Господи!..

И Тюхин перевел дух, присмотрелся и пришел к выводу, что если человек висит, значит так ему и надо. Да, по правде сказать, и товарищ Кикимонов с их последнего свидания изменился мало: то же великое изумление было запечатлено на лике его, словно сунув голову в петлю, он увидел там нечто такое невозможное, что глаза удивленно выкатились, вывалился язык.

А заря между тем разгоралась все ярче. Казалось, еще немного, еще мгновение — и над горизонтом просияет наконец то самое светило, которому, как известно, нечего делать в сумеречных мирах Возмездия. И все счастливо прояснится. Но сердце учащенно билось, время шло. Достигнув апогея, зарево пошло на убыль, побагровело, поблекло, как лицо спившейся с круга Матушки-Кормилицы. И вот незримый тумблер опять щелкнул, и небо погасло. И Тюхин, сглотнув невольный комок, прошептал:

— И все равно, все равно, Господи!..

Поудобней устроившись на ночь в развилке ствола, он попытался заснуть. Он честно зажмурился, стал считать до десяти и обратно — по-русски, по-польски, по-английски, по-немецки, на иврите, на санскрите, по-лемурийски, на языке мфуси… Но не спалось! Хоть убей, не спалось, милые вы мои, дорогие и, как я, грешный, ничегошеньки в происходящем не понимающие!.. О нет, не спалось… Даже с подобранными коленями, в позе зародаша, даже с пулей во лбу вечным сном не спалось…

И тогда, отчаявшись, рядовой Мы предложил:

— Товарищ Кикимонов, может, поговорим? Не возражаете?..

И товарищ подполковник Кикимонов сучком в знак полного своего согласия.

Для начала Витюша поведал ему какие удивительные названия бывают у радиоантенн: диполь, штыревая, бегущая волна, телескоп…

— Та, что у вас на шее, это «наклонный луч», подполковник, — сказал Витюша. — О, сколько поэзии в этих словах, не правда ли?.. Вы любите стихи, Кикимонов?

Благоговейное молчание было ему в ответ. Шелестела листва. Плюхали об ствол угомонившиеся к вечеру волны. И Витюша глубоко вздохнул, закрыл глаза и, вытянув свою, такую по-мальчишески худющую, длинную шею, тихим голосом начал:

Я бросил пить, я прошлым летом на все, как есть, махнул рукой, а он опять за мною следом, солдатик, стриженый такой. Мы тезки с ним и одногодки. Веселый, в цыпках на ветру, он тащится за мной в пилотке, все тащится за мной в пилотке, и в дождь и в снег — за мной в пилотке, покуда весь я не умру…

А потом он прочитал ему еще одно стихотворение, и еще одно. А еще он прочитал товарищу Кикимонову свою «Омшару»…

Никогда, никогда в жизни у Тюхина не было такого благодарного слушателя! Затаив дыхание, товарищ подполковник внимал Витюшиным ламентациям и поощренный вниманием старшего по званию рядовой Мы все читал, читал!..

И словно убаюканные музыкой его стихов, улеглись волны, стих ветер, дивным серебряным светом озарилась тополиная листва, серебряная дорожка пала на присмиревшие воды. И поначалу впавший в транс Витюша не замечал этих волшебных перемен, но вот вдруг забыл строчку, что случалось с ним крайне редко, а коли уж быть совсем точным, не случалось никогда, даже если он запивал по-черному, а тут вот — забыл, словно запнулся, как смертельно раненый, на бегу, и растерянно замер, посмотрел на онемевшего от восторга слушателя, как будто он мог подсказать ему забытое, но товарищ Кикимонов не шелохнулся и тогда Витюша, закатив глаза под лоб, запрокинул голову, мучительно вспоминая, и вдруг из уст его, вместо проклятой концовки, судя по всему — раз уж она забылась — неудачной, вырвалось это вечное, всем на свете поэтам присущее: «Ах!»

На очистившемся от облаков, полном звезд, небе сияла огромная… тут Витюша чуть не обмолвился — Луна, но в том-то и дело, что была это никакая не Луна, а такая… такая несусветная, как все, почти все в этом клиническом повествовании, такая знакомая по съемкам из космоса, голубая такая, синяя и белооблачная, лесная, желтопустынная, в снежных чепчиках полюсов, его родная планета.

— Земля! Земля! — вскричал Витюша, как впередсмотрящий с мачты. — Товарищ подполковник, Земля, елки зеленые!..

Она была большая — в полнеба — и, как нарочно, тем самым боком, той освещенной стороной, где простиралась их, с товарищем Кикимоновым, такая, даже с подлунной высоты необозримая, Родина, вся разом — от Балтики до Камчатки, от Тютюнорских степей до вечных арктических льдов.

Сначала Витюша видел только крупные объекты: Волгу, Крым, Кольский полуостров, Ладогу, прожилку Невы, но вот глаза его увлажнились и сквозь волшебные увеличительные линзы слез стали видны подробности: маленькая речушка под Рязанью, где он ловил раков с сестрой Есенина, поле под Тамбовом, по которому деловито ползал дедулинский трактор, хохляцкую, беленную известью хату на берегу Южного Буга, на окраине города Хмельницкого и на скамейке у крылечка постаревшего, седоусого Василь Васильича с козьей ножкой в руке. И негромко, чтоб ненароком не потревожить всех, заснувших вечным сном среди белого дня, Витюша окликнул:

— Вася!.. Василь Васильич!.. Эй, сержант Кочерга, это я рядовой Мы! Как слышишь меня? Прием.

И вдруг Витюша увидел, как Васька, хохол чертов, поднял голову и, из принципа по-украински, отозвался:

— Эх, чую тоби, Тюха, чую!.. Не дуже гарно, москаль ты бисов, но чую…

А в ауле под Ферганой рядовой Мы разглядел и окликнул младшего сержанта Бесмилляева, и милый бесу узбек, хоть и по-узбекски, но тоже исправно отозвался. «Значит, все-таки дошли, не заплутали!» — обрадовался Витюша. И так, видя все земные стороны сразу, он окликал всех поочередно и поименно, как на утренней, а точнее — на вечерней поверке. И все, как из строя, четко, безукоснительно отвечали ему. Все, кого он любил и помнил. Все-все — и живые, и мертвые.

И тогда всем, кто слышал его, старший радиотелеграфист рядовой Мы, волнуясь, передал кодовую фразу, словесный сигнал, такой тревожный, такой до скончания времен памятный его поколению: «Над всей Россиею безоблачное небо».

Впрочем, вполне возможно, это была всего лишь очередная строчка из еще не написанного очередного Витюшиного стихотворения. Всего лишь строчка, дай-то, Господи…

«Над всем моим Отечеством всесветлым, родным, смурным, пропащим, предрассветным, безумным, дивным, страшным, предзакатным, безудержным, безмерным, безвозвратным, над всей страной, которую Господь придумал, чтоб в мученьях дух и плоть на этой вечной паперти Земли спасение в юродстве обрели…»

А когда Земля, вместе с серебряной дорожкой, ведущей к ней, погасла, Тюхин, помолчав, сказал товарищу Кикимонову:

— Знаете, подполковник, о чем я подумал? Хорошо, как известно, только там, где нас нет. Склонен допустить, что еще лучше там, где нас, иродов, покуда еще не было. Но, Бог ты мой, как все же прекрасно там, где нам с вами выпало мыкаться, где мы падали на четвереньки, росли, любили, верили, надеялись, маялись дурью, в едином порыве вставали с мест, по зову совести вступали и, опять же по зову, без всякого зазрения выходили прочь, проклинали и, каясь, опять воспевали нами же проклятое, смеялись, плакали, сочиняли никому не нужные стихи, совали в петлю свои никуда, казалось бы, непригодные головушки… О кто бы знал, кто бы знал, как там было хорошо, Кикимонов!..

Подполковник, задумчиво поскрипывая, промолчал.

Всю ночь, не смыкая глаз, как это бывало на четвертом посту, Тюхин ждал восхода. И терпение его было вознаграждено: заря опять зажглась! Вспышкой, как по команде старшины, осветила затянутые тучами небеса. И что примечательно, эпицентр сияния находился на этот раз заметно правей, переместившись, если брать азимут, со лба на правый висок неподвижно висевшего товарища Кикимонова. А когда алое свечение объяло весь горизонт, когда просветление приняло необратимый характер — от рассветного ветра проснулась бесчисленная листва, рдяным огнем загорелись пуговицы на кителе подполковника, расскрипелся его персональный сук — вот тогда-то и увидел вдруг Тюхин над водой, на фоне жизнерадостных зоревых декораций, странную, устало взмахивавшую непропорционально длинными крыльями, безголово-плоскотелую златосветящуюся птицу. Была она огромна размерами и летела прямехонько на Древо Спасения.

И вот это воздушное недоразумение мало-помалу приблизилось, а когда Тюхин, разглядев хорошо знакомую ему анодированную пряжку на левом крыле, открыл уже было рот, чтобы по своему тюхинскому обыкновению ахнуть: «Да это как же это?!», — птица, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся, казалось бы, навсегда пропавшими Витюшиными часиками, радостно чирикнула и таким вовеки незабвенным, таким канифольно-скрипучим голосом Звезданутого Зеленого Зюзика вскричала:

— Мфуси-руси — бхай-бхай! О, наконец-то, наконец-то! Через пространства, через долгое тридцатилетие!.. О!.. Слушай, ты зачем меня отдал этой полоумной рецидивистке?! Знаешь, что она со мной сотворила?!

И эти совершенно сумасшедшие, неизлечимо вольтанутые часики, часто-часто маша ремешками, зависли над деревом, И Тюхин, к своему ужасу, узрел, что на циферблате были все те же «без тринадцати 13», но теперь уже навсегда, до скончания всех времен и народав, потому что заводная головка на часах отсутствовала!..

— Видишь?! Ты видишь?! — злобно зашипел лишенный способности трансформироваться семизвездочный мфусианин. — А кто виноват? Ты! Ты-ии!.. О, сколько мыслей, сколько душевных мук!.. Но наконец-то!.. Так торжествуй же справедливость!

И чудовищная птица-Роллекс пала с небес на дерево с хищным, ничего хорошего не обещавшим Тюхину, щебетом.

Спас беззаветно влюбленный в поэзию товарищ Кикимонов, которым рядовой Мы, со свойственной ему солдатской смекалкой, успел в последний момент заслониться.

— Ах, ты так?! Ты вот как! — всклекотали остервеневшие часики и, взмыв в зенит, стали готовиться к новой атаке.

— Э-э, да ты что, ты это… ты серьезно? — не поверил ошеломленный Витюша.

И тут эта кибернетическая бестия, хищно пощелкивая механическими внутренностями, развеяла его последние сомнения:

— Еще как!

О сколько раз, сколько раз в самых, казалось бы, безвыходных ситуациях уже не Тюхин, а некто в нем пребывающий, как Зюзик в часиках, как бы отключая его, брал управление на себя. Так произошло и в этот роковой миг. Совершенно не отдавая отчета в том, что он творит, рядовой Мы сунул руку в карман брюк и, вытащив дедулинскую, непонятно как очутившуюся там, гайку, размахнулся и швырнул ее в нападавшего.

Жалобно звякнуло стекло. Испуганно цвикнув, непоправимо испорченные Витюшины «роллексы» шарахнулись в сторону и с истерическим криком: «Убил! Уби-ил, окаянный!» — кинулись прочь, панически маша серыми, обтянутыми кожей степной тютюнорской гадючки, Ромкиными ремешками.

И не успел Витюша опомниться, перевести дух, как, словно в плохой пьесе, совсем рядом где-то всплюхнула вода, зазвучал до тошноты родной козлиный хохоток.

— «Гром победы раздавайся! Веселися храбрый росс!» — как всегда, глумясь, вскричал подплывающий к Древу на самодельном, из положенных на канистры дверей пищеблока, плоту, опять совершенно голый — в одних черных очках да в резиновых калошах Рихард Иоганнович Зоркий, он же — Зорькин, он же — Зорге, он же Рихард З. и т. д. и т. п. — Ай да выстрел! Влет, навскидку! Такому бы выстрелу сам убиенный вами Зловредий Падлович позавидовал! Ну-с, насколько я понимаю, жизнь… м-ме… продолжается! Мы с вами, похоже, все еще мыкаемся, рядовой Мы?!

 

Глава девятнадцатая. Предпоследние метаморфозы

Море, опять море, господа!.. Сплю и вижу море — утреннее, еще сонное и такое теплое, такое прозрачное, что будто и нет его под ногами. Сплю и вижу Пицунду в начале августа 91-го, а когда просыпаюсь, хоть убей не могу припомнить, что же там, во сне, произошло на фоне этого райского моря, и сажусь за машинку, и не в силах удержаться от соблазна, думаю: а не начать ли мне эту предпоследнюю, полную долгожданных разгадок и саморазоблачений главу, ну хотя бы вот так, в духе Дж. Конрада и М. Глинки*: «Был полный штиль. Светало…» * Мариниста — прозаик, выдающийся бильярдист. — Прим. Тюхина

Но Тюхин, увы, опять побеждает во мне, и я начинаю иначе.

Был дыр бул щыл. Свистало… О нет, не подумайте, что это досадная описка. Рассвет действительно сочетался с неким загадочным, неизвестно откуда исходившим, свистом. К тому же на море и впрямь был полный штиль, и от теплой, почти горячей воды за бортом исходил густой банный пар, рдяный от зари, как бы подчеркнуто театральный.

Они уже успели обо всем на свете переговорить и в очередной раз осточертеть друг другу. Дни шли за днями. Плот плыл. Рана на лбу Тюхина, которую Ричард Иванович еще у дерева обработал классическим 5 %-ным раствором йода, понемногу затягивалась. Между прочим, когда Витюша поинтересовался, откуда такой дефицит, Зоркий внимательно посмотрел на него поверх своих черных провиденциалистских очков и покачал головой: «Плохо же вы, батенька, меня знаете!.. Да я ведь чем все это кончится с самого… м-ме… начала знал. Тогда и отоварился. М-ме… У Христины Адамовны, если уж это вас так интересует. У вашей Христины Адамовны… Вы ведь и ее… Ну тихо, тихо, не дергайтесь!.. И не стыдно, — живого-то человека — до смерти?! Ти-ихо-тихо!.. М-да!.. Экая ведь дырища! Как там у вас в стишке: „Говорили Витеньке: не ходи на митинги!“» Ничего подобного Витюша никогда в жизни не писал, но почему-то промолчал, только зашипел от боли, как шницель на сковородке, когда йод все-таки попал в рану.

Они уже давно перестали грести отодранной от дверей эмалированной табличкой со словами «Офицерское кафе», да, собственно, этого и не требовалось — плот медленно дрейфовал, что можно было заметить по плевкам, которые Зоркий время от времени отправлял за борт.

На четвертый, последний, день их плавания со дна стали с бурчанием подниматься крупные парные пузыри. Было невыносимо душно. Тюхину даже пришлось последовать примеру Рихарда Иоганновича и раздеться догола. При этом Зоркий подал реплику, от которой Витюша самым форменным образом остолбенел: «Ну вот, — хохотнул чертов квази-немец, — а еще говорили, что у вас… м-ме… хвост, пардон, до колен!..» «Кто?!» — ахнул Тюхин. «Да Виолетточка, трепушка. Ах, что за люди, ну что за люди, Тюхин, ничего святого!..» И тут Витюша закрыл глаза и, с трудом сдерживаясь, прошептал: «Слушайте, если б вы только знали, как от вас прет козлом!..»

Вот после этого они и устроили помывку. Долговязый Рихард Иоганнович сиганул за борт и выяснилось, что их потоп вряд ли мог соперничать с библейским: вода за бортом едва доставала до чресел. На плоту обнаружилось и мыло. Они долго плескались, намыливались, терли друг другу спины, окунались и снова намыливались и каждый раз, когда Рихард Иоганнович исчезал под водой, Тюхин с замиранием сердца надеялся на чудо, но его не происходило — Зоркий выныривал…

Был полный штиль. Вечерело.

Причесавшись, спутник Тюхина еще больше похорошел: уж очень ему шла благородная седая эспаньолка. Даже голос его обрел несвойственное ему прежде благозвучие:

— Мене, текел, упарсин! — загадочно сказал Рихард Иоганнович и ловким жестом опытного фокусника извлек из рундучка бутылку кубинского рома. Вуаля, Тюхин!.. Кстати, позволю себе заметить, я даже намеков себе не позволил по поводу ваших, минхерц, ароматов. Известное дело — свое дерьмо не пахнет, но если уж начистоту, от вас ведь самого так несло свиным, извиняюсь… м-ме…

— Ладно-ладно, — примирительно пробормотал увлеченный пробкой Витюша. И Ричард Иванович еще больше оживился и с возгласом «гоп-ля-ля!» достал все оттуда же — из оружейного ящика — внеочередную банку тушенки, кажется, говяжьей.

Через пятнадцать минут они, обнявшись, запели. В тот памятный вечер голос у Тюхина тоже звучал как-то необычно хорошо. Спели «Тонкую рябину», «Последний троллейбус», «Колокола Бухенвальда», «В Кейптаунском порту», «Забота у нас такая…». Особенно хорошо получилась «Я люблю тебя, жизнь!» Тюхин так после исполнения расчувствовался, что зачем-то рассказал Зоркому, как в детстве страшно любил петь «Темную ночь», а особенно эту вот таинственную строчку: «Только кули свистят по степи», ему прямо так и виделись бедные китайские кули, которые насвистывали во мраке ночи, должно быть, тоскуя по родине, грустные китайские песни.

— Ну да, ну да, — рассеянно подхватил его партнер, — а когда вы пели «Шаланды полные кефали», вам казалось, что «кефали» это глагол, и вы все спрашивали у отца: а куда же они кефают эти полные шаланды?..

И тут Тюхин, как-то разом вдруг протрезвев, нахмурился:

— А вам откуда это известно?

Рихард Иоганнович встал, такой же, как Тюхин, длинный, нескладный. Скрестив руки на груди, он устремил задумчивый взор на закат. И вдруг спросил:

— А вы что, голубчик, так и не сообразили, кто я такой?.. Хотите подсказку? Я ведь никакой не Зоркий и, уж разумеется, не Ричард Иванович…

— И не Рихард Иоганнович, — усмехнувшись, подхватил Витюша, — и не Григорий Иоа…

— А вот тут — стоп! — перебил его спутник. — Вот тут уже, сокровище вы мое, тут уже… м-ме… теплее! Совсем тепло, половинка вы моя магнитная. Я ведь и в самом деле — Григорий, а вот что касается отчества… Ну, хотите, даже букву могу назвать?

— Так и назовите, — сказал Тюхин.

— Эх, каяться, так каяться! Буква сия — «вэ», а следовательно инициалы мои, как нетрудно сообразить: Гэ Вэ…

И взбулькнула вода за бортом, и Витюша, подцепив тушеночки, посмотрел на своего сугубо засекреченного компаньона снизу вверх.

— Ну, то, что вы — гэвэ — это, как любил говаривать наш самозакопавшийся старшина, и невооруженным глазом видно…

И они еще долго, до самой внезапно наступившей темноты, пикировались подобным, если уж не родственным, то совершенно дружеским образом. И даже распили еще одну бутылочку доброго пиратского напитка. А потом кидали пустые бутылки по очереди кто дальше — в зеленовато-светящуюся флуоресцирующую воду за бортом.

Спали они, накрывшись одной скатертью, с вышитыми Виолетточкой фирменными вензелями — «О.К.» И приснился Тюхину Бог, который, наклонившись над ним, спящим, шепнул: «Все будет о'кэй, Тюхин!» И пошел, пошел по морю, яко посуху. И был он весь в белом, и со спины до удивления напоминал Витюшиного лечащего врача со странной, вечно заставляющей его вздрагивать, фамилией Шпирт…

А когда они проснулись на рассвете, плот уже сидел на мели.

Это был совершенно необитаемый остров. Трижды мореплаватели обошли его вдоль и поперек, но никаких признаков жизни на нем, увы, не обнаружили. Клочок суши — семьдесят шагов в длину, пятнадцать в ширину — был покрыт лебедой. Заросли его были такими дремучими, что на первую вентиляционную трубу они наткнулись случайно, уже возвращаясь к пункту высадки. Шагах в десяти от первой они обнаружили еще одну, с хорошо памятной — синей краской — самим же Тюхиным и сделанной, надписью на ней: «Дембиль — в мае!»

— Минуточку-минуточку! — воскликнул осененный Витюша, — так ведь это же спецхранилище!

— Пантеон Героев?!

— Гадючник, где «шиляк» прятали! Это мы с вами по его крыше разгуливаем.

Удивленные, они огляделись окрест, однако ничего, кроме парной мглы, даже глядя с-под ладони, как русские первопроходцы, не открыли. Впрочем, одно открытие все же состоялось. И было оно более, чем неприятное. Во время их пешей вылазки опрометчиво брошенный без присмотра плот таинственно исчез. Вместе с ним исчезла практически вся одежда, за исключением разве что черных очков Г. В. и нательного крестика Тюхина, не говоря уже о спиртном, жратве, скатерочке, которую они намеревались расстелить на берегу — Тюхин уже даже руки потирал от предвкушения. Сгинуло все, и этот удар они перенесли молча, глядя друг на друга долгими взаимоисключающими взглядами. На этот раз Г. В. не спасли и очки: Тюхин переглядел его, после чего псевдослепец, покачав головой, пробормотал:

— Одна-ако!..

На третий день их идиотской робинзонады, когда Тюхину все чаще и чаще стал вспоминаться почему-то товарищ подполковник Хапов, начались события. С утра, как выключенный, прекратился вдруг этот странный, ни на секунду не прекращавшийся свист. Вода всклокотала, как вскипяченная, что, собственно, и соответствовало действительности: Григорий В., сунувший в воду свой длинный интеллигентский палец, тут же выдернул его с воплем:

— Кипяток, Тюхин!

Злой, почерневший от голода и раздумий, рядовой Мы мрачно усмехнулся:

— Вот и хорошо. С кого начнем?.. Кстати, имейте в виду: у меня в 62-м была инфекция…

— Тьфу, тьфу на вас! — досадливо отмахнулся Григорий В. и вдруг замер в неудобной позе. — Слышите?.. Кажется, летят!.. Ну да, и впрямь летят! Вон, вон они!

Вскочив на ноги, Тюхин устремил взор по направлению, указанному рукой его несчастного собрата и увидел низколетящую над водой, быстро приближающуюся воздушную цель в виде стаи перелетных птиц.

— Это гуси, гуси! — вскричал пораженный Витюша.

— И лебеди, Тюхин, лебеди!

А птицы были все ближе, ближе! И вот — обдав ветром, они пронеслись над островом Ивана Блаженного. И первой была лебедь белая — Христина Адамовна, за ней лебедь черная — Виолетточка, а далее — строем по ранжиру — гуси, елки зеленые: гусь Гибель, гусь Гусман, гуси — Петров, Иванов, Сидоренко, Петренко, Иваненко, Сидоров, Крокодилов, а замыкал эту странную небесную компанию опять от всех отстающий (пропади оно все пропадом!), примкнувший к белым гусям по случайности, серый, тот еще гусь Гуськов. С трубными кликами гуси-лебеди полетели прямиком на рдяный восток, все выше, выше, пока не скрылись в облаках…

— Ну вот, и эти улетели, — прошептал Витюша.

— Так ведь перестреляют же, человеки с ружьями перестреляют, — в тон ему грустно вздохнул Григорий В.

— И все равно, все равно…

А вскоре островок затрясло. Откуда-то из-под земли началось низкое, сопровождаемое вибрацией, густое трансформаторное гудение, такое сильное, что они попадали на колени.

— А это, это еще как понимать?! — вскричал побледневший Тюхин.

— Господи, да вы что, святая простота, и сейчас не догадываетесь?! эти слова слепец-провиденциалист прокричал почти весело, а удивление, которое запечатлелось при этом на его лице, было прямо-таки неподдельным. — Вам подсказать — или вы сами?.. Подсказать?..

— Да говорите же, черт вас побери!

— Так ведь это вы должны мне объяснить, каким таким фантастическим образом он сумел докопаться до капитанского мостика… Ну что вы на меня… м-ме… вытаращились?! Да-да, я имею в виду вашего обожаемого старшину Сундукова. У него что там — экскаватор оказался под рукой?..

— Экскаватор?..

— Ну, а что же по-вашему?! Здесь ведь метров сорок в глубину!

— До чего? — с трудом вымолвил рядовой Мы.

— До вашей летающей тарелки, чудо вы природы!..

То, что Тюхин услышал в то незабываемое утро, было столь невероятно, что поначалу он просто-напросто не поверил. Без тени улыбки на лице Г. В. заявил, что там, внизу под ними — та самая боевая военно-космическая дурында адмирал-старшины Сундукова, которую Тюхин не только серьезно повредил, ударив об купол Исаакиевского собора, но, что гораздо страшнее, путем беспорядочного нажатия на всевозможные кнопки перетрансформировал в некое подобие уэллсовской машины времени. Увеличившийся в размерах до 1,5 км в диаметре супер-гипер по некоей совершенно неописуемой, почти мистической траектории усвистал в земной 1963 год. Подобный обезумевшему метеору, он промчался над Европой по касательной и, задев ее в районе немецкой земли Саксония-Ангальт, как бы срезал часть советского военного гарнизона с прилегающими к нему окрестностями и все по той же, инициированной вредоносной рукой Тюхина, параболе, возвратился в Парадигму Четвертой Пуговицы (ПЧП), где, ослепительный, как солнце, и свалился на головы сидевших в лодке у Бруклинского моста — как раз напротив Смольного — двух незадачливых химероидов, одного из которых звали Ричардом Ивановичем, а другого, соответственно, Тюхиным…

О, это было неслыханно, немыслимо, непостижимо!

— Теперь понимаете, минхерц, что это за гудение? — топнув ногой по крыше спецхранилища, вскричал возбужденный Г. В. — Это ведь он… м-ме… двигатели включил на прогрев!

— Двигатели… — убито отозвался Витюша. — О… так вот… так вот каким образом он попал-таки на корабль!.. А мы? А что будет с нами?..

Земля тряслась, как в конвульсиях. Тюхина вдруг прошиб такой холодный пот, что трава рядом с ним разом заиндевела. Его колотило, как с похмелья, зуб не попадал на зуб, мысли разбегались, как свидетели и очевидцы с места происшествия.

— На прогрев… а х-холодно-то как… — бормотал он, разом постаревший, испитой, так толком и не перестроившийся. — Во елки… А они улет-тели… улете-ели!.. Она же совсем ряд-дом, Земля… Видели?.. Так что же д-делать, а?..

— В-вы у меня спрашив-ваете?! — трясясь точь-в-точь, как Тюхин, продребезжал товарищ по несчастью, такой же сизый, жалкий. — Д-думайте, Т-тюхин, думайте, в-вы же у нас м-мастер на всякие выд-думки…

И Тюхин, он же — Эмский, он же — рядовой Мы, он же — просто Витюша, а если хотите — Тюха, перестав вдруг дрожать, каким-то странным, отрешенным от действительности взглядом слепца-провиденциалиста глядя сквозь спутника, сунул два пальца в рот и вытаращился.

— Э… Э!.. Минуточку! — отпрянул заподозривший недоброе Г. В.

Но тут Витюша, бледный, как сомнамбула, поднялся на ноги и неожиданно для товарища засвистел, да не как-нибудь, а тем диким, совершенно хулиганским, свербящим в ушах поселковым, времен его отрочества, свистом, каковой по всей Зеленогорской ветке — от Рощино до Скобелевского проспекта — так и звался песочинским!..

Это вы, господа, изволили утверждать, что чудес на свете не бывает?! Откуда-то далеко-далеко из тумана — заметьте, морозного, господа! — в ответ на Витюшин свист раздалось вдруг нетерпеливое конское ржание, и вот — зацокало, да так звонко, прямо как в песне про буденновцев, елки зеленые. По морю, яко посуху, прямиком на их злосчастный остров скакал конь. Лед под его копытами звенел. Черная вольная грива неоседланного крылатого рысака развевалась по ветру. Оскальзываясь, на гладком и прозрачном, как стекло, покрове верный конь Витюшиного вдохновения взбежал на необитаемый остров и, копнув гулкую, промороженную компрессорами сундуковской супер-хреновины, землю радостно оскалился. Фикса, знаменитая золотая фикса ослепительно сверкнула в верхней его челюсти, с правой стороны!

— О! — не веря глазам своим, воскликнул Тюхин. — Это ты, ты?! Ты откликнулся, примчался!.. Нет, вы видите, видите, Григорий… да как вас там, в конце-то концов!..

— Викторович, минхерц, как же иначе, — любовно похлопывая коня по крупу, ответствовал Г. В.

— Нет, вы видите, кто это такой?! — ликовал Витюша, не обративший ни малейшего внимания на только что прозвучавшее откровение этого старого пердуна. — Узнаете?..

— Да как же не узнать! Он! Как есть, он — товарищ майор… м-ме… Лягунов, ваш, Тюхин, бывший непосредственный начальник, и хлопнул, мерзавец, Василия Максимовича теперь уже по животу, и по-хозяйски потрепал его за холку!..

 

Глава двадцатая Возвращение на круги своя

На море-акияне, на острове Блаженного Вани, стоял себе конь о двух крыльях, об одном златом зубе, о четырех некованных копытах, со вчерашнего все еще соловой масти, в крупное моченое яблоко, по кличке — Пегас, по должности — командир Батареи Управления Миропорядком (БУМ). Прихваченная морозцем лебеда сочно хрумкала на его лошадиных зубищах. Задумчиво помахивая большой умной башкой, конь Василий Максимыч мирно пасся, предусмотрительно подкрепляясь перед долгой и опасной дорогой.

Утренник отпустил. Оттаявшее море зябко плюхало в тумане. Смолкли исторгавшиеся из преисподней звуки, прекратился трус земной. Потерпевшие Тюхин и другой, временами до такой степени непохожий на Тюхина, что его можно было бы принять за Тюхина навыворот, — худые, до сих пор дрожащие от холода потерпевшие, прижавшись спинами друг к другу, как пивные ларьки на Саперном, отогревались на первом за все время их несусветной одиссеи солнышке.

Бесконечно долгое странствие вокруг тьмы подходило к концу.

Товарищ майор благодушно помахивал хвостом, нет-нет да и фыркал от удовольствия и, кося на Тюхина выпуклым карим глазом, как бы с насмешливой отеческой укоризной говорил ему: «Ну что, рядовой Мы, поди уже и забыл, как осчастливил меня из помойного ведра с ног до головы, включительно?! Ничего-ничего — я теперь не в претензии. А что касается провианта, то эмпирейской, гори она огнем, траве забвения куда как далеко до нашенской родимой лебеды!» И он, вздыхая, хрумкал и хрумкал, и от его большого, гомерически сильного, тела валил пар.

Когда багряный, неяркий сквозь дымку, феномен высунулся из-за горизонта наполовину, земля под ногами опять затряслась, только на этот раз так мелко, что зубы зазудели, как это бывает, когда лбом прижмешься к трамвайному стеклу.

— А вот теперь он, похоже, добрался до главного… м-ме… трансмуратора, — вполне будничным голосом откомментировал Григорий Викторович.

— И это… и что? — шмыгнул носом рядовой Мы.

— А ничего хорошего, наказание вы мое! Драпать отсюда надо, и незамедлительно!..

— Ну что ж, я готов, — сказал Тюхин и, сделав умственное усилие, уточнил: — Мы с товарищем майором — всегда… это… готовы. А вот относительно вас, магистр…

— Вы хотите сказать, что Боливар двоих не вынесет?..

— В самую десятку… в яблочко, — сокрушенно подтвердил Тюхин, косясь на камуфлированного под коня вдохновения товарища майора.

— Итак, вы готовы бросить меня здесь на произвол судьбы. Правильно я вас понял?

— Ну… — смешался Витюша. — Так ведь это… ну а что делать-то? Из-за этих крыльев на нем и одному-то…

И слепец-провиденциалист снял свои черные очки и, вздернув бороденку, блаженно зажмурился.

— Тюхин, скажите честно, — мягко сказал он, — ведь поди спите и видите мою лютую погибель. Был бы «стечкин» или на худой конец «макаров» под рукой, так небось бы… м-ме… и не задумываясь, как свои часики навскидку!.. А?.. И ведь каков расклад: положение, как говорят господа революционеры, архикритическое. Боливар, вы правы, двоих категорически не вынесет. Разум нашептывает: да придуши ты его, гада, голыми руками подумаешь, одной нечистью на свете меньше станет… Ведь говорит же, ну сознайтесь!..

— Говорит! — вздохнул Тюхин.

— И — браво! И — молодцом!.. Вы что думаете, я тут вам морали собрался читать?! Да на вашем бы месте… м-ме…

Он заморгал глазами, седая эспаньолка его маленько затряслась — от смеха ли, от плача — поди разбери этого ирода, такого же, как Тюхин, сутулого, испещренного несчетными шрамами, боевыми и трудовыми.

— Ну так а что делать?! Ну это… ну давайте проголосуем…

— Браво-браво-браво! — задумчиво глядя на солнце, сказал Зоркий. Вот он вам — плюрализм! Так сказать, демократия — в действии!.. Эй, Василий Максимович!.. Товарищ майо-ор! А вы, ежели не секрет, за кого: за либералов, али за коммунистов?.. Ах, вы за беспартийного с некоторых пор марксиста Тюхина!.. Виктория, Викторушка! Ваша взяла. Полномочный представитель темных сил опять оказался… м-ме… в меньшинстве… Увы, увы! Прискорбно, как говорится, но факт, полноводный, впрочем, как река. Так и хочется, Тюхин, припасть к ней воспаленной губой и — напиться, ах напиться, как только вы умеете!.. Но вот ведь какая незадача, несообразительный вы мой: избавиться вам от меня, как это не прискорбно, не удастся! Ни сегодня, ни завтра, ни, как подсказывает мой третий глаз, через грядущие… м-ме… тысячелетия!

Вибрация усилилась, почва под ногами опасно всколыхнулась, они отпрянули друг от друга, как чужеродные, но тут же, ловя равновесие, потянулись в невольные объятия с беспомощно простертыми руками.

— Да чего вы тут несете?! — вскричал Витюша. — Прямо чушь… ерунда какая-то!.. Ой, да держите же вы меня!..

— Какая же, к чертям собачьим, чушь?! Да вы что — не дуалист, что ли?! И не хватайтесь вы за меня, сам еле стою!.. Ого, а вот и митютюрки летят!.. Нет, ведь это надо же — мы гибнем, а они…

— Кто-кто?!

— Митютюрки короткохвостые, тютюнорские!.. Да вон же, вон они!..

И в который раз уже Витюша купился, с разинутым ртом устремил взор по указанному направлению, но никаких таких митютюрков, как ни пялился, не разглядел, а когда повернулся к Григорию Викторовичу, с намереньем сказать ему пару ласковых, этого мифотворца уже как ветром сдуло, в своей подлой манере, он исчез, растворился в воздухе, будто его никогда и не было!..

И Господи, Господи! — гул подножный, словно бы в ознаменование этого события, смолк, земля, как по мановению, усмирилась. Теплым весенним шорохом тающего льда пахнуло Витюше в лицо. Ослепленный во всю просиявшим солнцем, он зажмурился, вздохнул раз, другой, да так вольно, так свободно, как при социализме, Господи!..

— Слава Тебе… — прошептал он облегченно и вдруг заплакал.

А солнце поднималось все выше, выше и чем ярче оно светило, тем темнее, четче становилась тень, которую отбрасывало нагое Витюшино тело, точно такая же, как Тюхин, нескладная, только вот ведь какая невидаль: почему-то по-дзержински козлобороденькая, да еще вразнотык, не в рифму Тюхину — делающая пальцами аллегорический нос неведомо кому…

— По коням! — торжествуя, воскликнул дождавшийся наконец своего дембиля рядовой Мы.

В один прыжок, как и подобает истинно русскому человеку, в жилах которого, помимо татарской, — по одной прабабушке — текла еще и цыганская — по другой, — кровь, в один скок оседлал он своего верного Пегаса, и пятками пришпорил его.

О-о!..

О можно ли передать неописуемое ощущение окрыленности тому, кто ни разу в жизни не изведал его?! Земля, как в прокрученной наоборот ленте парашютиста-кинооператора, ушла вдруг из-под ног. Василий Максимыч сразу заложил крутой вираж, и горизонт вместе с солнцем запрокинулись, встали на попа, но вот все выправилось, в ушах завыл ветер, волосы встали дыбом, но не от страха, о нет!..

— Вот и мы, и мы летим! — закричал ошалевший от восторга Тюхин.

— В Эмпи-иррре-и? — косясь и скалясь, проржал товарищ майор.

— Да-да, назад, в империю!.. Домой, домой!..

Они сделали еще один, прощальный, круг над руинами родной части и звонким петушиным криком встретил и проводил их вспорхнувший на обгорелую трубу казармы товарищ старший лейтенант Бдеев, красногребенный, плещущий пестрыми бретерскими крыльями.

О кто бы знал, кто бы знал, какие слезы туманят взор, когда возвращаешься с того света на Родину!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Оборванного, обгорелого Тюхина сняли с купола Исаакиевского собора, по его словам, им же непоправимо поврежденного, нуждающегося в срочной перестройке с последующим радикальным реформированием. После недолгого допроса оповестили соответствующее медицинское учреждение, из которого, несмотря на катастрофический дефицит горючего, была сразу же выслана карета скорой помощи. По счастливому совпадению, забирал больного его же лечащий врач к. м. н. Л. Л. Шпирт.

— Ну вот, — бережно завязывая Тюхину рукава на спине, говорил он, вот мы и снова встретились, Виктор Григорьевич. Да вы не волнуйтесь, не волнуйтесь — все будет хорошо, все будет очень-очень хорошо! Положим вас под капельницу, поколем инсулинчику, сделаем пункцию, и все как рукой снимет!.. И где же это, голубчик, вас носило? Ведь прямо с ног все сбились: шутка ли — как в воздухе растворился!.. Ну!.. Ну, вот и все — бантиком, как вы просили… Будете еще от нас бегать?

Тюхин только блаженно улыбнулся в ответ.

А когда в Удельной его подводили к трехэтажному, безумно похожему на армейскую казарму, корпусу отделения, на мокрой мартовской липе, с такой лункой в снегу, у корней, словно она тайком прыгала по ночам, как Виолетточка, он увидел серого больничного кота с характерным именем Псих, драного, одноглазого, с отъеденным в одной из бесчисленных схваток ухом. Котяра сидел на высоченной ветке, и мерзким, но таким, елки зеленые, жизнелюбивым голосом орал свою мартовскую песню, что Тюхин, которого поддерживали под руки два белых ангела, не выдержав, всхлипнул, прерывисто вдохнул этот невозможно родной, так и манящий на новые подвиги, запах весеннего воскресенья и, еще светлее улыбнувшись, прошептал:

— И все равно, все равно, все равно — хорошо-то как, Господи!..

Ленинград — Санкт-Петербург

1987–1994 гг.

Содержание