Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину

Эмский Виктор

Роман первый

Адью-гудбай, душа моя!..

 

 

Глава первая. Тюхин низвергается…

В начале было слово, и слово это было: «Пох».

— Пох… О-о!.. Пох ты мой! — схватившись за голову, простонал Тюхин. И была ночь, и был он гол, как Адам, и зубы у него ляскали.

Стряслось непоправимое: на вторую неделю холостяцкой жизни Тюхин вдруг опять запил, да так смаху, так по-черному, будто никогда и не завязывал, будто их и не было вовсе — тринадцати лет трезвенности с тихим семейным счастьем, утренними пробежками по лесопарку, загранкомандировками…

За окном шел снег. Обреченно покачиваясь, Тюхин сидел на диване. В комнате было темно, на душе тошно. Саднил подбитый глаз. Вчерашнее никак не вспоминалось. «Ну вот, вот и провалы в памяти, — думал Тюхин, сглатывая, — следующим номером будут слуховые галлюцинации, видения, быстрая деградация личности, удельнинская психушка, все тот же лечащий врач со страшной, как разряд электрошокера, фамилией — Шпирт…» «Тюхин, даю вам установку: отныне и до гробовой доски — водка для вас яд! Па-акость! Кошачья моча! Слюна туберкулезной соседки!..» И тошнотный спазм. И холодная испарина. И слабый от гипнотического транса собственный голос: «А это… а портвейн?..»

О-о!..

Смердело невытряхнутой пепельницей, бабскими духами. Куда-то сгинул стоявший в изголовье торшер. Мучительно кривясь, Тюхин дотянулся до тускло поблескивавшей на журнальном столике зажигалочки и чиркнул колесиком.

Бутылка из-под шампанского была пуста. Один фужер валялся на ковре, во втором, недопитом, плавал разбухший, с помадой на фильтре, окурок. Вспышечно, Тюхин припомнил ее, вчерашнюю, крашенную пергидролем ларечную прошмондовку — чин-чин, чувачок! — промельком Тюхин увидел ее и зажмурился, застонал от презрения к себе. Светя зажигалкой, он брезгливо выудил двумя пальцами распухший трупик «мальборо» и, то ли вслух, то ли мысленно, констатировал: «Дрянь! О какая ничтожная грязная дрянь!.. Боже, а руки-то, руки-то как дрожат!.. И что? И ты это выпьешь?!»

И тяжело вздохнул, и коротко выхыкнув, давясь, высмоктал…

Так на чем это мы, бля, остановились?.. Ну да, ну да — она ведь, колбасница рыночная, так и сказала: «А в глаз не хочешь?..» Спокойствие, Витюша! Главное в нашем аховом положении — это военная выдержка и гражданское спокойствие. Спина выпрямлена, дыхание ровное. И с чувством, с расстановкой, как тот несусветный удельнинский гипнотизер: «Жизнь прекрасна, даже после серы в четыре точки, Тюхин! Как поняли меня? Прием». Вас понял. Действую в соответствии с полученной установкой. И вот я, Тюхин, встаю со смертного одра — ликом бледен, худощав, уже далеко, увы, не молод, но, кажется, еще способен на подвиги! Вот я чиркаю трофейной газовой зажигалочкой и, простирая руки, как сомнамбула, бреду к окну… Господи, да неужто и вправду снег?! Это сколько же я, Всемилостивец, пью? Неужто с самого пятидесятилетия?! И я отдергиваю тюлевую занавеску, а снег идет — несметный, лопоухий, валит, елки зеленые, как восставший народ на Дворцовую… Всем, всем, всем! Социалистическая революция, о необходимости которой… А, ч-черт!.. Осторожней, Витюша, тут почему-то пианино!.. Минуточку, а где же мой книжный шкаф с Брокгаузом? Где Толковая Библия? Где академический Пушкин? Где, бля, Гоголь 1900-го года в издании А. Ф. Маркса?! А кожаное, почти антикварное, кресло?.. И где, наконец, жена?.. Ау, любимая! Это я, твой верный менестрель Тюхин, он же — Эмский, всю-то жизнь, Господи, пропевший о любви к тебе!.. О-о!.. И ежели снег все идет, а стул на пути, пропади он пропадом, стоит, эрго, то бишь — следовательно, господа, я зачем-то еще существую! Жизнь продолжается, дорогие товарищи по несчастью! И черепушка уже фактически не трещит! И если воззриться вверх, откуда падает, так и кажется, что сам, аки ангел, воспаряешь в иные миры, ах в заветные поэтические эмпиреи, куда-нибудь подальше, Господи, от этой пропащей, окончательно ополоумевшей страны… И тут я, Тюхин-Эмский, сморгнув слезу, опускаю грешные свои очеса долу и… вздрагиваю! — свят, свят, свят! — потому как там, внизу, во внутреннем дворике нашей двенадцатиэтажки прямо, бля, на детской площадке стоит танк. И дизеля у него порыкивают, и башня медленно поворачивается. И не успел я, Тюхин, оторопело зажмуриться, встряхнуть похмельной своей башкой, как зазвучал некий негромкий, с козлячьей такой дребезжатинкой голос: «А зажигалочку вы бы лучше задули, мин херц, а то ведь… м-ме… уконтропупят, чего доброго!..» «Данке, Ричард Иванович!» — и я, Тюхин я этакий, падаю на карачки — и ползком, ползком на кухню, к холодильнику!.. Странное обстоятельство: свернув в коридоре, как и следовало быть, налево, я врезался головой в неожиданно возникшее на пути препятствие. Это была капитальная стена, причем метра через три на ней обнаружилась некая непредусмотренная проектом дверь, приоткрыв каковую я, к изумлению своему, увидел даже не комнату, а чуть ли не танцевальный зал, причем пол в нем был покрыт не моим, в геометрическую цветную крапинку, линолеумом, а самым натуральным паркетом, наборным, маслянисто-лоснящимся. Хлопает уличный выстрел. Слабым хрустальным звоном отзывается с потолка огромная люстра. По-пластунски, как в армии, как учил незабвенный старшина Сундуков, я ползу по направлению, все ползу, ползу, ползу, пока не упираюсь в ножку стола. И я поднимаю голову и вижу свисающую с него белую, издающую короткие гудки, телефонную трубку. Я снимаю аппарат со столешницы и почти в темноте, наощупь набираю номерочек, самый свой, можно сказать, засекреченный, почти что заветный, единственный и неповторимый… Я подношу трубку к уху и вдруг, после первого же зуммера слышу: «Шо?! Хто там?.. Ты, Ахвэдронов? Почэму прэкратил огонь по Смольному?!». Трубка у меня выпадает из рук, в глазах мутится… О-о!..

И вот я уже за входными дверями, в коридоре. Я зачем-то шаркаю тапками об коврик перед соседскими дверьми и в руке у меня все та же бабская зажигалочка. А ноги голые, волосатые. А еще на мне, и вот это уже существенней, чье-то однобортное, о четырех пуговицах, с хлястиком, демисезонное в рубчик пальто. Еще раз подчеркиваю — не мое. Просто сослепу должно быть сдернутое с вешалки… С моей ли?..

Ну, вообщем тут какая-то очередная собачья чушь. И я стою, светя себе фирменной от Кардена, и деликатно, чтобы не поднять на ноги весь этаж, стучусь в 118-ю, к Гумнюковым. Я свечусь и стучусь (надо же — рифма!), а там, за дерматиновой обивочкой — будто вымерли. А точнее — будто ушли на фронт, на защиту демократического Отечества. Все до единого, вместе со своим припадочным ризеншнауцером.

Эй!.. Как вас там… Слышите?.. Ау-у!..

А потом я так же без толку барабаню в 119-ю.

Потом возвращаюсь к 117-й и, поторкавшись, вдруг соображаю, что сюда — 117-ю колотиться совершенно незачем, потому что она — 117-я и есть та самая, все еще неоформленная по причине запоя, где я проживал в своей прошлой, теперь уже безнадежно загубленной жизни.

Ну а что касается 116-й, то стучаться туда и вовсе не имело смысла. Эти Левины еще осенью эвакуировались куда-то в район сектора Газа, опять же все до единого и даже с беременной кошкой в коробке из-под макарон. Туда можно было и не стучаться, но я, мудила, на кой-то черт взял и долбанул в дверь 116-й, этак походя, ногой.

И на тебе — защелкали запоры, забренчала цепочка, скрипя, приотворилась бронированная, с перископным глазком дверь.

В нос шибануло сиплым чесночным духом.

— Это самое… это я, Тюхин, — слепя себя же зажигалочкой, лепечу я. — А вы это, вы что… вы уже вернулись?

В ответ только сопение.

Мне становится как-то не по себе. Я задуваю огонечек, снова чиркаю колесиком.

— Это… Шолом алейхем!..

И вдруг шопот — сиплый, с придыхом:

— Вааллейкум ассалям… Сколка?

— А?

— Сколька дениг хочишь?

В щель просовывается жуткая, вся в черной шерсти, лапища. Уж никак не левинская. Она тянется к моей позолоченной финтифлюшке. Я перевожу дух.

— Нравится? Дарю!

— В-вах!

Скрипит дверь. Вот теперь я вижу его. Кепка, брови, усы…

«Чеченец!» — молнией пронзает меня.

Дверь приоткрывается пошире.

— Вах-вах! — восклицает он. — Чего нада, дарагой? У тибя апят балыт галава? Тибя апят трысот-ламаит?! Вай мэ!.. Тибе что, дарагой, тибе апят парашочик нада?..

Меня прошибает холодный пот. Какой еще порошочек? Почему — «опять»? Это что же — мы с ним знакомы, что ли?..

— Я это… я — Тюхин, — растерянно мямлю я.

— Тухын?! Гы!.. Шютишь, да? Твая фамылий нэ Тухын, твая фамылий…

И тут — о ужас! — он действительно называет мою настоящую, из паспорта мою фамилию, ту самую, от которой я, по правде сказать, уже и отвык, постоянно фигурируя под идиотскими своими псевдонимами.

Свет меркнет в глазах моих. (Или это гаснет зажигалочка?)

Но позвольте, позвольте! — откуда она, эта почти интимная осведомленность? Да кто он та… И дыхание перехватывает, как от самогона: уж не агент ли иностранной спецслужбы. Может быть, даже турецкой, как мой в конце концов оправданный родитель.

А из дверной щели — нет, это ж надо: у него и свет есть! — из пахнущего бастурмой логова тянется наглая пятерня.

На ладони два пакетика. Таких обыкновенных, аптечных.

— Баксы, дарагой, патом атдашь.

Скрипит броня.

— Э!.. Минуточку-минуточку!.. Вы это о чем?..

— Гы-гы!.. Апят шютишь, да?

— А если это… если не отдам?

Голос у него теплый, почти ласковый:

— Зарэжу…

И дверь захлопывается.

Я поворачиваюсь и иду. Как сомнамбула — ничего не видя, ничего не соображая.

И вот я уже у себя, на кухне. Господи, как дрожит рука…

Язык от порошочка разом деревенеет, теряет чувствительность.

Запить, немедленно запить эту самопальную синтетику!..

Я лезу в темный холодильник и нащупываю бутылку. Кажется, это коньяк. Горлышко заткнуто газетной затычкой. Я выдергиваю ее зубами и, как бывало в молодости, крутанув жидкость, с хлюпом всасываю в себя из горла.

И тут… и тут глаза у меня начинают лезть на лоб. Один за другим, причем — наперегонки. И левый, как и следовало ожидать, оказывается куда расторопнее правого.

На макушке вспыхивает ослепительный свет… Или это кухонная электролампочка?.. Или это вся моя буйная поэтическая головушка начинает интенсивно, как плафон в лифте, светиться. И что характерно — источник свечения там, внутри, в моем полыхающем нестерпимым огнем, в бедном моем, сожженном спиртом «Рояль» желудке…

…а еще забавней наблюдать, как из водопроводного крана вылезает гоголевский чертик…

А уж когда смотришь на эту, из-под коньяка, бутылку, так и разбирает смех, тоже в некотором смысле — гоголевский. Потому что на ней наклеечка, а на наклеечке сделана рукой дорогой супруги надпись: «Фотопроявитель». Ну не юмор ли!..

…черненький такой, незначительный, с рожками, с хвостиком, и в шляпе, как Дудаев…

А-а, так вот почему нашу невскую воду невозможно употреблять, не взбалтывая!..

Я цапаю его за шкирку: а ну, сударь, сознавайтесь — это не вы ли партизаните по ночам в наших фановых трубах?..

И нечистый (он же — анчутка, луканька, немытик, шайтан, диавол) съеживается, скукоживается, впадает на глазах у меня в ничтожество. Вот он уже с гривенник, с коммунального клопа величиной. Чпок-с! И нету его, один только слабый коньячный запашок на моих почти артистических, самопроизвольно складывающихся в фигу пальцах…

И вот оно вступает, вступает… Вступило, елки зеленые, в меня — нечто этакое доселе неиспытанное и, увы, неописуемое!..

Ай да сосед! Ай да чеченский пирамидончик!..

Ау, люди! Я когда-то любил вас! Господи, да я прямо-таки изнывал от нежности к вам, разумеется, не ко всем, к некоторым. К Экзюпери, например. Особенно, когда он летал, летал. А в садах так же падала листва, а губы сами вышептывали: «Как красивы женщины в Алжире на закате дня».

Впрочем это уже Камю. Но тоже француз, что и вынуждает меня, господа, перед лицом адекватно сошедшей с ума, сорвавшейся в штопор действительности торжественно заявить вам: «Считайте меня русским камюнистом, господа, ибо всю свою несознательную жизнь, до последнего, можно сказать, вздоха я тоже торчал от шишки на носу алжирского дея…»

Музыка! Божественная арфа! Бессмертный Петр Ильич! О, как я хочу вклиниться между Одиллией и Одеттой умирающим лебедем Сен-Санса! Вот я умираю, умираю, всплескивая руками, как Плисецкая… Нет, лучше, как Максимова. Или, как Барышников, Михаил… Умираю, умираю… Кажется, уже умер!.. Да, все!.. Финита ля коммерция!.. Острый кризис неплатежей… Полное и безоговорочное банкротство, усугубленное вскрытыми налоговой инспекцией финансовыми нарушениями… Фиаско!.. Гробовая тишина… Демократическая общественность потрясенно молчит… все молчит, молчит… и…

И вдруг взрывается бурными аплодисментами по команде незабвенного старшины Сундукова!..

Все встают!

О, звездный час! О, счастье!.. Не-ет, за стишки мне так ни разу в жизни не хлопали…

Бра-аво-о!.. Би-ис!..

Ах, да полно же, полно! Ну какой же я, право, бис?! Это она, ведьмачка, вернувшись наконец из своей, теперь уже закордонной Хохляндии, так и ахнет, так и всплеснет белыми своими крылами, так и вострубит грудными своими контральто: «От бисова душа!..» А всего-то и делов, что побитая посуда да сокрушенная кикбоксингом югославская стенка…

О-о!..

А они все летят, летят на просцениум — лютики-цветочки, на лету становящиеся ягодками, фальшивые авизовки с помадными телефончиками, апельсины, мандаринчики, лимонки…

Трах-таратах-тах-тах!.. Ложи-ись!..

…прицельно, по стеклам, из крупнокалиберного, бля!..

Ого! а это уже шестидюймовочка!..

Алло!.. Алло!.. Штаб? Докладываю: неприятель силами всего прогрессивного человечества, при поддержке с воздуха… Есть, стоять насмерть!..

И ползком, ползком — к оконной амбразуре.

За Родину! За Ста… за Старую площадь!..

Гусь-хрусталевским хрусталем! Ломоносовским фарфором!..

Ого-о!..

«О, прикрой свои бледные ноги!»

Кажется, Брюсов.

…так точно, товарищ старшина, окружили гады!.. Слышите, слышите! они уже стучатся! Как тогда, в сорок девятом, кулаками… Передайте нашим, товарищ старшина: умру, но врагу свой единственный ваучер не отдам!.. Так и передайте!.. Все, конец связи…

И вот я стою, и бутылка проявителя в руке, как последняя граната.

Как скульптура Кербеля или даже Вучетича.

Что, думаете взяли, экспроприаторы хреновы?!

Бум-бум-бум-бум!.. Тихо-тихо!.. Товарищ Ежов тоже состоял в коммунистической партии, только зачем же двери ломать?!

«Именем… тарской… туры!..»

Взболтнуть ее, падлу, и — винтом, винтом, чтобы разом, за один шоковый глоток, елки зеленые!.. Й-ех, и жисть прошла, и жить не жили!..

Уп… уп…

О-о!.. О, какая га… И закуски… и за… ку… эту несусве… эту химию вторым по… порошо-о…

На этот раз одеревенел не только язык. Одеревенело все. Руки. Ноги. Тулово. Даже чужой пальтуган на мне — и тот стал прямоугольно-фанерным. Как ящик для голосования. Как гроб. А еще точнее, как лифт могилевского производства. Причем ощущал я себя и кабиной и пассажиром в этой кабине одновременно. И это было так же естественно, как тело, в котором — душа. Там было зеркало и я в него посмотрелся. Душа на первый взгляд выглядела довольно странно. Глаза, губы и волосы у нее оказались какие-то неестественно белые. Приглядевшись, я пришел к выводу, что это как фотонегатив. Но больше всего озадачили пуговицы на пальто. Их было четыре и все с циферками. Как на панели кнопочного управления лифтом:

3

2

1

0

И хотя мозги были тоже какие-то опилочные, я догадался, что это, как впрочем и все остальное, включая бабскую зажигалочку, конечно, не случайно. Гудя реле третьей фазы, я вспомнил как целых полтора года изображал из себя механика по лифтам. В юности, разумеется. А еще я подумал, что надо бы срочно смазать направляющие. И щелкнул ригелем. И выбрал «0». «Только бы не сесть на ловители», — как-то механически подумал я. Увы, что значил этот самый «0», мне доподлинно неведомо даже сейчас, по прошествии. Не исключено, что имелась в виду пресловутая ноль-транспортировка. Или что-нибудь и того круче, типа «отключки». Но тогда это «зеро» я выбрал совершенно интуитивно. «О, Господи — и это все?!» — офонарело подумал я и, ни секунды, бля, не колеблясь, ткнул пальцем в нижнюю пуговицу.

 

Глава вторая. Кромешная тьма в ее звуковом варианте

Знаете, я ведь и раньше, при жизни еще, смутно догадывался, что никакого там света нет. А потому, когда открыл глаза и ничего не увидел, особо не удивился. Просто констатировал, что Тот Свет — это, скорее, та еще тьма.

Ощущение было престранное. Ни меня, ни моей квартиры как бы не стало, хотя всеми фибрами души, несуществующей уже печенкой, я чувствовал, что пространство, меня окружающее — это все та же, пропади она пропадом, двадцативосьмиметровочка на Ириновском. В том-то и фокус, что именно она, только какая-то другая, как бы ужаснувшаяся тому, что со мной произошло. Она словно бы набрала воздуха, чтобы ахнуть, невероятно увеличившись в размерах при этом. О чем говорить, если даже кухонный кран, судя по всхлипам, отдалился от меня метров на пятнадцать, а деревянная кукушка из ходиков в гостиной, в кукование которой я сейчас мучительно вслушивался, звучала где-то и вовсе невозможно далеко, чуть ли не в Колтушах.

Я досчитал до тринадцати, не поверив себе, сбился со счета, даже прошептал отсутствующими губами: «Это как это?!», а она, стерва, словно издеваясь, все куковала и куковала дальше…

И тут послышались шаги, неуверенные такие, шаркающие, словно шли в шлепанцах. Где-то аж на том конце Вселенной, в прихожей загремела опрокинутая табуретка. Кто-то болезненно охнул и совершенно отчетливо произнес:

— Ч-черт, понаставили тут!.. Кузя, Кузя! Ксс, ксс, ксс!.. Ну, куда же ты… м-ме… запропастился, мерзавец ты этакий?

Голос был старческий, с козлячьей дребезжатинкой.

Я затаил дыхание. Кран, точно поперхнувшись, замолк. Даже кукушки — и той не стало слышно.

И снова зашаркали шаги. Помню, я еще подумал: «Господи, да как же он видит в этакой темнотище?!». И как накаркал! Там опять громыхнуло, как под Владивостоком, да так, что с антресолей посыпалось барахло.

— Что?! Что это?! — плачуще взвыл невидимый. И тут уж я не смог не отозваться.

— Это двери, — осторожно сказал я во тьму. — Слышите, это двери в гостиную. Осторожней, там стекла на полу!..

Стало слышно, как далеко-далеко, в некоем другом мире, проехал трамвай. И вот после подзатянувшейся паузы я услышал нечто и вовсе уж несусветное:

— Кузенька, это ты?

Хрустя битым фарфором, я переступил с ноги на ногу.

— Это я, Тюхин.

— Тюхин?.. — в голосе недоверие. — М-ме… Откуда вы тут взялись? Как вы попали в спец… м-ме… помещение?

— Ну, знаете, — сказал я. — Это с каких это пор моя собственная квартира стала вашим спецпомещением?!

Что-то звякнуло. Похоже, он выронил ключи.

— М-ме… Помилуйте, так вы что, вы, — он снизил голос до шепота, вы — сверху?.. Нет, кроме шуток?! Ах, ну да, ну да… Надо же! Экий… м-ме… парадокс!..

И вдруг я услышал его старческое, с присвистом дыхание совсем рядом, метрах в полутора от себя. До сих пор не возьму в толк, как это он умудрялся подкрадываться так быстро, а главное, совершенно бесшумно.

— Слушайте, — обдав меня трупным душком, зашепелявил он. — Не сочтите за праздное… м-ме… любопытство. Ну и что?.. Как там эта ваша, — он задышал мне прямо в ухо, — перестройка? Кончилась?.. Ах, ну да, ну да. Что это я, право… Все как и следовало быть. Все, так сказать, по нему, по Вовкину-Морковкину. Ничего, так сказать, не попишешь — свидетельство… м-ме… очевидца…

— Господи, о чем это вы, — не понял я. Но мой визави решительно свернул в сторону:

— Так вы говорите — не видели моего Кузю? Черненький такой, с вашего разрешения, и пятнышко вот тут вот — на грудке… М-да-с! Опять, представьте себе. Как весна, так — изволите ли видеть…

Я не видел ровным счетом ничего. Ничегошеньки, елки зеленые.

— Весна, — прошептал я и мое бедное, уже как бы и не бьющееся в груди сердце, болезненно сжалось.

Я пошатнулся.

— Э! Э! Вы куда?! Вы что, ослепли что-ли, голубчик?! Тут же ступеньки. Голову себе свернете!..

— Ступеньки?.. Какие еще ступеньки…

— Да вы что, вы и в самом деле… м-ме… не видите?!

— Слепота у меня, куриная, — честно сознался я.

 

Глава третья. Кромешная тьма (визуальный аспект). Я попадаю под трамвай

И вот мы уже идем. Мы перемещаемся из конца в конец моей необъятной, как подземный гараж в Пентагоне, квартиры. Он впереди, постукивая металлической, специально для инвалидов по зрению, тросточкой, я, держась за полу его шуршащего, клеенчатого наощупь, плаща, — за ним. Время от времени, впрочем теперь уже и времени как бы и нет, поскольку деревянная дурочка из ходиков, его олицетворявшая, перестала подавать признаки жизни, — то и дело он, споткнувшись об очередное препятствие, чертыхается, а я, на правах гостеприимного хозяина и гида, поясняю: «Это книжный шкаф». Или: «А вот тут осторожней! Тут у нас с женой „геркулес“ в пачках». «Геркулес?! Какой еще к чертям собачьим… м-ме… геркулес?» — недоумевает он. И я терпеливо его просвещаю: «Это хлопья такие, овсяные. Ну, чтоб кашу варить… Ну, в общем еда». — «Еда?.. А что такое — еда?»

Странный он, этот шаркающий во тьме домашними шлепанцами Ричард Иванович.

— Спокойствие, голубь вы мой сизокрылый, — говорит он. — Главное выдержка, терпение и спокойствие. Человек — он тварь ко всему привычная, а в особенности — наш… м-ме… русский. Уж на что демократия — ан, и ту, как таракан, пережил. А вы думаете, — понижает голос, — вы думаете он социализма не переживет?! Тьфу, тьфу на вас, паникер вы этакий!.. Да и кто ж вам это сказал, что… м-ме… устремляться можно-де только вперед? А вправо? Влево? А назад, так сказать, супротив жизни?.. А?..

И тут он внезапно останавливается и теперь уже я, ткнувшись лбом в его клеенчатую спину, чертыхаюсь.

— Киса, киса! — нежно кличет в гулкую глубину мой Вергилий, но тьма потусторонне помалкивает.

И опять мы движемся в неизвестном для меня направлении. Тюкает тросточка, шуршит плащ. Дважды он помогает мне одолеть лестницу. Тринадцать каменных ступенек вниз, потом точно столько же — вверх. Я считал. И судя по выбоине на седьмой ступеньке, лестница была одна и та же…

И вот я снова по инерции тычусь носом во что-то твердое у него подмышкой.

— Ну вот и все, кажется, пришли, — переводит дух Ричард Иванович Зоркий. — Тэ-экс, и где же они тут, наши ключики…

Он долго и безуспешно роется в карманах. Сопит, позвякивая мелочью, обхлопывает себя.

— Батюшки-светы, — растерянно бормочет он, — а ведь связочка-то казенная!..

А меня вдруг точно осеняет. Господи, как нет-нет да и осеняло там, в прошлом существовании.

— Минуточку! Одну минуточку, — говорю я, отстраняя Ричарда Ивановича. — Тут, кажется, ключи ни к чему…

И нащупываю его на дверной панели — накладной, за четырнадцать долларов купленный в Бруклине, на Фултон-стрит.

Щелкает секретная пипочка, я поварачиваю головку…

— Только без паники, — бормочу я. — Спокойствие, терпение, выдержка…

Дверь у меня просевшая, я слегка приподнимаю ее за ручку. И он хватает меня за запястье, этот несусветный Ричард Иванович, и шепчет, шепчет, попахивая тухлятинкой:

— Царица всемилостивая!.. От лица слу… О!.. Препокорнейше… Господи! Господи!.. Ах, если б вы знали, если б вы только… Ах, дорогой вы мой товарищ Тюхин! И ведь так-то кстати, так, не побоюсь этого слова, вовремя!.. И что, и действительно, как на лифте?! Ну да, ну да… Нет, вы даже представить себе…

— Ну… ну, почему же… не… — тужусь я. — Да что ее перекосило, что ли? Ну, почему же… не мо…

И дверь подается! Я тяну ее на себя, скрипучую, непривычно тяжелую, я открываю ее и… слепну. Но теперь уже самым натуральным образом. Слепну от света, от яркого, непереносимо весеннего света, так и резанувшего по глазам!

Заслоняясь рукой, как от электросварки, я делаю шаг на уличную панель, да-да! — на асфальтовую такую, изрисованную мелом, и жмурюсь, жмурюсь…

…и все плывет, все зыбится, как под водой. И голова кругом, как после затяжки с голодной отвычки. И некто смутный, полурентгеновский, с белыми глазами, белой козлиной бороденкой, взмахивая шляпой, тоже, заметьте, белой — взмекивает:

— Милости… м-ме… просим! Что?.. Что с вами, счастье мое? Так вы что — всерьез, у вас что, действительно… м-ме… слепота?!

— Да говорю же вам — куриная, — обливаясь слезами, говорю я.

— А вот это зря! И чтоб — ни-ни, ни в коем разе! Слышите?! На носу себе зарубите: моргать, жмуриться, а уж тем паче — тереть глаза таким, как вы, строго… м-ме… возбраняется!

— Таким, как… я?

— Как вы — незафиксированным! И давайте-ка, сокровище мое, в стороночку, чтобы не мешать проходящим… м-ме… трудящимся.

И пятится, пропуская, весь этакий местами полупрозрачный, как хищник из фильма со Шварценеггером, с тросточкой под мышкой, заметьте, — черной.

А они и в самом деле идут, смутные, как привидения, тени — и слева, и справа и прямо — сквозь меня, стоящего посреди тротуара, поперек движения. Вот еще один смутнопросвечивающий, в белой каске, с карабином на плече — еще один идет прямо на меня, лоб в лоб. Я инстинктивно выбрасываю перед собой руку и она, полупризрачная моя, не встречая сопротивления, повисает в пустоте, а мы — солдатик и я — на какое-то мгновение сливаемся, как школьные амебы, и тотчас же делимся на две суверенные половины.

И звучит, звучит козлячий хохоточек:

— Экспериментируете?.. м-ме-е!.. Да пройдет же, само пройдет, говорю вам. Приглядитесь, приморгайтесь, глядишь и приживетесь… Не вы первый, не вы… м-ме… Ну и так далее. Только лучше бы все-таки в стороночку, так, знаете ли, на всякий пожарный… Вот сюда, к трубе, к стеночке. Вы тут… м-ме… поскучайте, а я мигом, мне только один… м-ме… звоночек. Так что я — через улочку, петушочком, петушочком, курослепенький вы мой!..

И он, вскинув трость, как шпагу, сломя голову несется через Суворовский, лавируя между легковушками, грозя кулаком успевшему в последний момент тормознуть водителю троллейбуса.

Ай да Ричард Иванович, ай да слепой!.. Минуточку, минуточку — то есть как это — через Суворовский?!

И во рту у меня пересыхает. Я отступаю на пару шагов от стены и, силы небесные, сразу же натыкаюсь на нее окаянными своими глазами. Господи, на табличку. На уличную табличку углового дома, хоть и полуразрушенного, выгоревшего изнутри, но того самого. Слышите?! Того — на всю жизнь памятного, из послевойны, из детства. И хоть в глазах все плывет, хоть картинка, лишенная фокуса, смазывается, я читаю, читаю надпись на эмалированной железяке:

Улица Красной Конницы

Читаю и не верю глазам своим… И трясу головой и снова — по буковке, по слогам: ул… Кра… нни… цы…

Но позвольте, позвольте — а почему же не Кавалергардская?!

И вообще… Что это все значит: эти серые тени, эти серенькие весенние листочки на деревцах, сероватое небо над головой?..

Я перевожу взор на здешнее, потустороннее блеклое солнце и смотрю, смотрю, елки зеленые. Смотрю, пока слезы ручьями не начинают струиться по щекам. И я громко, так что прохожий шарахается, сглатываю и, забыв все на свете, по-детски, обоими кулаками начинаю тереть глаза…

И все гаснет, меркнет. И в ушах, угасая, запоздалый, отчаянный, как перед вечной разлукой, крик Ричарда Ивановича:

— Да вы что?! Да вы в своем ли у-мме?! Что ж вы это делаете со мной, товарищ Тю…

Когда я наконец проморгался, Ричарда Ивановича уже не было. И шел снег. И на ветру полоскались опять же — некрасные, но зато с серпом и молотом флаги. А по Суворовскому, чадя и взрыкивая, шла тяжелая военная техника. И все это до странности напоминало кадры архивной, в царапинах, кинохроники. Ну, скажем, пятидесятых годов, только почему-то — с развалинами.

Где-то за углом бумсал невидимый духовой оркестр. И уже не тени, а почти что люди, уже как бы проявившиеся почти, с шарами, с пищалками празднично толпились вокруг, а я, как идиот, сиротливо жался промеж них, в сером своем на голую грудь пальто, без шапки, да еще, как фанатик «детки» — босой…

Место действия было прежнее: угол Суворовского и Красной Конницы. Только, повторяю, отсутствовал товарищ Зоркий. И хлопьями валил снег, уж никак не весенний. А на транспаранте, натянутом поперек проспекта, было белым по серому написано:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ 38-я ГОДОВЩИНА

ВЕЛИКОЙ НОЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ

РЕСТАВРАЦИИ!

…Окончательно привел меня в чувство остановившийся рядом гражданин — хоть и в шляпе, хоть и в габардиновом плаще, но, судя по выправке, конечно же, бывший военный.

— Хорошо идут! — громко сказал он, подразумевая проходивших мимо в пешем строю десантников. — Молодцы герои неба и земли! — покосившись на меня, добавил он.

 

Глава четвертая. О том, как меня все-таки «зафиксировали»

Ничего сверхъестественного не произошло. Меня просто-напросто сшибло, переехало, проволокло по мостовой. Я даже ни на секунду не терял сознания, ну разве что с перепугу обмер с открытыми, как у покойника, глазами.

Когда я наконец сморгнул, раздался голос. Такой, знаете, невозможно-родной, с легким грузинским акцентом.

— Это правакация! Это загавар! — воскликнул откуда-то сверху, с небес горестный Эдуард Амвросиевич. — Слышите, я еще раз гаварю вам: грядет диктатура! Я пака еще точно не знаю, кто канкретно будит диктатаром, но диктатура, павтаряю, грядет!

Итак, я лежал на мостовой, рядом с роковым трамваем, совершенно голый и почему-то мокрый. Я лежал, с ужасом пытаясь представить себе самого же себя, на части разрезанного, а он, взмахивая кулаком скорбно продолжал:

— Гатовится демакратический рэванш! Нэ за гарами путч, переварот! так он, товарищ якобы Шеварнадзе, говорил, и правая его рука рубила воздух в такт словам, а в левой он, дорогой друг и соратник товарища Горбачева, держал баллон огнетушителя с надписью: «Гипосульфит натрия. (Фиксаж)».

— Зреет темный загавар! — говорил он. — В этой ситуации, кагда правакации практически на каждам шагу, я нэ магу аставаться вадителем трамвая! Я ухажу! Да, да, — ухажу, и нэ нада меня угаваривать астаца! Я сейчас же, сию же минуту ухажу дабравольцем на Кавказский театр ваенных действий! В знак пратеста, слышите?!

И он, сунув странный огнетушитель обомлевшей Кастрюле, то есть, пардон, Ираиде Прокофьевне Ляхиной, действительно ушел, бросив вверенный ему транспорт на месте происшествия. Ушел, чтобы сменить форменную фуражку вагоновожатого на шлем водителя танка.

Прощальная речь человека, которого я при жизни боготворил, не могла не взволновать меня. Я пошевелился и, на всякий случай, застонал. Тотчас же надо мной склонились участливые старческие лица.

— Вам, товарищ, не по себе? — поинтересовалось первое, кажется, мужеского рода.

— Идет снег? Двоится? Мерещится несусветное? — осведомилось второе.

— Это ничего, касатик, это пройдет! — утешило третье при пионерском галстуке, правда, непонятно какого цвета.

— Когда? — прошелестел я.

— Так, судя по всему, очень скоро! — обнадежила бабуля-пионерка, что-то заботливо поправив у меня там, за животом.

— Ну вот что, — сказала пришедшая в себя Ираида Прокофьевна. — На-кося вот, держи-ка лучше это! — и всучила замечтавшейся старушке агрегат неизвестного назначения. — Пользуй, Перепетуя!..

И захлопала в ладоши, бывшая массовица-затейница:

— А ну — живенько, живенько — строиться! В затылочек — равняйсь, на первый-второй — рассчитайсь!.. Отряд, сми-ирна!.. На пра!.. На ле!.. Ноги на пле!.. Раз-два, раз-два!.. И с песенкой, дружненько! И — прямо на Тентелевку, на свалку мировой истории!..

И задудела труба, затарахтел барабан, задребезжал голос:

— Кто шагает дружно, в ряд?

— Верных левинцев отряд!

Хорошо подхватили, бодро, будто и не покойнички вовсе.

— И чтоб духу тут вашего, могильного не было! — сказала в сердцах Ираида Прокофьевна и, ухватив мое пальто за ворот, потащила меня на нем по мостовой, как санитарки на войне тащили раненых на плащпалатках…

На том самом моем, злополучном, непонятно откуда на вешалке взявшемся, однобортном, с хлястиком, о четырех пуговицах…

О, если б знал, если б только мог представить себе!..

Затащив меня в самые что ни на есть крапивные кущи соседнего скверика, Ираида Ляхина перевела дух.

— Ну и здоровый же ты кобел, — с уважением констатировала она, по-хозяйски меня разглядывая. — Греблей, поди, увлекаешься?

Я прикрылся ладонями.

— Ладно, ладно, — сказала Кастрюля. — А я, думаешь, не стеснялась, не сгорала, думаешь, со стыдобушки, когда вы, микробы малолетние, за мной подглядывали?!

И я вспомнил, вспомнил, прости Господи, как мы у Скочи, выключивши свет, блудливо посапывая… Тьфу, аж вспоминать тошно!.. Как она появлялась наконец в окне напротив, за тюлевой занавесочкой, в синем, до колен, халатике, с мокрым полотенцем на голове. Вот она, взрослая такая, поочередно задирая ноги, натягивает капрон. И вдруг вскакивает и, высунув язык, вся вдруг распахивается перед нами!.. Мамочка ты моя родная! Да как же она их носит-то?! А соски-то, соски — глянь! — как две рустемовых тюбетейки!..

Я вспомнил этот срам, неполовозрелые наши, с групповым рукоблудием, мерзопакости, я вспомнил все это и, запоздало устыдившись, прошептал:

— Ну и сволочь же я!

— А то нет! — шумно дыша, согласилась Ираида Прокофьевна. — Все вы, здешние мужики, сволочи! Вона до чего бедную девушку довели!

И она, как тогда, в детстве, распахнула импортный, на голое тело, плащец и предстала предо мной во всем своем на диво сохранившемся великолепии.

О!.. Даже сейчас, по прошествии, стоит только зажмуриться — вижу, вижу ее, стервозу, точно живую, в одних чулках, широко расставившую надо мной ноги. И, о Господи, — эти шары, убийственные тыквы эти, кокетливо подхваченные обеими ладонями! И она садится. Эдак медленно. Покачивая бедрами. И у меня… у меня, елки зеленые… О-о!.. Ну, в общем, как в солдатской молодости. В общем, этот самый мой агрегат, с некоторых пор несколько непонятного, как тот огнетушитель, назначения, он уже торчит, елки зеленые, как ручка игрального автомата типа «однорукий бандит».

И все уже совершенно непоправимо, Господи!..

— Мо-нстр!.. Эротическое чудовище!.. Василиск!.. — бормочет она, опускаясь все ниже и ниже. — А еще язвенником прикидывался!..

И вот тут-то, в самый, так сказать, кульминационный момент, кусты, жутко вдруг затрещав, раздались в стороны и над нами, теперь уже обоими, нависла страшная нечеловеческая морда, а над ней — другая, — человеческая, но еще более страшная!

— Та-ак! Значится, культурно развлекаемся на лоне природы? — вопросил сидевший верхом на коне милиционер, и я, холодея, узнал его. Это был мой последний в жизни секретарь писательской парторганизации, тоже в некотором роде поэт, как и я, и даже некогда — мой ученик — Кондратий К. Комиссаров.

— Караул! На помощь! — неуверенно вякнула Ираида Прокофьевна.

Но было уже поздно.

— Опять ты, Бляхина, за свое! — с укоризной сказал мой главный враг, над гробом которого какой-то месяц назад я произнес речь, и на поминках которого роковым образом запил. — Опять ты, понимаешь, Содому и Геморрой развела! Страна, понимаешь, напрягая все силы, недоедая, недосыпая, стабилизируется, а она тут акробатические, ебена мать, итюды затеяла!..

— Так ведь насилуют же, товарищ полковник, — попыталась ввести в заблуждение усевшаяся на меня верхом Ираида.

Бывший мой парторг только хмыкнул.

— Кто, этот хлюст?! Ты, Иродиада Профкомовна, говори, да не заговаривайся. Энский, понимаешь, его сраная фамилия, он же — Тюхин, что одно и то же. И скажу тебе, понимаешь, со всею своею мужской откровенностью: этого, понимаешь, умирающего лебедя — хоть самого раком ставь, он супротив тебя, щуки, как все равно что ихний банан супротив нашего метрополитена! Вот ты с ним, Иродиада, половые игрища, понимаешь, затеяла, а ты знаешь, что он мне перед самым, понимаешь, ХХVIII съездом учудил? Из партии, выродок этакий, вышел! Так, понимаешь, и написал в заявлении: «Прошу, понимаешь, не считать меня коммунистом».

Кастрюля так и ахнула:

— Не может быть!

— Еще как может! Он, когда у нас в милиции поэтическим кружком руководил, он такие, понимаешь, ямбы с амфибрахерами в пьяном безобразии выхуячивал. Мне самому, понимаешь, лично, дважды приходилось спецмедслужбу вызывать.

— Надо же! А я его, гада, из-под трамвая вытащила!

— То-то! Внешность — она, Бляхина, штука обманчивая! — заключил мой, самый из ряда вон выскочивший, выкормыш.

Увы, из песни слов не выкинешь! Было, было: и вытрезвитель, и ДК работников милиции, где я эту воинствующую бездарь сам же и не придавил в зародыше, пригрел, обнадежил, жалеючи. Были и газеты, поначалу, как водится, многотиражки с его (в моей, разумеется, редактуре) опусами. Потом этот змей нашел себя в пародии. И пошло-поехало: конкурсы, аплодисменты, премии. Заглянешь на последнюю страницу, а там он — Кондратий Комиссаров. Это большими буквами, а маленькими, в эпиграфе, сами понимаете, я Тюхин, или Евтушенко, или сам Чепуров. В общем, я и опомниться не успел, как он — Кондрат Всуев, а именно таковой была его настоящая, так сказать, по служебному удостоверению, фамилия, — как он, вступив по моей рекомендации в Союз, принялся меня же и шерстить за систематическую неуплату партийных взносов. Сначала в качестве партгрупорга секции, а потом и вовсе — партсекретаря…

И вот он, елки зеленые, снова возник на моем пути. Теперь уже послежизненном. В парадном полковничьем мундире, с матюгальником на груди, с шашкою на боку. Как черт из-под земли вырос, весь такой неупокоившийся. И опять, опять — на коне!

— Ну, Тюхин, — сказал, потирая руки, бывший поэт-пародист, — уж на этот раз выговором ты не отделаешься! Тут уж тебе, понимаешь, хорошенькая статья светит. — И он принялся загибать пальцы. — Покушение на изнасилование, понимаешь, — раз! С особым, понимаешь, цинизмом. В общественном, понимаешь, месте!.. Вот ты, Тюхин, когда я дуба, понимаешь, врезал, ты, небось, в Парголове и решил: все, мол, и концы, понимаешь, в могилу. Прощай навеки, дорогой парторг, а с ним заодно и вся родная коммунистическая партия! Так ты, поди, подумал, — грозно возвысив голос, вопросил Кондратий Комиссаров. — Та-ак, я тебя спрашиваю?! Плохо же ты свою бывшую партию знаешь, Тюхин! Она — партия — с тебя, засранца, и здесь, на другом, понимаешь, свете, спросит по всей, понимаешь, строгости!

— Допускаю, как гуманист допускаю, Тюхин, — смягчился он. — Есть и у тебя отдельные резоны: и за границу тебя не пускали, и в твердых обложках не печатали. Но ведь опять же — за дело, за выпендривание твое. За диссидентство! Хотя, дело прошлое, Тюхин, ни хрена там, в этой твоей сраной загранице, скажу тебе по совести, нету. Чушь она собачья по сравнению с этим, Тюхин, светом. Ты только погляди кругом, красота-то какая!..

И я снизу, из-под нее, из-под Ляхиной, кинул взор в серое бесцветное небо, по которому в сероватых лучах вечернего рассвета ползли серенькие инфра-ленинградские облачка. А еще я ни с того ни с сего представил себе вдруг сиротливый такой бугорочек посреди поросшего бурьяном поля. Очами души увидел рассветец, такой же вот по-чухонски непогожий, только не здешний, а тамошний еще, а стало быть — утренний. И не Ляхину увидел я верхом на себе, то бишь — на том моем могильном холмике, а посеревшего от сальмонеллеза, в раскорячку серущего с утра пораньше «бомжа». Я представил себе этот вполне сермяжный сюжетец и громко — аж лошак вздрогнул — сглотнув, простонал:

— Эх, пропала-таки жизнь…

— То-то! — сказал мой бывший партийный руководитель. — Все ж таки нету в тебе, Витька, направляющего, понимаешь, стержня! Уж на что Ляхина баба, а ведь и та без направления дня прожить не может. А настоящий мужик, Витек, он за этот самый за свой, понимаешь, стержень обеими руками держаться должен!

И задумался бывший полковник милиции, отставник-юморист К. К. Всуев, он же — Кондратий Комиссаров, и натянул поводья. Лошак его вскинулся на дыбки, всхрапнул, оскалил свою жуткую, как у крокодила, лошажью пасть, и я с изумлением и легким мистическим ужасом узрел там, в его пасти, справа, вверху, золотую, елки зеленые, коронку. И показалось мне вдруг, что выражение морды у этого всуевского рысака — знакомое, такое до странности осмысленное, если и вовсе не двусмысленное. И я было уже раскрыл рот, но выскочка-Кондратий и тут, падла, опередил меня:

— Эх, Тюха-Витюха, — с чувством сказал на редкость дерьмовый поэт-пародист. — Кабы знал бы, Витюха, такой вот свой прикуп, ей-богу еще б до перестройки застрелился!.. Лихой конь, верный «стечкин» в руке, всенародный почет и уважение — это ли не счастье, Тюхин, доской тебя по уху! Я тебе вот что скажу, наставник ты мой незадачливый: родилася у меня тут, под вечными, ебена мать, небесами эпохальная, понимаешь, задумка. Думал я, думал, в седле сидючи, и сказал себе, Тюхин, так: времени у тебя, Кондрат, теперь до хрена и больше — почитай вся твоя прошлая, пропади она пропадом, жизнь за вычетом, сам понимаешь, младенчества. Вот и сказал я себе: пора! В свободное от дежурства время садись-ка, товарищ, за стол, бери в руки золотое свое перо, пиши историю родной советской милиции. И чтоб в пяти, понимаешь, томах, в красном ледерине, с золотым, опять же, тиснением, а главное — все, как есть этим самым твоим сраным, Тюхин, ямбом — для торжественности!

Стало слышно, как в животе у кого-то буркнуло. Зазвенев уздечкой, переступил с ноги на ногу лошак.

— Ах, — вставая с меня, сказала Кастрюля, — за что я уважаю вас, Кондратий Константинович, так это за ваш стержень! Не скрою, разбередили вы меня. Вот и хочу я, скромная в прошлом руководительница областного масштаба, ответно поделиться своей давней, комсомольской еще мечтой.

— Валяй, Бляхина, мы слушаем! — поощрил Комиссаров.

— А хотела бы я, дорогие мои товарищи-мужчины, стать первой в мире советской женщиной-амазонкой! — сказала Ираида Прокофьевна и глубоко задышала от волнения, и стыдливо запахнулась.

И снова у кого-то в кишках протяжно забурчало.

— Эх, Иродиада, Иродиада, — после некоторого раздумья покачал головой Кондратий. — Хоть и наша ты баба, но с большой, понимаешь ли, присвистью. Да неужто тебе, номенклатурная ты дура, правой титьки своей не жалко? Для малограмотных поясняю, — кашлянув в кулак, сказал бывший заочник Академии Дегенератов. И пояснил. И этим своим пояснением прямо-таки сразил меня наповал, ибо хоть и читал я кое-что про амазонок, но про то, что они отрезали себе правую грудь, чтобы эта самая грудь (титька) не мешала им натягивать тугую тетиву боевого лука, про это я, увы, не читал.

— Так что минус тебе, Ляхина, за твою комсомольскую дурость! — заключил товарищ Комиссаров и с высоты своего положения обратился ко мне: Ты хоть и лежачий, Витек, но уж раз пошла, понимаешь, такая пьянка, давай и ты, темнила, открывай свою, Тюхин, масть! А ну как оправдаешься по всем статьям, Чикатило ты этакий!..

И уже хотел было я, Тюхин, он же Эмский, по-нашему, по-русски рванув рубаху на груди, вскричать: «А-а, да что уж там! А ну вяжите меня, люди добрые, ибо нету мне вовеки прощения, псевдодемократу окаянному!». И уже было встал я с земли, как умирающий с одра смерти, уже раскрыл было рот, но увы, увы! — рвануть оказалось нечего. Гол, как сокол, лишь горестно вздохнул я и сказал таковы слова:

— А-а, да что уж там!.. О, любезная сердцу Иродиада, о незабвенный мой друг Кондратий Рылеевич! Еще года за три до рокового запоя, взвесил я, русский советский поэт Тюхин, все свои обретения и утраты на беспристрастных весах Фортуны, взвесил и пришел к таковому, весьма неутешительному для себя выводу: «Увы, Пушкина из тебя, Тюхин, не получилось, а посему делай, Тюхин, соответствующие выводы!».

— Ну?.. и?.. — чуть не свалившись с коня, выдохнул отставной остряк-самоучка. — Говори, Витюшанчик, не томи!..

— Ну и завязал я, вобщем, с этим самым делом. В общем, перешел в сферу коммерции энд бизнеса.

— Би… бизнеса! — чуть не задохнулся от счастья бездарный, как лом, которым скалывают лед питерские дворники, Кондрат Всуев.

Как-то не по-кавалерийски мешковато, он спешился.

— Ну, Свистюхин, ежели это правда, ежели не дурацкое твое, понимаешь, ерничество, не очередное твое выдрючивание!..

И он, широко раскинув руки, пошел на меня вперевалочку — неисправимо кривоногий, как его вирши, даже тут, в иной жизни, крепко хвативший для храбрости, а стало быть — такой человечный и простой.

— Ну-ка, понимаешь, дай-ка я тебя, Тюкнутый-Беспоэмский, обниму, понимаешь, да расцелую! Три плюса и восклицательный знак тебе, Титькин, потому что правильно ты решил! Шинкуй, понимаешь, свою сраную капусту нас, советских поэтов, тут и без тебя в избытке!..

И перед тем, как по-брежневски всосаться в меня упырьими губами, он снял со своих буркал догайдаровские еще, с социалистическими гербами, пятаки и весь аж откинулся, обожая.

Этот момент я и выбрал, чтобы в лоб спросить его:

— Слушай, Кондрат, а что у тебя за конь за такой?

— Конь, понимаешь, как конь. С хвостом, с копытами. Были, понимаешь, и крылья, но мы их очекрыжили, — не сводя с меня лживых глаз своих, отвечал Комиссаров.

— Зачем?! — ужаснулся я.

— А затем, что не положено.

— Господи, но ведь это… это же мой Пегас!..

— Был твой, стал общественный, — сказал Кондратий. — Как отдельные фрагменты твоего, Тюхин, в общем и целом совершенно никчемного творчества. А когда тебе в глаза, Тюхин, глядит твоя новая власть, твоя, хоть и бывшая, но вполне партийная совесть, ты, Тюхин, бесстыжих своих глаз не отводи… Не отводи, каблуком тебя в печень, а то хуже будет!..

И не лживые, нет, не лживые уже, а совершенно пустые, немигающие такие, мертвые — вперились в меня глаза.

И он фыркнул, звякнул уздечкой, обескрыленный конь моего недавнего вдохновения, персонаж моей, так и недописанной, самой лучшей в жизни поэмы. Косясь и копая передним копытом, он всхрапнул, мой злосчастный Пегас, и золотая его — справа, вверху — фикса при этом зловеще взблестнула, елки зеленые!..

Слезы навернулись на окаянных очах моих.

Все дальнейшее вспоминается как страшный сон. Квадратноскулое, с «боксерской» носопырой хайло Кондратия Константиновича вдруг плаксиво исказилось, утратило строгость форм, инсультно перекособочилось. Поначалу я подумал было, что это всего лишь оптический эффект, мои дурацкие слезы, не более. Но тут Ираида Прокофьевна дико — Пегас встал на дыбы! завопила:

— Караул, наси… фиксируйте его!

— Э-э…ахуэ… — по привычке в рифму захрипел неисправимый матюжник. И Господи, Господи! — до меня дошло, что с ним творится нечто уму непостижимое, сродное тому, что стряслось с дворником Гайнутдиновым некоторое время тому вперед.

Тайный мой завистник и недоброжелатель Кондратий Комиссаров, царствие ему небесное, «поплыл» под моим незафиксированным взором!..

— Аа… мамуа!.. — вымычал он, валясь в крапиву. Лязгнула шашка, тупо тумкнул затылок, покатились пятаки…

Именно в эту критическую минуту Ираида Прокофьевна Ляхина и проявилась во всем своем грядущем великолепии. Всплеснув грудями, как крыльями, она одним прыжком оседлала моего ампутированного лошака. Неверный Пегас чуть не надломился, но все-таки, сволочь, выдержал. Лишь виновато покосился на меня, мол, извини, Витек, сам видишь, как оно оборачивается…

— Юные пенсионеры! — засовывая под мышку правую титьку, вскричала новоявленная амозонка, воинствующе нагая, с указующим китайским зонтиком в руке. — Юные пенсионеры, к борьбе с чуждыми нам воззрениями — будьте готовы!

— Всегда готовы! — дружно ответили верные левинцы, выскакивая из-за кустов, где они и прятались все это время.

К распростертому Кондратию Константиновичу подбежала Перепетуя с огнетушителем. С тем самым, на баллоне которого было написано «Гипосульфит натрия (Фиксаж)». Зашипела струя, пущенная в подвергшуюся деформации голову.

— Так ведь это же фотозакрепитель, — запоздало изумился я.

— А ты, мудила гороховый, думал, его «шипром» освежать будут?! — захохотала гарцующая валькирия. — Чего стоишь-то?! Забыл, что делают в таких случаях? А ну — беги, звони куда следует!..

— И вот ведь что поразительно: подхватив пальтецо, я действительно побежал. Этак бодренько, трусцой. Туда — к телефонной будке у кинотеатра. А добежавши, снял трубочку и набрал соответствующий номерок. Простой такой, с детства запомнившийся. Товарища капитана Безымянного…

В общем, когда подкатила музейная эмочка (черная, со шторками на окнах), я уже, скорбно потупясь, стоял над бездвижным Кондратом Всуевым. Был он весь какой-то совершенно непохожий на себя — поверженный, с широко

 

Глава пятая. Казенный дом, нечаянная радость

— Да вы не нервничайте, не нервничайте! — говорит он, нацеливая в мой лоб свет рефлектора. — Раз уж влипли, так хоть держитесь, как подобает настоящему противнику!.. Фамилия?

— Тю-фин, — сплевывая зубы, колюсь я в который раз. — То есть это… то есть Тюхин, а этот, как его…

— Записывайте-записывайте! — бросает в сторону гражданин начальник товарищ майор Бесфамильный и младший подполковник Кузявкин исполнительно трещит на машинке.

— Слушайте, вы меня совсем запутали. Тюхин и Эмский, ну как это… Ну это, вобщем, мои псевдонимы…

— Клички, — понимающе кивает гражданин майор.

И все начинается по-новой.

— Да вы не психуйте, не психуйте! Зачем же так?!

Брезгливо морщась, он угощает меня папироской. Я все никак не могу поймать огонек спички, но вот наконец прикуриваю, со всхлипом затягиваюсь. Пальцы у меня трясутся, губы дрожат.

— Значит, говорите, в кепке, с усами?.. Пишите-пишите, Кузявкин! Видите — гражданин Кац-Пулатов все-таки хочет сделать чистосердечное признание!.. Та-ак, порошочек, говорите… Два?! Ага: проще говоря, после трудов праведных решили «оттянуться». Поймали кайф, как выражаются некоторые несознательные товарищи… Допустим. А как, вы говорите, того, с фиксой звали?.. Пегас?! Так-так, уже теплее, теплее!.. Выходит — Пегас, он же еще и — Конь!.. Постойте-постойте, что вы несете! А крылья-то здесь причем?!

— Да вы что, не марксист, что ли?! — в сердцах восклицает он, когда я заканчиваю свои сбивчивые, чудовищно неправдоподобные разъяснения. — Что значит — «как ангел по небу полуночи»? Так и скажите: на дельтаплане, чтобы сподручней было пересекать государственную границу… Что, опять не так?!.. А я ему, Кузявкин, еще и папиросочки даю!.. Послушайте, гражданин хороший, — в нашем регионе по небу летает только наша же авиация!

— А птицы?

— Какие еще… Птицы?!

— Ну, такие… ну, в общем, кукуют которые…

Они молча переглядываются, два мучителя моих.

— Послушайте, — не сдаюсь я, — вы у Ляхиной, у Ираиды Прокофьевны, вы у нее справьтесь. Она же меня вот с таких лет знает. Ну ей Богу — М. моя настоящая фамилия, потому и псевдоним такой — Эмский… Ее что — нет?.. Ускакала?

И опять они молчат.

Бьют часы. Одиннадцать раз подряд. Гражданин майор Бесфамильный устало раздергивает шторы. Там, на воле уже почти рассвело.

О, что стало с вами, глаза мои, глазоньки бедные, вечно видящие не то, что положено, проклятые очи мои! Вы уже и не слезитесь, почти и не моргаете уже, как этот рассвет, серые мои, заплывшие от ежедневных «корректировок»…

За спиной пронзительно скрипит дверь. Тяжелые шаги, сопение. Это он мой третий. Генерал-адьютант А. Ф. Дронов, тутошний заплечных дел мастер. Я уже начинаю узнавать его затылком!..

Люди, неужели я любил вас?!

— Что у вас с челюстью?.. Выбита?! Ах, Афедронов, Афедронов, ведь могут подумать, что потому и ударник!.. Ну-с, продолжим… Так кто, вы говорите, к вам постучался после визита к Резиденту? Рабочий, солдат и?..

— И ма…фрос, — с трудом ворочая языком, отвечаю я.

— Имя, фамилия, кличка.

— Э омню… ажется, Швандя.

Гражданин майор Бесфамильный, потирая руки, поднимается. Сегодня он, похоже, в настроении.

За окном, в блеклом потустороннем небе висят допотопные аэростаты.

Гражданин майор подходит к самодельному календарю с загадочной надписью: «До третьего марта осталось…». Он меняет цифры и теперь остается уже 72 дня. Когда началось следствие, оставалось на триста больше.

— И ничего не попишешь! — весело восклицает гражданин майор. Ни-че-го! И знаете почему, Дудай Шамилевич? Да потому что — диалектика! Вы истмат изучали?.. Вот и плохо! Вот и чувствуется!..

И насмешливо глядя поверх своих черных очков, он садится за рабочий стол — моложавый, как все высшее начальство, весь в скрипучих ремнях.

Над его головой поясной портрет товарища Маленкова. Портрет как портрет, с одной, правда, странной поправочкой: глаза у незабвенного Георгия Максимилиановича закрыты…

Почему?! Зачем?!

Но я теперь уже и спрашивать боюсь. Долгим, немигающим взглядом я смотрю на ползущую по портрету муху. Все смотрю, смотрю и она не «плывет», не смазывается, не исчезает. Как ни в чем ни бывало сучит ножками на государственном лбу!

Кабинет большой, светлый, с окнами на Литейный проспект.

Слева от гражданина майора сейф. Над сейфом прикноплен плакат под названием — «ЛИЧИНА ВРАГА». Вот уж это, как говорится, в самую точку! Ну, просто вылитый враг! В шляпе, в очках, при галстуке, да еще — бороденка, такая, знаете ли, троцкистско- бухаринская, клинышком. Помню. Видел в начале пятидесятых. Они — эти самые враги народа — так и шастали по улицам послевоенного Ленинграда. Они, вражины, так и шастали, а мы, юные чекисты, бдительно следили за ними и, ежели что, сломя голову бежали к телефончику. И вот помню, как один такой вышел из парадной у кинотеатра «Искра». При этой самой бороденке, в шляпе, в очках да еще в бухгалтерских сатиновых нарукавниках. Они-то, помню, больше всего и поразили. «Да у него же, гада, руки по локоть в крови!» — ужаснулся догадливый Совушка…

— Так кого, вы сказали, напоминает вам этот субъект? — кивая на плакат, спрашивает мой следователь. По особо важным делам, разумеется. — Да вы не нервничайте, не нервничайте!.. Повторяю вопрос: где и при каких обстоятельствах вы, Тюхин-Эмский-Кац-Пулатов, встречали изображенного на плакате человека?.. Ну живенько-живенько, я жду…

И я — а что еще остается делать?! — говорю им: так, мол, и так — на сто процентов не уверен, но, кажется, это он — Ричард Иванович Зоркий, мой связник, каковой с другим моим сообщником по кличке Кузя-Кот, поджидал меня в условленном месте.

— Нет, Тюхин, все-таки вы талантливый человек! — расцветает гражданин майор. — Неужто не оценили?.. Не-ет?! Мелкие завистники! Дерьмо народец!.. Это, Кузявкин, не для протокола… Что вы говорите?.. Муха?! Господи, а это еще откуда?!

И теперь уже в шесть глаз мы следим за ползающим по стеклу казенного портрета потусторонним существом по имени Муха.

— Тюхин, — задумчиво спрашивает гражданин майор, — а вам, Тюхин, случайно ничего не говорит такая странная на первый взгляд фамилия — Вовкин-Морковкин?

Нет, эта фамилия мне пока еще ничего не говорит.

— А вы, Эдуард Михаилсергеевич, не торопитесь! Вы подумайте, подумайте. Только хорошенечко, крепенько! Подумайте, а потом поделитесь со мной. — Он склоняется к моему уху: — Как демократ с демократом…

И он нажимает кнопочку под столом.

Скрипит дверь.

Господи, Господи!..

Афедронов моет руки.

— Слышь ты, как тебя, — говорит он, не оборачиваясь, — а Дудай, ежели по-простому, это уж не Додик ли?

Он в прозекторском фартуке, в резиновых перчатках.

Изо всех своих сил, изо всей своей тюхинской мочи я таращу глаза, силясь не зажмуриться от ужаса. О, только не это — только б не провалиться во времени, не очутиться где-нибудь в 37-м!..

— А Шамиль — это Шмуль?.. Да, поц?..

— Повторите фамилию, не понял!

— …ун…у…ов…

— Дундуков?.. Сундуко-ов?! — гражданин майор аж поперхивается, Кузявкин вскакивает. — Да уж не старшина ли?! Эвон вы куда метнули, господа хорошие!.. Та-ак!.. Так-так-так!.. Да тут, Кузявкин, на попытку государственного переворота тянет!.. А?!..

— Так точно, товарищ майор! — берет руки по швам исполнительный младший подполковник.

— Садитесь-садитесь. Садитесь и протоколируйте!.. Славненькое тут у нас сочиненьице получается!.. Так вот вы зачем к нам с кавказских вершин припожаловали, господин… господин…

Я мычу.

— Господи, да что это с вами, Давид Шлемазлович?! Что за дикция? Да нет же, у вас с некоторых пор совершенно невозможный, решительно не наш выговор! Вам что — зубы мешают, что ли?.. Афедро-онов!..

Силы небесные!..

И опять раннее-раннее — еще и двенадцати нет — утро.

Гражданин майор товарищ Бесфамильный ходят по кабинету, помешивая крепкий чаек звонкой серебряной ложечкой.

— И вот ведь какая ерунда получается, дорогой вы наш Ли Харви Освальд, — философствует гражданин майор, — мертвый, от того, что ему пулю в лоб влепешь, мертвее не станет. Нонсенс, как говорится! А главное почему именно вы?..

— ?!

— Да что ваши хозяева совсем уж с ума посходили?! Пятьдесят третий год. Не сегодня-завтра мы начнем беспощадную борьбу с безродным космополитизмом, а они — на тебе — Соломон Михоэлсович!

— Осип Мандельштамович, — робко поправляю я.

— А-а, да какая разница, голубчик! — морщится он, выуживая лимон. Все равно — глупо! Глупо-глупо-глупо!.. Кстати, а почему вы, Тюхин, необрезанный?.. А может, не так и глупо?.. Может в этой вот фантастической дури и есть весь тайный цимес?! А-а, Кузявкин?..

Я не выдерживая:

— Гражданин начальник, как перед Богом!.. — вставная челюсть у меня с непривычки отсасывается. — Кля… клянуфь!.. Все, как на дуфу!.. Оправдаю!.. Смою кровью!.. Верьте мне, граждане следователи!..

И этот хорек, крыса бумажная Кузявкин отрывается от своих говенных протоколов:

— Знаете, подследственный, кому на Руси ни при какой погоде верить не рекомендуется? Вору прощенному, жиду крещенному и алкашу леченному!

Я опускаюсь на табуретку.

Гражданин майор Бесфамильный, мучительно гримасничая, жует. Лицо его то и дело перекашивается, как у Кондрата Всуева, но, увы, не смазывается, не «плывет»!..

За спиною скрипит дверь. В нос шибает формалинчиком.

— А что, я еще и украл что-нибудь? — севшим от волнения голосом, спрашиваю я.

И вот он наступает наконец, тот невероятный, на веки вечные незабвенный мартовский день!

В памяти запечатлелась каждая деталь, каждое словцо, да что там! каждый жидкий волосочек на руке Кузявкина, державшего наготове пресс-папье.

На календаре — 0. (О, цифра цифр, о буква букв!..)

Закусив язык от усердия, я старательно вывожу: «Вину свою признаю целиком и полностью». И подписываюсь: Финкельштейн.

— Ну вот! Так-то оно лучше, чистосердечнее, — удовлетворенно говорит Кузявкин, промокая.

Да, дорогие мои, это был праздник! Настоящий. Единственный и неповторимый. До скончания дней моих.

На подносе — бутылочка ликера «Амаретто». Пепси. Бокальчики ломоносовского стекла. Четыре. Слышите, — четыре!..

Гражданин начальник в парадном мундире с аксельбантами, при орденах. Он сидит нога-на-ногу, барабаня пальцами по зеленому сукну. Его взволнованный взгляд устремлен куда-то сквозь меня.

Они ждут!..

И вот где-то далеко-далеко, может быть, даже на другом этаже, слышится до боли родное: ку-ку, ку-ку, ку-ку… Тринадцать раз кукует деревянная кукушечка.

Тяжелая, обитая кожей врагов народа дверь, как-то по-особенному пронзительно скрипит. Веет Афедроновым. Я привычно мертвею.

— Ну? — в голос выдохнули оба моих Порфирия Петровича.

Генерал-адъютант А. Ф. Дронов с телеграфной лентой в руках замер в дверном проеме.

— Ну же, Ахведронов, хавари! — с внезапно прорезавшимся хохляцким хыканьем вымолвил майор Бесфамильный.

— Есть, товарищ майор! Она! «Молния»! — с трудом сдерживая дрожь в голосе, прошептал, как правило, непрошибаемый генерал-адъютант. Свер-ши-лось, дорогой вы мой товарищ майор!

Звеня медалями, Бесфамильный так и обрушился на колени.

— Хосподи, неужто дождались?! — воскликнул он, закатив глаза к потолку. И вдруг перекрестился. По-нашему, по-русски — справа налево, только почему-то левой рукой. — Слава тебе, Хосподи! Читай, читай, брат Афедронов!

И твердолобый, как сейф, долбоеб, высморкавшись на ковер, зашуршал телеграфной лентой: «СЕГОДНЯ ТРЕТЬЕГО МАРТА ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЕГО ГОДА ПОДАЛ ПЕРВЫЕ ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ ГЕНИЙ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ БЕССМЕРТНЫЙ ВОЖДЬ И УЧИТЕЛЬ ВСЕГО ПРОГРЕССИВНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА ТОВАРИЩ…»

Все встали.

Долго, целую вечность, мы, все четверо, стояли по стойке смирно, не шевелясь, не смаргивая скупых мужских слез.

И вот наш начальник поднял рюмку.

— Товарищи, друзья, коллеги! — сказал он, да так проникновенно, что меня пошатнуло. — Соратники по борьбе, — сказал он, глядя мне прямо в глаза поверх черных своих очков. — Так давайте же чокнемся, товарищи! Давайте же выпьем за него — за нашего дорогого и любимого, за нашего родного (паууза) товарища С. (пауза) Иону… Варфоломеевича!

Идиотское мое, вечное — «Это как это?!» на этот раз вовремя застряло в горле. Я как бы проглотил его — уть! Проглотил и диким внутренним голосом сам себе скомандовал: «Молча-ать!.. Молчать, кому говорят!..».

И хлопнул рюмочку коньяка с императорскими вензелями на этикетке. И по какому-то необъяснимому наитию вдруг прошептал:

— Ура, товарищи!

Громовое троекратное «ура» было мне ответом.

Мы еще раз выпили.

— Послушайте, Кузявкин, — показывая вилкой на портрет, весело спросил товарищ майор, — а кто это у нас под стеклом — такой бледный, нездоровый такой на вид, одутловатый?

«И с глазами, как у покойника», — добавил я про себя.

— А это, товарищ майор, не очень наш дорогой и не шибко любимый Георгий свет-Максимилианович, — в тон вопрошавшему сыронизировал с первой же встречи не понравившийся мне Кузявкин. — Он тут в нашем микроклимате прямо-таки распух весь…

— Ай-ай-ай!.. Пора, пора ему, болезному на заслуженный отдых, туда на юг, к морю, к белому санаторию на горе! — И товарищ майор полез за шкаф и достал другой портрет.

Я глянул на него и вот уж на этот раз никак не смог удержаться.

— Это как это?! — изумленно воскликнул я.

Да и как было не ахнуть, не вытаращиться? Личность, запечатленная на государственном портрете до неправдоподобия походила на бывшего моего соседа, того самого Левина из 118-й, который еще весной 92-го свалил, падла, в свой Израиль, после чего в его квартиру и въехал, должно быть, мой роковой чеченец.

Этот, потусторонний Илья Вольдемарович был уже в годах, в камилавке и в пейсах. Каким-то особо неотступным, отеческим взором он смотрел мне прямо в глаза, как бы спрашивая с мягким еврейским укором: «Ну, а вы, дорогой товарищ таки-Тюхин, верной ли вы дорогой идете в наше светлое будущее?». И пока что нечего мне было ответить ему, не менее дорогому товарищу Левину, увезшему свою любимую беременную кошку в ящике из-под макарон.

Как вы сами понимаете, моя реакция не могла остаться незамеченной. Наступив мне на ногу, товарищ майор дружески поинтересовался, где и при каких обстоятельствах я, Финкельштейн, впервые встретил изображенного на портрете человека, на что я, Тюхин — Эмский — Хасбулатов, совершенно добровольно и чистосердечно поведал товарищу майору о всех обстоятельствах моих сношений с вышеупомянутым Левиным Ильей Вольдемаровичем на почве преферанса.

— Владимировичем, Тюхин, Вла-ди-ми-ровичем! — мягко поправил меня товарищ майор и вдруг взявшись за сердце, попросил у Кузявкина валидол.

Я помог ему сесть на табуретку, после чего товарищ Бесфамильный сказал, снимая черные свои очки дрожащей рукой:

— Что ж вы, Виктор Григорьевич, раньше-то?.. А-а?!

И он вдруг всхлипнул и мелко, как моя прабабушка-цыганка затряс вдруг плечами, а я, пользуясь случаем, опрокинул в рот услужливо налитую мне Афедроновым рюмку, а потом еще три, потому что глаз, как таковых, у товарища майора под очками не оказалось. Вместо них я увидел две, нарисованные фламастером, буквы О или, если хотите, — два нуля, что, как вы сами понимаете, не могло не взволновать меня до глубины души.

И тут появился спирт «Рояль»…

Пил я не закусывая, как Бондарчук в фильме «Судьба человека».

После третьей бутылки звезды на погонах моих новых товарищей заблистали светлей, а кровь, бля, ускорила свой бег по еще до конца не вытянутым из меня жилам…

А когда они все позасыпали, фашисты проклятые, я шариковой ручкой написал на огромном лбу Кузявкина: «О, поднимите же ему веки, как поднимают шторы в шпионских фильмах беззаветно заработавшиеся контрразведчики! = Доброжелатель».

Потом случилось что-то еще… И еще… Подробностей, увы, не помню, как-будто их и не было…

Ну, смутно припоминаю, как на крыше Большого дома с выражением декламировал Суркова. Пел с Афедроновым песню, в припеве которой были слова: «Вчера воскрес товарищ С.»…

Психиатра помню. Седенький такой, в пионерском галстуке, все меня, козел, шприцом кольнуть норовил…

И уж конечно, век не забуду амбала А. Ф. Дронова. Это ведь он на спор перешиб мне ребром ладони загипсованную ногу, каковую сломал я, упав все с той же кагебэшной крыши…

В общем, в памяти осталась какая-то совершеннейшая чушь. Да и надо ли об этом, потому как совсем уж вскоре, ну месяцев через шесть после рецидива, меня под руки ввели в кабинет к товарищу Бесфамильному, и он, крепко, как чекист чекиста, поцеловав меня, произнес:

— Поздравляю вас, Тюхин! С сегодняшнего дня вы свободны!..

— Это в каком это смысле? — растерялся я.

— Фарт вам такой, Тюхин, выпал, — хмуро пояснил младший подполковник Кузявкин, очередной мой завистник и недоброжелатель. — Хотя будь моя воля, я бы лично шлепнул вас как ренегата и жидомасона!..

— Да это он шутит, шутит! — украдкой показав Кузявкину кулак, расцвел Бесфамильный. — Пришел праздник и на вашу улицу, дорогой вы наш сотрудник и человек!

— Это что, это по случаю… Воскресенья?..

— Какого еще такого воскресенья? — искренне удивился товарищ майор. По воскресеньям мы, спасибо товарищу Левину, уже давным-давно не работаем. Лет уж этак сорок пять, с Великой Ноябрьской Реставрации. Нет, дорогуша, амнистия вам вышла по случаю семидесятилетия другого нашего великого Вождя и Учителя…

— Ио… Ионы Варфоломеевича? — не выдержал я.

Мои следователи переглянулись, а меня, придурка несчастного, на радостях понесло:

— Но позвольте! — воскликнул я. — Насколько мне помнится, семидесятилетие гениального Творца и Продолжателя, Светоча всех времен и народов торжественно отмечалось в 1949 году. Не хотите ли вы сказать…

— Какая память! — перебив меня, восхитился Бесфамильный. — А еще, Афедронов, говорят, что от нас если уж и выходят, то — дураками. Ну, конечно же, конечно же, в сорок девятом, бесценный вы наш мусульмано-фундаменталистский сионист!.. Позапрошлый год какой у нас был? — пятьдесят первый. Прошлый — пятидесятый. Ну уж а нынешний, само собой разумеется, — сорок девятый. Это же — Время, с неба вы наш свалившийся! Время, Тюхин, каковое необратимо, как мозговая патология!..

— И ты, Филькинштамп, — шутливо погрозил мне генерал-адъютант А. Ф. Дронов, — ты повернуть вспять колесо нашей Истории лучше не тщись: грыжу наживешь!

— Вот-вот! — засмеялся товарищ майор, — а то еще и посмешней конфуз выйдет! — и он с помощью губ довольно-таки мастерски изобразил какой такой грех может со мной приключиться.

(И опять же — если б только мог знать!.. О-о!..)

Ну что дальше… Дальше мне вернули пальто. Да, да — то мое, с хлястиком, однобортное. Только почему-то без четвертой пуговицы…

А младший подполковник Кузявкин, брезгливо морщась, вручил мне паспорт. Как и прежний — с гербом СССР, но уже на имя Финкельштейна, Витохеса-Герцла.

— Зачем?! — взвился было я. Но товарищ Бесфамильный лично помог мне засунуть его во внутренний карман пальто. И еще этак похлопал меня по плечу и, подмигнув, сказал:

— Значит, так надо, Тюхин!

А потом он же вынул из сейфа очки. Правда, не с темными, как у них у всех, а с розовыми стеклами. И опять же — дорогой товарищ майор собственноручно надел их мне на глаза.

— Ну вот! — отступив на шаг, сказал он. — Вот теперь вы, Тюхин, совсем наш человек!..

Ах, ну и конечно же, мы еще разок выпили по этому случаю! На этот раз Афедронов мне наливал исключительно пепси. После третьей, когда мы стоя запели «А годы летят, наши годы, как птицы летят», я, улучив момент, поинтересовался-таки у товарища майора, что же-таки сталось с Ираидой Прокофьевной Ляхиной и моим, извиняюсь, Пегасом? Увы, увы — сведения оказались самые неутешительные. Изменницу Родины Ляхину И. П., как доверительно сообщил мне товарищ Бесфамильный, еще два года назад приговорили к расстрелу за связь с чеченской разведкой, а что касается Пегаса, то этого моего, как выразился товарищ майор, «выродка» они, сволочи, пустили на твердокопченую колбасу для ихних же спецпайков…

Я не знаю что бы со мной было, если б не Афедронов, под шумок наполнивший мой бокал. Мы выпили, не чокаясь. Кажется, это была тормозная жидкость.

— Жив? — с нескрываемым интересом спросил мой палач.

— Н-не знаю, — подумав, ответил я. А потом подумал еще и добавил: Да честно говоря, и знать не хочу.

Если б вы только видели, как они обрадовались! Даже гад Кузявкин, хоть и через силу, хоть и кривясь, но все-таки облобызал меня! А глядя сквозь розовые очки на генерал-адъютанта Афедронова, я и вовсе прослезился от умиления. Передо мной стоял не шибко человечный, но по-своему обаятельный костолом, смертельно, должно быть, уставший уже от таких вот, как я, тюхиных, с дважды перебитым носом и свидетельством о собственной смерти в нагрудном кармане робы. Я посмотрел на него, потом на товарища майора, отвечавшего на телефонный звонок по стойке «смирно». Пристальным взором посмотрел я на лоб младшего подполковника Кузявкина, на котором проступило вдруг не мною написанное: «Приговорен!». Я посмотрел на них на всех, и сердце мое, если, конечно, можно назвать таковым словом деревянную кукушечку в груди, — оно встрепыхнулось вдруг, забилось, мое ретивое, как билось, пожалуй, один-единственный раз в жизни, давным-давно, после той еще войны, когда я, зажав в кулачке панамку, подбежал вдруг, говнюк, к воспитательнице и, как подобает настоящему товарищу, сбивчивым шопотом сообщил: «А Коровкин и Кобылкин курят за сараем!..» — Вот так взволновалось оно, мое предынфарктное, а я, гнида, любя их все больше и больше, выпалил:

— Товарищ майор! Товарищи! А знаете ли вы, что вот этот вот, изображенный на плакате гражданин, вот этот, с позволения сказать, слепец-провиденциалист Ричард Иванович Зоркий — на самом деле никакой не слепой, а таковым только прикидывается!..

И они, все трое, прямо аж так и вздрогнули!

— Да что же это вы такое говорите?! — растерянно пробормотал дорогой товарищ майор.

 

Глава шестая. Ричард Иванович опять исчезает

Падал розовый снег. Ажурные, из тончайшей папиросной бумаги пятиконечные звездочки, кружась и перепархивая, опускались на мостовые самого родного и самого неизбывного города во всей Вселенной.

Даже сквозь розовые очки было видно, что и этот Ленинград обречен. Там и сям зияли пустыми глазницами остовы зданий. С закопченных стен пластами осыпалась штукатурка, обваливались карнизы. Беззвучно, как в кинохронике Блокады или в кошмарном сне.

Даже атланты, и те, кажется, уже не выдерживали. На моих глазах один такой, весь облупленный, с перекошенным, как у Кондратия Комиссарова ртом и нехорошим словом на бедре, чудом выскочил из-под рушащегося эркера и, схватившись за голову, бросился прочь. Тут же из клуба кирпичной пыли, материализовался милиционер и, пронзительно засвистав, пустился за беглецом вдогонку.

Сердце мое тоскливо сжалось. И я вспомнил, как сам, теперь уже невозможно давно — в той еще, в доперестроечной жизни, вот точно так же, Господи, — шлепая босыми ногами, бежал на Неву топиться. По этой же злосчастной, но еще неразрытой улице Чернышевского. Шальной, в хлам пьяный, в одной розовой майке и черных тренировочных штанцах.

И точно так же гнался за мной человек в фуражке.

И зря этот добросовестный мусор не дал мне тогда сигануть с парапета. Я ведь, положа руку на сердце, уже в те годы ни во что не верил. Пил, орал стихи, измывался над своей сказочно терпеливой супругой — давно безлюбый, бездушный, а стало быть — неживой…

Сыпал розовый-розовый снег.

На углу Петра Лаврова и Потемкинской шаркал метлой дедок в адмиральских лампасах. Дусик, как тут их, придурков, называли. Лицо у него было румяное, как молодильное яблочко. И когда я спросил у этого столетнего русско-японского пережитка который час, жизнерадостный нарушитель военной дисциплины, припустив матком, сообщил мне, что ни часов, ни минут принципиально не наблюдает, что это раньше, до Цусимы еще, ему, лопуху, все внушали, что жизнь де дается единственный раз и что будет мучительно стыдно, а на поверку-то вышло, сказал дедок, что эта самая жисть наподобие ваньки-встаньки: лег — встал, встал — опять лег, и что в какую сторону головой ложиться и насколько ему де — после все той же Цусимы — один мол кий, лишь бы этот самый кий, — хохотнув, сказал он брать бы в руки почаще. Вот так он мне и ответил, биллиардист этакий и, расстегнув ширинку, помочился на целлюлозную чепуху трехпроцентной марганцовкой.

Кий у него был не по возрасту увесистый и весь в каких-то подозрительных мальчишеских прыщиках.

Не зная ни сна, ни устали бродил я по туманным пустым улицам, разыскивая ту самую дверь. Бродил, как свой же собственный призрак. Точнее, как зомби. Да и как еще назвать человека, у которого там, за душой, ничего, кроме фальшивого паспорта, не было?..

Разве что воспоминания…

Вон там, на Таврической, жила «пионерзажатая» Ляхина, по прозвищу Ираида-с-титьками. Это ведь из-за нее, Кастрюли, я впервые в жизни «стыкнулся». И с кем — с Рустемом Гайнутдиновым!..

А на этой вот ступенечке гастронома, на второй снизу, помер, прикорнув к стене, тетисимин дядя Леня. Помер, как заснул, с двумя бутылочками «спотыкача» в авоське…

А здесь, на повороте у Смольного, я соскочил однажды с задней площадки трамвая N 5. Этак лихо и тоже — впервые в жизни, только почему-то против движения. И Город, уже любимый, но не ставший еще родным, послевоенный мой Ленинград раз пять перекувырнулся, и только чудо спасло меня. «Да те че, пацан, жить надоело? — гладя меня по голове, говорил вовремя ударивший по тормозам шофер полуторки. — Кто же так прыгает?! Прыгать надо всегда вперед, по ходу!..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вперед, эх по ходу — вперед! С постепенным отставанием от несущейся в бездну колесницы Джагарнаута!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Господи! Я ведь, едва меня выпустили, кинулся к первому же телефону-автомату. Поплотнее прикрыл за собой двери и, озираясь, набрал свой домашний номер.

Аппарат был новехонький, никелированный, с прорезью под 25 центов и с кнопочным набором.

Сработало без монеты. Внутри коробки дилинькнуло, пошли гудки вызова, раздался щелчок… И чей-то пугающе чужой служивый голос ответил:

— Дежурный по куфне прапорщык Мандула слухаеть!

Я бросил трубку.

Потом еще раза три я подкрадывался к этому испорченному автомату. Я набирал номера редакций, знакомых, давних любовниц, звонил на старую, пропади она пропадом службу, и везде, даже по 09 и 01, мое прошлое отвечало мне жлобским голосом этого странного Мандулы: «Шо?! Хто там?..».

Вспоминается еще раннее июньское утро у Елисеевского, когда в разбитой зеркальной витрине я встретился взглядом с лагерным доходягой, беззубым, поросшим трехнедельной седой щетиной. Я вгляделся и сердце мое болезненно сжалось — Господи, это кто? Неужто я?! Но даже в этот миг я все-таки нашел в себе силы не зажмуриться, прошептать тому совершенно непохожему на меня бомжу: «Только спокойно, Витюша! Без паники!..».

Помню, как по-детски изумился, когда с летней улицы Воинова свернул на улицу Дзержинского и вдруг поскользнулся на не посыпанном солью, заледенелом тротуаре и, непонятно как устояв на ногах, выразился, как было принято у нас во взводе выражаться в непосредственной близости от не терпевшего мата старшины Сундукова:

— Та-ти-ти-та!

И тотчас же из подворотни выбежал патруль. Красномордый, одышливый квази-маршал караульных войск сунул нос в мой идиотский паспорт и чуть не поперхнулся: «Кха-ак?!». Прохаркавшись, он зачем-то посмотрел на свет теперь уже не помню какую страницу и неожиданно сменил гнев на милость, подобрав пузо, щелкнул каблуками, козырнул!.. И я пошел себе дальше, опять никому на том свете ненужный, и даже, казалось бы, свободный…

Кажется, именно в тот день я, все-таки не выдержав, подошел к газетному стенду. Увы, увы — предчувствие и на этот раз не подвело меня! Первое же на что наткнулись проклятые глаза было приговором выездной сессии Военной коллегии Верховного суда. Все по тому же, по «ленинградскому делу». И даже мера наказания была все та же — высшая…

На всякий случай оглянувшись, я плюнул чем-то красненьким в усатую морду на первой странице и, беззаботно насвистывая Дунаевского, продолжил путь.

И вот, прошагав какое-то совершенно несущественное расстояние, ну, скажем, метров тринадцать, я свернул за угол и оказался вдруг… на улице Восстания. Да-да, не на улице Гоголя, как должно было случиться по нашей, земной логике, а вот именно что — на Невском проспекте, точнее на углу бывшей улицы Знаменской и все того же, с детства мною нелюбимого проспекта 25-го Октября.

И опять повалил розовый такой невзаправдаший снег.

Хорошо помню, как я подставил ладонь и снежинки все падали, падали на нее, падали и не таяли, елки зеленые…

Господи, стоит только глаза закрыть, — и все как наяву!.. И аккуратно располовиненный космическим лазером торт станции метро «Площадь Восстания», и Московский, с заколоченными крест-накрест дверьми, вокзал, и баррикада поперек Лиговки… А у памятника Александру III — в просторечьи «комода» — нацеленная в небо притиворакетная установка…

…и пока я, чертыхаясь, выковыривал эту самую пулю из живота, они опять выскочили из подворотни — весь забинтованный генерал-капитан и три генералиссимуса с телефонными катушками…

А потом еще это шествие.

И опять было утро. И под ногами похрустывал целлофановый ледок, а высоко над головой невидимый «стеллз» тянул за собой четыре инверсионных полосы, розовых-розовых в лучах восходящего солнца.

Они шли одной бесконечной нестройной колонной, как-то очень уж неумело, не в ногу. В общем-то, называя вещи своими именами — попросту «канали», как скоты на забой, в сторону Большого дома — троцкистско-бородатые, при галстуках и, — что совершенно сразило меня — все, как один в черных сатиновых нарукавниках!

По обеим сторонам Литейного стояло оцепление. Через каждые пару шагов — по дусику с «калашниковым». Контингент двигался молча и лишь усталое тысячеподошвое шарканье нарушало рассветную тишину.

— Куда это их? — как всегда невпопад, спросил я конопатого, в серой каракулевой папахе маршала с китайским гранатометом на плече.

— Так ведь леший их маму знает, — пожал плечами маршалок. — Нам начальство не докладывает. Может, к Богу в рай, а может, и вовсе — в Левашово. А то куда же еще, ежели в ту сторону?..

И снова меня попросили предъявить документики. На этот раз трое в штатском. Все в черных очках и габардиновых плащах без хлястиков. Долго и с явно выраженным недоумением они по очереди вертели в руках несусветный паспорточек. Листали, переглядывались, перешептывались.

— Вы это… вы на свет посмотрите, — робко посоветовал я.

И вот, наконец, кульминация. Так сказать, апофеоз моих «бродяжьих» воспоминаний.

Скверик у Спасо-Преображенского собора. Кусты бутафорской сирени, скамейка и на ней я, Тюхин. Я сижу, вытянув усталые, босые ноги, заложив лишенные ногтей кисти рук за голову. Я сижу и смотрю, как к соборной паперти — ограда с бронзовыми турецкими пушками куда-то исчезла — один за другим мягко подкатывают черные лимузины.

Вот водитель в ливрее, обежав машину, распахивает правую переднюю дверку и на свет Божий появляется очередной ответственный товарищ.

Строгий, темного цвета костюм, ослепительно белая сорочка, со вкусом подобранный галстук. И, конечно же, лицо! — розовое такое, хорошо выбритое, без единой морщиночки.

Новоприбывший быстрым, почти неуловимым движением обдергивает пиджак и, перекрестившись, поднимается по ступенькам.

Из собора доносится хор. Певчие из Мариинки, прошу прощения, — из Кировского поют что-то почти забытое, торжественно-похоронное. Кажется, «Гимн Советского Союза».

Впрочем, что я говорю! — не из собора, нет. Слева от главного входа табличка с титановыми — на века! — буквами:

СОВЕСТЕЧИСТИЛИЩЕ

Хотя кресты на куполах — в целости и даже свежевызолочены.

У дверей двое в черных очках проверяют пропуска. Ничего себе мальчики: в кожаных куртельниках, с шеями.

Или в габардиновых плащах?..

Убей бог, не помню. Кажется, все-таки в куртках, потому как, вроде бы, — лето. Вроде бы… Я ведь уже, кажется, говорил, что погоды там ни плохой, ни хорошей — для меня лично как бы и не было. Все эти дни да что там дни — недели, месяцы, годы! — все это, если так можно выразиться, время мне было — ни холодно, ни жарко. А уж если совсем начистоту, как товарищу Бесфамильному, то и не особенно уж и больно. Даже когда этот амбал Афедронов, хыкнув, перешиб мне только что загипсованную ногу. Мне было никак. Я ведь, сказать по совести, и супругу-то почти не вспоминал. Почему — это уже другой вопрос. Совсем другой. И чтобы уж к этой теме больше не возвращаться, скажу вам вот что: русский человек, он ко всему привычный — и к революциям, и к чужбинам. А после всего, что пережил я лично, возьму на себя смелость усугубить формулировочку: жизнь, господа, все равно прекрасна, даже если эта жизнь потусторонняя…

А потому, милые вы мои, дорогие, хорошие — что бы вам там не плели, какую бы чушь не втюхивали, — не слушайте вы этих злобствующих не…

Тут какие-то искры из глаз, провал в памяти. А когда я очнулся, он уже сидел рядом со мной.

— Это вы, Ричард Иванович? — не поворачиваясь, простонал я. И как это ни странно, не ошибся!

— О-хохо-хохонюшки! — вздохнул мой сосед, закидывая ногу на ногу. Ну и задали вы мне, Тюхин, задачку! Я вас, такой вы сякой, прямо-таки обыскался!.. — и тут он заговорщицки понизил голос: — А ну-те-с, как на духу, как диссидент… м-ме… диссиденту!..

Да, это был он — мой таинственный Вергилий из подвала, теперь уже совершенно позитивный, уже не седой, в круглых, для инвалидов по зрению, очечках, в луначарской бородке клинышком, в соломенной шляпе, в сандалиях на босу ногу. Я посмотрел на его длинные, как у Конфуция, ногти, на слуховой, с проводочком, аппаратик в ухе и — сам не знаю почему — расплакался, как ребенок, и рассказал ему все… Ну, почти все…

— Ах, Тюхин, Тюхин, — только и покачал головой Ричард Иванович Зоркий.

И был вечер. И по небу плыло кучерявое закатное облачко. И когда Ричард Иванович, откинув голову на спинку скамейки, спросил меня, что оно мне напоминает, это самое облачко, я как-то сразу вдруг опомнился и прямо в его предательски засвиристевший аппаратик заявил, что облако это удивительно напоминает мне профиль нашего дорогого и любимого Вождя, друга всех угнетенных Вселенной — товарища С., Ионы Варфоломеевича.

Зазвонили колокола. У Ричарда Ивановича мелко задрожал подбородок.

— Здорово же они вам зрение откорректировали, — прошептал он, — квалифицированно!..

— Теперь не «поплывет»?

— Куда там?..

Мы замолчали. И вовремя. Ибо именно в этот миг через боковой, на часовенку, выход, откуда прежде выносили гробы, выбежал очередной «очищенный». Нет, даже не выбежал, а вылетел, как ошпаренный — весь уже не номенклатурно розовый, а бурячный какой-то, взъерошенный, со съехавшим набок галстуком и перекошенной, как у… ну, сами догадываетесь, как у кого — физиономией. В отличие от всех прочих, бодрой рысцой возвращавшихся к паперти, этот товарищ зачем-то рванул через площадь, к дому с проходным — на Артиллерийский переулок — двором. Бежал он зигзагами, как через минное поле и рот у него был разинут, а глазищи вытаращены. До ворот оставалось уже всего ничего, когда на крылечко собора вышел молодой человек и навскидку, почти не целясь, трижды выстрелил. Бегун споткнулся о высокий паребрик и, всплеснув руками, упал.

Ричард Иванович снял шляпу и, покосившись на меня, начал обмахиваться ею.

— А ведь сколько раз было говорено, — вздохнул он, — храните деньги в сберегательных, господа хорошие, кассах! Летайте… м-ме… только самолетами Аэрофлота! Увы, — не вняли! И вот результат — в одно ухо влетело, в другое, видите ли, вылетело…

Я — на всякий случай — не перекрестился.

— Все понимаю, — сказал я, — патрули, баррикады, суровая необходимость дисциплины и порядка. С трудом, но все-таки могу сообразить, что такое «чистая совесть». С этим, похоже, все ясно, Ричард Иванович. Но вот куда подевались голуби?

— Голуби? — удивился он.

— Ну, птицы такие, с крыльями. Знаете, Зоркий, здесь, у собора, всегда была уйма сизарей. Бывало, стрельнет машина глушаком, так они буквально — стаями. И — в небо, в — небо!.. Большие такие, жирные!..

— Жирные? — он пожевал губами. — Ну, коли жирные, так уж скорее всего… м-ме… съели. — Он задумался. — Слушайте, а это уж не те ли, что на свадебных тарелочках, белые такие?..

— И парами! — подхватил я.

— И… м-ме… целуются!.. Ну да, ну да!.. Вот видите, Тюхин, даже голубь с крыльями и тот, голубчик вы мой, не может без пары! А вы, бука вы этакий, все один да один. Вона ведь как истаскались — одна кожа да кости!.. — И тут он положил руку на мое голое колено. — А между тем, она-то вас поди все ждет, такой вы сякой, поди комкает занавесочку, переживает…

— Переживает, — одними губами вымолвил я.

— И тоже, заметьте, одни-одинешенька! Худенькая такая, грустная…

Я встряхнул головой:

— Ху-уденькая?! Минуточку-минуточку, вы это о ком?

— Ай-ай-ай, Тюхин, что значит — о ком?! Да о ней же, Тюхин! О той, которая вот уже три месяца ждет вас по адресочку, записанному в вашем паспорте…

Сердце мое забилось, губы пересохли.

— В па… в паспорте?! — довольно-таки натурально изумился я. И, якобы волнуясь, полез в карман, хотя, ну конечно же, догадался о каком таком таинственном адресочке шла речь и в уме повторил его, незабвенный, самим Афедроновым в меня вколоченный. И вот я вынул свою «ксиву» и, полистав странички, — батюшки-светы! — обнаружил на одной из них, как раз на той самой, где обычно ставится штемпелек ЗАГСа, — едва заметную, полустершуюся уже карандашную, рукой Кузявкина, запись: в экстраординарных случаях: Салтыкова-Щедрина 32/34, прямо под арку, второй этаж, звонок с красной пупочкой.

— Нет, это надо же! — сдвинув со лба на нос розовые очки, почти артистично восхитился я. Но тут, елки зеленые, как раз шлепнули второго бегуна. И уж этого-то паренек в кожане срезал первой же пулей!

— Молодцом! — одобрил Ричард Иванович, правда, непонятно кого.

Я посмотрел на Р. И. Зоркого — долго так, пристально и, сам не понимаю почему, вдруг тяжело вздохнул и… сознался:

— Знаете, а ведь я там, на Литейном, сказал им, что вы совсем не слепой…

— То есть, что называется…м-ме… стукнули?

Я покаянно потупился.

— Эх, Тюхин, Тюхин, — глядя в небо, сказал Ричард Иванович, — с вами… м-ме… не соскучишься. Эка невидаль — стукнули!.. А я по-вашему, тогда, на Суворовском, в райсобес, что ли, побежал звонить?! Ведь и я, душевный вы мой, сообщил про вас… м-ме… куда следует. То бишь, как вы изволите квалифицировать, — настучал-с!.. Так что — квиты-с!.. — И Ричард Иванович Зоркий снял свои черные очки и этак небрежно принялся протирать их платочком.

Господи, мороз прошел по моей чудом не содранной коже! На том месте, где у нормальных людей были глаза, а у таких, как товарищ майор Бесфамильный, фломастерные нолики — на том самом месте я увидел два незаживших еще, стянутых суровой ниткой шва — этаких, знаете, по-интеллигентски-неумелых, сикось, как говорится, накось, с необрезанными кончиками. И вот он, сучий потрох, протер несусветные свои окуляры, надел их, и обняв меня за плечо, сказал:

— Эх вы, тюха-матюха, Антроп неверующий!.. А ведь как оно там, в Евангелии? Стучите, товарищи, и вам?..

— И вам… откроют, — непослушными губами досказал я.

И он хохотнул козлячьим своим хохотком, торкнул меня локоточком:

— Да откроют, откроют, такой вы сякой, уж будьте уверены! А то ведь как-то не по-людски получается: дамочка ждет, время — идет.

И он, построжав лицом, посмотрел на часы, обыкновенные такие, типа «Электроники». Только цифры на них, как перед ракетным стартом, отстегивались в другую сторону: девять… восемь… семь… шесть… И вот он посмотрел на эти необыкновенные часики и без тени улыбки на лице произнес:

— Вижу, Тюхин, третьим глазом вижу предначертанное! Ви-ижу! — простирая руку, воскликнул он. — Вижу кабинет с моей личиной на стене! Вижу чей-то непомерный, бледный чей-то лоб, а на нем роковые словеса, Тюхин: мене, текел, упарсин… Вы… м-ме… Библию-то читали?

В животе у меня предательски забурчало.

— Читал, — сглотнув слюну, еще раз сознался я. — А причем здесь пир Валтасара?

— А притом, друг мой, — скорбно ответил он, — а притом, голубь вы мой сизокрылый, что приказ о моем аресте подписан как раз… м-ме… сегодня, то бишь 17-го июня 1948 года, причем ровно, — и он снова глянул на часы, — ровно пять минут назад! — вот так он и сказал мне, Ричард Иванович Зоркий, слепец-провиденциалист, боец незримого фронта. — Так что пора, Тюхин! — сказал он и, вставая, хлопнул руками по коленям. — Пора, пора!..

От потрясения у меня выпала вставная челюсть.

— Но за фто, за фто?! — вскричал я.

— Что значит «за фто»?.. Ну, скажем, за потерю сугубо секретных ключей… Да вы, касатик, не переживайте, пустое все это! — успокоил мой слепой друг. — Днем раньше, днем позже, какая… м-ме… разница? Главное, что — финита! А времени, Тюхин, осталось в обрез: только-только собраться — кружка, ложка, зубная щетка, заветный томик… м-ме… Кушнера. Ну и, разумеется, уничтожить компромат: шифры, списки, ваучеры, спекулятивную тушенку…

— О Господи! — простонал я, засунув челюсть на место.

Никогда не забуду этого его электрического вздрога:

— Вы это как — всерьез или к слову?.. Ну про Бога, про Господа? Вы что — верующий?

И уж совсем было открыл я рот, чтобы сказать всю правду, как на духу, но опять, опять, елки зеленые, тот самый, сидящий во мне на стреме, что было сил скомандовал моим же идиотским голосом: «Молча-ать! Та-ти-ти-та!..». И я сам же себе, не раскрывая рта, ответил: «Да молчу, молчу, елки зеленые!..».

Дунул ветер. От церкви пахнуло афедроновским формалинчиком. Невидимый звонарь на колокольне начал неумело вызванивать полузабытую мелодию партийного гимна. И чтобы молчание мое не выглядело совсем уж подозрительно, я сказал, лишь бы что-то сказать:

— Выходит, — сказал я, — выходит, все повторяется, Ричард Иванович? И вожди, и постановления?.. Так это что же, выходит, и… и Отечественная война?.. И Финская?..

— Да вы что, не материалист, что ли? — удивился он.

— И… и… и тридцать седьмой год?! — последнее слово я выкрикнул так громко, что у меня даже голос подвихнулся.

Колокольный перезвон смолк на полузвуке. Шарахнув дверью, на крылечко собора выбежали товарищи в габардиновых плащах.

— Рича… — начал было я, но имя нового друга и наставника так и застряло у меня во рту. Ричарда Ивановича рядом уже не было. Он словно бы улетучился, этот странный Ричард Иванович. Только ирреально-розовая пыль вилась над вечерним асфальтом.

— Ну, это уже булгаковщина какая-то, — прошептал я.

 

Глава седьмая. Грабеж среди белой ночи

Невеселая мыслишка посетила меня той ночью на Саперном. «Травиться и стреляться уже бессмысленно, — подумал я. — Жить против хода дальше еще глупее, ибо лично мне, Тюхину, эта самая обратная перспектива не сулила ничего утешительного. Ну, в лучшем случае, Колыму. Что делать? подумал я, стоя по иронии судьбы под мемориальной доской Мамина-Сибиряка, автора так и не прочитанного мной романа „Золото“.»

«Что делать, Эмский, неконвертируемый ты мой?» — безрадостно вопрошал я себя, и ответа на этот извечный русский вопрос у меня, Финкельштейна, не было.

И тут смятенная тюхинская душа моя заговорила на разные голоса, как это уже случилось однажды — в больнице Скворцова-Степанова.

— Может напиться, мужики, а? — неуверенно спросил трезвенник Эмский.

— Где, на какие шиши?! — тоскуя, вздохнул этот вечно во всем сомневающийся алкаш Тюхин.

— Свинья грязи найдет, — сказал афористический Финкельштейн. И как всегда оказался, подлюка, ближе всех к истине.

Фантастическое, уму непостижимое видение предстало взору моему, когда я подошел к улице Восстания. Я даже — на всякий пожарный — глянул поверх очков (а ну, как мерещится?), но нет — это был не обман зрения, а самый что ни на есть настоящий пивной ларек! — один из двух знаменитых, стоявших здесь некогда спина к спине «сиамских близнецов» — и он, несмотря на самое невозможное время — было уже заполночь — фунциклировал!..

И уж что совершенно доканало всех троих — даже очереди не было…

«Не может быть!» — не поверил прибавивший ходу Тюхин. Он рысцой перебежал пустынную улицу, и, сунув голову в амбразурку, хрипло осведомился:

— Пиво есть?

Занавесочка дернулась, возникла фанерная табличка. «Онли хард карренси» — прочитал по-английски Тюхин. Эмский вытаращился и глуповато, как все поэты, вопросил: — Это как это?..

— А так, бля! — скрежетнул вставной челостью побледневший Тюхин. Они, пидоры, по ночам что хотят, то и делают! — и чуть не зажмурился от бессильной злобы и простонал, как бывало в камере, — У-у, суки позорные!..

Финкельштейн промолчал. Он наморщил свой не шибко большой, но довольно-таки смекалистый лоб и вдруг сунул обе руки в карманы пальто. Того самого, пропади оно пропадом, однобортного…

— Что, паспорт?! — испугался Эмский.

Финкельштейн, все так же молча, вывернул подкладку и — вы знаете оказался-таки опять абсолютно прав, ибо в левом кармане она и обнаружилась — искомая прореха…

— Что и требовалось доказать! — снисходительно заключил этот, извините за юмор, Витохес-Герцл.

Остальное было делом техники. Трясущимися пальцами Тюхин прощупал полу и… замер.

— Ну… что? — задохнувшись, спросил Эмский.

— А то! — подмигнул ему Финкельштейн и, деловито сопя, выудил на свет Божий металлический — с орлом — доллар.

— Кружку! — хлопнул монетой о прилавок поездивший по заграницам Эмский.

— Таки — две! — поправил его Финкельштейн.

— Это самое… Три, бля! — вскричал Тюхин. — Нет — четыре!..

Внутри «сиамского близнеца» захоркал пивной кран. Высунулась огромная, с рыжими, как у Афедронова, волосами на пальцах, рука с кружкой. Родимой такой, стеклянной, наполненной по самую рисочку!

— И шапочка розовой пены была у нее набекрень! — прошептал уже развязавший в уме стихотворец Эмский.

Вобщем, когда я допил восьмую, этот рыжий облом предложил мне расписаться в ведомости. Мол, я — такой-то такой-то, причитающуюся мне сдачу получил полностью. Я пошатнулся и, тупо таращась, пересчитал. Вышло 99.998 рублей 24 копейки. Я заказал еще одну кружку.

Поскольку «сиамские близнецы» располагались под самой стеной районного вендиспансера, я, по заведенному здесь обычаю, терпеливо выждал сорок секунд — ибо столько и выдерживали в нашем питерском климате бледные спирохеты — я отсчитал в обратную сторону от сорока до единицы и выпил эту девятую, последнюю, так же как и все прочие, — залпом, ни разу не переведя дух. Я допил ее — последнюю свою в жизни кружку — и осоловело остолбенел.

Господи, такой гомерической отрыжки у меня никогда не было! В соседнем доме — второй этаж, третье от угла окно — стекло разлетелось вдребезги! Конечно, не исключено, что произошло это в результате попадания шальной пули, но такие совпадения, как вы сами понимаете, малоправдоподобны.

Амбразурка в пивном ларьке захлопнулась. «Ну и хрен с тобой! — кренясь от счастья, которое меня так и распирало, подумал я. — Вот уж теперь-то я точно упьюсь, бля, в усмерть!..»

Без двух рублей сто тысяч лежало в кармане этого моего коротковатого в рукавах пальтуганчика. Итальянского, елки зеленые, с хлястиком, но теперь уже о трех, бля, пуговицах…

Обратной дороги, даже если б я каким-то чудом нашел ту дверь, для меня уже не существовало.

— Ну и хрен с ним! — пошатнувшись, сказал я вслух. И заплакал. А отплакавшись, потащился в гастроном — туда, на Радищева, сразу, елки зеленые, за угол. Вперед — по Саперному. Все быстрее, бля, и быстрее… Последние до ближайшей подворотни метры я уже бежал!..

Силы небесные, какое это все-таки счастье, когда успеваешь в самое последнее мгновение! От мучительного облегчения я пристанывал и покачивался. Я запрокидывал голову, приподнимался на носки, а оно все лилось и лилось…

И даже когда нечто твердое, не сулящее ну ничего хорошего, ткнулось мне вдруг в спину, я и тогда не смог остановиться.

— Хенде хох! — скомандовал первый голос.

— К-к-кру-хом! — приказал другой.

Разумеется, я беспрекословно подчинился.

Их было двое — оба такие шибздоватые, метр, как говорится, с кепкой, — но зато, бля, во фраках, при бабочках, ну, и, само собой, с парабеллумами. На этом сходство этих припиздышей (их, поди, там, у нас, и пришибло-то одним кирпичом) не кончалось. Почти пугающая их похожесть еще более усугублялась тем, что лиц как таковых у обоих не было! То есть это так мне показалось поначалу. Но приглядевшись, я понял, что оба ублюдка стояли передо мной в напяленных на голову капроновых чулках. Помню, я еще подумал: да уж не в Ираидиных ли?! Они синхронно держали меня на прицеле, одинаковые, как однояйцовые близнецы, или как только что покинутые мною ларьки, причем все еще безудержная, взбивающая пивную пену струя хлестала прямехонько на лакированные туфли, того, что стоял слева, а на правого — только брызгало.

Итак, из меня текло, а они, антисемиты проклятые, точно громом пораженные стояли передо мной, устремив сокрытые капроном, но откровенно ненавидящие взоры на то, из чего текло.

Я почувствовал, что погибаю.

— Ребята, да это… наш я, свой, — простонал я. — Тюхин моя фамилия…

Лепет был жалок и неубедителен. За две недели до освобождения меня-таки обрезали…

Ни слова не говоря, они стянули с голов чулки, от чего ощущение адекватности ничуть не уменьшилось. Лица у них действительно отсутствовали. Вместо лиц были головы с испанскими усиками и с напомаженными — проборчики до затылка — причесочками.

И вдруг мне стало до грудной щемоты ясно — эти не пощадят…

— Ребята, может вам это… Может, деньги? — И я, не прерываясь, засуетился, выхватил из кармана целу… целую горсть — милые мои, дорогие, хорошие — в жизни у меня не было таких денег!.. и не будет, — я вытащил кучу капусты. — Хрен с вами, берите! — сказал я, но они, бессеребренники сраные, даже бровями не повели. Только переглянулись, точь-в-точь как переглядывались бывало тов. майор Бесфамильный с тов. мл. подполковником Кузявкиным.

И вдруг у правого, на которого слегка разве что брызгало, прорезался тонкий, как бритвенный порез, рот:

— А б-брюки, б-б-брюки т-твои где?

От удивления я даже перестал фонтанировать.

— Брюки?.. А брюки-то здесь, простите, при…

— Тебя, марамоя, русским языком спрашивают! — заорал второй, с омерзением вздрыгивая концертной своей ножкой.

— Ну хорошо, хорошо… Дома брюки… то есть на этой, на Ржевке…

И опять они обменялись недоуменными взглядами.

— На к-какой еще н-н-на т-такой Ржевке?

— На Ржевке, на Пороховых… Ну на этой — за мостом которая… — и я махнул рукой в приблизительном направлении Охтинского, в ответ на что последовала реплика, от которой у меня в буквальном смысле отпала челюсть.

— За Бруклинским?

Из меня снова журкнуло. Тот, что не заикался, ошалело посмотрел вниз, на свои лакированные шкары.

И тут мы, все трое, примолкли вдруг, призадумались. И если я, Тюхин, подумал, что врать все-таки нехорошо, что ни этих самых брюк, ни, прошу прощения, трусов — там, на Ржевке, я так и не обнаружил, и ведь что характерно — там вообще никаких моих вещей не оказалось, вот я и подумал, глядючи на этих хлюстов: а моя ли это была квартира?! — и если я, примолкнув, призадумался об этом, то о чем подумали они, ососки, мне до сих пор не понятно.

Молчание длилось недолго.

— Все ясно, б-братуха! — прошептал заика трагическим шепотом. — Н-никаких б-б-брюк на нем н-нет! Эт-та — «д-динама»! Нам п-пра-ак-рутили «динаму»!.. Н-ну, Кузя, п-пагади!.. — и он щелкнул предохранителем.

— Но позвольте, позвольте! — вскричал я, лихорадочно соображая о каком Кузе шла речь. — Вы это… вы хоть разберитесь сначала, товарищи до…

— Эфиопский шакал тебе товарищ! — безжалостно оборвал меня левый, с мокрой штаниной. — Ну, вот что, брательничек! — сурово сказал он. — Как говорится в одной несыгранной нами пьесе, с паршивого козла — хоть шерсти клок! А ну, мудила, снимай амуницию!..

— Это… Это как это?! — ахнул я, — Господа!.. Граждане!.. Ребя…

Но они, экспроприаторы ненавистные, и слушать не стали! Они просто взяли и вытряхнули меня их моего однобортного, с целым, бля, состоянием в карманах. Вытряхнули, да еще ногой поддали для ускорения.

— Адью-гудбай!..

И вот я, Тюхин-Эмский, полетел, помчался, елки-моталки, обгоняя свои же собственные ноги, слава Тебе Господи, — целый, но опять голый, опять, елки, в чем мать родила, побежал, прикрывшись ладонями, — вперед и по ходу — в сторону Кирочной, пардон, Салтыкова-Щедрина…

Ну, а куда же, куда еще мне, теперь уже и не Финкельштейну, оставалось податься, голубчики вы мои?!

 

Глава восьмая. Несусветная моя, невозможная…

Там действительно был звонок с пластмассовой пупочкой. Может, и красной, из-за очков не ручаюсь. Была еще медная табличка под ним:

ВОВКИН-МОРКОВКИН М. Т.

свидетель и очевидец

Дверь распахнулась мгновенно, словно за ней стояли и с нетерпением ждали меня.

— А папы нет! Па… — начала было она и ойкнула, и быстро закрыла глаза руками.

— Меня ограбили, — сказал я, жалкий, сутулый, как на призывной комиссии. — Сволочи какие-то, — переминаясь, добавил я.

— Да вы проходите, проходите! Там у нас пол мраморный, простудитесь…

И конечно же, честнее было бы мне сказать ей в ту минуту, что простуда мне, увы, уже не грозит, на худой конец, хотя бы извиниться за столь позднее вторжение… В конце-концов — сходу, как Афедронову, признаться, что она сразу же, с первого взгляда — понравилась мне, Тюхину, светлая такая, худенькая, в розовой такой, с оборванной лямочкой, комбинашке, в белых резиновых тапочках… Ах, бочку арестантов мог бы я по старой практике натолкать ей, но не сказал ничего. Просто надел пижаму, которую она мне вынесла со словами: «Это папина, стираная». Я оделся в полосатую пижаму — точно такая была у меня в психушке — и мы пошли на кухню отогреваться.

Она, глупенькая, зажгла все четыре конфорки. Мы сели за стол, колченогий, крытый клетчатой, с паровозиками, клеенкой, сели и стали смотреть друг на друга. И чем дольше я смотрел на нее сквозь волшебные свои розовые очки, тем покойней и теплее становилось у меня на душе. И когда я понял: все, это судьба — я положил свою дурацкую ладонь на ее по-девичьи тонкое запястье и сказал:

— Какие-то они странные были, во фраках…

— Одинаковае такие и один заикается? — оживилась она. — Это братья-близнецы Брюкомойниковы.

— Брюкомойниковы?! — удивился я.

— Они у нас бьют, — посерьезнела она.

— Жидов? — упавшим голосом спросил я.

— Стэп, — сказала она. — Вообще-то они смирные, только очень хотят в Америку…

— Навсегда? — не сводя с нее глаз, прошептал я.

И она вдруг смутилась, две суровых вертикальных складочки (о, эти складочки!) прорезали ее математически-правильный лоб, она нахмурилась, незабвенная моя, и тихо ответила:

— Навеки…

Ее звали Идея. Идея Марксэновна Шизая. Вдова. Я полюбил ее больше жизни. Если, конечно, все случившееся со мной имеет к жизни хоть какое-то отношение.

…От бессонницы полузаблудшей, взалкавшей стабильности, души моей!..

Раскладушку я поставил на кухне, чтобы не смущать ее, мою гостеприимную. Часов до трех (т. е. до 15.00 по московскому) я беспокойно ворочался, пытаясь осмыслить произошедшее со мной. Отчаявшись, врубал свет настольную, типа того, на Литейном, рефлектора — лампу, я доставал из-под подушки 53-й, заветный, томик И. В. Левина (замечу, кстати, что других книг в доме я не обнаружил), я раскрывал его — серый с розовым тиснением на обложке — и читал, читал… Читал, пока строчки не начинали плыть и двоиться, как до встречи с тов. Бесфамильным.

И тогда я откладывал эту книгу книг. Со стоном я откидывался на подушку и долго, часами, смотрел на пулевую дырочку в потолке. Как в юности, в армии, когда изо всех своих, тогда еще не тюхинских, сил попытался сам, в одиночку понять и беззаветно полюбить «Капитал» гениального Маркса. И ведь осилил бы, ну, как минимум, дочитал, если б меня, выродка, вовремя не комиссовали…

Она очень сердилась, когда узнавала, что я опять не берег свое зрение.

— Ах, ну что же здесь такого непонятного, — выговаривала мне Идея. Это же так, Тюхин, просто… — и, гладя мою поседевшую, в проплешинах от серной кислоты, голову, все пыталась растолковать суть основного, играющего решающую роль в развитии человечества противоречия эпохи — противоречия между гибнущим капитализмом и победно утверждающейся коммунистической формацией…

Бог ты мой, как же она хорошо, как умно и правильно излагала! И до того-то ведь просто, Господи, до того, казалось, доступно!..

Поцеловав меня в воспаленный, гудящий, как силовой трансформатор, лоб, наставница моя на цыпочках уходила в свою скромную светелку. А я, выждав минут десять, тихо, стараясь не скрипнуть раскладушкой, вставал и тоже на цыпочках крался к зеркалу над раковиной. Я снимал очки и, затаив дыхание, всматривался в свое ошалелое лицо, пытался припомнить: был ли я таким идиотом всегда или это не более, чем временное расстройство, ну, скажем, от влюбленности. Потому что… Потому что я все никак…

Ах, да какая теперь, в сущности, разница — почему?!

…И еще одно немаловажное обстоятельство.

Однажды под утро — то бишь под вечер, по-нашему, по-земному — скажем лучше так — однажды на рассвете я совершенно неожиданно не то чтобы заснул, а вроде как закемарил, заклевал носом над эпохальным трудом Ильи Владимировича «Шаг назад и два шага вперед». Это случилось, если мне не изменяет память, 13 июня.

Очнулся я уже весной, в комнате моего Розанчика, в ее вдовьей, пока еще, постели.

— Ну, слава Возвратной Поступательности! — облегченно вздохнула моя заботливая. — Оклемался, Жмурик!..

Как мы высчитали с ней потом, в прострации я пробыл ровно один год и двадцать девять дней…

Теперь о нашем гнездышке, о квартирке на Салтыкова-Щедрина.

Увы, это был самый заурядный питерский «клоповник». Примерно в такой же коммуналочке совсем неподалеку — на улице Восстания — откуковал я целых семнадцать лет. Господи, Господи! — как один вздох, как сонный клевочек носом в Книгу Судеб…

Те же неизбывные — 37,5 метров. Темная прихожая. Напротив входа, на стене, неизвестно чей детский велосипед, на нем, на педали, эмалированный тазик. Справа — совмещенная с сортиром и фотолабораторией ванная. Водогрей.

Рядом со шкафом дверь в темный — там почему-то постоянно исчезала лампочка — коридор. В коридоре — холодильник «Арагац». Это об него я потом расшиб коленную чашечку.

Сразу налево — по коридору — ее спальня. 11,7 кв. м. Кровать, тумбочка, стул, стол, шкаф (в нем висела ее кожаная тужурочка и маузер в деревянной кабуре). Над кроватью темное прямоугольное пятно аж с тремя пулевыми пробоинами. На этом месте висел портрет ее бывшего мужа, врага народа. Вспоминать о нем у нас было не принято.

Деталь на заметку: окно в ее комнате было закрашено белой больничной краской. Как-то раз я неудачно пошутил: мол, совсем, как у нас в Удельной, в Скворцова-Степанова. Она, умница, даже не улыбнулась…

Дальше по коридору, по той же стороне — еще одна дверь. Наглухо забитая гвоздями, уже не наша, соседская. Их — соседей — я уже не застал. И слава Богу! Их там жило семеро и все — чеченцы…

Напротив этой, «не нашей» комнаты — другая, наша. Но тоже запертая. Мало того — опечатанная гербовой печатью. Государственным, так сказать, сургучом на почтовых веревочках. Именно там и был роковой кабинет ее таинственного родителя — Марксэна Трансмарсовича Вовкина-Морковкина, царствие ему небесное!.. О, если б знал!.. Но, впрочем, все по порядку… Спокойствие, главное — выдержка и спокойствие!.. Тем паче, что мы добрались уже до последнего помещения — до моей кухни.

Газовая плита, раковина, табуретка, ведро. Ну, а что еще может поместиться, по-вашему, на семи кв. метрах?

Вот, пожалуй, и все об этой квартирке… Нет, забыл: на стене в коридоре, левее холодильника — телефон. И еще — но это уже так, в качестве курьеза, что ли: под моим окном во дворе — неизменный — изо дня в день, из года в год — товарищ в габардине. Не сочтите, ради Бога, за шутку. Какие уж тут шутки, когда человек с ружьем стоит на посту. Я до того с ним сроднился, что буквально места себе не находил, ежели по каким-то причинам не мог с ним поздороваться!

У товарища была звонкая уголовно-поэтическая фамилия — Щипачев! Как это ни странно, он тоже уважал стихи…

Но об этом как-нибудь после, а сейчас — Господи, прямо аж сердце замирает! — сейчас о ней, да нет же, не об Идее… Увы, о другой — где он, где нитроглицерин?! — … О!.. О лучшей школьной подруге моей цыпочки о Даздраперме П., о ней, погубительнице!..

Я ведь эту нехитрую аббревиатурочку разгадал сразу же, чем, помнится, по-хорошему порадовал и даже больше того — обнадежил свою домохозяйку. Хотя — чего уж тут такого хитрого: ну, Да-здра-пер-ма — то бишь — Да здравствует Первое мая, день солидарности всех трудящихся. Элементарно. Другой вопрос, о какой солидарности шла речь — о нашей, земной — международной и крепко замаранной поляками или же об ихней — межрегиональной, да к тому же еще — не всех стран, а всех родов войск. Но это уже, повторяю, совсем другой вопрос. К тому же — чуть ли не политический…

Итак, Даздраперма. Подруга семьи с хорошо закодированной, в отличие от имени, фамилией. Она звонила рано, в 17.30 по местному.

— Па-адъем! — орала она в трубку веселым басом. — Подмыться, побриться, заправить коечки, проветрить помещение!

И, заржав, давала мне, бывшему радисту, АС — ждите — на двенадцать часов.

Так он и начинался — почитай что каждый день нашей с Идусиком совместной жизни — с ее по-армейски незатейливых напутствий.

По вечерам — ровно в 5.30 — она являлась к нам лично — крупная (куда там Ляхиной!), горлопанистая, пахнущая казармой и тринитротолуолом, всегда почему-то в мокрой, точно на улице шел дождь, плащпалатке, в каске, в кирзовых, с налипшими кусками глины, сапожищах.

Она бухала чугунным своим кулаком во входную дверь, крючочек, естественно, не выдерживал. Даздраперма без предупреждения вламывалась в нашу спальню: «Здравствуйте, посрамши! А вот и я!..» Мы с Идусиком, застигнутые врасплох, вскакивали, как по тревоге! — два-раз! — и вот мы уже бежим, бежим, взявшись за руки, как дети, на Литейный в Дом офицеров, то есть, прошу прощения, — я хотел сказать в Дом сержантов и старшин. Я, в полосатой пижаме, как коренник — посредине, они — пристяжные мои — по бокам. Слева — Идея Марксэновна в революционном кожанчике, в розовой косыночке, с антикварным маузером на бедре, слева — жопа Даздраперма вечно со своими хамскими подмигами, с подтыкиваньями в бок локотком, неущипно плотнотелая, языкастая, до корней волос выбеленная, как Мерлин Монро, пергидролем.

С 5-ти до 3.50-ти шли теоретические занятия на ВКСВГ, то бишь на Высших Курсах Строителей Военного Гуманизма. По окончании лекций на сцену выносили «Панасоник» и в качестве иллюстративного материала смотрели по «кабелю» бездуховную американскую кинопродукцию: всяких там «Рейнменов», «Блейдраннеров», тьфу, ведь и не выговоришь! — «Терминаторов» и прочих «Крестных отцов». Между прочим, именно там, в Тартаристане, как я назвал этот, параллельный нашему Мир Четвертой Пуговицы, именно там я наконец, и посмотрел все до единого фильмы про Джеймса Бонда.

Вспоминаю дусика из Военно-Спиритуалистической Академии. Господи, в чем и душа держалась, а ведь так, помню, пронял меня, что до сих пор не могу опомниться. Лекция его называлась: «Клиническая смерть как способ ноль-транспортировки в иные, лучшие миры».

Когда он закончил, мы все — а надо заметить, что кроме нас в тот день в зале находился весь старшинитет Северо-Западного Оборонительного региона, — так вот, когда он дочитал до конца, все мы в едином, можно сказать, порыве вскочили с мест, бурно и продолжительно аплодируя. Началась стихийная запись на фронт.

У выхода этому профессору кислых щей стало вдруг дурно. Бог его знает от чего — может, от духоты, может его, хиляка, малость помяли в толкотне. Не знаю. Но стервь Даздраперма и тут не упустила случая сунуть мне локтем в печень и торжествующе заявить:

— Знай, говнюк, наших! Это у него голодный обморок! Как у Цюрупы! — И она, зараза, больно куснула мое левое ухо и захохотала.

И ведь накаркала, ворона мокрая!..

После переклички начались танцы. Даздраперма сходу объявила «белый» и, вытащив меня на средину зала, учинила форменную ламбаду. И вот, когда во время финального па я, запрокинутый, оказался на ее могучем бедре, когда музыка смолкла, а восторженные зрители, обступившие нас, еще не отошли от столбняка, в животе моем опять заурчало…

Спазм был нечеловечески долог и звучен.

— Отс-ставить! — прошипела Даздраперма и с очаровательной улыбкой перебросила меня на другое колено. Увы, увы!..

Я ведь, признаться, по натуре своей существо мнительное, с комплексами. Всю жизнь я, Тюхин, мучительно стыдился чего-то. К примеру, в детстве я буквально места себе не находил из-за того, что отец мой был не советский простой, как, скажем, отец Рустема, человек, а чуть ли не адмирал да еще к тому же — второго ранга! С трудом повзрослев, я устыдился своей, похоже, наследственной, нездоровой, как рукоблудие, склонности к сочинению гражданственных виршей. О, кто бы знал, как мне было стыдно, когда стишок про очередной съезд партии был напечатан в городской пионерской газетке, причем под моей настоящей, нетюхинской фамилией, с указанием номера школы и даже класса… А уж когда вдруг приняли в Союз писателей, да еще, как на грех, наградили тоталитарной премией — аж запил со стыда…

Ну, в общем, когда она меня вынесла на улицу и, смаху приложив к стенке, рявкнула:

— Ну и гад же ты, Тюхин! Да я даже под Жоркой, под Мандулой такого не слыхивала! — когда она мне сказанула это, да еще с чувством, со сверканием очей, — я в буквальном смысле чуть не сгорел со стыда! А Даздраперма, дурында вербованная, вынула «беломорину» и, не найдя позолоченной своей зажигалочки, по-хамски прикурила от моего пылающего лба.

Господи, не помню, как и домой дошел! А едва мы с Идусиком переступили порог, позвонил вдруг Ричард Иванович.

— Слушайте, друг мой, — сказал он, — а чего это вы давеча про голубей разговор завели, неужто аппетит… м-ме… проснулся?

— А что — не должен? — сглотнув слюну, спросил я.

— Да нет, почему же, — уклонился от прямого ответа слепец-провиденциалист. — Только имейте ввиду — жрать здесь все одно… м-ме… нечего.

У меня потемнело в глазах.

В кишках немелодично пело и поуркивало. Окончательно очумев, я погасил свет, но стало еще хуже: во тьме начались голодные видения. Я и не подозревал в себе такого изощренного воображения. Мерещилась родимая каша — гурьевская, гречневая, пшенная, овсяная, манная, гороховая, перловая — о солдатская «кирза»! — в мисках, в бачках, в дымящих походных кухнях на колесах!.. Сводил с ума запах свежевыпеченного хлеба — черного, горячего на излом, с хрустящей корочкой. Мучительно хотелось сваренного женой-хохлушкой борща, белорусской бульбы, узбекских мантов, молдавской мамалыги, грузинского, с колечками лука, шашлычка… Дразнил ноздри дух нашей русской водочки под это дело… А как пахло мамиными, с луком-с-яйцами, пирожками — не передать!..

Все мои попытки усилием воли переключить сознание на что-нибудь другое, некулинарное, успехом не увенчались. К примеру, я уже начал было подступаться к философскому осмыслению астральной сущности Адама Кадмона, но тут коварное воображение подменило чистого, почти безгрешного первочеловека — Адамом Смитом, я вздрогнул, я вспомнил свой недавний, горестный опыт на тернистой стезе дикого русского бизнеса, я тряхнул головой и Адама Смита, будь он неладен, сменил автор уголовных романов Аркадий Адамов, Адамова — Кирилл Набутов с его популярным «Адамовым яблоком», очами души я увидел кадык садиста-интеллигента Кузявкина, следом свою дачу в Кузьмолово — и пошло-поехало!.. Антоновка, белый налив, джонатан, бергамот, — яблоки, яблоки, яблоки — черт бы их всех побрал — маринованные, моченые, сушеные, в компоте и просто — на ветках в таком невозможном, невозвратном таком саду моего детства…

— О-о! — застонал я, и в мучительном пароксизме свалился с раскладушки и пополз в коридор к холодильнику.

Когда я нащупал ручку на дверце, проклятое чрево мое издало такой тарзаний вопль, что я аж выгнулся, застонал от нестерпимого унижения: Господи, но почему, за что, за какие такие особые прегрешения?!

И вот я открыл цыпочкин «Арагац», я распахнул его и чуть было не проглотил язык от неожиданности! Мало того, что в холодильнике в смысле еды было, что называется, шаром покати — это бы ладно, этим нас русских-советских писателей удивить трудно, — поразило вот что: на верхней полке агрегата, под морозильником, стояла трехлитровая банка из-под яблочного сока, а на ней наклеечка с такой вот до боли знакомой уже надписью: гипосульфит натрия. И в скобочках, чтобы кто-нибудь ненароком не перепутал, как это случилось со мной: «фиксаж».

Еще не осознавая всей несусветности происходящего, я снял полиэтиленовую крышку и, облизнув пересохшие губы…. отпил из банки, сначала робко, маленькими глоточками, потом все смелее, смелей…

Сейчас уже затрудняюсь даже сказать в каком году — то ли в 48, то ли в 47, - точно помню только, что перед ноябрьскими — мы пошли как обычно в ДСС на занятия.

Запала в душу характерная фамилия лектора — Померанец. Век не забуду и темочку: «Детская болезнь правизны в гуманизме (военном) в беспощадном свете постпердегласного анализа».

Мы все трое — две моих дамочки и я, Тюхин, как всегда сидели в первом — исключительно для почетных гостей — ряду.

О чем этот самый Померанец говорил в лекции, этого я даже тезисно пересказать не берусь. Да и, признаться, не все расслышал, потому как там, на Литейном, как и обещал мне Кондратий Комиссаров, получил-таки доской по уху. Хорошо помню только его, лектора, заключительный пассаж.

— Нуте-с! — потирая ладони, сказал этот гад. — Соображения, возражения, вопросы — есть?.. Нет вопросов! Оч-чень хорошо! — и он, придурок лагерный, совсем уж было собрался соскокнуть со сцены, но тут, точно какой-то гоголевский черт — и ведь что любопытно: очки я в этот момент как раз протирал носовым платочком — точно сологубовский мелкий бес какой-то подъелдыкнул меня поднять свою дурацкую, дважды ломаную Афедроновым руку:

— Одну минуточку! — сказал я. — Вот вы тут насчет болезни рассуждали и очень точно подметили, что ее — эту самую проклятую «правизну» из нас, мерзавцев, надо выжигать каленым железом. С этим невозможно не согласиться. Не вызывает возражения и другой ваш вывод — что де горбачевых только могила исправит. И тут я вас, уважаемый, понимаю и горячо поддерживаю. Но вот ведь какая загвоздка: коли уж есть болезнь, то должен быть и, так сказать, субъект заболевания. Я хо… Да отстань ты, в конце-то концов! — это я Даздраперме, поганке! Нет, вы представляете: я говорю, а она меня дергает за… ну, в общем, за штаны! — Так вот насчет этого самого субъекта. Болезнь, как мы выяснили с вашей помощью, действительно, детская, только дети-то где?.. Вот уж сколько здесь у вас мыкаюсь, а кроме впавших, так сказать, в детство дусиков, ничего похожего на детей и в глаза, елки зеленые, не видел!.. И-йех! — И тут я изо всех сил топнул своим домашним тапком по ее кирзовому сапожищу!..

Даздраперма даже пукнула от удовольствия.

— Дети?.. Какие еще… дети?! — побледнел Померанец.

— Ну, маленькие такие, писклявые… ну, писаются еще, — я покосился на Даздраперму, — лезут куда ни попадя…

— Все полезно, что в рот залезло! — ни к селу, ни к городу ляпнула Даздраперма, дура, доложу я вам, жуткая, временами просто клиническая…

— Да вы, гражданин Померанец, не нервничайте, вы садитесь, садитесь, — разрешил я, и этот олух царя небесного так и сел мимо стула.

— Знаете, — сказал я, сглотнув подступивший было к горлу закрепитель, — я тут после каждого занятия ночами все думаю, думаю, и вот ведь какая ерунда получается: ну, хорошо, ну, допустим, построили мы с вами этот самый наш Военный Гуманизм, ну а дальше-то что?..

— Так вы, значит, ставите вопрос: что дальше?.. Что же, так сказать, дальше — спрашиваете вы, — тоскливо озираясь, пролепетал Померанец.

— Ну, так и что дальше-то?! — со свойственным мне бессердечием вопросил я.

Нет, ей-богу не знаю, чем бы все это кончилось на этот раз, если б не она, суровая моя возлюбленная и наставница.

— А дальше, — звенящим от волнения голосом сказала Идея Марксэновна, вставая, — а дальше, дорогой товарищ Тюхин, начнется новая, но опять же — героическая глава нашей с вами самой великой в мире Истории, товарищи!

Зал так и взорвался аплодисментами. Зазвучали здравицы в честь руководителей.

И вы знаете, такая она была одухотворенная, такая, даже без поправки на розовые очки, привлекательная в тот момент, что я, Тюхин, честно говоря, даже залюбовался. Вот тут-то и надо было бы мне, пользуясь случаем, остановиться, попридержать свой дурацкий язык, но увы, увы — меня уже понесло.

— Но тогда что же это выходит, товарищи, — не сводя с нее, с Идеи моей Марксэновны, глаз, воскликнул я, ее духовный ученик и платонический сожитель, — ведь если в 1924 году, в январе, в Горках Ленинских, к нашей всеобщей радости снова начнет биться сердце Вождя мирового пролетариата, дорогого и любимого нашего… товарища, — глубокий, взволнованный вздох, — товарища… Иванова, — моя Идея облегченно переводит дух: не перепутал-таки, Жмурик! — товарища Иванова Константина… Петровича!.. — Точно ветер проносится по залу. Все в едином порыве встают, а я, вредитель, терпеливо дожидаюсь, когда овации поулягутся, и заканчиваю-таки свою вредительскую мыслишку, ничтожную, циничную, типично тюхинскую:

— …тогда со всей неизбежностью следует, что далее — в 1918 году, тоже в горках, только уже в других — в Уральских, в городе Екатеринбурге восстанет из праха и…

И тут, дорогие мои, раздался в буквальном смысле этого слова — леденящий душу, пронзительный крик:

— Молча-ааать!..

Мне даже показалось поначалу, что это опять он — мой, так называемый, внутренний голос, но и на этот раз я угодил пальцем в небо. Кричала она — моя квартирная хозяйка Шизая, Идея Марксэновна, соломенная вдова. Клянусь, в жизни не слыхивал столь отчаянного, на грани самоуничтожения крика! Вот так, говорят, кричат перед смертью зайцы — безысходно, почти по-человечески.

— Молча-ать, кому говорят!..

Господи, как же она была хороша в это мгновение: глаза метали огонь, грудь — скромная такая, совершенно непохожая на Ляхинскую, возбужденно вздымалась под кожаночкой, неровные зубки постукивали.

Что и говорить — напряжение в зале достигло апогея.

Но тут произошло маленькое чудо. Идиотка Даздраперма опять оконфузилась. Причем, на этот раз, по-моему, специально. И все мы как-то разом расслабились, заулыбались простыми человеческими улыбками, забыли о политических разногласиях. Атмосфера разрядилась. Даже Обосранец и тот, опомнившись, нашелся:

— Товарищи, а хотите, я вам фокус покажу?

Военачальники дружно зааплодировали.

— Дорогие товарищи, — задушевно сказал заметно приободрившийся агент по распространению партийно-правительственных постановлений, — а хотите я сейчас, прямо на ваших глазах съем какой-нибудь совершенно несъедобный предмет?

— Просим, просим! — зашумели все в зале и я, дубина, в том числе.

— Итак, сейчас на глазах почтенной публики я проглочу… ну что?.. Ну, скажем, — и в этот миг он резко повернулся ко мне, — ну, скажем, паспорт, который мне даст наш дорогой гость, гражданин… — он выдержал паузу, — гражданин Финкельштейн, он же — Хасбулатов, он же — Тюхин и так далее, и тому подобное!..

Воцарилась мертвая тишина. Я медленно встал. Вы сами, должно быть, догадываетесь, как безумно трудно, почти невозможно было мне, Эмскому, сказать что-нибудь мало-мальски связное по этому печальному поводу. И все же я сказал.

— Ксива моя была в клифте, — честно, как бывало в камере, сказал я. Клифт взяли на гоп-стоп два штопорилы с волынами. Гадом буду!..

Зал одобрительно зашумел. Идея Марксэновна Шизая, наставница моя, даже глазами заморгала, до того ей понравился мой предельно искренний, полный внутреннего достоинства ответ. Померанец поморщился.

— Ах, вот оно что! — сказал он. — Тут товарищ Тюхин забивает нам баки про то, как его, зубра, казачнули две сявки с дурами. — Он подмигнул в зал. — Ну, что ж, допустим… Но если у товарища Финкельштейна нет паспорта, пусть уважаемый товарищ Хасбулатов предъявит нам с вами какой-нибудь другой документ, ну, скажем… ну, скажем, партийный билет члена КПСС товарища Тюхина!

О, это был поистине сокрушительный, почти афедроновской силы удар ниже пояса! «Вот он и настал, Виктор Григорьевич, — горестно подумал я, вот он и пришел — час расплаты за все содеянное!..» Вот так подумал я про себя, а вслух с трудом выговорил почти непроизносимое:

— Партийного билета у меня тоже нет. Я сдал его в партбю… в партбюро…

— Так-так! — подбодрил торжествующий мерзавец. — Говорите, мы, затаив дыхание, слушаем вас!..

— Я сдал его в свое партбюро, вместе с заявлением, — пропадая, прошептал я, — вместе с заявлением о выходе из нашей родной Коммунистической партии…

Стало слышно, как где-то далеко-далеко, должно быть, в Левашово, сухо пощелкивают одиночные.

На Идею Марксэновну было больно смотреть. Казалось, еще немного и она не выдержит, заплачет! И все же моя бескомпромиссная подруга нашла в себе силы и мужество.

— Этого не может быть, — сухо сказала она. — Тюхин, скажите товарищу лектору, что все услышанное нами — неправда!

— Да правда, правда, — небрежно махнул рукой Померанец, норовя соскочить со сцены.

Идея Марксэновна Шизая небрежностей не прощала никому!

— Одну минуточку! — осадила прыткого Померанца моя хорошая. — А где же фокус, который вы пообещали товарищам сержантам и старшинам?..

— И вольнонаемным! — гаркнула пердунья Даздраперма П.

— Да бросьте вы, девоньки, какие там еще фокусы, — отмахнулся обнаглевший Померанец. — Главное, что у него, у врага, фокус, как говорится, не удалси!..

И он, провокатор, спрыгнув со сцены, юркнул бы в народные массы, как Ричард Иванович, бесследно бы растворился, и даже лагерной пыли нерозовой не осталось бы после него, но тут Идея Макрсэновна нахмурила свой правильный лобик, две упрямых вертикальных складочки нарушили его девственную чистоту.

— А ну стой, гад, стрелять буду, — расстегивая допотопную деревянную кобуру, спокойно сказала она. И Померанец дрогнул.

— Товарищи сержанты и старшины! — вскричал он, суетливо вынимая глаза из глазниц и рассовывая их по карманам. — Товарищи вольнонаемные! Съесть-то я что-нибудь, может быть, и съел бы, и даже, признаться, с удовольствием, только ведь сами видите — есть нечего!..

— Ну почему же нечего, — не повышая голоса, сказала моя хорошая. — А ну-ка, Померанец, откройте-ка рот!..

И когда этот, неизвестно как проникший во все мои секреты гад, не только не подчинился, но изо всех сил стиснув зубы, еще и ладошкой прикрылся в довершение, Идея Марксэновна Шизая, дочь таинственного Свидетеля и Очевидца, проявила себя во всем своем убийственном великолепии.

— Не хочешь — заставим, — сказала она, как любил говаривать наш батарейный старшина Сундуков, сказала и, щелкнув антикварным курочком, торжественно провозгласила: — Великому нашему Илье Владимировичу Левину, теоретику и практику всепобеждающего Военного Гуманизма — ура, товарищи!

И оно грянуло под величественными сводами Дома Сержантов и Старшин наше родное солдатское «ур-ра!».

Самозабвенно кричал я. Издавала громкие звуки бесстыжая Даздраперма. Широко раззявив поганый рот, голосил очередной мой недоброжелатель — негодяй в штатском Померанец.

Энтузиазм был таким всеобщим и полным, что на звук выстрела, собственно говоря, никто и не среагировал. Я лично сообразил, что произошло лишь после того, как моя ненаглядная зачем-то дунула в ствол своей устрашающей «пушки» из Артиллерийского музея…

Или я, инвалид по голове, что-то путаю? И не любовь моя — Шизая, а дура Даздраперма шмальнула навскидку из американской реактивной базуки, а потом дунула в трубу, пародируя архангела Гавриила?..

И вечно вот так — замрешь вдруг на самом разбеге, влепившись лбом в незримую, не рассекреченную еще проявителем стену. И только звон на весь мир, да волосенки дыбом от несущегося навстречу и мимо паровоза жизни!..

Так кто же все-таки выстрелил? И какой все же год — 48-й или 47-й стоял на дворе? Да и было ли все это, елки зеленые, или так — примерещилось с чеченского порошочка?.. Ну и самое, пожалуй, для меня принципиальное, как сказал бы Кондратий Комиссаров, — стержневое: прикурила тогда, после ламбады от моего пылающего лба Даздраперма или как раз наоборот — в сердцах погасила об него свой слюнявый окурочек?..

— Что, съел?! — злорадно вскричала Даздраперма.

— Что съел?.. Что, что он съел? — взволновался я.

А Померанец между тем уже вился волчком на сцене, элегантно выбрасывая правую ногу во время каждого пируэта. Ну, ей-богу, совсем, как М. Барышников, с которым лично мне, Тюхину, выпало счастье познакомиться не где-нибудь, а на одном таком тоже совершенно инфернальном мероприятии, то есть — на съезде Ленинского комсомола, кажется, на XVII-м. И уж если совсем начистоту — мы там тоже кричали «ура», и насколько мне помнится с утра до вечера. Впрочем, Мишель, по-моему, только рот для виду раскрывал, диссидент этакий!.. И ведь что характерно — у нас даже номера в гостинице были соседние: у него 777-й, а у меня — 13-й… Или я опять что-то путаю?.. Или мы тогда вообще жили в одном двухместном номере, только в разных городах и странах?..

«Значит, все-таки съел!» — подумал я, и пока эта мысль, втемяшившаяся в мою трижды продырявленную Афедроновым голову, томила и тревожила меня, Померанец все выделывал свои фантастические фуэте.

«Эх, сюда бы еще Ляхину в одних чулках!» — совершенно неожиданно вообразил я и, невольно покосившись на соседнюю, прямо скажем, не выдающуюся ни на один миллиметр грудь под скрипучей революционной кожей, вздохнул.

В это мгновение Померанец, долго и мучительно помирая, пал наконец на одно колено. Прижав левую руку к сердцу, а правую простерев вперед, в онемевший от восхищения зал, он вдруг раскрыл на всю варежку свой, как у клоуна, карикатурно-красный, кровавый такой рот и вдруг запел — да ведь так задушевно, так замечательно, ну точь-в-точь, как мой батарейный старшина товарищ Сундуков:

Вот умру я, умру, Похоронят меня… И мы дружно, все, как один, подхватили: И никто-о не узна-ает, Где могилка моя. Господи, ведь были же, были Песни!.. Эх!..

Ну вобщем, допев до конца и под шквал аплодисментов — сорвался-таки напоследок! — раскланявшись, Померанец с подозрительным грохотом пропал за кулисами.

— Это куда это он? — обеспокоился я.

И суровая моя подруга, бесценная Идея Марксэновна Шизая, пощелкивая курочком реликвии, задумчиво ответила:

— Да все туда же, Тюхин, туда же…

 

Глава девятая. Воздыханья, тени, голоса

Господи, Господи, да что же это творится со мной, окаянным? Зачем, а главное — откуда это голодная, скрежещущая вставными зубами злоба? Почему не радость — но злорадство? Отчего не улыбка — но саркастическая ухмылочка, да еще с двусмысленными намеками, с подтекстом, с безжалостной тюхинской подковырочкой?..

Люди, я совсем недавно любил вас…

И ведь не было же никаких кровавых буковок под сомнительными обязательствами, собственного глаза, выбитого следователем, на ладони, разгайдаренных сбережений в кубышечке… Ничего этого не было и в помине, просто я проснулся однажды и… и даже не заметил, что грудь моя во сне опустела, как дупло осеннего дерева.

Где ты, душа-кукушечка, чего ужаснувшись, покинула меня, трепеща одеревеневшими от страха крылышками?..

Она стоит на коленях перед моей раскладушкой — худенькая такая, в розовой комбинашке с оборванной лямочкой. Она сморкается в мятый розовый платочек и, совершенно незнакомая, другая, шепчет мне на ухо:

— Да пойми же ты наконец — это все не случайно! Откуда у него такая информация о тебе?.. Ну, откуда — подумай своей гениальной головой!.. Вот то-то и оно!.. А стало быть, Померанец как минимум провокатор! Понимаешь, это провокация, Тюхин. Хуже — заговор! Они там опять, Тюхин, заваривают кашу!..

Я смотрю на нее сквозь розовые очки, на взволнованную такую, человечную, готовую на все ради меня — о, она так мне и сказала: ради тебя и Отечества я, Тюхин, готова на все! Честное левинское! — я смотрю на нее сквозь афедроновскую оптику — и едва ли не верю, и почти что люблю ее больше жизни, но простить, увы, не могу…

— В рот!.. живому человеку… из маузера?! — сглатывая слезы, бормочу я. — Господи, да как же это… чтобы человеку и — в рот!?

— Челове-еку?! Это кто — это Померанец, по-твоему, человек?! Эх, ты-ии!.. Да какие же они, Тюхин, люди, если они — враги!? — она хмурит брови, она сжимает крепкие кулачки, чекисточка моя невозможная. — И пока бьется сердце, Тюхин, пока в жилах струится, — и тут я весь настораживаюсь, дорогие читатели! — пока струится… ну эта… ну как ты, Тюхин, называл ее?

— Кровь, — обмирая, подсказываю я.

— Ну да, ну да, — соглашается она совсем, как Ричард Иванович, — пока верю тебе, Жмурик, пока… люблю!.. — И она, безумица, хватает вдруг мою изуродованную на Литейном руку и начинает осыпать ее торопливыми поцелуями, — люблю!.. люблю!.. люблю!..

И я, едва не забывшись, чуть не зажмуриваюсь от нахлынувших чувств!. О!.. О-о!.. О, только не это — чур, чур меня!.. Только не телесная близость, потому что… потому что…

— Ах, да какая, в сущности, разница — почему, — молвит моя безутешная, подтыкая под мои бока колючее солдатское одеяло. — Ухожу-ухожу!.. Отдыхай, набирайся сил, завтра практикум по государственному планированию…

И Шизая моя, Идея Марксэновна — на пальчиках, как мариинская лебедь уходит к себе, во вдовью светелочку. Она, снайперша, уходит, а я опять остаюсь наедине со своими бредовыми видениями на этой кухне, пропади она пропадом, где тараканы — и те почему-то не шебуршатся, только вода из крана — по капельке, как в китайской пытке, да шипит слабый газовый огонек на конфорке.

А ведь всего-то, казалось бы, и дел-то: сдуть пламя с этой вот, зажженной, и открыть три остальные…

Да! — и еще духовку, духовочку еще — для верности!..

Тазик свалился под утро. Громыхнуло так, что мы в обнимку подскочили в дружеско-супружеском нашем ложе. Вот почти стенографическая запись того, что за этим последовало:

О н а (выхватывая из-под подушки маузер). Тсс!..

Я (встревоженно). Что — крысы?

Глаза у Идусика так и фосфорицируют во тьме. Глупенькая, вот и крысы для нее — нечто совершенно неведомое. Бестиа инкогнита. Я откладываю томик И. В. Левина.

Я. Ах, Идусик, ну так слушай же: В некотором царстве, в некотором государстве, в городе Гаммельне…

О н а. Ф-фу, напугал… Да ну тебя, Тюхин! Сколько можно говорить: нет у нас ничего этого — ни царств-государств, ни крыс…

Я. Господи, что — и крыс поели?!

О н а. Тсс, тсс!..

В коридоре звучат крадущиеся шаги. Дверь приоткрыта. С кровати виден холодильник и телефон на стене. В поле зрения возникает тускло светящийся призрак. В шляпе, с характерной луначарской бородкой. Это Ричард Иванович Зоркий, заклятый враг народа, расстрелянный по приговору Военной Коллегии. Провиденциалистские глаза его навеки раскрыты. Руки сомнамбулически простерты.

П р и з р а к З. (неживым голосом). Марксэн с небес, откликнись, отзовись, смени на ветвь оливы алебарду, сойди с дерев на землю, воплотись, дай лапу другу — Зоркому Ричарду!..

Я (испуганно). Стихи?!

П р и з р а к З.

О, брат, — в застенках мрачных КГБ, Под пытками всего одно лишь слово Шептал… м-ме… я — ЛЕМУРИЯ, Марксэн!..

И д е я (щелкая курочком). Нет, ну какая сволочь!..

П р и з р а к З. (переходя на рыдания). Прости, о прости, навеки… м-ме… родной и любимый Учитель и, не побоюсь этого слова, Вождь!.. Это ведь я по велению партийного долга сообщил о тебе… м-ме… куда следует… О, смягчитесь все жаждущие отмщения сердца: вот она (Призрак рвет на груди рубаху.) — вот она — расплата за содеянное! Вот оно — торжество Принципа, посрамление маловерия!.. Как сказал гений человечества Тюхин (Я вздрагиваю.): «Томит, бля, совесть, мучит по утрам похмельная, бля, жажда покаянья!..».

Я (растерянно). Когда?.. Где?..

И д е я (громко). Да сколько же можно вам говорить, Зоркий, нету, нету папы дома!

П р и з р а к З. (делая вид, что не слышит). О, если бы — назад и против хода…

Щелкает дверца. Это призрак призрачной своей рукой открывает холодильник. Он вынимает из него уже знакомую читателю трехлитровую банку и, сняв крышку, жадно припадает к содержимому.

П р и з р а к З. Уп… уп… уп… уп…

Я (сглатывая). Пьет!..

И д е я (во весь голос). А еще в шляпе, а еще интеллигент называется! Тьфу, мерзость какая!..

По мере того, как жидкость в банке убавлялась, дух Ричарда Ивановича все более явственно терял свою призрачность, он как бы проявлялся, обретал материальность. Напившись, Ричард Иванович поставил банку на место. Раздался звук сытенькой отрыжки.

— Пардон, — кротко сказал Зоркий, аккуратно закрывая холодильник.

Моя Идея Марксэновна с трудом удержалась от выстрела.

— И потрудитесь как следует захлопнуть за собой дверь! — дрожа от гнева, крикнула она.

Ричард Иванович опять сделал вид, что не слышит. Шаги его — удаляющиеся, исполненные достоинства — звучали еще какое-то непродолжительное время, затем, уже у самых дверей, покойничек споткнулся о тазик и совсем уж неинтеллигентно выразился. Брякнул надетый в сердцах на велосипедную педаль предмет нашей санитарии и гигиены, бабахнула входная дверь…

Мы устало откинулись на подушки.

Меня разбудил ее голос. Нет, я не оговорился — именно разбудил. К этому времени я уже вполне овладел строго засекреченной техникой спанья с открытыми глазами, каковой, кстати сказать, виртуозно владел все тот же К. Комиссаров, половину жизни своей проспавший в президиумах торжественных заседаний.

Итак, среди ночи меня разбудил ее приглушенный голос. Идея Марксэновна стояла в коридоре с телефонной трубкой в руке. Она прикрывалась ладошкой, но отдельные слова все-таки доносились до моего слуха. На всякий случай, я заткнул уши пальцами и — о ужас! — вдруг услышал их разговор. Каждый вздох, каждое словечко…

— Ну зачем, зачем?! — сказала она. — Ах, если б ты знал, если б знал — как не вовремя, не кстати!.. А тут еще этот твой бесстыжий Ричард Иванович…

— Опять приходил? — голос незнакомый, странный какой-то: ни мужской, ни женский, как бы и не человеческий вовсе. — Спать нужно меньше, Идея Марксэновна. Они, Ричарды Ивановичи, являются только во сне.

Она всхлипнула:

— А Афедронов через час звонит…

— Ха-ха-ха! — смех совершенно неестественный, напрочь лишенный эмоций. — До сих пор не успокоились. О темпора, о море…

— Это для тебя — умора, а я просто с ума схожу!.. Ведь все равно поймают!.. Может, пошел бы, сдался?..

— Плюнь, батюшка, поцелуй ручку злодею..?! — Пушкина читал, с уважением отмечаю я, Тюхин. — Так, что-ли, по-твоему? — И снова смешок, скрипучий, мохнатый какой-то. — А ну, как не поймают?! Ты с ним говорила?

— Нет еще.

— Почему?

— Боюсь!

— Не надо бояться покойни…

— Все равно — боюсь! — перебивает моя отчаянная. — О, если б ты знал, каково это — спать со жмуриком!

По спине моей бегут тарантулы ужаса: это что… это они… обо мне?!

— Все мы в каком-то смысле — жмурики, — философски замечает ее загадочный папа. — И все-таки, моя дорогая, — надо! Другого выхода, уверяю тебя, нет. Все варианты просчитаны.

От волнения у меня перехватывает горло. Я склатываю комок, да так громко, что Идея Марксэновна вздрагивает.

— Кажется, нас подслушивают, — говорит он. — Ну что — решилась?.. Ну — быстро, быстро! Придешь?

Она стонет:

— Что ты со мной делаешь, о-о, что ты делаешь!..

— Последний раз спрашиваю: придешь или нет?

— Уходи, умоляю! Они уже засекли твой номер…

— Значит, договорились?

— Да, да, да! — Она хлопает трубкой и бессильно оседает на пол. Хотите верьте, хотите нет, но это, кажется, обморок!..

 

Глава десятая. Марксэн почти не виден

Идея Марксэновна ходила по кухне, заламывая руки. Такой потерянной, по-девичьи беззащитной я еще не видел ее.

— Что вы делаете со мной, что делаете?! — в отчаянии вопрошала моя сожительница — сугубо духовная, подчеркиваю! — Ты понимаешь, Тюхин, в чем ужас: ведь я же до сих пор по-своему люблю его!.. Ах, да причем здесь твой Шизый?! Ну мой, какая разница… Папу, папу люблю, Тюхин! И вся трагедия в том, что во мне происходит смертельная схватка между моими дочерними чувствами и чувством гражданского долга. С одной стороны, я обязана, понимаешь, Тюхин: о-бя-за-на сообщить о нашем свидании товарищу Бесфамильному, с другой…

— Ну так и не сообщай, елки зеленые.

— Ты думаешь? — оживилась она. — Ах, Тюхин, ты даже представить себе не можешь, какой он — мой папа! Умница, душка, мягенький такой! А сколько теплоты, обаяния! И знаешь, Жмурик, он ведь очень-очень старый. Ты даже представить себе не можешь — какой старый! Веришь ли — он был свидетелем и очевидцем трех полетов на Марс и двух мировых революций!.. Ах, Тюхин, чего он только не навидался на своем тутошнем веку. Мой бедный несчастный лохматик!.. О-о!..

О это «о»!.. Она ведь от меня, от Эмского, переняла это восклицание. Специфично-поэтическое. Милая, наивная!.. О, если б ты только знала, если б только представить себе могла!..

Строчки плывут в окаянных глазах моих, буквы двоятся…

— Ну да, ну да, — с присущей Тюхину способностью опошлить все на свете, шепчу я, — он же — свидетель, а свидетелей было принято убирать во все времена, не так ли, дорогая?

Она вздыхает:

— Ну а как же еще иначе, неисправимый ты мой! — две суровые складочки — знак равенства между мыслью и словом — возникли на ее чистом, как у подлинного революционера, лбу. — Время, Тюхин, такое: бескомпромиссное, не признающее сантиментов время. И для одних, в данном случае для нас, Тюхин, — оно время жить, ну а все остальные, прочие — это не более чем Померанцы… Нет, чувствую, тебе это не понять. Вы ведь все — которые оттуда, сверху — существа безнадежно ущербные. — Я настораживаюсь. — В вас уже напрочь отсутствует самое стержневое, Тюхин: классовый инстинкт. Вы, Финкельштейны, ни во что не верите: ни в настоящее, ни даже в Прошлое! Вы — циники, вы бессердечные циники, Тюхин!..

— Мы не циники, — мягко возразил я, улыбнувшись ей бледной, как у покойника улыбочкой, — мы не циники, драгоценная моя, мы — лирики по рупь сорок за строчку, с вычетом подоходного и за бездетность…

И тут она как-то особенно пристально посмотрела на меня, суровая и в то же время нежная, как сама Эпоха; она посмотрела мне прямо в глаза и тихо сказала:

— Ах, Тюхин, возлюбленный товарищ ты мой, только ее — только этой твоей лирики нам сейчас и не хватало. Как там у Эмского: «Покоя нет, пока покойник снится!..» — вот так она и сказала, вовеки незабвенная моя. И ведь что характерно — покоя нам в тот памятный августовский вечерок и впрямь не было!..

Сначала позвонил Кузявкин. Вежливо поздоровавшись со мной по имени-отчеству, он справился, не ломит ли у меня к непогоде перешибленная Афедроновым нога. Ах, значит, не ломит, — деланно обрадовался он, — тогда это — к нечаянной радости. Ждите…

Как стемнело, в окно постучал промокший под дождем Шипачев. Озираясь и шмыгая носом, он попросил этого самого… ну, сами знаете чего, только, упаси Бог, не из холодильничка, а прямо, товарищ Тюхин, из-под крана. Залудив кружку, он вдруг заговорил стихами:

— Любовью, гражданин Хасбулатов, дорожить умейте! — сказал он, и погрозив мне скрюченным от постоянного нажимания на курок пальцем, загремел вместе с мусорным бачком, на котором стоял.

Но самое поразительное произошло уже после отбоя.

Вам, должно быть, небезынтересно будет узнать, что этот самый отбой объявлял Городу по радио все тот же прапорщик Мандула. Весь день в репродукторе стучал метроном, а без одной минуты двенадцать — в 00.01 по местному, в эфире раздавался его голос: «Р-регион, атбой!». Так вот, не успела отзвучать долгожданная команда, как входная дверь со страшным треском распахнулась и на пороге возникла Даздраперма П., как всегда — в мокрой плащпалатке, но на этот раз еще и с огромным мешком на плече.

— Ие-ех! — крякнула она, сбрасывая двухсоткилограммовую тяжесть мне на ногу. — Это тебе, Тюхинштейн, от товарища майора Бесфамильного. Жрать-то, поди, хочешь?

Брюхо мое одобрительно буркнуло.

— То-то! Тут тебе эта, как ее… Ну, от которой пучит… Ну, в мундирах которая…

— Картошка?!

— Во-во, она самая. Жри от пуза, вражеский лазутчик! И шоб, когда опять ламбадировать будем, шоб никаких таких «чэпэ» больше не было!

— А ты?.. с нами, — не веря своему счастью, пролепетал вечно голодный Тюхин.

— Как же — разбежалась и нога в говне! — деликатно отказалась Даздраперма. Мало того, она достала откуда-то из-под юбки три буханки родимой нашей солдатской черняшечки, а когда я принял их в обе руки, воспользовалась моментом и дернула меня за… ну, в общем, за эти самые. И взгоготнула и, откозыряв, удалилась, хабалка пригородная!..

Ах, если б я и впрямь обладал волшебным даром болгарской бабушки Ванги, тем жутковатым талантом ясновиденья, который ненадолго заподозрил во мне слепец-провиденциалист Ричард Иванович! О, если бы!.. Ведь это именно она — эта вот эстонская, трофейная, да плюс наш, пропади он пропадом, — ржаной — переквашенный, плохопропеченный… О, Господи, Господи!..

А тот звонок, которого мы ждали, раздался минут на десять позже условленного срока.

— А вот это — он! — побледнела Идея Марксэновна.

Я, как и было договорено, метнулся к телефонному аппарату.

— Да, слушаю вас!

— Ку-ку… ку-ку… ку-ку, — трижды прокуковала кукушечка, не моя, не деревянная. И все. И пошли гудки отбоя, которые тут же прервались и послышался встревоженный голос Дежурного по Кухне:

— Шо?! Хто звонил?..

Я не стал лукавить:

— Кукушка, — честно сказал я.

— Карэло-хвынская, со снайпэрской гвынтовкой?

Я повесил трубку. Итак, Марксэн Трансмарсович Вовкин-Морковкин, таинственный свидетель и очевидец и мой, в некотором смысле, тесть дал знать, что будет ждать нас в три часа ночи в Таврическом саду у пруда.

— Ну что — пойдешь? — испытующе глядя на меня, спросила Идея Марксэновна.

— А то нет, елки зеленые! — с каким-то совершенно неестественным для покойника одушевлением ответил я.

Любите ли вы Невский проспект? Лично я терпеть не могу. Особенно днем, в часы пик, да к тому же в эту нашу с вами смутную, межеумочно-промежуточную, перед посадкой пришельцев из Светлого Будущего пору, когда и в троллейбус-то сесть нет никакой человеческой возможности. Тихая, почти провинциальная (чуть не обмолвился — провиденциальная!) Тверская всегда была ближе и роднее моему сердцу, хотя бы потому, что я бегал по ней, задрав штанцы, с железным обручем от пивной бочки на проволочном крючке. Бегал от тубдиспансера (на этом месте сейчас бывший ДПП) и аж до решетки сада — самого Таврического на свете… «Под ноги, под ноги гляди! Убьешься!..»

Бог ты мой, какие дивные, какие сентиментальные воспоминания обуревали меня, Тюхина, в ту памятную ночь! И хотя от нашего с Идусиком дома до сада, который здесь, в стране Четвертой Пуговицы, опутался колючей проволокой и — весь в часовых — стал резиденцией прапорщика Мандулы, Верховного Главнокомандующего Северо-Западного Укрепрегиона (ВГСЗУ), хотя идти от нас было всего ничего — ну минут десять прогулочным шагом — я, Тюхин, уже за час до назначенного срока не находил себе места: ходил по кухне, как по камере, заложив руки за спину, садился, вставал, заглядывал к Шизой: «Идусик, не опоздаем?»…

Идея Марксэновна, чистившая маузер, упорно отмалчивалась.

— Но там же охрана, сигнализация… Ты что, ты будешь снимать часового?.. А глушитель?! У тебя есть глушитель?..

Моя хорошая только презрительно кривила губки.

В 03.05, когда со всей очевидностью стало ясно, что мы уже опаздываем, то есть происходит то, чего я всю жизнь не терпел делать сам, а уж тем более — не прощал другим, она наконец передернула затвор.

— Что, встреча отменяется? — не выдержал я.

— Терпение, Тюхин! Выдержка, спокойствие и терпение, — засовывая маузер в кобуру, сказала Идея Марксэновна в кожаной тужурке, в косынке, в белых тапочках. И встала со стула и, посмотрев на будильник, нахмурила упрямые брови. — А вот теперь — пора! Заходи, Тюхин. Заходи и закрывай дверь на крючок.

И я зашел и закрыл. То есть сделал то, что делал каждый вечер, когда мы ложились спать (и оба — как выяснилось из телефонного разговора — с ужасом, потому что в одну не шибко прекрасную ночь я вдруг обнаружил, что ее интимное местечко крепко-накрепко зашито суровыми нитками, как были зашиты злосчастные глаза Ричарда Ивановича…).

Итак, я зашел в ее светелку и закрыл дверь на крючок. На будильнике было 03.03. Идея Марксэновна подошла к окну, стекла которого, как вы помните, были выкрашены белой больничной краской, она щелкнула задвижечкой и открыла ставни на себя.

В лицо пахнуло сыростью. Она вылезла в окно и снизу, из темноты, протянула мне, курослепому, руки:

— Спускайся, тут невысоко.

Осторожно нащупывая ступеньки, я слез на землю. Тут как раз взлетела осветительная ракета, я огляделся и в очередной раз не поверил глазам своим.

Окно, из которого я только что выбрался, каким-то совершенно необъяснимым образом превратилось в окошечко строительного вагончика на колесах. Заляпанная известкой стремянка была приставлена к нему. Вагончик, покосившийся, с выломанной дверью и весь издырявленный пулями, стоял в бурьяне, в двух шагах от водоема, узнать который не представляло ни малейшего труда. Это был пруд Таврического сада. В трепетном свете ракеты я узнал и контуры дворца за ним, и деревянный мостик, тот самый, с которого в детстве кормил уток. Дул ночной, пахнущий Охтинским химкомбинатом, ветер. Шуршала мокрая листва чудом уцелевших деревьев. Когда мы переходили мостик, сырую тьму вспорола еще одна «свечка». Ракета с негромким шпоканьем вспыхнула над развалинами кинотеатра, я споткнулся, ухватился за перила и… обмер. Широко раскинув руки, он лежал на воде лицом вверх, уже вздувшийся малость, все в том же черном фраке, в бабочке, все такой же безглазый, только теперь уже и без усов. Один из моих обидчиков — брат-близнец Брюкомойников был мертв.

Шизая дернула меня за рукав. Мы прошли еще метров десять по берегу и свернули в заросли. Под ногами затрещали ветки. Мы продрались сквозь кустарник и тут, на маленькой полянке под дубом, Шизая остановилась и прислушалась.

Скажу честно, когда она вынула из кобуры свою «пушку», сердце у меня встрепыхнулось. Я уже начал было: «Отче наш, иже еси…», но Идея Марксэновна почему-то вдруг передумала и, горестно вздохнув, поднесла дуло к собственному рту. «Неужто застрелится? Как Гадюка, толстовская?» — с сочувствием подумал я. Но в эту ночь хорошая моя стреляться была, по всей видимости, не расположена. Точно опытный охотник, Идея Марксэновна Шизая дунула в дуло. Глуховатый, похожий на крик ночной птицы, условный сигнал разнесся по дремучим закоулкам режимной территории. Прошла секунда, другая… И вдруг в ответ отгукнулось. Только не из кустов, как я ожидал, а откуда-то сверху, с неба.

Я поднял голову. Нечто смутно-голубоватое, светящееся, обезьяньими скачками спустилось по веткам дуба и, радостно ухнув, спрыгнуло на руки Идеи Марксэновны.

— Ну вот, Тюхин, — нежно гладя это напрочь лишенное формы энергетическое, судя по всему, образование, сказала Шизая. — Вот, Тюхин, — сказала она, — прошу любить и жаловать: это мой бедный папа Марксэн Трансмарсович…

Милые мои, дорогие, хорошие! Думаю, даже Богоматерь с младенцем, доведись мне, окаянному, лицезреть ее в яви, не так бы потрясла меня, как это ночное видение под древом иной жизни. Моя Мадонна стояла с Небесным Сиянием на руках и оно искрилось и электрически потрескивало, и волосы мои от него торчали дыбом!

И вот в голубом запульсировала серебризна. Зазвучал голос — тот самый, ненароком подслушанный мной, ни мужской, ни женский, да и, судя по всему, нечеловеческий:

— Ерраре хуманум эст, — прожужжало Видение и само же перевело, — Тюхиным свойственно заблуждаться.

Идея счастливо засмеялась:

— Тюхиным свойственно!..

— Но если Тюхиным это простительно, то для нас, Марксэнов, любая ошибка в нынешнем положении — смерть, — вот так он, шутник, и сказал, просто и очень убедительно, до того убедительно, что я вдруг встал по стойке смирно, как мои волосы, и весь обратился в слух!..

— Эрго, то есть — из этого следует, — прострекотало Нечто, как в насмешку нареченное кем-то Вовкиным-Морковкиным, — из этого следует, Тюхин, что вы и только вы, поскольку вам сходило с рук и не такое, только вы, Тюхин, в данный момент и при данных обстоятельствах, способны выполнить миссию, которую, без боязни впасть в преувеличение, можно квалифицировать как Всемирно-Историческую… Готовы ли вы?

Он еще спрашивал!

— Это самое… ну это, елки… ну, вобщем, так точно! — шалея, как это всегда бывало со мной в присутствии любимых женщин, решился я, тем паче, что терять мне, Тюхину, было решительно нечего.

— Исходные данные: меня ищут…

— Ищут! Еще как ищут, Мохнатенький! Прямо аж с ног сбились, — подтвердила гордая Идея Марксэновна.

— То есть, — скрипуче рассмеялся Фантом, — то есть из этого следует, что дух поиска, при всем его катастрофическом дефиците в обществе прогрессирующего мандулизма — жив, милостивые государи! На здешних знаменах следовало бы начертать: Мы ищем, следовательно — существуем. Выводы: примо — не все еще потеряно, секондо — возможны варианты, тертио — один из этих вариантов, причем самый для меня предпочтительный, вы, Тюхин!

Испуганно всхохотнула сова. С соседнего дуба, чуть ли не свалившись с ветки, торопливо откаркнулась огромная, с человека величиной, ворона в маскхалате.

Туманный Свидетель и Очевидец засветился недобрым красноватым свечением.

— Снять? — щелкнув застежкой кабуры, спросила Идея Марксэновна.

— Это Профартилов, — просвиристел Гость Небесный, — мы с ним тут играем в русскую рулетку. Он стреляет, он же и падает, особенно, когда выпьет… У нас тут весело, — поголубев, добавил он. — Итак, на чем мы остановились, Тюхин?.. Положеньице, в которое я угодил по милости известного вам майора, скажу прямо, архискверное. Некая дверь, сами понимаете, — не совсем обычная, но в то же время с обыкновенным, самозащелкивающимся замком, взяла да и захлопнулась. Что в условиях задачки? Жизненно необходимо проникнуть в помещение за сей дверью и вынуть из ящика письменного стола некий интересующий меня предмет. Назовем его — коробок… Вы следите за моей мыслью? Так вот, коробочек на вид самый что ни на есть заурядный, спичечный, с истребителем МИГ-29 на этикетке. Откроюсь: в коробочке нечто такое, что в ближайшее время станет мне нужнее всего на этом свете. Впрочем, когда откроете, сами поймете… Сложности? Пожалуй, одна: без ключа в это столь волнующее товарищей из Учреждения помещение не попала еще ни одна живая душа. И, смею заверить вас, — никогда не попадет. Почему я обращаюсь с этой просьбой именно к вам, Тюхин? А вы подумайте, только хорошенечко подумайте, как любит говаривать хорошо знакомый нам обоим гражданин майор, и вы непременно поймете… Ду ю андестенд ми?

— Йез, — сказал я и, подумав, зачем-то добавил, — ит из.

Живое светящееся облачко на руках моей цыпочки присвистнуло. Моросящая ночная тьма тотчас же отозвалась свистками — слева, справа, сверху и даже, как мне показалось, из пруда, где лежал Брюкомойников.

— Голубчик, — вздохнув, прошелестело газообразное чудо природы, там, на столе початая пачка сигарет «Мальборо». Не в службу, а в дружбу — прихватите ее к чертям собачьим… Зачем? — справедливо спрашиваете вы. А затем, Тюхин, что очень уж курить хочется. Особенно перед смертью… Ву компронэ?

— Уа… то есть — уи, — только и вымолвил я.

И тут взлетели сразу три ракеты. На крыше дворца вспыхнул и суматошно зашарил по кустам прожектор. Завыла сирена.

Мы распрощались.

Обратную дорогу помню смутно, фрагментами. Вопреки моим ожиданиям, к строительному вагончику мы с Идусиком не вернулись. «Назад не получится», — кратко и загадочно объяснила Шизая. Все мои попытки выяснить почему, наткнулись на упорное молчание.

Вспоминаются выстрелы, мечущиеся по зарослям тени. Навеки в сердце моем волевое личико моей возлюбленной — две упрямых, как ручки пулемета «максим», складочки на лбу, неподвижный, устремленный вперед взгляд ее стеклянных, вынимаемых на ночь, как моя челюсть, глаз, — решительные шаги по центральной аллейке. И я чуть сзади, и моя рука в ее руке — и выстрелы, выстрелы…

У выхода на Таврическую, перед будкой КПП она показала двум встрепенувшимся было олухам в габардине небольшую, с золотым тиснением, книжечку, они встали навытяжку, а мы с Идусиком беспрепятственно покинули строго охраняемую территорию Военно-Таврического, как его здесь называли, объекта.

Шел дождик. С трудом поспевая за маленькой Идеей Марксэновной, я задирал голову и ловил языком редкие капли. Они были непривычно крупные, теплые с тем уже привычным для меня горьковатым привкусом, назвать который химическим было бы заурядным, типично тюхинским кощунством…

 

Глава одиннадцатая. Задверье

Передо иной обыкновенная питерская дверь — двустворчатая, крашенная белой краской, в бесчисленных вмятинах и порубах.

— Это они, идиоты, пытались ее взломать, — вытерев губы, поясняет моя лапушка. Глаза у нее вытаращены, как у голодающего эфиопа, в левой руке — миска с вареной картошкой, в правой — вилка. — Слушай, Тюхин, — торопливо пережевывая, говорит она, — ты видел какие у него глазищи, а? Что значит — не видел?! Ты что — серьезно?! А шерсточка, а лапочки?..

«Милая, бедная, — думаю я, — может, я еще и хвостик не разглядел? Впрочем, ничего удивительного — заурядные галлюцинации дистрофика. Вон ведь какая худенькая, одни косточки. Вся так и просвечивает насквозь… Господи, Господи…»

Стоящая в условиях задачки дверь опечатана казенной бумажечкой, налепленной на щель между створками. На бумажечке — отчетливый штемпель до боли знакомого мне Учреждения и от руки: «14.Х.1968 г. Дверь опечатал генерал-лейтенант Бесфамильный».

Ручка на двери отсутствует. Битый час я топчусь у этих проклятых дверей, понятия не имея, как к ним подступиться. Папа Марксэн, похоже, явно переоценил мои проницательные способности. Плечом и задом я уже пробовал. Разве что — лбом, с разбега?..

— Слушай, — прошу я мою на себя не похожую, аж постанывающую от вожделения, — ты постарайся припомнить в подробностях. Ну вот — он выходит, видит — за ним пришли товарищи в габардине, — кивая головой, она смотрит сквозь меня и жует, жует. — Вот он делает вид, что смертельно перепугался, как бы отшатывается, толкая дверь спиной… Щелкает замок… Так?

Небесная моя сожительница, босая, в одной розовой комбинашечке с оторванной лямочкой, утвердительно трясет своими жиденькими кудряшками. Она накалывает на вилку новую картофелину — кусь! — и половины как ни бывало!.. Прямо с кожурой, без хлеба, без соли…

Так кто же она в конце-то концов, моя Идея Марксэновна?! Или их, согласно легенде какого-нибудь Кузявкина, — несколько, сменяющих друг друга, согласно графика дежурств?..

Ах, да шучу, конечно же, шучу, хотя — положа руку на сердце — не до шуток…

— И они, значит, берут его за шиворот и уводят?..

— За шкирку, за шкирку, Тюхин. Это место у них шкиркой зовется… А впрочем, кажется, я вспомнила!.. Правда, это чушь какая-то, да и вообще — религиозный предрассудок, — она хмурит лобик, выцеливая вилочкой очередную картофелину. — Нет, ты правда не хочешь? А-то я все ем, ем… Правда-правда-правда?.. Ну, вобщем, когда Афедронов дернул за ручку и она оторвалась, папа Марксэн трижды сделал вот так вот, — и моя хорошая опустевшей миской вычерчивает в воздухе знак креста…

— Так что ж ты раньше-то!.. Эх!.. Да ведь он же — закрестил дверь!..

Она шмыгает розовым носиком, она покаянно кивает головкой и, тяжело вздохнув, ставит мисочку на холодильник.

И я смотрю на нее, такую другую, совсем непохожую на ту, впервые мною увиденную через волшебные розовые очки, которые, кстати, лежат у меня в кармане, я смотрю на мою теперь уже старомодно амбивалентную и жалость комом подкрадывается к горлу. Ну и гад же ты, Тюхин! — клеймю я самого себя, — ты хоть понимаешь, что ты натворил, сволочь антипартийная?! Ведь это надо же — совратить такого чистого, беззаветно преданного идеям И. В. Левина товарища! И ведь как, чем?!.. Ну ладно бы — той самой штукой, которую тебе непонятно зачем откорректировали. Что ж — сказали бы умные люди, — дело житейское. Любовь, как известно, — зла… Но, Бог ты мой, когда непримиримость к несправедливости, урча и постанывая, меняют на вареную картошечку, пусть даже — в мундирах?! — когда творится этакое!.. Нет, вы представляете: не успеешь погасить свет, чуток пригреться, а она уже вышмыгивает из-под одеяла. Шлепают по полу белые тапочки, клацает дверца холодильника. И вот я слышу чавканье… О-о!.. «Милая, ты что делаешь?!» — «А что же еще прикажешь делать с тобой, Тюхин?! — жру!..»

О несчастная моя жрица, увы, не любви! Это ведь я, выродок, чиркнув спичечкой, зажег ритуальный огонь на кухонном капище твоего пагубного культа! Я, змей-искуситель, сказал: «Хочешь попробовать?». Господи, да разве можно забыть это, по-детски наивное, как привычка дуть в дуло после выстрела: «А это что — съедобно?». — «Это не только съедобно, это очень даже вкусно!» — «Вкусно?! А что такое — вкусно?..» И в ответ — о, Тюхин, Тюхин! — «Это когда тебе хорошо, как Померанцу, любознательная моя…».

Нет, нет мне, мерзавцу, прощения! — патетически восклицает во мне голос Эмского, на что другой мой голос — тюхинский — вполне резонно ответствует: «Да брось ты, Витюша, выябываться! Человеку кушать хочется, вот он и ест, потому как оголодал в этом своем Тартаристане еще круче, чем ты в своей Гайдарии!..». «Таки — нет или таки — да, Финкельштейн?..» — «Таки — йес», — соглашается Давид Шлемович.

— А коли так, тогда вот что я тебе скажу, многоликая моя, — говорю я, вынимая из пальчиков моей ненасытной личиночки двузубую трофейную вилку, — солдатом, лауреатом, конформистом, клятвопреступником, самоубийцей и даже замаскированным под славянофила пархатым жидом — я уже был. Пришла пора испытать на своей, чудом уцелевшей шкуре, участь полтергейста, то бишь — духа, для которого, как известно, даже кремлевская стена — не преграда. Ужасно шумного, между прочим!.. — И с этими словами я, впервые за все эти годы открыто, по-нашему, по-русски — справа налево как читал свой запрещенный Коран дядя Минтемир — перекрестился и, изо всех сил зажмурившись, боднул дурной своей головой неприступную с виду преграду…

Я лежал на паркетном полу, а по ладони моей ползла божья коровка. В голове позванивало, уши были заложены, как в самолете, а она все ползла по моей линии жизни, и было щекотно, и бешено колотилось сердце.

Это был огромный, со старинным камином и книжными стеллажами под потолок, холл. Странно знакомый, имевший какое-то необъяснимое отношение к моей скромной персоне. И эти вот часы без стрелок на камине, старинные, с двумя бронзовыми молотобойцами. И мордатый рыжий котяра, спавший в кожаном профессорском кресле. Я даже откуда-то знал, что его зовут Парамоном. Кстати, и он, зверюга, ничуть не удивился моему неожиданному вторжению, только потянулся и, выпрастав когти, зевнул.

— Марксэн хороший! — скрипуче сообщил мне сидевший в клетке попугай.

И тут взметнулись тюлевые шторы, пахнуло морем. Теплым, южным морем моего детства, такого давнего и счастливого, что, казалось, будто и не моего.

С веранды, клацая давно не стриженными когтями, вбежал каштановый коккер.

— Ах, Джонни, Джонни, — сказал я, незапамятный, — ну и где же ты, бродяга, шлялся?.. Не стыдно?..

Ему было стыдно. Сознавая свою вину, давным-давно сбежавший от меня коккер лег кверху лапами и замолотил обрубком хвоста по паркету. И тогда я встал и вынул из холодильника плошку с его вчерашним мясом.

Все мне здесь было знакомо до мелочей. Я бывал уже когда-то в этом доме, в этой стране с чудным названием — Лимония. И отсюда до моря, до Банного спуска, по которому я, рискуя свернуть шею, три раза на дню сходил на пляж, было рукой подать.

Я узнал каминные щипцы, вспомнил даже, как однажды, пытаясь прикурить, выронил уголек на вьетнамский ковер — вон оно пятнышко — и попугай заорал, веселя сборище: «Тюхин растяпа!.. Р-растяпа!..».

Я узнал телевизор «Шарп», детскую кроватку в углу, аквариум со скаляриями, большущий, зачем-то в багете, цветной снимок лемура над письменным столом, и, конечно же, сам стол — старинный, с резьбой, чуть ли не тот самый стол из того самого гарнитура великого князя К. Р. - тоже, замечу, моего коллеги и, что характерно, единственного поэта на свете, которого К. Комиссаров уважал практически безоговорочно, а напиваясь, даже цитировал. Где-то я уже видел это дубовое чудо-юдо, сиживал за ним, и, похоже, не раз. Но где, когда?..

И еще одно безусловное знание как-то сразу же обозначилось во мне. Я мог поручиться, что каминные часы без стрелок вовсе не были сломаны, но вот заводить их не имело ни малейшего смысла — молотобойцы все равно бы не затюкали своими пролетарскими молоточками по бронзовым цепям земного шара. В этом мире у времени было иное назначение. И когда я услышал в саду голоса, которые ни чуточки не изменились за сорок лет, я вобщем-то не особенно удивился. Я только сосчитал про себя до десяти и на цыпочках, чтобы не спугнуть пацанву, подошел к полураскрытым дверям на веранду.

Их было четверо — Скоча, Вавик, Сова и Китаеза. Их было четверо и они, сукины дети, трясли яблоню. Господи, как будто и не было окопчика под Белоостровом, где они вот так же — вчетвером — и подорвались, свинчивая головку со снаряда. Пятым, по всем законам арифметики, был бы я, по почему-то не поехал. Сколько раз все пытался потом вспомнить — почему? — чья рука меня спасла от смерти тогда — ангельская или рука отца, силком потащившего нас с Рустемом в баню?..

Я взял коккера за ошейник. Нет, этот охломон даже и лаять бы не стал. Он просто кубарем слетел бы с веранды и заслюнявил всех четверых до неузнаваемости. Так что невозможно было бы разобраться, как тогда, после взрыва, где кто…

Я стоял за шторой и скулы у меня сводило яблочной оскомой. Потому что они были еще зеленые, недозрелые — маленькие такие китайские яблочки, те самые, которые — о, не случайно же! — назывались еще и райскими…

…а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал: Господи, но почему, почему — не я. Почему — Пушкин, Альбер Камю, Барышников, наконец? Почему же не Тюхин, Господи?..

Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок, всхлипывая и сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья миновал, ни этого вечно убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не было…

А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся да так и замер с поднятыми вверх руками и разинутым ртом.

Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две женщины в белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смертельно бледного товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как единственная стена в моем Отечестве, под которой за все время его существования так никого и не шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка незримого града Китежа, утонувшего, как известно, удивительно вовремя. Увы, самого товарища младшего подполковника вражеская пуля не миновала. Предначертанное сбылось. Входное отверстие с раздавленную вишню величиной алело как раз по центру его непомерно большого лба.

— Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? — с сочувствием вопросил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:

— Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук вон плохо работаем, товарищи!..

И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин, видишь — человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем — может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность…

А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою собственную, ненаписанную еще книгу. Формата «покетбук». В целлофанированной обложке сорта «яичная скорлупа». С золотым тиснением, Господи!

Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры…

Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не где-нибудь, а в самом Париже — роман, и с фото на задней стороне обложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами…

Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.

Впервые за долгие годы — да что там за годы, за десятилетия! — мне мучительно захотелось закурить. «Вот так, елки, всегда, — невесело подумал я, — и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти…»

Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.

Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, — обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих!

— Господи, Господи! — прошептал я.

Ну, конечно же, это было — то. То самое — без чего папе Марксэну не было бы упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии, безбожной, негативной…

И я взял из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянулся… и в глазах у меня поплыло, поехало… Строчки, буковки, знаки препинания — замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских очах моих…

Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с гиканьем и присвистом пронеслась вся красная такая, в заскорузлых пятнах боевой и трудовой женской крови Ираида Ляхина, только на багряном закате я перевернул последнюю страницу своего сумасшедшего опуса.

Пачка была почти пуста. Уже не умещавшееся в груди сердце, трепыхалось, как живое. Я сунул руку за пазуху. Кукушонок был большой, мокрый, перья его топорщились.

— Лети, — сказал я, — лети домой, к хозяйке, дурашка…

И он полетел.

Выход из Задверья оказался до смешного прост. Я всего лишь повернул головку французского замка — слева направо, то бишь по часовой стрелке. Я легонько повернул ее, и открыв дверь на себя, шагнул из одного небытия в другое, уже ничего не страшащийся, уже, елки зеленые, бессмертный…

 

Глава двенадцатая. Навстречу новым злоключениям

Была ночь. Боясь пошевелиться, я лежал на самом краешке кровати, а рядом, постанывая, взборматывая и всхрапывая, спала она, моя Идея Марксэновна. Подруга. Уже не платоническая, уже непонятно какая. Новая, Господи…

Казенного, из байки, одеяльца на двоих уже не хватало. Несусветный ее живот — неизбежный, почти девятимесячный, — вздымался горой.

В который уж раз произошло нечто непостижимое. Как выяснилось, пропадал я в Задверье не с утра до вечера, как мне показалось, а много-много дольше. Когда, потирая ушибленную ногу, я вошел в нашу спаленку, она сидела на кровати с такой счастливой улыбкой на устах, что я вздрогнул. Вместо приветствия моя хорошая приложила указательный пальчик к губам:

— Т-сс!.. Иди сюда!.. Ближе-ближе!..

Помертвев от предчувствия, я пал на травмированное об холодильник колено, я вскрикнул и пополз к ней. Цыпочка приложила мою безумную, гениальную мою головушку к чудовищно вздувшейся, расползшейся по швам розовой комбинашечке.

— Слышишь?

Там, внутри, в животе что-то поуркивало и взбрыкивалось.

— Что это? — выдохнул я.

— Тюхин, это — она, — мечтательно глядя в потолок, прошептала моя беззаветная. — Это — новая жизнь, дивная, полная духовности, свободная от либеральных бредней прошлого, стремящаяся из темной догматической тесноты на волю, во всемирную бесконечность! Светлая, Тюхин, свободная, как демократия!..

Как демократия!.. У меня даже волосы зашевелились от восторженного ужаса. Пока я отсутствовал, моя лапочка не только выносила… Господи, язык не поворачивается!.. Не только выносила плод нашей непорочной любви, но и, любя меня далекого, словно бы переродилась, стала ближе не только физически, но и духовно. Трудно было даже представить себе, что это она, Идея Марксэновна, совсем еще недавно хваталась за маузер, когда я по неосторожности произносил слово — гласность.

Трепетом наполнилась душа моя. Трепет перешел в рыдание, рыдание — в кашель. «Только спокойно, Тюхин, без паники, — страшно содрогаясь всем телом, сказал я себе, — теперь уже — пустое, теперь уже — все нипочем: и эта кровь в кулаке — ах, Афедронов, Афедронов, отбил-таки, мясник, легкие! — и всякие там Брюкомойниковы, и перспектива схлопотать пулю в затылок!.. Произошло главное — жизнь обрела неожиданный смысл, тот самый стержень, о котором говаривал Кондратий Константинович… А я, Тюхин, не верил!.. Кха-кха!.. Кха-аюсь, виноват!.. О дайте, о только дайте мне как следует взяться за этот рычаг, и я переверну свою никчемную биографию!..» — вот так подумал я, в некотором смысле Финкельштейн, и она — Шизая, Идея Марксэновна, словно услышав, по-матерински погладила меня, будущего В. Тюхина-Эмского, по голове и тихо, чтоб не услышал бдительный Шипачев, шепнула на ухо:

— Не бери в голову, Жмурик, до Америки — рукой подать!..

Окончательно очухался я уже в августе 46-го, на кухне.

Разбудил телефон, между прочим, междугородный.

— Слушайте меня внимательно, Тюхин, слушайте и только, ради всего… м-ме… святого, не перебивайте, — торопясь, сказал Ричард Иванович, вам привет от любителей русской рулетки. Поняли?.. Вы сделали то, о чем вас просили?

Я засопел в трубку.

— Ясно, — сказал профессиональный прозорливец. — Впрочем, и я бы… м-ме… усумнился. Слушайте! Вы помните то место, где Вавик дал вам по носу?.. Только тихо, тихо! Без эмоций!.. Так вот — М. Т. будет ждать вас там… ну, скажем, через полчаса. В сарайчике с заколоченной дверью… Помните?

Он еще спрашивал!

— Да!.. И очки не забудьте надеть, такой вы сякой!

— Розовые?

— Ну, не черные же! — Поставил меня, наглеца, на место Ричард Иванович. И положил трубку.

Осмысляя услышанное, я открыл холодильник. Внутри было пусто, как в душе после перестройки. Даже банка с фиксажем куда-то сгинула. Рядом с холодильником валялся мешок из-под картошки. Он тоже был пуст. В мое отсутствие Личиночка приговорила Даздрапермино подношение.

— Ну, хорошо, хорошо, — раздумчиво сказал я, — это еще можно понять. А Вавик-то здесь причем?! Любимая, ты спишь?

Идея Марксэновна не откликнулась. Я зашел в светелку. На столе лежала записка для меня: «Ушла в консультацию на Литейный. И. М. Ш.».

Насколько я понял, речь шла о деревянном сарайчике, о дровяном, из горбыля сколоченном, одном из сотен таких же, послевоенных, в промежутке между Смольным собором и левым — стасовским — флигелем монастыря. Глядя в пустой холодильник, я вспомнил Совушкину толевую крышу и нас, малолетних придурков, спрыгивавших на него с третьего этажа. Оттолкнешься, крикнешь: «За Родину, за Сталина!» — и солдатиком с верхотуры! И только ветер свистит в ушах, только Скочина матуха — вдогонку: «Я тебе скучу! Еще разок скочешь — жить не захочешь, выскочка ты этакий!..».

А как Симочка под домом лежал! Алая-алая рубаха на животе, серое, как асфальт, лицо, розовая пена на губах. Он еще подергивался, а мужики в его кепку, там же, за сараями, уже сыпали трешки-пятерки — на помин души, на симочкиных двойняшек. И то, что Тамбовчику теперь хана, это даже мы, пацаны, наперед знали. Дня через три он сам повесился. На чердаке, на стропиле. Господи, как сейчас вижу — страшный такой, с синим, высунувшимся языком, в майке, с русалкой на плече… А на руке у него были часы «Победа». Он висел мертвый, а часы тикали себе и секундная стрелочка вприпрыжку бежала по кругу.

Мои прихваченные в Задверье «роллексы» стояли. Я набрал 08 и все тот же неизбывный Мандула заполошенно откликнулся:

— Шо?.. Хто там?

— Это Тюхин, — сказал я. — Который час?

— Времэни у тоби, Тюхын, у самый обрэз, — сурово ответил начальник Северо-Западного укрепрегиона.

Я повесил Тамбовчика… то есть, прошу прощения, трубку.

Итак, времени на раздумье у меня не было. Как не было уже во рту этой их вечно отсасывавшейся идиотской пластмассовой челюсти — афедроновского шедевра с вмонтированным в зуб мудрости шпионским радиопередатчиком. Сия хреновина каким-то непостижимым образом там, в Лимонии, исчезла, заменившись моими, хоть и паршивенькими, но до боли родными зубами. До сих пор меня, Тюхина, томит тайное подозрение, что протез похитил попугай, когда я, Эмский, ахнув от восторга, выронил его на пол. Там же, в Задверье, я обнаружил, что у меня отросли волосы и ногти. Более того бесследно рассосались рубцы и шрамы, восстановилась обрезанная по наущению Кузявкина крайняя плоть, после чего у меня пропал последний, сугубо формальный повод считаться Витохесом-Герцлом. Счастливое открытие я сделал в фанерном сортирчике за домом. Там же, в сортирчике, смаргивая слезы, я перефразировал своего несостоявшегося сородича — царя Соломона, тоже, кстати сказать, человека небесталанного: «И это прошло!» — прошептал я. И тотчас же за оградой сада раздалось лошадиное ржание, не узнать которое я, Тюхин, не мог…

В общем, когда я выбежал на улицу, на моей крутой фирмй была половина шестого. Второпях заведенные, поставленные по будильнику часики — тикали. «Роллексы» шли, и шли они, как ни странно, в совершенно нормальную сторону, то есть — слева направо, как крестилась Совушкина мама Софья Каземировна, католичка или, скажем, как завинчивался мой кухонный кран, из которого совсем еще недавно, в той жизни, вылезали веселенькие персонажи.

Итак, до свидания с фантастическим Марксэном Трансмарсовичем оставалось двадцать восемь минут.

Непредвиденные препятствия начались тут же, у дома. Улица Салтыкова-Щедрина, по которой я, жутко популярный в будущем фантаст В. Тюхин-Эмский, намеревался сломя голову устремиться к Смольному собору, оказалась перекрытой. Поперек мостовой стояло сразу аж четыре танка без опознавательных знаков, с приплюснутыми башнями набекрень.

— Стой! — воскликнул дусик в шлеме, выпрыгивая из танка, как чертик из табакерки. — Стой, стихи читать буду! — И ведь действительно продолжил стихами, стервец этакий!

— Друг, товарищ и брат! — с чувством начал он, — а ну, кому говорю, назад! Не поворотишь оглобли — убью. Потому как таких вот неповоротливых я больше жизни своей не люблю!

По укоренившейся в душе привычке к литературному наставничеству, я указал неопытному стихотворцу на ряд слабых мест в его, в целом, идейно выдержанном произведении. Замечания мои начинающий поэт-баталист аккуратно записал в бортовой журнал танка и, горячо пообещав мне поразмыслить над ними сразу после победы, к Военно-Таврическому саду меня, Тюхина, тем не менее, не пропустил.

Я вынужден был рвануть в обход — по улице Радищева. Но и там, как раз у дома, где мое пресловутое пальтецо взяли на арапа два опереточных фраера, оказалось перегорожено. Я свернул на Саперный, и надо же случиться такой непрухе, именно в тот момент, когда началась атака на бывший молокозавод. С вертолета скинули напалмовую бомбу. Застрекотал «калашников». Ухнула граната. Я, как молодой, подпрыгнул на бегу.

Господи, ты свидетель! Если чего и боялся я в своей тюхинской жизни по-настоящему, так это куда-нибудь опять опоздать!.. Дело в том, что однажды я уже опоздал самым роковым, самым фатальным образом. Я, Тюхин, как и все мои сверстники, опоздал вовремя родиться! Увы, такие эпохальные события, как революция, борьба с врагами народа, война, целинная эпопея, космический триумф — все эти события произошли без меня и только некоторые из них оставили зарубочки на моем, мало-помалу деревенеющем с годами сердце. От одной только мысли, что я не успею еще к одному шапочному разбору, у меня перехватывало дух, а глаза так и метались по лицу в поисках ориентиров и рекомендателей. Хуже всего мне было в те мгновения, когда взор натыкался на часы. «Неужто опять опаздываю?!» — ужасался я, торопясь дописать очередной шедевр. И представьте себе — предчувствие меня не обманывало. Какой-нибудь Кондратий Комиссаров опять опережал меня! А посему, когда у Сытного рынка я мельком глянул на свои до удивления правильные, у меня просто полезли на лоб глаза. Я даже, грешным делом, подумал, что хваленая фирмб остановилась! Но в том-то и дело, милые вы мои, что часики тикали. «Роллексы» шли, правда, шли они как-то совершенно не по-нашему: за одну ихнюю секунду я, в принципе уже далеко не спортсмен, успевал пробегать черт знает сколько!..

Именно тогда, во время этого ненормального забега, меня впервые ошарашила пронзительная догадка. «А что если, — лихорадочно подумал я, — что если они нашли способ регулировать не только, скажем, рынок, но попутно — и время на его регулировку отпущенное? Как, к примеру, рождаемость, или прицел на маузере, или те же — шут их побери — импортные часики?.. Ну ведь не мог же я, товарищи дорогие, пролежать пластом один год и двадцать девять дней ни разу — подчеркиваю — ни разу! — не поднявшись в туалет ну хотя бы по малой нужде! И ведь это после того, как громила Афедронов откорректировал не только мои глаза, но и, разумеется, почки… А из этого следует, — продолжал размышлять я на бегу, — из этого со всей очевидностью следует, что кому-то очень нужно, чтобы я, Тюхин я этакий, обязательно, всенепременно, кровь из носу — но успел на свидание с Вовкиным-Морковкиным… Ну ведь логично же, а, Тюхин?..»

Увы, с логикой у меня всегда были нелады.

На углу Некрасова и Греческого меня взяли. О, если бы на Литейный, если бы!.. Меня взяли в действующую армию.

Там же, в скверике с памятником поэту мести и печали я прошел ускоренный курс переподготовки. По окончании мне вручили новехонький «стингер» и отправили на фронт, в район Псковско-Нарвской дуги. Ну и задали же мы им жару под Кингисеппом!.. Потом начались неудачи. Окружение, контузия, плен… Не буду утомлять вас печальными подробностями. Да я и сам, честно сказать, мало что помню из-за контузии. Ну — допросы, бараки… Дожди… Помню, как у этого рыжего, забыл фамилию, вышибло последний ахнарик. Он нагнулся к моей зажигалочке прикурить, а она, пуля, бац! — и ни головы, ни курева, потому как пуля оказалась какая-то особенная, чуть ли не с атомным зарядом. Вот тут меня и повредило. Потом был госпиталь, побег… Хорошо помню: смурное чухонское утро, проселочная дорога в соснячке, полуторка с нашими номерами. Шофер попался боевой, забинтованный с ног до головы, даже глаз не видно. Я его, падлу, сразу же узнал. По запаху!

— Поди, крепко запаздываю, товарищ генерал-адьютант? — спросил я.

— Полковник, Тюхин, полковник! — поправил меня дорогой товарищ Афедронов. А на мой дурацкий вопрос отвечать и вовсе не стал, просто наддал газу.

И так, молча, мы ехали до самого Питера, а потом и по нему, такому, Господи, разбабаханному, такому не такому, что просто слов нет!..

— Эх! — глухо сказал сквозь бинты товарищ полковник. — Эх, Тюхин, да что же они, гады, с тобой наделали. Аж плачешь, как баба! Ну ничего, ничего — мы тебя еще подрегулируем!.. — и он, сволочь, хохотнул и так шарахнул меня, Тюхина, по спине, что я вышиб башкой лобовое стекло.

От сотрясения снова пошли мои несусветные «роллексы». Я глянул на них и сказал:

— Неужто все-таки опаздываем?!

И тогда товарищ Афедронов дал мне дружеский совет:

— А ты поднажми, ты бегом, бегом, власовец ты этакий! — И вытолкнул меня из кабины на повороте, все у того же, на углу Некрасова и Греческого, скверика.

Я упал, вскочил… И побежал, побежал вприхромочку — худющий такой, в розовых очечках без стекол — вылетели, когда жахнуло, — в такой полосатой, концлагерной такой — меня ведь и не переодевали, только шапочку для ансамбля выдали — в такой неизбывной моей пижаме…

Вдогонку кричали «стой!», грозили военным трибуналом, стреляли даже, но мне, предателю Родины, все уже было нипочем. Легкими, пружинящими скачками я несся вперед, навстречу новым своим злоключениям…

 

Глава тринадцатая. В августе сорок шестого

По Суворовскому я бежал уже с факелом в руках. Передала мне его как эстафетную палочку вездесущая Перепетуя.

— Бежи, дорогой, — задыхаясь, сказала она. — Теперича только на тебе, неизбежного, и надежа!..

Хлопнул выстрел. Я что есть сил побежал, а все, стоявшие по обе стороны, — по правую и по левую — в едином порыве замахали руками, флажками, флагами, флажищами, флажолетами, флаконами, белыми букетиками флердоранжа, каковые были ни чем иным, как цветами померанцевого дерева. В воздух полетели чепчики!

И вот что удивительно — все они, стоявшие повдоль, ну практически все, как один — были в точно таких же очках и пижамах, как я. И в чепчиках. В круглых таких, из полосатого пижамного материала. Как у меня. А на пижамах у них, у всех были нашиты нашивочки: квадратики, ромбики, треугольнички, звезды — в том числе и пятиконечные, как моя.

Вот и лозунги — тоже были на любой вкус. Приведу лишь некоторые из них, зафиксированные моим хорошо натренированным в армии — грудь четвертого человека! — периферийным зрением:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ НАША РОДНАЯ И РУКОВОДЯЩАЯ

ГУМАНИСТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ!

И. В. ЛЕВИНУ (СТАЛИНУ) — СЛАВА, СЛАВА, СЛАВА!

ДЕМОКРАТА БОЛЬШОГО — НА КУРОРТ, В ЛЕВАШОВО!

УДАРНЫМ ТРУДОМ ОТОМСТИМ

ЗА КОНДРАТИЯ КОМИССАРОВА!

СЛЕПОТА В НАШЕЙ СТРАНЕ

ДЕЛО ЧЕСТИ, ДОБЛЕСТИ И ГЕРОЙСТВА!

А ТЫ ВСТУПИЛ В РОЗОВУЮ ГВАРДИЮ?

ПОД ЗНАМЕНЕМ ТОВАРИЩА ЛЕВИНА (СТАЛИНА),

ПОД ВОДИТЕЛЬСТВОМ МАНДУЛЫ

НАЗАД К ПОБЕДЕ ВОЕННОГО ГУМАНИЗМА!

Одним словом — я бежал. Самозабвенно, без оглядки, как из котла под Кингисеппом. А ведь оглянуться-то как раз и не мешало бы! Оглянувшись, я, Тюхин, увидел бы, как следом за мной по трамвайным путям едет синяя послевоенная поливалка, едет — и поливает, поливает, поливает… То ли дезинфекцией, то ли нехорошими, но зато простыми и доходчивыми, словесами через посредство закрепленного на крыше кузова громкоговорителя, то ли и вовсе — гипосульфитом натрия, то бишь все тем же, Померанец его забери, фиксажем!..

Впрочем, в этот момент мне было не до «поливалок». В пяти метрах впереди катил открытый «лендровер» с телевизионщиками. Я старался не ударить лицом в грязь — улыбался во весь рот — благо было чем! — то и дело поправлял шапочку, съезжавшую с моей стриженной под «ноль» головы, шутил, цитировал на бегу Нину Андрееву и Е. Булкина.

Площадь Пролетарской Диктатуры встретила меня овациями. Из толпы, выкрикивая строки раннего Эмского, выскочили два не в меру восторженных дусика. Я расписался на своей, изданной, кажется, на Соломоновых островах, «Химериаде», а этих дефективных, тут же и буквально под руки, увели в стоявший неподалеку хлебный фургон.

— Браво-браво-браво! — с трудом протискиваясь, вскричал дорогой товарищ ма… прошу прощения — капитан. — Хоро-ош! Загорел, поправился, светясь, констатировал он. — А мы тут без вас, сокол вы наш жириновский, хватили, признаться, мурцовочки! Вот видите — даже курить, по вашей милости, начал! — и товарищ Бесфамильный действительно сунул в зубы папиросочку «беломорканал». — Огонечку, Тюхин, часом, у вас не найдется?

Ну, само собой, я беспрекословно сунул было руку в карман — за позолоченной зажигалочкой, но, слава Генеральному Штабу, вовремя спохватился и, улыбнувшись улыбочкой контуженного идиота, в очередной раз огорчил дорогого товарища кипитана.

— Огонечку, говорите? Плиз! — сказал я, услужливо ткнув в его ненавистную харю пылающий факел.

Всплеснув руками, как Плисецкая, товарищ капитан Бесфамильный поначалу резвехонько отпрянул, но тоже, видимо, спохватившись, и тоже, вроде бы, вовремя — утерся, крякнул и, часто моргая глазами, принялся неумело прикуривать. Зашуршали горящие волосы, запахло паленым.

Когда он оторвался наконец от огня, я даже ойкнул. Мурло у дорогого товарища капитана было зверски красное, козырек фуражки оплавился, брови напрочь отсутствовали. Мой бывший следователь как-то очень уж отчаянно затянулся и чужим голосом произнес:

— Эх, хороша ты, вирджинская махорочка!

Факел у меня отобрали.

— Ну, спасибочки вам, Тюхин, — вытирая слезы, поблагодарил меня безбровый чекист, — от лица службы сердечное вам гран-мерси за ваш героизм, за кровавые раны, за проявленное в плену мужество, — и всхлипнув, он крепко, по-мужски, прижал меня к своей суконной, пахнущей афедроновским формалинчиком, груди. Рыдания сотрясли его хорошо тренированное тело. Рыдая, он принялся дружески похлопывать меня. По спине, по животу, еще ниже. Обхлопав карманы моей пижамы, находчивый товарищ бывший мой следователь как-то разом успокоился, повеселел и даже, елки зеленые, заговорил стихами.

— Теперь ты наш! — с чувством сказал он. — Прости, родная хата, прости семья! С военной семьей сольешься ты родством меньшого брата, и светлый путь лежит перед тобой.

Стихи неведомого автора до такой степени тронули меня, что я едва смог вымолвить:

— Это чье это?

— Ага, и вас, Тюхин, проняло! — ухмыльнулся пострадавший. И еще разочек хлопнув меня по карману, в котором лежали такие с виду обыкновенные спички, Бесфамильный выдал:

Умер бедняга! В больнице военной Долго родимый лежал. Эту солдатскую жизнь постепенно Тяжкий недуг доконал!

В отличие от бедняги-солдата, эти строки догонали меня моментально. Именно их, два раза в месяц с гонорара напиваясь, обожал декламировать поэт-пародист и парторг Кондратий Комиссаров. После декламации произведений великого князя Константина Константиновича опальный коммунист обычно заявлял на все писательское кафе, что не пьют одни корифеи, иудеи и прохиндеи, ронял голову в салат и уже оттуда, из салата, стонал свое коронное: «Фашисты! Россию продали!..». Итак, из уст товарища капитана прозвучала почитай что классика. А потому, когда и громила Афедронов, уже разбинтованный, уже при полном параде, когда и этот перешибатель конечностей заговорил стихами владельца некоего письменного стола, я ничуть не удивился.

— Спи же, товарищ ты наш, одиноко! — взвыл он, загибая мне салазки. Спи же, покойся себе! В этой могилке сырой и глубокой Вечная память тебе!..

Долго я не мог распрямиться, а когда распрямился-таки — замер, как покосившийся флагшток на плацу.

— Каково?! — подмигнул мне веселый костолом. — Это тебе, Финкельтюхин, не твоя «Похериада!» Четко, ясно, по-нашему, по-строевому.

— Автора! Назовите фамилию автора! Умоляю! — прошептал я.

Бесфамильный и А. Ф. Дронов многозначительно переглянулись и разговор странным образом свихнул в другую сторону.

— Вот вы, Тюхин, и до сих пор, поди, думаете, что розовые очки — это так, для обмана зрения? — с мягкой укоризной в голосе сказал товарищ капитан. — Эх вы, Фома неверующий! Ну-ка признайтесь честно — а ведь в очках-то вся рубаха розова не только у папули, который на полу!.. Почитай у каждого, а?..

— Честно? — не в силах оторвать взора от того места, где прежде были его брови, спросил я.

— Как бывший партиец бывшему следователю!

— Если честно — то да! И знаете, друзья мои, стоит мне только надеть их, и тотчас же в памяти всплывают гениальные слова одного гениального Вождя и Генералиссимуса: «Жить стало лучше, жить стало веселее!».

— Как-как? — хором воскликнули мои крестные отцы-командиры?

— Как вы, Тюхин, сказали? — отбрыкнувшись ногой от дуболома Афедронова, переспросил насторожившийся товарищ капитан. — Живенько, живенько, Тюхин! А вы, Афедронов, фиксируйте, не ждите моих напоминаний!.. Так чьи, вы говорите, эти слова?

И тут, посреди площади Пролетарской Диктатуры, у нас произошел джентльменский обмен сугубо ценной информацией. Товарищ капитан Бесфамильный конфиденциально сообщил мне, что столь потрясшие меня стихи сочинил не какой-нибудь говнюк без четвертой пуговицы, а самый что ни на есть великий (князь!) и в то же время самый засекреченный поэт на свете — К. К., он же — Полковник, он же — Кондратий Комиссаров, он же — просто Кака, это когда перебирал лишку.

— Так что, понимать надо! — прошептал мне в самое ухо товарищ Бесфамильный.

— Понимаю, — сказал я. — Очень даже понимаю. Так вот почему… — сказал я и, спохватившись, больно прикусил себе язык, впрочем, как тотчас же выяснилось — совершенно напрасно. Обоих экс-мучителей как ветром сдуло.

— Равняйсь! Сми-ирна!.. — гаркнули громкоговорители. Толпа охнула, шатнулась сначала в одну, потом в другую сторону. Замелькали «демократизаторы». Захлопали нестрашные пукалки пистолетов. Дышать и шевелиться стало совсем невмоготу, но центр площади освободился.

— Везут! Везут! — заволновались в стороне Суворовского.

Тело товарища А. А. Жданова прибыло на скромном ЗИСочке с открытыми бортами. В своем знаменитом полувоенном кителе он лежал почти как живой. Казалось, еще мгновение — и дрогнут его ресницы, распахнутся провидческие глаза, Андрей Андреевич привстанет с одра, простирая руку, и скажет… Но увы, увы! — раздавленная вишенка посреди лба дорогого Соратника и Члена не оставляла никаких сомнений, не говоря уж о надеждах! Мало того — с удивлением обнаружил я некоторые несоответствия. Как то: у этого товарища Жданова, в отличие от канонического, не было усиков. Зато была плешь, а если уж называть вещи своими именами — чуть ли не хрущевская лысина! Да и вообще — облик лежавшего не внушал особого доверия. Чего, к примеру, стоила одна эта воровская татуировочка на веках! «Помилуйте, да он ли это?!» — усомнился я про себя.

— И тем не менее, — раздался знакомый шепоток над моим левым ухом, тем не менее, Тюхин, это именно он. Вождь, Сподвижник, Автор знаменитого, поистине эпохального… м-ме… доклада. Но как вы только что изволили заметить, друг мой: увы, увы! Произошла накладочка, досадный, так сказать, сбой в компьютерной… м-ме… программе. Брачок-с! В предначертанной Теорией Неизбежности час Член Политбюро хоть и воскрес, но, к сожалению, не совсем качественно. С нетерпением ожидался Андрей Андреевич Жданов, а имел место Апрель Апрелевич Джанов. Ничего не поделаешь, Тюхин, и нам не чуждо ничто… м-ме… человеческое!.. Да-да, голубчик! А вы как думали?! Ведь ежели вы приняли нас за… м-ме… ангелов, вы просто не марксист!.. Или все же — марксист, а, Тюхин?..

— Знаете, Ричард Иванович, — совершенно искренне сказал я, — еще немного — и, ей-Богу, — стану! Только теперь уж не так, как раньше. По-настоящему!..

— Тут ведь вот какой кунштюк, солнышко вы мое ненаглядное, — одушевился Ричард Зоркий, — с одной стороны — таки-да: порядочки в наших палестинах, сами видите, странные. Но ведь с другой-то — и у вас там, голубчик, далеко не Германия. И в вашей… м-ме… Черномырдии, незабвенный мой, теория и практика, как… как мой Кузя и финансовая дисциплина! — и тут Ричард Иванович хохотнул и могилкой пахнуло на меня, грешного. Вот и этот А. А., извините за выражение! Казалось бы, — столько дел, воскресай по-хорошему, берись засучив рукава за работенку: тут тебе и борьба с космополитами, и эти ваши… м-ме… нехорошие журнальчики… Как их?

— «Звезда» и «Ленинград».

— Ну, вот видите — как ни крути — опять Ленинград. А звезда-то какая — поди, Давидова?.. Ах, Тюхин-Тюхин, сколько дел, сколько процессов еще впереди!..

Я украдкой глянул на него и, знаете, даже вздрогнул. Очень уж изменился Ричард Иванович Зоркий за годы нашей долгой разлуки: похорошел, окреп, вымолодился, сменил соломенную шляпу на фетровую, а эти черные свои очки — на пенсне, стеклышки которого, как то окно в светелочке моей возлюбленной, были непроницаемо-белые. Исчезла и его анекдотическая луначарско-бабуринская бороденка клинышком. Одни усики от нее и остались квадратиком, как у т. Молотова. Или у т. Кагановича, или, скажем, у гражданина Б., Зловредия Падловича, относительно самочувствия которого здесь как-то подозрительно помалкивали.

Тем временем короткий траурный митинг подошел к концу. Четверо ухватливых молодых людей в габардине сбросили бездыханное тело товарища Джанова на трамвайные пути. Скырготнули динамики. Послышался приглушенный бабий смешок, шиканье, щелчок. И наконец — Голос, такой знакомый, уже почти родной:

— Говорыть Штап!

Воцарилась тишина. У кого-то выпал и звонко запрыгал по булыжникам серебряный доллар.

— Рэхион, слухай мой команду! — как на параде гулко, с отголосками загрохотал Дежурный по Куфне. — Приказываю капытану Бэсхвамыльному зачытать мой новый прыказ!.. Пока усе!.. Конэц… отстань, сатана!.. конэц связи!..

Динамик заверещал, раздался подозрительно знакомый хохоточек. На всю площадь опять щелкнуло.

— Р-равняйсь!.. Сыр-рна! — скомандовала трансляция еще одним до боли не чужим голосом. — Слушай приказ Верховного Главнокомандующего. «Во изменение моего предыдущего Приказа, приказываю: пункт три — на территории вверенного мне Укрепрегиона считать вечную память о Жданове А. А. утратившей силу. Пункт два: признать недействительным его физическое тело, личное дело и творческое наследие. Пункт один: доклад товарища А. А. Жданова заменить докладом товарища Р. И. Зоркого „Клеветническая „Химериада“ В. Тюхина-Эмского как кривое зеркало пост-Пердегласа“. Подпись: ВГСЗУ Мандула — самый старший сержант всех времен и народов»*. Вольна-а!.. Дезинтеграторам приступить к дезинтеграции!

К распростертому на мостовой телу задним ходом подъехали три гэбэшных фургона. Точно питерские помоечные чайки полетели из них, плеща страницами, труды так и не воскресшего идеолога: политиздатовские брошюры, протоколы, постановления, сборники докладов, телеграммы, письма, резолюции…

Я медленно приходил в себя. Ричард Иванович стоял передо мной на коленях, свесив повинную голову.

— Каюсь, наказание вы мое, — горестно шептал он, — виноват-с, не выдержал… м-ме… нечеловеческих пыток Афедронова. Дрогнул, такой я сякой!.. А потом — вы ведь, Тюхин, тоже… м-ме… Ну, помните про плакатик?.. Так что — долг платежом…

Голова у меня подергивалась, совесть поскуливала, как побитая собачонка. Состояние было препакостное.

— А-а, да чего уж там… — прерывисто вздохнул я, помогая подняться товарищу по несчастью.

Через пару — по моим часам — секунд над тем местом, где лежал несостоявшийся соратник Ионы Варфоломеевича вырос высоченный курган макулатуры. Из фургона выпрыгнули два шустрых огнеметчика в куцых маршальских мундирчиках. Засмердело бензинчиком. Зафуркали ранцевые опрыскиватели.

В цистерне «поливалки» отворилась хорошо замаскированная задняя дверь и на свет Божий вылез весь какой-то мокрый и взъерошенный товарищ капитан. Вослед ему вылетела фуражка. Растерянно отряхиваясь, товарищ капитан поднял ее и надел задом наперед на голову. К его чести надо сказать, что к кургану он подошел уже четким строевым шагом. Зазвучала барабанная дробь. Товарищу Бесфамильному подали злосчастный факел. Скрежетнув зубами на всю площадь, он сделал стойку на одной ноге и, наклонившись, поджег.

Слушайте, с чего это вы взяли, будто все рукописи не горят?! Полыхнуло так, что даже метрах в тридцати, там, где стояли мы с Ричардом Ивановичем, чертям тошно стало. Зоркий, знаете, аж за живот схватился.

— Эх! — вырвалось у него. — Эх, жизнь наша — порох!..

Творческое наследие Андрея Андреевича запылало страшным денатуратным огнем.

— Ну и как же это все называется? — глядя на пламя, от которого мне, Тюхину, не было ни жарко, ни холодно, спросил я, Эмский.

— А так… м-ме… и называется: дезинтеграция. Была страна — и не стало. Был человек — глядишь, и тоже нету. Только лагерная пыль по ветру, да бомж на безымянном бугорочке, любознательный вы мой…

— А как же история? — поймав на ладонь листочек, каковой сгорел и не обжег, грустно спросил я. — Его, Андрей Андреича, вклад? А блокада, а благодарная людская память?.. Или та же телеграммка! Как с телеграммкой-то быть, с той самой, Ричард Иванович, сочинской?

— Это от 25-го сентября 36-го года? О назначении… м-ме… Ежова Н. И. на пост наркомвнудела?.. Эх, батенька, экий вы, право, несообразительный! То-то велика беда — телеграммка! Будто без нее и дела не будет!.. В том-то и дело, Тюхин, что — будет! У нас ведь как — все наоборот у нас, не как… м-ме… у людей! Сначала у нас дела — с размахом, с претензией на эпохальность. А потом уж — как водится — решения, оргвыводы, прокурорские проверки. И опять же — дела. Политические, на худой конец — уголовные… Так что эти ваши, голубчик, репрессии — они ведь все одно состоятся. Уж в этом-то можете быть уверены! А что касаемо памяти, суперпроницательный вы мой, так на то и Афедроновы! Вышибут, да и дело с концом!..

В это время толпа еще разок дружно ахнула. Сугубая сила пламени вздела несчастного Апреля Апрелевича с булыжной мостовой. Могу поклясться видел, собственными глазами лицезрел, как он с достоинством выпрямился и простер правую руку вперед! Рот его при этом — открывался и закрывался, глаза моргали!..

— Ишь — опомнился! Поздно, раньше надо было! — недовольно пробурчал Ричард Иванович. — Знали бы вы, Тюхин, как мы с ним намаялись. Мыслимое ли дело — член Политбюро, а по-русски ни бэ, ни м-мэ, ни кукареку. Я уж и так и сяк. Ну, думаю, турок! А он… — Тут у Ричарда Ивановича даже подбородок задрожал. — А он ведь, Тюхин, на поверку-то и впрямь оказался… м-ме… младоазербайджанцем. Потому и Джанов… — Он вздохнул. — А как следствие — А. Ф. Дронов. Кстати, все забываю спросить, он вам ноги на спор не перешибал — вот этак вот — ребром ладони?.. Перешибал!.. Ах, Афедронов, Афедронов! Он ведь, между нами, одного своего товарища сначала оклеветал, а потом и ликвидировал. Говоря по-нашему, по-русски: сначала стукнул, а потом еще и шлепнул!..

— Кузявкина?! — вскричал я.

— Тс-с! — прошипел Ричард Иванович, озираясь. — Нет, душа моя, с вами положительно не соскучишься! А время, между тем…

Я вздрогнул! Я вспомнил, вздрогнул и, холодея, взглянул на часы. На свои несусветные «роллексы». Было без пяти минут шесть…

— Да успеете, успеете, Тюхин, — поблескивая белыми стеклышками пенсне, сказал читавший мои мысли Р. И. Зоркий. — Еще не вечер, — сказал он, глядя мне в лоб, — да и война, Тюхин, по-настоящему, честно говоря, еще и не началась…

Валил дым. Крупные хлопья гари по-вороньи неуклюже взлетали в небо, мирное такое, безоблачное, каким оно было давным-давно, когда по Суворовскому еще ходили трамваи. Питерское послевоенное небо незапамятно синело над моей головой и в самом зените его, ослепительно сверкая отраженным то ли зоревым, то ли закатным светом, висела самая что ни на есть натуральная, в отличие от того, что творилось вокруг, летающая тарелка.

Грянул «Интернационал»… Впрочем, нет, не так! — тихо и торжественно зазвучал Шопен и я, Тюхин, вдруг подумал: а почему, почему именно Шопен, когда на самом деле, по-польски, он, елки зеленые, — Шопин. Да и не было ни похоронного марша, ни Вивальди, ни даже Вано Мурадели. Тренькало струнами «Яблочко», под возгласы одобрения бил чечетку в кругу одинокий, как мой ваучер, брат близнец Брюкомойников.

Праздник продолжался. Там и сям в волнующейся, как рукотворное море, толпе раздавались возгласы, выстрелы, вскрики. Один не в меру разволновавшийся товарищ рядом со мной, воскликнув «Эх!», раскусил зашитую в воротничке ампулу. У пропилей шла торжественная сдача зениц ока. Принятые под расписку глаза бережно складывались в специальный стеклянный ящик с надписью: «Все для фронта, все для победы!». В обмен выдавались черные окуляры.

— Вот они… м-ме… новые порядочки, — провожая взором очередного счастливчика, прошептал Ричард Иванович. — Тут, Тюхин, годами корячишься, подличаешь, лжешь, предаешь самых… м-ме… лучших, самых преданных своих друзей… А эти — эвона: раз и в дамках!

Ричард Иванович тяжело вздохнул. Щека у него задергалась.

— Хотите, Тюхин, посмеяться? — горько спросил он. — Знаете за кого меня так, в кичмане, приняли?.. Если б за провокатора, хуже… За отца Глеба Якунина…

— Били?

Ричард Иванович молча снял велюровую шляпу. Его стриженная, как у меня под машинку, голова была сплошь в проплешинах. Судя по всему об его голову в камере гасили окурки.

— А бороду они мне по волосочку выщипали, изверги ненавистные, — отвернувшись, прошептал он.

Засвирестели динамики.

— Даю настройку, — голосом Даздрапермы гаркнула трансляция, — раз, два, три… товарища обосри! — и заржала, лимитчица.

— Ну вот. Вот и все, Тюхин. Пора идти против собственной… м-ме… совести. Сейчас, Тюхин, я буду зачитывать свой чудовищный, человеконенавистнический… м-ме… докладец. Еще более мерзкий, чем ваша, с позволения сказать, эпопея… Ага! А вот и Апрель Андреевич догорели, вечная им непамять!..

Я сдернул с головы концлагерную камилавочку.

— Господи, ну а дальше-то что?

— Дальше? Да все то же, голубчик, только — как бы это поточнее выразиться — только в несколько ином, в откорректированном что ли, варианте. Образно говоря: к той же остановочке, но на другом… м-ме… паровозе.

Тут к догорающему пепелищу, пошатываясь, подошел Афедронов. Он расстегнул ширинку и принялся мочиться на огонь. Кий у него был не по комплекции малозначительный, в подозрительных мальчишеских прыщиках…

Или я что-то путаю и это сделал совсем не он, совсем в другое время и не на этом месте?..

Кострище дотлевало. Над площадью Пролетарской Диктатуры мельтешил розоватый, как тутошний снег, пепел. Я снял никчемные очки и вытер скупые слезы обиды тыльной стороной ладони.

А вот глаза, увы, не вынулись. Потрясенный услышанным, я уже совсем было собрался духом выколупнуть их, свои проклятущие, окаянные, но ничего путного и из этой моей затеи не вышло.

И увидел я, собственными глазами увидел я, как выволокли из «поливалки» и под руки повели в фургон бледного, со съехавшим на бок галстуком Ричарда Ивановича. Как оттуда, из цистерны высунулась хохочущая халда Даздраперма. Как она заговорщицки подмигнула мне, мочалка несусветная, и на всю площадь Пролетарской Диктатуры завопила в микрофон:

— К торжественному танцу!.. Побатальонно!.. На одного заклеенного дистанции!..

 

Глава четырнадцатая. В шесть часов вечера перед войной

Тут в моих и без того обрывочных воспоминаниях — досадный провал, какие случаются разве что с крупного перепоя или когда шарахнешься затылком об мостовую. Опомнился я уже у Смольного собора, уже вне строя танцующих государственную мазурку, весь какой-то безжалостно растерзанный, с распухшими, как говяжьи сардельки губами, без часов. И только-то я пришел в себя, как тотчас же впал в новый транс, потому как творившееся вокруг было выше моего, тюхинского, разумения.

Схлопотавший пулю Померанец как ни в чем ни бывало дискутировал со стоявшим на карнизе дома самоубийцей. И ведь что характерно — карниз был тот самый, с которого я спрыгивал в детстве, издавая предосудительные по нынешним временам возгласы.

— Значит, так вы ставите вопрос, — вился смертостойкий недобиток. Значит, вы утверждаете, гражданин… — фамилию я толком не расслышал то ли Крякутный, то ли Рекрутской, — вы утверждаете, что человек создан для счастья, как…

— И опять же — не так! — донеслось сверху. — Для умственно неполноценных повторяю еще раз: человек создан для полета, как чайка Джонатан для человечности!.. Понял, придурок?

— Та-ак… Значит, такая вот постановочка: человек по имени Натан… Что значит — опять?! Я, милейший, при исполнении, а вот вы-то кто? Как-как вы говорите? Чайник?..

— Человеко-чайка, — с трудом сдержавшись, повторил безумец.

— А аргументы?.. Ах, и это имеется! Тогда не тяните — выкладывайте!..

Суицидал выложил из карманов пижамы мелкие доказательства своего более чем сомнительного существования: пачку сухих горчичников, золотую звезду Героя, личное оружие, предсмертную записку. Избавившись от лишней тяжести, Крякутный-Рекрутской перекрестился и раскрылил руки, как ныряльщик.

— Сейчас полечу! — во всеуслышанье заявил он.

— Лети, летальный! — махнул рукой пугающе живучий лектор по распространению.

И смельчак полетел. Тело его тенью промелькнуло сверху вниз и хрястнулось об брусчатку. Ух! — восторженно вскрикнули отпрянувшие свидетели.

— Кто следующий? — обтирая платочком рукав, вопросил Померанец.

Образовалась живая очередь. Один за другим сделали попытки Иванов, Петров и Сидоров. Вслед за ними под веселый смех зрителей на карнизе возник некто Рабинович. Этот полетел почему-то не вниз как все нормальные русские люди, а куда-то вбок и в сторону, как мне показалось, в сторону Ближнего Востока.

Все, кто мог, повыхватывали пистолеты. Началась азартная пальба, но уже в белый свет, как в копеечку. Безродный космополит, по-собачьи загребая воздух руками, успел улететь в свои чертовы палестины.

Я стоял, задрав голову в немыслимо синее, как на рисунке больного ребенка, небо. Ослепительно сияли кресты. Давным-давно, когда все еще верили во что-то, над ними кружили голуби. Белые Скочины турманы. Вспархивали и камнем падали, и снова, трепеща крыльями, взлетали в такую высотень, что даже тюбетейка, Господи, падала с головы. Скоча махал жердиной с розовой тряпочкой на конце, а мы свистели, свистели, как полоумные…

И я засунул два пальца в рот, и хотел свистнуть. И не получилось. Только вытошнило.

— Поздравляю вас, Тюхин! — сказала Захарина Гидасповна из Смольного. — Подобной реакции отторжения можно только позавидовать, не правда ли, Ссан Ссаныч, — обратилась она к державшему ее под руку заместителю.

Ссан Ссаныч, замещавший в то время Захарине Гидасповне мужа, крепко пожал мою мужественную, как он выразился, руку и посетовал на то, что ему лично отторгать решительно нечего. «Но вот то обстоятельство, — сказал он, — что вы, Тюхин, почему-то стоите опять в самом хвосте очереди, и это несмотря на героизм, проявленный под Кингисеппом, а также личное знакомство и даже любовь дорогой Идеи Марксжновны, вот это, Тюхин, не может не вызвать самого решительного протеста с нашей стороны». А когда они оба заметили вдруг, что жизнь, как это ни странно — идет, а часов у меня на руке — замечу попутно, снятых профурой Даздрапермой — нет, она Захарина Гидасповна — вынула из сумочки золотые карманные котлы знаменитой швейцарской фирмы «Мозер» и под аплодисменты вручила мне их с пожеланием дальнейших подвигов и успехов. Я открыл крышку и обмер. И вовсе не потому, что на крышке имела место изящная, с вензелями гравировочка: «В. Тюхину-Эмскому — поэту и певцу от благодарной Партии» — нет, совсем не поэтому. Хотя и это — сами понимаете! Но время, время, которое было на циферблате — 6 часов 01 минуты — оно заставило меня, заполошенно всплеснув руками, броситься к условленному месту и только споткнувшись об лежавшего ничком Померанца — на этот раз шальная пуля попала ему прямо в сердце — только упав и снова взглянув на часы, я сообразил, что паника несколько преждевременна — стрелочка, хоть и бежала вприпрыжку, но совсем в другую сторону, нежели на «роллексах», а следовательно — я успевал как раз вовремя. Чика-в-чику, как говорили в нашем дворе…

…И когда я на цирлах, как шестерка, бля, подошел к заколоченной крест-накрест двери деревянного сарайчика и, обмирая, потянулся к ручке, он вдруг отчетливо, будто стоял за спиной, сказал: «Эх, Тюха-Витюха, давай, что ли, закурим, Витюха!». И я даже, знаете, оглянулся, хотя, конечно же, знал, что этого не может быть, что его нет, что это мне мерещится — я огляделся по сторонам, — мало ли, — и ничего подозрительного не обнаружил, и только тогда — шепотом, правда, чуть слышно, но ведь вслух же, вслух! — ответил ему: «Не курю, дядя Минтемир». «Поди, и не пьешь, секим башка?» — засмеялся он. А мне было не до смеха, я вздохнул и сказал: «Теперь и не пью…». «Совсем яман, — покачал головой Рустемов отец-дворник Гайнутдинов. — Плохо, — сказал он, — ладно хоть помнишь, не забыл…»

И знаете, у меня аж сердце захолонуло. «Да разве ж такое забывается, дядя Минтемир?!» — прошептал я.

Господи, как сейчас помню вытаращенные Совушкины глазищи: «Не, пацаны, честное сталинское! Я это, я открыл окошко впустить Кузю, а оно как раз крадется — темное такое и в зимней шапке. Ну, короче, подошло к Рустемову сарайчику, а он как заорет!.. Кто-кто — Кузя, кот мой… А он, ну призрак который, вот так вот замер и стоит… Короче, стоял-стоял, а потом моргнул, гляжу — а его уже нет. Как растворился!» «Может, в сарай вошел?» — предположил я. «Чудик, там же дверь вот такенскими гвоздьми заколочена! Это оно сквозь стенку просочилось… Ну кто-кто — привидение!..»

Короче, мы пошли с ним на задний двор, к сараям, и для отвода глаз затеяли игру в маялку. Но дверь действительно оказалась забитой, а потом — какие еще там призраки — в сорок девятом-то году!..

И вот однажды вечером, когда стемнело, мы втроем — Скоча, Совушка и я (Рустема не было, ему резали грыжу), мы шли мимо сарайчика и вдруг там, за дверью, заколоченной крест-накрест, увидели свет. В дырочке от выпавшего сучка. И ведь это я, малолетний Пронин, заглянул в нее и чуть не обделался от страха, потому что за столом, освещенным свечным огарком, сидело никакое не привидение, а самый настоящий шпион — в зимней шапке это в августе-то! — и в валенках! И хотя этот тип сидел спиной к дверям, Совушка разглядел-таки, что правый потайной его карман подозрительно оттопыривался. «Да там же у него, гада, парабеллум!» — побледнев, догадался он. И мы переглянулись, мы молча посмотрели друг на друга и вдруг… побежали. Только не домой, в теплые постельки, а к ближайшему телефону-автомату, на улицу Воинова.

Потом мы стояли у парадняка, а он шел под конвоем, с поднятыми вверх руками — наш дворник Минтемир, Рустемов отец, который еще весной, то ли уехал в Казань, как говорил нам Рустем, то ли заболел открытой формой туберкулеза и лег в больницу Боткина, как утверждала Рустемова бабушка.

И когда они посадили его в «эмочку», товарищ старший лейтенант по фамилии Беспрозванный подошел к нам, говнюкам, и спросил: «Кто проявил инициативу?». И дружки мои закадычные — Совушка и Скоча — не сговариваясь, ткнули в меня пальцами: «Это он!», а я, тогда еще ну совершенно не Тюхин, скромно потупил счастливые, как детство, глаза свои…

Дырочка от сучка светилась неземным голубоватым светом. Я раздвинул доски — вторую и третью по счету от дверей направо — и пролез в сарайчик сквозь образовавшийся проем.

То, что называлось Марксэном Трансмарсовичем, фосфоресцировало на верстаке — безногое, безрукое, полупризрачное по форме, и уму непостижимое по содержанию. В этом странном и, конечно же, неземном трансфизическом феномене более или менее нормальным было разве что отсутствие глаз.

— Аве, Тюхин, моритури тэ салутант! — замерцав, прожужжало видение. Да вы присаживайтесь, небось намаялись в дороге…

И я сел на деревянный ящик из-под молочных бутылок и вдруг почувствовал, что смертельно, просто нечеловечески устал за эти годы.

— Парамона кормили? — спросил меня призрак. — Ну, а рукопись мою прочитали? — И когда я сказал, что — увы — не успел, Марксэн Трансмарсович неожиданно огорчился, даже потускнел.

— Знаете, Тюхин, — грустно сказал он, — скоро ведь начнется война. Настоящая, большая-большая… Точнее сказать — Великая да еще к тому же и — Отечественная. Вполне возможно — последняя для нашего с вами мироздания.

— Последняя, — прошептал я.

Смолк далекий оркестр. Стало слышно, как высоко-высоко, куда раньше взлетали только Скочины турманы, почти на пределе слышимости надсадно гудел моторами бомбардировщик. Быть может, та самая «Энола Гей»…

Помню, я хотел что-то сказать Папе Марксэну. Важное. Не исключено, что самое главное в своей дурацкой жизни. Я даже зажмурился, собираясь поглубже вдохнуть. И тут в дырочку от сучка потянуло запашочком, который я не спутал бы ни с чем на свете, даже страдая насморком. Пахнуло формалинчиком и сердце мое тоскливо сжалось в предчувствии неотвратимой, неумолимо приближающейся беды.

— Господи, — простонал я, — да ведь это же…

— А я знаю, Тюхин, — спокойно сказал Марксэн Трансмарсович, — у меня ведь и профессия такая — знать все на свете. К примеру, друг мой, мне доподлинно известно, что произошло с той страной, из которой вы изволили сюда сверзиться. Я знаю, что стряслось в Таврическом дворце Его Величества Самого Старшего Сержанта Всех Времен и Народов Г. М. Мандулы каких-нибудь пять минут назад. Наконец, для меня не секрет, что случится с нами буквально через мгновение…

— Что? — непослушными губами вышепнул я.

— Ну, во-первых, вы, Тюхин, сунете руку в карман и все-таки отдадите мне то, зачем ходили в Задверье…

И я, склеротик этакий, хлопнул себя ладонью по лбу — мамочка родная! — я достал из кармана пижамы такой с виду обыкновенный, чуть ли не балахнинской спичечной фабрики коробочек. Я вынул его и с виноватой улыбкой на лице протянул хозяину.

— Ну, а теперь крепче держитесь на ногах, Тюхин! — весело воскликнул мой небесный тесть. — Как у вас с нервишками? Тогда считаю до трех по-лемурийски: мене, текел, фарес-упарсин!..

И не успела отзвучать последняя, непривычно длинная для нашего земного слуха цифра, как толевая крыша над головой совершенно бесшумно, как во сне или в сказке, взмыла вдруг ввысь, с треском слетела с петель дощатая дверь и горемычная судьба моя вскричала ликующим голосом товарища капитана Бесфамильного:

— Фиксируйте, немедленно фиксируйте их!

Вспыхнули съемочные софиты, застрекотали кинокамеры. Два дюжих коммандос с опрыскивателями, стоя на крыше соседнего сарая, принялись усердно опшикивать помещение сарайчика.

Не знаю, что конкретно имел ввиду товарищ капитан, но лично меня Афедронов зафиксировал профессионально. Я и ахнуть не успел, как он круто заломил мне руки за спину. Согнутый в три погибели, я взглянул на товарища по несчастью промеж ног своих и запоздалое «ах!» — возглас несказанного, описанию не поддающегося изумления — непроизвольно исторгся из горестной груди моей. Под воздействием химикатов фотопроявителя голубовато светящееся Нечто, словно хохмы ради нареченное Вовкиным-Морковкиным, буквально на глазах стало обретать все более и более отчетливые очертания.

— Ну же — смелее, смелее! — подбодрил довольный товарищ капитан. — И Христа ради, — поотчетливее в проявлении своей классовой сущности, Марксэн Трансмарсович! А вы, товарищи операторы, фиксируйте, с предельной тщательностью фиксируйте все, а в особенности вот этот вот — обратите внимание — в его мохнатой лапочке зажатый, обыкновенный такой с виду коробочек! И чтобы крупно — на весь экран!

Да, дорогой читатель, ненавистный товарищ капитан не оговорился. Это была именно лапочка, а не рука. Существо, теперь уже окончательно обозначившееся через посредство фиксажа, человеком со всей очевидностью не было. Оно больше напоминало то пресловутое млекопитающее, от которого мы, люди, не произошли, как наивно заблуждался Ч. Дарвин, а в которое как раз наоборот — превращались в результате быстрой и фатально неизбежной инволюции. На верстаке агента турецкой разведки Минтемира Гайнутдинова сидела сравнительно небольшая глазастая обезьянка, точнее даже не обезьянка, а лемур. И если б в нашей милой компании каким-то чудом оказался вдруг Кондратий Комиссаров, который помимо поэта К. Р. уважал еще и нашу советскую энциклопедию, он (в качестве информации к размышлению) сообщил бы всем присутствующим, что — примо: лемурами по верованиям древних римлян назывались души умерших, и что — секондо: именно так именовались очаровательные, понимаешь, полуобезьянки отряда приматов, обитавших в диких, понимаешь, лесах ихнего сраного Мудогаскара. Но поскольку Кондратия с нами, увы, не было, его роль на себя взял идиот Афедронов. Еще выше заломив мне руки, он заорал:

— Так ведь это же — макака!

И все дружно рассмеялись, отчего огромные глаза Марксэна Трансмарсовича стали еще больше и — как мне показалось — влажнее. Я еще пристальнее вгляделся в его мордашку и вдруг вспомнил странный, над письменным столом все того же великого князя и поэта фотопортрет.

— Ах, вот оно что! Вот оно, оказывается, в чем дело! — вырвалось у меня.

— Обратите внимание, товарищи, — заметил сияющий товарищ капитан, теперь даже нашему Тюхину что-то стало ясно. Ну в частности гражданин Тюхин понял, что крупно просчитался, недооценив нас, чекистов! Дорогие товарищи! Дамы и господа! Соратники и коллеги! Только что вы стали свидетелями блистательного завершения нашей операции под кодовым названием «Наивный трансмутант». Детали и подробности позднее, на торжественной пресс-конференции. А сейчас я хотел бы особо заострить ваше внимание на самой, пожалуй, существенной особинке этого поистине исторического Дела… Гражданин Вовкин-Морковкин, ну-ка дайте мне то, что у вас в правой… э… конечности… Живенько-живенько! А вы, товарищи корреспонденты, граждане понятые, господа спонсоры, — вы фиксируйте, фиксируйте!..

— Вот здесь вот, — тряся коробком, взволнованно продолжил товарищ Бесфамильный, — здесь находится то, ради чего десятки наших лучших, опытнейших сотрудников трудились не покладая рук, не жалея сил, здоровья, а подчас — и самой политической репутации…

Защелкали затворы фотоаппаратов. От вспышек блицев потемнело в глазах. Мучительно захотелось укусить самого себя за воротник пижамы.

— В этом маленьком, неказистом свиду шпионском контейнере, — сказал мой бывший следователь, — находится, не побоюсь этого слова, — ключ к разгадке самой жгучей, самой таинственной из всех тайн нашего социалистического по форме и далеко не капиталистического по содержанию существования. В этом спичечном коробочке своего рода пропуск в иной, разительнейшим образом отличающийся от нашего, мир — в Страну Счастливого Прошлого, где, товарищи, как и обещали Теоретики и Основоположники, вдосталь всего: света, счастья, жизненного пространства, бесплатного спецпитания, жизнерадостных песен, хороших книжек и фильмов, любимых девушек и мальчиков, неиссякаемого оптимизма!.. Да-да, друзья мои, это он — тот самый Иной Мир, о котором так много и так вдохновенно говорил и писал наш товарищ Левин!..

Раздался всеобщий и полный вздох. Толпа всколыхнулась. Притиснутый к стенке сарая Афедронов коротко, с убийственным китайским «хэком» рубанул кого-то ребром своей занаменитой ладони. Еще, еще и еще раз!.. Толпа отпрянула. Афедронов поднял меня и прислонил к стене. В глазах затанцевали маленькие кровавые лебеди.

И тут раздался скрип, тонюсенький такой, жалобный. Поначалу мне показалось, что звук этот издает подцепленная на крюк подъемного крана толевая крыша сарайчика, но дело было не в крыше, которая даже не поехала, а прямо-таки полетела. Дело было не в ней. Небольшой, с Питера Пэна величиной, лемур — плакал. Ртутные слезинки катились из его большущих немигающих глаз.

Товарищ капитан поднес полуоткрытый коробок к объективу японской телекамеры и бережно, двумя пальцами извлек из него содержимое. Это был крестик, самый что ни на есть обычный, чуть ли не алюминиевый, на суровой, с неумелым узелочком, нитке…

Да, дорогой читатель, из песни слов не выкинешь. Мой бывший следователь извлек из спичечного коробка именно то, что я, Тюхин, счел за самое нужное, самое-самое необходимое для неотвратимо, по моим представлениям, дичавшего в Военно-Таврическом саду Папы Марксэна. И для меня — Тюхина…

Господи, никогда не забыть мне этого безбрового, на глазах пустеющего лица. Примерно так же смотрел на меня в Хельсинки один мой соотечественник, когда я выронил на асфальт две только что купленных у ночного таксиста бутылки.

Противно затарахтело, точно А. Ф. Дронов потер чьей-то не в меру наглой мордой по горбылям сарайчика. Впрочем, на этот раз я сразу же посмотрел на Марксэна Трансмарсовича и, как всегда, не ошибся. Главный свидетель и очевидец всего того, чему еще предстояло стрястись на белом свете и в нашей с вами несчастной стране, в частности, — хохотал. Самозабвенно, от души и в абсолютном одиночестве, как В. И. Ленин в Горках.

— Ну… Ну, Тюхин, — вытирая кукольные свои глазищи кончиком хвоста, наконец выговорил он, — ну, Тюхин, на этот раз даже я опростоволосился! Диа фрэнд, вы даже не догадываетесь кто вы такой после этого!..

Я уронил голову на грудь:

— Догадываюсь…

— Да где там! — махнул лапочкой Вовкин-Морковкин. — Вы думаете, что вы — гений человечества, но ведь это не так. Вы не гений, вы куда больше, чем просто гений, вы — Тюхин, друг мой! О, Святая Неадекватность! — ведь вы же все на свете перепутали! Я вас о каком коробочке просил?

Я пожал плечами:

— Ну об этом, с самолетиком.

— Но с каким, с каким, путаник вы несусветный?! Ведь это же, — и тут он показал на коробочек в руке товарища капитана, — это же «Фантом». Товарищ Бесфамильный вздрогнул и уставился на этикетку слепым, ничего не видящим взором своих, теперь уже не ноликов, а крестиков. — Это американский истребитель «Фантом», он же Ф-18. А ведь я вам, Тюхин, говорил про МИГ-29!.. Вы просто открыли не тот ящик стола, дорогой, практически бесценный мой сообщник!..

Я пошатнулся. Я вдруг представил себе мадагаскарскую полуобезьянку с православным крестиком на груди, и ноги мои, бесконечно уставшие от вертикальности позвоночника, тюхинские мои ноженьки, подогнулись и я, подобно Ричарду Ивановичу, пал на колени.

— Да полно, полно, — мягко утешил меня латинолюбивый и лемуроподобный Марксэн Трансмарсович, — а то еще подумаете, что я в претензии. Отнюдь, Тюхин. Все как нельзя лучше. Это, голубчик, самая талантливая, самая плодотворная ошибка в вашей жизни. Вы только взгляните на товарища капитана, Тюхин! Да вы ведь не одну дверь, вы и его перекрестили, крестоносец вы этакий. Большущий крест, Тюхин, поставлен вами на его замечательной карьере.

— Убрать посторонних, — чужим, опустевшим голосом скомандовал мой дорогой крестничек.

Замелькали «демократизаторы» и саперные лопатки. Зазвенела разбитая оптика. Крякая, зачастил правой — ударной — рукой младший подполковник Афедронов.

Вскоре у Рустемова сарайчика остались только свои.

Утомленный товарищ капитан сел прямо на сырую от фиксажа землю. Он вытянул ноги в надраенных до парадного блеска хромачах и снял фуражку. Волос на его голове уже почти не было.

— Профессор, морковки не желаете? — гаснущим голосом спросил он Папу Марксэна. — Эстонская, трофейная… Не хотите? Ну и напрасно, — и товарищ капитан откусил и захрумкал, задумчиво глядя вдаль.

Выдержав характер, мужественный лемур украдкой сглотнул слюну.

— Ну вот, кажется, и все, Тюхин, — грустно сказал он. — Осталось, как в старой хорошей песне, закурить перед дальней дорогой.

— А не присесть? — усомнился я. — По-моему, и в этой песне слова переделали.

— Тогда придется присесть. Из песни слов не выкинешь, Тюхин.

И мы с ним присели на завалинке перед сарайчиком. Я вспорол подкладку своей лагерной камилавочки и аккуратно извлек из тайничка последнюю, для него, Вовкина-Морковкина, сбереженную сигареточку. Немигающие глазищи пришельца благодарно засветились.

— Нет, Тюхин, все-таки вы гений в некотором роде, — промурлыкал он. Товарищ капитан, спичек не найдется?

Впавший в транс Бесфамильный кинул ему злополучный коробок.

— Вот так-то оно лучше будет, — сказал Марксэн Трансмарсович и открыл одно вещественное доказательство и, поцокав языком, надел мне на шею другое. — Это вам на память, друг мой, — вздохнув, сказал он. — На долгую-долгую…

— А в том, в другом коробочке, там что — ключ был?

— И как всегда вы угадали, Тюхин. Только не ключ, а ключик. Этакий, знаете, золотой и совершенно сказочный…

И я, Тюхин, понимающе кивнул головой и достал свою позолоченную зажигалочку. Марксэнчик прикурил и глубоко, с наслаждением затянулся.

Смеркалось. Черный как туча, Афедронов говорил с кем-то по рации. До слуха доносились отдельные, рубленые фразы: есть!.. так точно… никак нет… будет исполнено… Отстраненно хрумкая морковкой, товарищ капитан с каждым мигом все заметнее терял лицо. Помимо двух крестиков на сомкнутых веках, на лбу его отчетливо проступил третий…

— Так куда же вы теперь, без ключика?

— Назад, только назад, Тюхин!

— То есть — в Будущее? В чье, в наше?

— Ну нет, — засмеялся Марксэн Трансмарсович, — в этом Королевстве Кривых Душ я уже, с вашего разрешения, побывал. Есть у меня другой маршрутец, поинтересней. Там, Тюхин, ждут меня. А вас ждут?

— Не знаю, — прошептал я. — Кажется…

— Тогда — пора. «Пора, мой друг, пора», — как сказал один настоящий и, обратите внимание, Тюхин, почти такой же глазастый, как мы, лемурийцы, поэт. — Он положил свою игрушечную лапку на мое колено. — Прощаться не будем, Тюхин, тем более — навеки. Даст Бог — свидимся. А сейчас, когда я досчитаю до трех — закройте, на всякий случай, глаза. Для вас лично то, что произойдет, опасности не представляет, и все-таки, Тюхин, на всякий, как говорится, пожарный… Ага! — Марксэн Трансмарсович отщелкнул докуренный до фильтра чинарик. Прямо под ноги шедшему к сарайчику с пистолетом в руке Афедронову. — Вот теперь, Виктуар, — все. Финита ля комедиа. Мужайтесь!..

Приблизившись, Афедронов передернул затвор «тетешника» и, не сказав ни слова, даже не «эхнув», навскидку всадил пулю прямо в крестик на лбу Бесфамильного. Смертельно раненный товарищ капитан вздрогнул. Его рыжие, опаленные моим факелом ресницы взметнулись и разверзлись, открыв вместо глаз два отверстия, одно из которых было замочной скважиной, а другое дырочкой от выпавшего сучка.

— Передайте Даздраперме Венедиктовне, — умирая, прошептал он, — что это я доложил про нее…

— Передам, передам, — поморщился палач Афедронов. И резко повернувшись ко мне этот кровавый мерзавец вдруг заорал: — А ты, ты-то чего здесь делаешь?! Кто фиксировать за тебя будет, — Пушкин, что ли?!

Я помертвел.

— Да что же это вы такое говорите, товарищ младший подполковник?

— Капитан, Тюхин, теперь уже — капитан, — самодовольно ухмыльнулся он, после чего я резвехонько подскочил и замер по стойке «смирно».

И опять что-то жалобно запищало, заскоркало. Наивный трансмигрант Папа Марксэн снова прослезился. Капельки крови покатились из его огромных, медленно закрывающихся глаз.

— Мене… текел… — прошептал он.

— Э!.. Але!.. Ты чего это?! — встрепенулся почуявший недоброе гад Афедронов. — Минуточку, минуточку!.. Слышь, как тебя — стой, кому говорят! Стой, бля, стрелять буду! Эй, кто-нибудь!.. Тюхин! Спички-и!.. Суй ему спички в глаза, кому, бля, говорят!..

— У меня зажигалка, — устало вздохнул я. И в это время лемуриец, решившись, произнес:

— Адью-гудбай, Тюхин!..

Вовремя зажмуриться я так и не успел. Я видел, как его веки сомкнулись. И это было последнее, что я увидел, потому как свет Божий, взморгнув, погас…

 

Глава пятнадцатая. В некотором роде, конец света. Покаяние

В живых остался только я, В. Тюхин-Эмский. Чадя, лениво догорали разметанные чудовищным взрывом деревянные декорации моего детства. Я сидел на краю огромной, пахнущей формалинчиком воронки, а вокруг — вразброс валялись героические ошметки габардина, обрывки обгорелых документов, доносов, останки, пуговицы, ордена…

От капитана Афедронова уцелела одна рука, похоже, та самая беспощадная правая, которую он успел все же вскинуть напоследок, издав свое знаменитое «йе-е…». На ударную концовку, то бишь на букву «х», самую, кстати сказать, любимую им букву русского алфавита, времени этому мокрушнику уже не хватило.

Итак, странствующий во времени гость из Лемурии по имени Марксэн никакой, разумеется, не Трансмарсович и тем более — не Вовкин-Морковкин: обе этих обидных кликухи измыслил, как я узнал впоследствии, садист-интеллектуал Кузявкин — лемурианец Марксэн отбыл в иные, будем надеяться, более жизнерадостные миры. Та ужасная, по разрушительности сравнимая разве что с аннигиляцией, вспышка, которая сопровождала сам акт ноль-транспортировки, по природе своей была, видимо, сродни моим оптическим «эффектам» времен ранней незафиксированности. Божество устало смежило вечные очи свои и мир вокруг погас для всех, кто его исповедовали или хотя бы окружали в то роковое мгновение. Высокопарно? Слишком красиво? Ну что ж — может быть. Но уже тогда, на краю апокалиптической воронки я с замирающим сердцем осознал, что Судьба нежданно подарила мне нечто большее, чем очередное злоключение. Судя по всему, Она тихо вздохнув, дала мне еще один шанс, боюсь, последний: «Это не просто Свидетель и Очевидец, — там, у воронки, шепнула Она мне в глухое от контузии ухо, — это Провозвестник, слышишь, Витюша?». И я, сглотнув комок, выдохнул: «Кажется, слышу!»

А вот шаги приближающейся Даздрапермы Венедиктовны я, к сожалению, не расслышал. Когда, взволнованно шепча: «Господи, да как же я раньше-то не понял этого?! О, да — вот именно что — Божество! Ликуй, Исайя!..» — когда, горячечно бормоча эти слова, я слишком поспешно вскочил на ноги и… пошатнулся, и в глазах моих, как тогда, в пятидесятых, мир малокровно помутился, поплыл, поехал и даже полетел, когда меня мягко приподняло над землей и понесло, покачивая, я не сразу сообразил, что же это за сила влечет меня, и лишь после того, как в поле зрения оказались ее по-мужицки здоровенные, чуть ли не сорок пятого размера, перепачканные глиной, прохаря, лишь после этого я тускло сообразил, что это опять она…

Синяя «поливалка» с распахнутой задней дверцей стояла у паперти собора. Даздраперма П., как всегда мокрая, шуршащая плащпалаткой, несла меня к ней на руках. Бережно, как ребенка.

С неба шел снег, из чего следовало заключить, что произошел еще один провал во времени. «Что же касается аспекта божественности, то произошедшее со всей очевидностью свидетельствовало, — покачиваясь, трудно соображал я, — что Идея Марксэновна Шизая, фиктивная, так сказать, моя супруга и почти девственница (если не считать майора Шизого), что она, моя хорошая, являлась как бы дочерью этого, на моих глазах вознесшегося в небо Божества!.. Ерго, — слабея от ужаса в бесстыжих и сильных руках Даздрапермы, лихорадочно смекал я, — ерго, то есть — следовательно: то Дитя, которое, по всей видимости, уже появилось на свет в мое отсутствие, тоже было — о, Господи, прости меня грешного! — чудесным результатом непорочного зачатия, ибо еще и еще раз могу поклясться — секса между нами и в помине не было…»

Я вздрогнул, вспомнив некую несусветную подробность наших с ней интимных, с позволения сказать, отношений, я вздернулся, затрепетал и Даздраперма Венедиктовна, склонившись на ходу, влепила мне в щеку смачный, как оплеуха, поцелуй и, обдав перегаром, гоготнула:

— Айн момент, Тюхин! У меня самой все аж пересмягло!..

Я оцепенел.

Но если не я, Тюхин, то кто же, кто в таком случае отец?.. Бесфамильный? Кузявкин? Афедронов?.. Или… о нет, язык не поворачивается!.. О нет, нет!.. О — неужели?! Господи!.. О-о!..

Потайные синие дверцы с лязгом захлопываются. Снедаемая нетерпением, она бросает меня на обитую дерматином казенную кушетку и, обдавая дождем брызг, встряхивается, как славянская сторожевая моего соседа Гумнюкова. Я слизывая попавшую на губу капельку:

— Это что? Это спирт?.. Этиловый или метиловый? — испуганно шепчу я.

— Отс-ставить разговорчики!..

Шуршит плащпалатка, брякает амуниция. Мамочка моя милая, да она же… раздевается!

— Минуточку, минуточку!.. Даздраперма Венедиктовна, но я же это… В том смысле, что Идея же Марксэновна… Ой, что это вы делаете?!

— Ты… ты почему еще в штанах?! — дыша страстью, шипит она. — А ну сорок пять секунд отбой!..

Надо ли говорить, что я по-армейски беспрекословно подчиняюсь! Летят на пол куртельник, камилавочка… Со штанами заминка. Веревочка, которой я, страшно исхудав, стал подпоясываться в концлагере, героически срезанная мною с флагштока на плацу, вражеская бечевочка, как на грех не развязывается.

— А ч-черт!

Сверкнув зубами, она хищно нагибается. В поясе отпускает.

— Ну где, где он там у тебя?..

— Ой… в смысле — о-о!.. А нравственность?! Как же быть с нормами нравственности, Даздраперма Вене…

— Р-равняйсь! — подминает она. — Сми-рна!.. И чтоб — как штык!.. Чтобы — стойко, несгибаемо!.. Слы-ыши-иишь?! И чтоб — не рыпаться! А то тут один… рыпнулся… ф-фу!.. так я его вот этими вот… вот!.. вот это я понимаю!.. вот этими… ру… ка… ми!.. я сама… сама! Я сама, Тюхин!.. У-ууу!.. Ф-фу!.. Отстань, дай отдышаться… А ну кончай! Кончай, кому говорят!.. Ты что, сдурел, что ли?! А ведь я ему, гаду, тоже говорила: кончай, Георгий, играться с огнем, измены не потерплю!.. Ой!.. Ой, Тюхин, не балуй, у меня там запалы ввинчены… Жорка, — сказала я, — задушу, если чего, вот этими вот руками!.. Ух!..

— Неу… — зеваю я, — неужто изменил?.. Это кому, это тебе-то?!

— Кабы мне, Тюхин! Кабы только мне! Ну дала бы разок-другой в глаз для отстрастки и помирились бы по-свойски, по-супружески…

— По-супружески?.. Ты это про кого, Даздрапунчик?!

— Про Мандулу, про Жорку, а то про кого же?!

— Про Ма… О!.. О, Господи! — я падаю на пол.

— Вот и я, Тюхин, чуть в обморок не брякнулась! Он ведь что, он ведь, вражина, Родине изменил!

— Ро… Господи, Господи!..

— Да ты не бзди, Тюхин, — приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

— Убила?

Даздраперма гоготнула:

— И в землю закопала! А тебя, дристуна, и убивать не буду — сам когда-нибудь подорвешься: у меня там противотанковая… Слы-ы-шишь?!

…обхвативши голову, постанывая, мучась угрызениями. Господи, Господи!.. Где я?.. Что это за спиртягу она мне подсунула?.. И почему так темно?.. О-оо!..

Я щелкая позолоченной, с гравировочкой: «Д.В.П. от Г.М.» — зажигалочкой. Лестница, дверной звонок с красной пупочкой, медная табличка. Рядом с дверью, на коврике, свернувшись клубочком, спит верный Шипачев. Я перевожу дух…

Ну что, Тюхин, гад, сволочь, подонок ты этакий, — звонить?

Сердце колотится, как дурак в сундуке.

Ну?..

Я нажимаю на кнопку.

Я припадаю здоровым ухом к дверной щели, стараясь расслышать торопливую побежечку, родной топоточек. Господи, как я мечтал об этой минуте там, на жестких нарах концлагеря. Сейчас дверь приоткроется, встрепенутся серые (в меня, в Тюхина!) глазенки и он (она?) радостно закричит в тьму коммунального коридора: «Мама, мама! Наш папка в фронта вернулся!..», и обнимет за левое колено, шалунишка…

О-о!..

И вот шаги… Бренчит цепочка, клацает задвижечка… Уже на полусогнутых, уже готовый привычно сорваться на колени, я замираю… Дверь открывается — Господи, Господи. Господи!.. — и она, моя Идея Марксэновна, вся зареванная, опухшая — нос картошечкой — поддерживая обеими руками несусветный, как из книги рекордов Гиннеса животище, — пеняет мне, аморальному чудовищу:

— Ну где, где тебя черти с утра носят?!

Ноги у меня дрожат, подкашиваются. Дыхание со свистом вырывается из сожранных окопным туберкулезом легких.

— С утра, — хватаясь за косяк, шепчу я, и вскрикиваю, как безумный, и падаю на беднягу Шипачева…

Примерещилась Ираида Ляхина. Голая, потрясающая стержнем, она проскакала мимо на запаленном Афедронове с криком: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Следом пошел снег. Кружась и перепархивая, с неба сыпались серебристые, на лету превращавшиеся в пепел, доллары.

Я проснулся в холодном поту и, растолкав Идею Марксэновну, во всем повинился перед ней.

— Все мы не без греха, — гладя мою седую голову, вздохнула она, и в свою очередь созналась, что если уж и была утром на Литейном, то никак не в женской консультации.

Так произошло покаяние.

Потом я рассказал ей про сон и спросил к чему бы это?

— Должно быть к Победе, — подумав, сказала моя хорошая. — К нашей, Тюхин, Победе — всемирно- исторической, скорой и безоговорочной!

В коридоре упал тазик. Мы замерли, прислушиваясь…

В эту же ночь я, Тюхин, Виктор Григорьевич, одному мне известным способом преодолев участок государственной границы под кодовым наименованием «Дверь», обманом и лживыми посулами склонил свою тогдашнюю сожительницу Шизую, Идею Марксэновну, к дезертирству.

 

Глава шестнадцатая. Райская жизнь при отягчающих обстоятельствах

Когда попугай заорал: «Аве, Марусечка!» — она чуть не упала в обморок.

— Тюхин, — тяжело повиснув на мне, прошипела Идея Марксэновна, — откуда он знает мое настоящее имя? Это кто — это апостол Петр?..

— Это Петруша, он — птица.

— Райская?..

Увы, моя хорошая вбила себе в голову, что умерла. Взволнованная, в белой тунике, сшитой из двух простыней, она всплеснула руками, пытаясь воспарить над неведомой действительностью. Задетая рукавом, китайская ваза покачнулась — и бац! — упала на пол. И тут из сада в холл, скользя когтями по паркету, влетел охламон Джонни. Обезумев от восторга, он кинулся на Идею Марксэновну — с подвывом, с причмоками, слюнявя и писаясь. Он вспрыгнул к ней на руки, как Папа Марксэн в Таврическом саду, и лизнул ее в губы.

— Тюхин, — забыв обо всем на свете, вскричала моя нецелованная, — а это, это еще кто? Со-ба-ка?! Она тоже говорящая?.. — И Личиночка сунула ему палец в пасть. — Тю-юхин! Он даже не укусил меня!.. Это кто — это ангел, Тюхин?..

Взмявкнув, соскочил с кресла рыжий завистник Парамон. Потершись об ее ногу, он поднял голову и совершенно отчетливо произнес:

— Мама!

Идея Марксэновна Шизая, она же — Марусечка, чуть не задохнулась от счастья.

— Ах вы Марксэнчики вы мои! Жмурик, а как тут насчет котлового довольствия! Что значит — в каком смысле! — нам жрать хочется!

И я, Тюхин, эффектно распахнул перед ней битком набитый холодильник вуаля! — и вздох восхищения исторгся из нее:

— Тю-юхин, но этого же не может быть! О-о!.. И ты еще говоришь, что я не в раю, Тюхин!..

В камине потрескивали сухие кизиловые сучья. Идея Марксеновна полулежа, как римская патрицианка, ела бананы, задумчиво, как беременная Джоконда, улыбаясь чему-то. И был вечер. И китайские тени кривлялись на обоях. И впервые за долгие-долгие годы передо мною на письменном столе лежал лист девственно белой писчей бумаги. А когда я нажимал на кнопку выключателя и лампа гасла, сквозь оконный тюль матово просвечивала несусветно огромная и полная, как грудь Иродиады Профкомовны, лунища. И хотелось жить. И, Господи, не знаю почему, но опять верилось, что не все еще потеряно, даже для той страны, откуда проваливаются в небытие Китежи, президенты и мы, Тюхины…

— Жмурик, расскажи мне сказочку.

— Про что?

— Ах, да про что хочешь, только не про войну.

— Не про войну?

И я подумал-подумал и рассказал Идее Марксэновне такую вот совершенно мирную сказочку:

Сказочка Тюхина

Жил-был один сочинитель. Как-то раз он воскликнул: «Эх, однова живем!» — и сочинил самое свое честное, самое не-про-военное стихотворение, которое начиналось так:

Под тридцать мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война…

Шло время. Сочинителю стукнуло тридцать, потом тридцать три, как, скажим, Иисусу Христу или Илье Муромцу, потом и вовсе — тридцать семь, как А. С. Пушкину, уже и Брежнев классиком стал, а заветный стишок сочинителя все не печатали и не печатали.

— Нет, братцы, тут что-то не так, — как-то раз сказал он себе, — тут, братцы вы мои, призадуматься надоть!

И вот он призадумался и откорректировал начальные строчки стихотворения следующим образом:

За тридцать мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война…

Война и впрямь громыхала все дальше, аж за Кушкой. Более удачливые сверстники стихотворца уже и Шестинскими стали, а нашего героя Фортуна отчего-то не жаловала. То есть не то, чтобы его не печатали, или там не пускали в загранкомандировки — этаких пакостей Кондратии Комиссаровичи сочинителю не творили. Да и книг он насочинял — воз и еще маленькую тележку. И все, как одна, — про войну, про мир, про дружбу, про советского человека строителя коммунизма, все — не про себя, потому что того самого заветного стихотворения в этих его книжицах не было. «Но почему, почему? Чего они такого в нем углядели?» — думал он, стоя перед зеркалом, уже лысый, уже с почечными мешочками под глазами. «Нет, тут действительно что-то не так!» — и решался, наконец, и выдергивал седой волосок из правой ноздри.

Новая версия Самого Главного в жизни произведения звучала так:

За сорок мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война…

И справедливость восторжествовала! Лет этак через семь, правда, не сразу…

Сочинитель как раз шел с внучкой на антиельцинскую, посвященную Дню Советской Армии и Флота демонстрацию — и вдруг на тебе! — самая что ни на есть — «Правда», а на первой странице — его, сочинителя, многострадальное стихотворение.

Читал он придирчиво, сверяя все буковки, все запятые. «Да нет, все, вроде бы так, все точно, товарищи дорогие, только почему же так безрадостно на сердце, господа?..» — уныло подумал стихотворец.

Было ему крепко за пятьдесят. Да и внучка все вертелась, дергала за рукав, не давала, елки зеленые, сосредоточиться…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь о нашей «фазенде». При ближайшем рассмотрении она оказывалась довольно-таки точной копией особняка, который стоял на берегу Ист-Ривер в Нью-Йорке, и в котором я гостил, давным-давно, чуть ли не в пору Перестройки. Три этажа, чердак с привидением, вид из окна на статую Свободы. Внизу, в саду — хозяин с резиновой кишкой в руке — восьмидесятипятилетний Бэзил, он же — Василий, адвокат, мульти-миллионер, убежденный, как он сам заявил мне однажды, марксист-ленинец, время от времени — поэт-абсурдист. Стихи его состояли из одних знаков препинания. Всю жизнь он искал композитора, чтобы положить их на музыку. Я положил его книжицу на рояль и треснул по ней кулаком. Инструмент взныл. Бэзил был потрясен. «Друг мой, — сказал он мне в аэропорту на прощанье, — хочу, чтобы мой дом стал и вашим домом!» Так оно и случилось!

Рассказывая сказочки про иную — о, вот уж воистину райскую — жизнь: три автомашины, компьютеры, золотая кредитная карточка, «стейнвей» — я водил ее по апартаментам — это спальня, лапушка — как, еще одна?! А это что такое? — А это биде. — А вот это я знаю кто! Это Бог, Тюхин! — Глупенькая, ну какой же это Бог, это всего лишь Авраам Линкольн, американский президент, демократ… — Демокра-ат?!

О, какое счастье, что маузера на боку у нее не оказалось!..

А вот перед портретом лемуроподобного папы, она расчувствовалась: милый! пушистик! лупоглазенький ты мой!.. То есть в каком смысле — отец?.. Мо-ой?! Да ты что, Тюхин, чокнулся, что ли?! Это же — обезьяна… Ну, полуобезьяна, какая разница… Ах, дурачина ты, простофиля — это имя у него такое — Папа. Папа Марксэн. У них же, у пришельцев, вообще дурацкие имена. Ну вот, веришь ли, был у меня один такой, что и назвать-то неудобно… Как-как — Сруль — вот как… Я ведь, Тюхин, специалистка по трансфизическим контактам… Ну да — контактерша. Я их вижу, Тюхин. Я их, сволочей, насквозь вижу. Талант у меня такой. Бывало войду в кабинет к Бесфамильному, он уже весь черный от усталости, щетиной оброс, а я только разок на подследственного гляну и — как рентгеном — ты чего с ним чикаешься, Бесфамильный? Ну и что, что Иосиф Виссарионович?! Упырь он и есть упырь…

Морозец бежит мне, Тюхину, за рубаху:

— А ты это… ты в каком звании?

Она вздрагивает:

— Я?! — растерянная такая, белая. — А ты, Тюхин, уважать меня после этого будешь?.. — И шепотом: — Я, Тюхин, лейтенант!..

Господи, час от часу не легче!..

— Осторожней, Идея Марксэновна, тут ступенечка!..

— Для тебя я просто Мария, Жмурик! Мария Марксэнгельсовна Прохеркруст!

— О-о!..

— Еще вопросы будут?

— Никак нет, моя ненаглядная!..

По ночам, скрипя ступеньками, с чердака спускался старик Бэзил. Туманно-голубоватый, он медленно шествовал через холл на веранду.

— Хай, Бэзил! — махал я ему рукой из-за антикварного, купленного на аукционе Сотбис письменного стола Его Высочества — миллионер-абсурдист выложил за него полтораста тысяч баксов. — Хай, дружище! — говорил я и старый шутник дружелюбно отвечал мне:

— Хайль Гитлер, Тюхин!

Что характерно — моя специалисточка по паранормальным сущностям, профессиональная контактерша-ликвидаторша в упор не видала его. Сунув ноги в камин, прямо в пышущие жаром угли, она сидела на своем любимом месте на ковре, опершись спиною о кресло — сидела, задумчиво глядя в никуда и жуя, жуя, жуя…

Синеватое потустороннее пламя, ласковое, как коккер-спаниель, лизало ее слоновые ноги. Шел тридцать третий месяц беременности.

— Ю о'кэй? — возвращаясь под утро из сада, спрашивал Призрак.

Я не находил слов.

— Господи, за что? — глядя в мудрые лемурьи глаза, шептал я.

И ни единого выстрела не слышали мы вот уже которую ночь подряд.

Увы, увы, мои дорогие, идиллия не могла продолжаться вечно. Однажды на заре я открыл окно и увидел Кастрюлю. В красном, облегающем тело трико уфонавта она ехала по улочке на красной кобыле с красным знаменем в руках.

— Неужто опять революция?! — ахнул я.

— Что значит «опять»?! — нахмурила брови воинственная амазонка. — А разве она когда-нибудь кончалась?!

Мне пришлось признать правоту ее замечания.

— Завтра будем брать банк, Тюхин. Придешь?

Я промямлил что-то малоубедительное про свою контузию, про жену-Богоносицу и нашу тюхинскую, чуть ли не наследственную склонность к центризму, но впрочем, если это надо, — сказал я, — то как бывший член бывшей РСДРП…

— Надо, Тюхин, надо! — жестко обрезала меня Иродиада.

Я на секундочку отвернулся к столу, чтобы зафиксировать новую неожиданную рифму, а когда снова выглянул в окно, она уже скрывалась за поворотом к водокачке.

— А где же мой конь, Пегас мой где? — крикнул я ей вдогонку.

Ироида Прокофкомовна досадливо махнула рукой:

— Они, видите ли, нас возить не могут, у них, Тюхин, спина чешется!..

У меня аж дух перехватило от волнения:

— Это крылья!.. Это у него новые крылья прорезаются!..

Золотилась рассветная пыль. Высоко на горе, где стоял Белый Санаторий, труба играла побудку. Когда она смолкла, стало вдруг слышно, как где-то совсем неподалеку шуркали галькой теплые морские волны. Из резных ворот терема, стоявшего напротив, вышла бодрая, с полотенчиком на плече, Веселиса Потрясная.

— Соседушко, удовольствие получить не желаешь? — игриво подмигнув, вопросила она.

Я покосился на тревожно застонавшую во сне Марию Марксэнгельсовну. Разметав руки и волосы, она лежала на раскладушке головой к холодильнику, который был пуст. Я зябко поежился.

Да, мои хорошие, произошло то, что рано или поздно должно было произойти. Накануне вечером, когда Личиночке в очередной раз захотелось отведать чего-нибудь этакого, как она выразилась, — буржуазного, я распахнул дверцу нашего неутомимого кормильца и… остолбенел. Из съестного во всем огромном агрегате обнаружилась одна единственная урючина на чайном блюдце.

— Ты что издеваешься? — побледнела моя непредсказуемая.

Эх, ей бы не кочевряжиться, не капризничать, не зря ведь у нас, у русских, говорится: дают — бери и беги, пока не отобрали! — а она, партийная дура, поджала губки, презрительно фыркнула, и тут крылатый экспроприатор Петруччио спикировал со славянского шкафа на тарелочку тюк! — и от сухофрукта остались одни воспоминания.

Негодование Марии Марксэнгельсовны не знало границ. Побледнев, она попросила меня снять с ковра бельгийскую двухстволочку.

— Осторожней, даже незаряженные ружья раз в сто лет стреляют, вскричал я.

Не обращая внимания на мои ламентации, товарищ лейтенант Шизая щелкнула обоими курками одновременно — дуплетом! К счастью, партонов в стволах и впрямь не оказалось.

С криком — спасайся кто может! — невоздержанная птица покинула дом. Неприятный инцидент был, казалось бы, исчерпан.

— Вот видишь, дорогая… — сентенциозно начал я и вдруг осекся. Бледная, вытаращившая оловянные свои глазищи, она сидела на полу, обхватив живот обеими руками. Губы у нее тряслись, зубки постукивали.

— Т-тюхин, кажется, начинаются схватки, — с трудом вымолвила моя Марусечка.

— Похоже, начались, — подтвердил я. — На завтра намечен штурм банка…

— Идиот! — вскричала Мария Марксэнгельсовна.

В ту же ночь меня разбудило странное пощелкивание. Я приподнял голову над подушкой и обмер. Сидя перед камином, она снимала швы с интимного места дамскими маникюрными ножничками…

Муки ее были неописуемы. То и дело она подходила к холодильнику и, открыв дверцу, вперялась внутрь долгим отсутствующим взором. Я не выдерживал, шел в сад и срывал очередное яблоко с вечно плодоносящего Древа Познания.

— Нуте-с, — говорил я, пряча яблоко за спиной, — на чем мы остановились?.. Мандула… Так вы говорите, Даздраперма Венедиктовна его задушила собственноручно?

Сглатывая слюнки, она торопливо кивает в знак согласия.

— За что?

— Как это за что, Жмурик! — ну, разумеется, за измену.

— Родине?

— Ах, да причем здесь Родина. Ведь он же, мерзавец, изменил ей… она замолчала.

— Ну же… Я жду… Говори, а то яблочка не получишь.

— Он изменил ей с Кузявкиным, — потупясь, сознается Мария Марксэнгельсовна.

— Та-ак! — говорю я и отдаю ей яблочко.

Много, ах как много удивительно интересных вещей узнал я за последнее время! Ну, в частности, выяснилось, что майор Шизый никогда ее мужем не был. Более того — такого человека в природе вообще не существовало. Моя хорошая действительно была девственницей. Когда она дала мне полные и исчерпывающие показания по этому щекотливому вопросу, я рухнул перед ней на колени.

— Хочешь тапочки поцелую? — взмолился я.

— Лучше сходи в сад, принеси еще яблочек.

— Радость моя, пойдем вместе, рука об руку!..

— Нет!.. Нет!.. Ни за что! — на лице ее ужас, голос дрожит. Я долго не мог понять, почему она так панически боится веранды. К окнам, особенно к раскрытым, она даже не приближалась. И вот однажды утром, когда, утомленная допросом, она заснула мертвым сном на раскладушке, а я, тоже усталый за ночь, распахнул выходившее на улочку окно, кое-что прояснилось. Чуть не подавившийся собственным зевком, я увидел съезжавшую с горы, на которой белел правительственный санаторий, инвалидскую коляску, а в ней — кого бы вы думали! — хваченного героическим «кондратием» товарища Комиссарова — парторга, полковника, плагиатора, моего, пропади он пропадом, бывшего ученика.

Коляску то ли толкал, то ли наоборот придерживал, чтобы не укатила к едреней фене, товарищ в полувоенном кителе, в хромовых сапогах, бритый, с одутловатым бабьим лицом. Несмотря на жару, шея у него была повязана белым шифоновым шарфиком.

Я этого пидора сразу узнал.

Передо мной был антипартийный — начала 50-х — Г. М. Маленков, собственной персоной.

Инсультно перекошенный поэт-пародист, пуская слюни, любовался окрестностями. На Кондратии были трикотажные курортные штанцы и майка с надписью:

ЖИТЬ СТАЛО ЛЕГЧЕ, СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ.

СЕРДЦЕ НАШЕЙ ПАРТИИ БЬЕТСЯ В МАВЗОЛЕЕ!

Моя неискоренимая уже привычка к литературному наставничеству и тут, в Задверье, дала о себе знать. «Что ж ты, сучий потрох, делаешь, — мягко пожурил я отставного мента. — Ну, хрен с ним, с Великим Князем, от него, как говорится, не убудет, а Сталина-то за что?! А еще, елки зеленые, коммунист называется!». Далее я в тактичной форме напомнил этому несостоявшемуся А. Иванову-не-Рабиновичу, что присвоение чужих текстов, даже в нашей родимой Беспределии, квалифицируется как плагиат, и что в Уголовном Кодексе есть специальная и очень даже занятная статеечка на этот счет.

Задетый за живое Кондратий страшно взволновался, замахал руками, замычал что-то нечленораздельное и, кажется, в рифму. Он достал из запазухи большой, с сургучными печатями, пакет и через верного соратника вышеупомянутого Вождя и Учителя передал его мне, Тюхину.

— В санатории изволите отдыхать, Георгий Максимилианович, — принимая всуевское послание, вежливо поинтересовался я. — Ну да, ну да — притомились, поди, после «ленинградского дела». Сейчас, простите, куда?.. Ах, на бережочек, кровавые свои рученьки в морской водице отмывать!..

Побагровев, бывший член Политбюро уже открыл было рот для отповеди, но вечно сующийся куда не следует попугай Петруччио и тут, подлец, встрял, выкрикнув с крыши такое с детства памятное: «Маленков, бери дубину, гони евреев в Палестину!». Оскорбленный до глубины души палач вытаращился и, пробормотав нечто совершенно несусветное, чуть ли не «Доннер Веттер!» — злобно пихнул коляску ногой.

Бренча и подпрыгивая, коляска с сидевшим в ней злосчастным Кондратием Комиссаровым покатилась под горку, а дорогой товариц Маленков, заложив руки за спину, быстро пошел за ней вслед.

На конверте было написано: «Моему погубителю, лица моего повредителю. Лично!»

Письмецо начиналось эпически: «Февраля двадцатого числа Мне судьба сюрприз приподнесла!..»

Память Кондратию не изменила. Именно 20-го, только не февраля, а вроде бы, апреля восемьдесят не помню уж точно какого года с К. К. Комиссаровым, бывшим моим парторгом, стряслось то, хуже чего, по нашим советским понятиям ничего не было и быть не могло. Очнувшись утром незнамо где, он обнаружил пропажу портфеля, где было все: партийные документы, печать, заявления, жалобы, списки злостных неплательщиков, три с половиной тысячи — старыми еще! — взносов и т. д. и т. п. Когда он пришел похмелиться в ресторан Дома писателей, на нем лица не было. После третьей поллитры оно появилось — скорбное, бурячное-безглазое. «Фашисты-ы! простонало оно — Убили Кондрата Всуева!» — и страшно перекосившись, упало в салат. Увы, увы, это был инсульт.

Не буду подробно пересказывать вам содержание переданного мне товарищем Маленковым пакетика. Господи, каких только пакостей там не было! Ну чего, к примеру, стоила одна эта его идиотская частушечка, воспроизведя которую даже я, убежденный поборник свободы слова, Тюхин, не в силах сдержать негодования:

Иркины в виду имея груди, Сглазил меня Эмский Виктуар! Точно Фучик прокричавши: «Люди, Будьте…» — я упал на тротуар!..

Но это еще что! На первой же странице распоясавшийся легавый высказал предположение, что это де я, Тюхин, «притырил» (так в тексте) его сраный портфельчик, и что сделал это я из хулиганских, якобы, побуждений, а еще из зависти — там же, в портфельчике, лежала рукопись его новой, совершенно гениальной книжки, слушая стихи из которой я, Тюхин, скрежетал зубами, и то и дело восклицал: «Во, бля!»

Чудовищно! И этот человек был моим учеником?!

Делее, на странице 16-ой, этот злостный ампиловец позволил себе целый ряд клеветнических выпадов в адрес моего оскорбленного и униженного — им же, им же, господа присяжные! — Пегаса. Будто бы этот мой Фигас, по его, понимаешь, мнению, тоже ничего себе штучка, и что ему же, мерину херову, нужно было ампутировать не только, понимаешь, крылья, но и эту его дурацкую говорящую башку!.. О-о!.. От которой он, Кондратий, такого де понаслушался, что чуть было не впал в алкогольную депрессию и антикоммунизм, в чем, понимаешь, глубоко раскаивается и убедительно просит направить его на лечение в Матросскую Тишину. Разумеется, потом, по возвращении. А что касаемо его нынешного положения, то он, Кондратий Комиссаров, уполномочен заявить следующее: уж как ему, Кондрату Всуеву, ни клево было там, под началом дорогого товарища Бесфамильного — эх, в седле, с верным «стечкиным» на боку! — а все же тут, в Белом, понимаешь, Санатории и того лучше стало! И номерок, понимаешь, на двоих. И питание — я те дам, правительственное! А уж в товарищах у него теперь такие товарищи, что прямо аж кровь в теле, понимаешь, по стойке «смирно» стынет! И ежели некто Тюхин коварно, понимаешь, пресек его, комиссаровский, гениальный замысел обсказать историю нашей родной, понимаешь, и любимой милиции в стихах, то это ему, Финкельштейну, агенту, понимаешь, Вселенского Моссада, еще зачтется, ох как зачтется… и далее все более и более неразборчиво и уж совершенно непечатно…

Бедный тоталитарный Кондрат! Как сейчас помню злую, быструю оглядочку на повороте одутловатого сталиниста в полувоенном. Какой там пляж! Больше чем уверен, что этот вурдалак выворотил парализованного соседа по номеру в какой-нибудь открытый, на всуевское несчастье, канлюк. И знаете, почему я так думаю? Да потому что никакой он оказался не Маленков, а… Впрочем, — спокойствие! Терпение, спокойствие и выдержка. А стало быть, все по порядку, так сказать, — вперед, по ходу. Хотя та, другая встреча, о которой я и хочу вам рассказать, произошла уже через день, после штурма банка, который, кстати, не состоялся по причине неявки штурмующих.

Итак: кратенький, почти протокольный отчет о встрече 1 2 с поистине страшным, непонятно как и кем допущенным в здешний Рай субъектом.

В мельчайших подробностях оно памятно мне — недоброе, в тревожных павлиньих криках утро. Удаляющийся топот и свист Иродиады. Матюки ей вдогонку нашей соседки через улицу Веселисы Потрясной. Всхлипы в подушку моей вконец раскапризничавшейся лапушки — а всего-то и делов, что спросил: «Слушай, милочка, а как же ты справляешь нужду? Здесь, в доме — одни биде, а, извиняюсь, сортирчик — там, на улице. В саду, то есть…» В ответ какая-то совершенно неадекватная реакция. Истерика. Слезы. Заламывание рук. Это их вечное: «Подонок! Ты мне всю жизнь загубил!»… И вот я нервно курю на веранде, а они, гекачеписты, спускаются от белого, с колоннами, здания на горе. Идут четким, широким шагом. По-военному в ногу. Завидя меня, товарищ квази- Маленков тычет товарища младшего подполковника Кузявкина локотком в почку и оба химероида останавливаются.

— Вот что я вам скажу, Тюхин, — не поздоровавшись даже, бросает мне в лицо дыролобый гомосексуалист. — Давеча вы позволили себе оскорбительные выпады в адрес нашего дорогого и любимого Георгия Максимилиановича. Так вот, уполномочен довести до вашего собачьего сведения, что ни к каким таким «ленинградским делам» наш Георгий Максимилианович ни малейшего отношения не имеют. Что они, — Кузявкин кивает на своего постно потупившегося спутника, — они выражают через меня свое крайнее возмущение по поводу ваших грязных намеков на их, Георгия Максимилиановича, мнимую склонность к садизму и палачеству и как поклонники и почитатели маркиза де Сада и Виктора Ерофеева, а также горячие приверженцы гуманистического мазохизма — требуют незамедлительного извинения с вашей, Тюхин, вонючей стороны!

— Ну уж извините, — с Тюхинской подковырочкой, с подтекстом в интонации воскликнул я. — Ну и что, и это все?

Как ни странно они удовлетворяются.

— Пока усе! — хрипит хоть и задушенным, но страшно знакомым голосом невероятно похожий на Маленкова человек. — Пока усе… Вот ымэнно, шо пока, потому шо наша хвамылыя ныкакой нэ Малэнков, а товарыщ Мандула Усэх Времьен, Космычэских систэм и Народов! Хэоргий Максымылыанович Мандула! — и тут он, давясь от злобы, расслабляет свой белый шифоновый шарфик и я вижу на его бычьей шее синие следы от пальцев. От ее, елки зеленые, от Даздраперминых!..

Сомнений не было. Передо мной действительно стоял покойный Верховный Главнокомандующий Северо-Западного Укрепрайона. Тот самый таинственный «Дежурный по Кухне».

— Так вот вы, пидоры, какую кашку варите! — начал было я, но тут за спиной моей раздался слабый утробный вскрик. Содрогнув особняк, что-то тяжелое обрушилось на пол. Я оглянулся. Она лежала посреди холла, широко разбросив руки. Увы, и на этот раз был всего лишь обморок. Типично женский, точнее, — бабский, со страху…

 

Глава семнадцатая. За лимончиками

Бог свидетель — был Рай! Был!..

И был сад в том Раю, а в саду — пресловутое, с яблочками на ветках Древо.

И был дом, в доме том — стол, а на столе по вечерам горела, если уж и не свеча, то хотя бы электрическая, под абажуром, лампа. И лапушка моя, сунув ноги в камин, читала сказку о рыбаке и рыбке — дурачина ты, простофиля! — под боком у нее дремал каштановый коккер, и он вздрагивал и поскуливал во сне. И снилась коккеру его прошлая, такая счастливая московская жизнь, и квартира в Безбожном переулке, и я, Тюхин, тайком от хозяев кормивший его «кавказскими» конфетами, по каковой причине этот Джонни и полюбил меня совершенно необъяснимой для непосвященных, прямо-таки истерической любовью: когда я входил, он, завывая от радости, мочился на вьетнамский ковер.

И вот, сорвавшийся некогда с моего поводка коккер лежал у нее под боком, она читала, опершись спиною о кресло, я сидел за письменным столом, а на коленях моих уютно помуркивал кот, которого в той, в прошлой, похоже, действительно не самой плохой, жизни срезал из двухстволки в Комарово первый и последний классик некой исчезающей таежной народности, причем содеял он это до безумия насосавшись из горла того самого напитка, что в его народе звался «огненной водой», а в моем — «косорыловкой».

Был, был Рай! И если кому-то вдруг покажется, что все, о чем я здесь понаписал, не более чем химериада, горячечный бред, паноптикум наркотических фантомов — ну что ж, я даже спорить не буду, я просто грустно улыбнусь и, кивнув на окно, спрошу: а это не бред? Я чиркну спичкой, поднесу огонек к ладони и буду держать, пока не вспузырится кожа моя, пока не засмердит паленым. Потому что не больно уже, слышите! Потому что так изболелась душа, так истомилась плоть за эти смутные окаянные годы, что никакая боль уже — не боль. Задубенело уже все, милые мои, дорогие, хорошие… Ну кто там еще?! Кто там звонит в мою дверь?! Нету меня, слышите! Помер, провалился в тартарары! Нету меня больше на этом долбаном свете, да, похоже, что и не было никогда… А вот Сад с райскими яблочками — был! Был! И всю ночь напролет над розовым абажуром мельтешили эфемериды — сорили пыльцой на стихи, гибли, обжигаясь о стосвечовку. А еще был коробочек в правом верхнем ящике письменного стола. Спичечный коробок с нашим советским МИГом на этикетке. А в нем, в коробочке, — тот самый злополучный ключик от французского замка. А за окном в Саду цвела акация. И роза. И мушмула. И все на свете. И пахло магнолией, олеандрами и, конечно, морем. И все было сразу — и весна, и лето, и осень. Я то и дело подносил подаренные Захариной Гидасповной «Мозеры» к уху… Да нет, вроде, тикают. А между тем в самый, казалось бы, разгар дня — это по моим часикам — за окном с гиканьем проносилась зоревая — вся в красном Иродиада и начинало, как по команде, вечереть, начинало смеркаться. А когда она возвращалась обратно уже вся черная, наступала ночь — южная, звездная. И в темноте свиристели сверчки, да так, елки зеленые, громко, будто это и не сверчки были вовсе, а специально посаженные в кусты жасмина милиционеры…

И как в сказке — битком набитый холодильник — бананы, кокосовые орехи, киви, ананасы, рябчики — Господи! — всякие там марсы, баунти, сникерсы, серенаты, шоколад Кэтбюри — Господи, Господи! — клетчатый плед на плечах, пламя в камине, верная собака у ног…

Было, было!..

А наперекосяк пошло после того ее обморока. Будто роковой Мадула сглазил наше семейное счастье.

Как-то под утро я совершенно машинально снял телефонную трубку, чтобы заказать кофе в постель, и вдруг к ужасу своему услышал:

— Шо?.. Хто там?

А вскоре среди ночи я, разбуженный шорохом, увидел глаза. Зеленовато светящиеся, разные — один с замочной скважиной, другой с дырочкой от сучка. Они висели над столом, внимательно просматривая мои бумаги, которые перелистывала рука, здоровенная такая, рыжая…

Дурацкие стишки свои я в тот же день сжег. Все сорок три штуки, плюс наброски чего-то совершенно несусветного, в прозе, под странным названием «Тоска по Тюхину». Сгорело, как и следовало ожидать, за милую душу. Один только стишок и запомнился. Коротенький, всего-то в восемь строчек:

Господи, уже и не прошу — на пол, как подрубленный, валюсь — через силу, Господи, дышу! Господи, не веруя, молюсь! Господи, раздрай в душе, разлад!.. Он ведь мне уже который год — Этот в душу — исподлобья взгляд ленинский — покоя не дает…

Вот такая, с позволения сказать, лирика. Невеселая, как видите. Да и не мудрено: ну до смеху ли мне было, если еще там, в Городе, заприметил за моей лапушкой — как бы это поделикатней выразиться? — некий физиологический нонсенс, что ли. У нее по-моему напрочь не работало пищеварение. Там, на Салтыкова-Щедрина, даже, извиняюсь, туалета как такового не было. Вместо него была оборудована фотолаборатория. Как-то раз я не выдержал и написал химическим карандашом на дверях ее:

БЕДА, КОГДА ЖЕНА ФОТОЛЮБИТЕЛЬ:

ГОРЬКА ТВОЯ МОЧА, КАК ПРОЯВИТЕЛЬ!

О, если б знал, если б только мог представить себе!..

Когда кончились продукты, она стала поедать все подряд: штукатурку, угольки из камина, мыло — войдешь в ванную, возьмешь кусок «Камей классик», а на нем следы ее неровных зубов! Помню, однажды вечером она, задумчиво глядя на Петруччио, спросила меня: «Тюхин, а попугаи съедобные?». На всякий случай я снял с антресолей раскладушку — мало ли! — еще куснет за ухо, как Даздраперма!..

А еще она, Мария Марксэнгельсовна, пристрастилась к чтению.

Вот списочек книг, прямо-таки проглоченных ею в Задверье. В скобочках — ее своеручные оценки.

8. Ф. Достоевский «Идиот» — (Вот уж воистину!)

7. Он же — «Бр. Кар.» — (Брр-р!.. Прямо как дусту наелась!..)

6. Он же — «Бобок» — (Не поняла юмора. Он что — наш, что ли?)

5. Краткий курс истории ВКПб. — (Достать и прочесть полный!)

4. «Триста способов любви. Пособие для начинающих» — (Есть еще 301-ый, который мне показал Г. М.)

3. «Вы ждете ребенка» — (Ох, и не говорите! Заждались уже!..)

2. М. Т. Вовкин-Морковкин «Послание к живым» — (Ай да лупоглазенький!..)

1. В. Тюхин-Эмский «Химериада» — (И с этим шакалом я делила постель?!)

Увы, увы! — из песни слов не выкинешь. Это уже я — Тюхин.

Смаргивая невольную слезу, вспоминаю. В переулке еще не развеялась пыль от полуденной Иродиады — белое трико трансмутанта, белый рысак, бело-сине-красное знамя. Из терема напротив доносятся стихи под мандолину — это наша соседка Веселиса, она же — Констанция Драпездон мелодекламирует на французском. Выйдя замуж, она стала виконтессой, а разведясь, поэтессой.

Хорошо!

Моя паранормальная, задумчиво жуя, сидит в качалке с томиком М. Горького.

— Тюхин, — выдирая страницу, вопрошает она, — а море, над которым гордо реет черной молнии подобный, оно большое?

— Бесконечное!

— Как что, как революция?

— Как реконструкционно-восстановительный период после нее!

— О-о!..

Милая! О как мы сроднились с ней за эти совместные годы! Она даже «окать» стала, как я, В. Тюхин-Эмский. «А ну плюнь!.. Выплюнь, кому говорят — он же Горький!..» И она беспрекословно выплевывает, хорошая моя.

— Ах, Тюхин, ничего не могу поделать с собой. Все время хочется чего-то этакого, несусветного…

— Солененького?.. Кисленького?! Ах ты, мамулик ты мой! А как насчет лимончиков?.. Годится!.. Тогда, может, я это… может я на рыночек сбегаю?

Лапушка и ахнуть не успела, как я, подхватив авоську, петушком перемахнул через деревянную баллюстрадку веранды.

Денег, разумеется, не было. То есть были непонятно откуда взявшиеся в кармане 20 монгольских тугриков — Даздраперма, юмористка, сунула, что ли? — но даже это меня не остановило. Рок событий, неудержимый, как трамвай, брошенный водителем, скрежеща на поворотах, нес меня…

До сих пор ума не приложу, как я оказался под другим небом, — не синим и не голубым, а жовто-блакитным. И уже не память, а некое совершенно безошибочное беспамятство вело по саманным заулкам. Домики были сплошь одноэтажные, беленные известкой, в мальвах, как в детстве. У водяной колонки посыпал дождь — крупный, черный, как спелая шелковица. Дождины были сладкие, пачкучие. Ни с того, ни с сего я вдруг свистнул в два пальца и побежал — вприпрыжку, как за железным обручем! И когда за банными акациями сначала робко сверкнуло, словно улыбнулось, а потом, как женщина в халатике, — ах! — и открылось — да такое солнечное, такое манящее, что слезы хлынули из глаз, — оно, море — и я задохнулся, и ноги вмиг отяжелели — минуточку, минуточку! нельзя же так, сразу! — я схватился за грудь, как пулей пронзенный предчувствием, что больше никогда в жизни уже не свидимся, я схватился за то место, где деревянная кукушечка снесла яичко, и со стоном опустился на траву, на июльскую, шелудивую, в двух шагах от Банного спуска, у самого обрыва…

Море, теплое, тихое праморе моего пришествия в мир хлюпало волнами внизу. И были ступеньки из плитняка, и Горбатый Камень, с которого я впервые нырнул солдатиком, и одинокий парус, и, разумеется, чайки, одну из которых звали Крякутный-Рекрутской. Все было на месте, даже перевернутый, с дырой в днище баркас, через нее-то я однажды и вылез, как выродился по второму разу: «Мама, мама, я стихи сочинил!..»

Все было, как тогда, в солнечном сталинском детстве, только вот само синее море, оказалось вовсе не синим. И не голубым. И даже не мраморно-зеленым. Море, открывшееся моему изумленному взору, было розовым на цвет, таким розовым, что я испуганно схватился за глаза — Господи, да уж не в очках ли я?! Очков, разумеется, не оказалось — их сшибло в момент самодезинтеграции Папы Марксэна, так что, когда, брякая ведерком, возник дусик с удочками, я имел моральные основания на такой, по меньшей мере идиотский вопрос:

— Это как это?

— Ась, — приложив ладонь к уху, осклабился дед.

— Это что, спрашиваю, за море? Черное?

— А то какое же! — просиял старый афганец. — Оно и есть — Ордена Нерушимого Братства Народов нелюдимое наше Червонное море!

— Так какое же оно червонное, когда — розовое?

— А стало быть, не дошло еще до кондиции, анчоус ты мой в томатном соусе!

Ну что ж — розовое так розовое, — смирился я, — благо хоть наше…

А тем временем, как-то без всякого перехода, разом — смерклось. Со свистом и гиканьем вздыбила передо мною черного коня — черная же, с черным штандартом анархо-синдикалистов в руке — Иродиада Бляхина.

— Тюхи-ин! Началось! — вскричала она. — Еду Зловредия брать!

— Какого еще Лаврентия? — не понял я. — С какой целью?

— Экий ты! — осерчала она. — Да Падловича! Да замуж!..

Я долго махал ей вслед рукой. А когда она проскакала обратно вся красная, окровавленная, и началось утро, я пошел на Шарашкину горку.

Как и следовало ожидать, за сорок с лишком лет рынок моего детства претерпел и подвергся. Немалым, в частности, откровением для меня явился тот факт, что он — прежде называвшийся Шарашкиным — заговорил вдруг по-французски. Со всех концов так и слышалось: пардон, мерси, бонжур, шерше ля фам… Изменился к лучшему и ассортимент. Вместо пресловутой хамсы и макухи на лотках громоздились горы экзотической всячины: омары, кальмары, джинсы, кожаные куртки, сигареты, марихуана стаканами, тампоны Тампакс, шампунь Вошь энд Проктер, гранаты — Ф-1 и РГД и прочее, прочее. Пьяненький с утра пораньше букинист торговал моей «Химериадой». «Бычки! Бычки!» — базланила торговавшая окурками местная мадам Стороженко.

И вообще — при ближайшем рассмотрении Шарашкин рынок оказался вдруг самым что ни на есть марсельским. Сразу за торговыми рядами, похотливо похлюпывая, покачивались прогулочные яхты чеченских миллионеров. Крикливая толпа пестрела гризетками и кокотками. Формалинчиком и не пахло. Напротив — пахло о'де колоном и чем-то еще, навеки памятным, чем были пропитаны розовенькие салфеточки, которыми воспользовалась одна моя марсельская знакомая. Случайная, разумеется. На прощанье я ей сказал: «Ты это, ты хоть адресочек дай, на всякий случай…» Куда там! Вжикнула молнией, хохотнула, фукнула в лицо колумбийской «беломоринкой» — о-ля-ля, Виктор! И вот я разжмуриваюсь, а она, шалашовка, опять поправляет как ни в чем ни бывало свои кружевные чулочки. «Вот так встреча!» — говорю я, хлопая ее по тощей заднице. И она подскакивает, как ошпаренная, хлопает бесстыжими своими глазищами: «Уот даз ит мин?!» Как будто ничего такого между нами и не было. Будто это и не я вовсе прямо из родного аэропорта рванул к знакомому врачу проверяться!.. Я смотрю ей прямо в переносицу, в лоб и эта курвочка наконец-то не выдерживает, дает слабину, искажается растерянной улыбочкой: о-ля-ля! Ага, проняло-таки! Узнала, мочалка нечесанная!.. Что-что?! Сколько-сколько?! Сто франков? Пардон-мерси, мадмуазель! Экскузе, как говорится, муа! Мы уже однажды получили свое удовольствие…

А если б вы знали, как я обрадовался, когда увидал этого хмыря с лотком на лямке. Опять живого, опять целого и невредимого.

— Здорово, покойничек! — радостно воскликнул я.

Глаза у Померанца воровато забегали:

— Так вы, значит, вопрос ставите — покойничек… А аргументы есть? Ах, нету! Тогда какой же вы гуманист после этого?!

— Что верно, то верно, — согласился я, — гуманист из меня, из Тюхина, аховый. Лимончики у тебя, козла, имеются?

Померанец обиженно поджал губы.

— Ассортимент перед вами.

Ассортимент проходимца был столь же убог и подозрителен, как и уровень его социально-политического самосознания. В наличии имелись всего лишь три вещи: пластмассовая вставная челюсть, паспорт гражданина СССР и большая серая пуговица. Я ее сразу узнал. И схватил!

— Ты где, корзубый, мою четвертую пуговицу взял? — давясь от злобы, прошипел я. — На Литейном?

— Вот какая постановочка! — оживился профессиональный провокатор. Значит, вы заявляете, что эта пуговица ваша?

— Моя!

— А зубной протез, случайно, не ваш?

— Тоже мой!

— Та-ак! Так вы, стало быть, вопрос ставите!.. Может, и паспорточек ваш? — и с этими словами он, сардонически ухмыляясь, щелкнул своим длинным покойницким ноготочком по документику. В запале полемики я купился. Я взял его в руки, открыл и остолбенел от неожиданности. Грустная, усатая, с большими, как турецкие маслины, глазами и узеньким лбом физиономия глянула на меня с фотографии. И вот еще какой знаменательный факт выяснил я, ошалело листая липовую ксиву. Родились мы с владельцем рокового, черт знает откуда взявшегося в моей квартире пальтеца — год в год, месяц в месяц, день в день — 20-го октября 1942 года! Мало того, в графе «национальность» в паспорточке, вопреки очевидности, значилось — «русский». Сглотнув невольный комок, я уже собрался было бережно спрятать его запазуху, но скорый на руку коробейник опередил меня.

— Ну уж нет уж! — выхватив у меня драгоценную реликвию, окрысился он. — Может, скажете и фотоснимочек ваш?

И тогда я взял его, гада, за яблочко и сказал:

— А то чей же?!

Он пригляделся ко мне повнимательней и уже не был столь категоричен:

— Ну, вообще-то, если налепить усы, брови… ежели атропинчику в глаза, ну и лоб — кувалдочкой…

— Отдай! — прохрипел я.

— Не могу — он казенный. Вещественное доказательство.

— Тогда продай.

— Ах, так вы вопрос ставите, — встрепенулся торгаш. — А раз так, раз имеет место попытка подкупа при исполнении — два миллиона!

— Чего, рублей?

Подлец Померанец даже обиделся:

— Ну уж не карбованцев же!..

Сошлись на двадцати протомонгольских тугриках.

— Пережиток рыночной системы! — скрипнул зубами я.

— А ты — валютчик! — пробормотал он, воровато озираясь и пряча.

Мы с ним разошлись, как разведчики после конспиративной встречи — в разные стороны, быстро и не оглядываясь. Он — прямиком в черный, без номерных знаков, фургон, причем дверь Померанцу, как я увидел в витринном зеркале, открыла большая волосатая ручища, — он, аферюга, на доклад к начальству, а я дальше — за лимончиками, за извечно дефицитными цитрусовыми, которыми здесь, в райской стране Лимонии, что-то и не пахло.

— Лимоны есть?

— Лимонов нет, есть «Это я — Эдичка!» Э. Лимонова.

— Почем?

— «Лимон» штука.

— Щас как залимоню!..

— Ша!.. Ша!.. Тогда берегите свои нервы, читайте труды по лимнологии!

— По чему, по чему?

— Люди, та налейте ж вы ему лимонаду, он перегрелся на климате!

— Граждане, читайте стихи поэта В. Салимона, благотворительно воздействующие на лимфатическую систему!

— Держите его, он климактериальный!

— Лимбом его, лимбом! И в — Лиму!

— На Калимантан!

— Пардон!.. Сорри!.. Звыняйте, дяденьку!.. Иншульдиген!..

— Ты шо, сказывся, чи шо?!

И вот я мечусь, как угорелый, по Шарашкиному рынку моего детства натыкаюсь, наступаю на чьи-то ноги, извиняюсь, отругиваюсь. И он в ответ матюгается, хохочет, расступается, как Дыраида, дыхает сивухой, смыкает по карманам — где он, где мой документик? во сюда его, в носок! — он галдит, гакает, шарахает мне кулачищами по горбу — тысячесудьбый, тысячесмертный послевоенный рынок, где ведро абрикосов стоило рупь, а человеческая жизнь — и того дешевле.

— Не видали? Молодые такие, красивые, он в белом морском кителе, а у нее такое платьице с оборочками — голубое, ситцевое?

— Дети твои, что ли, дядечка?

— Родители…

— А-а, ну раз родители, значит, взяли!

— Господи, да что вы говорите?! Где, когда?!

— Так ить еще в сорок девятом годе, милок… Разом, обоих…

— В кителе, говоришь? В голубом платьице? Да вот же они!..

— Где? Где?

И все внутри обрывается. И в горле горячо и сухо, как в пулеметном стволе. Как тогда, в сорок шестом, впервые в жизни потерявшись, я из последних сил догоняю их, судорожно хватаюсь за полу белого, с золотыми пуговицами, кителя. Он поворачивается — Ке вуле-ву? — стройный, молодой, черный, как южная ночь, официант-камерунец из марсельской «Альгамбры»…

— Мильпардон, месье!.. Тысяча извинений, мадам!

— Опять нарываешься, чувачок! — фукает дымком все та же моя фифа с ароматическими салфетками.

— О-о!..

И, схватившись за голову, я бегу, как из-под Кингисеппа, и уже отчаявшийся — о никогда, никогда — до скончания вины, а стало быть — на веки вечные! — уже обреченный, грудь в грудь сталкиваюсь с НИМ…

От неожиданности Отец Народов даже выронил лимон, а у меня, у злополучного Тюхина, из дурацкой моей башки вылетела очередная глупость: а почему, по какой такой причине эта фифочка здесь, на том свете, уж не СПИД ли тому, милые вы мои, поспособствовал?!..

Мы нагнулись одновременно — он, такой же, как на портретах, усатый, с негаснущей трубочкой в руке, только подозрительно низенький и к тому же рябой, — мы нагнулись вместе: товарищ С. и я. Векторы направленности пересеклись, лбы соприкоснулись. Бац!..

— В-вах!..

— С-сссс!..

И звезды в мозгах заблистали, и сердце замолкло навек! И когда я, потирая лоб, распрямился, в мою спину уперлось что-то твердое, беспрекословное.

— Шютишь, да?! — пахнуло чесночком сзади. — Праси пращения па-харошэму! И чтоб ны единой запиночки! Ме компронэ ву?

— Уи, уи!

Я мысленно вымолвил заковыристое имя-отчество стоявшего передо мной человека с государственным — Лимония же! — фруктом в руке, я произнес его про себя и, холодея, понял, что непременно запнусь!

— Дорогой, — сказал я, — Ио… - сказал я, и поглубже вздохнув, зажмурившись, продолжил, — Иона Варфоломеевич!..

Да, вот так вот я и сказанул и заледенел от ужаса, как их родная вершина Казбек: Господи, да что же это я опять сморозил?! Причем, заметьте, — почти без запинки…

Сзади металлически щелкнуло.

— Ну, контра, молись своему Богу!

— Какому? — обмирая, выдохнул я.

— Сам знаишь!

Волосы мои зашевелились от смятения.

— О, Всеприсутственный, на атомы распавшийся! — пав на колени, взмолился я. — О, Ставший ничем, чтобы однажды обернуться Всецелым! О, Сшибший лживые окуляры с окаянных очей моих — приими мое моление…

— Эн, де, труа, катр…

— Мене, текел…

От бессильной горечи перехватило истоптанное Афедроновым песенное мое горло. По щекам побежали торопливые, извилистые Кура и Аракс.

— Эх! — по-лемурийски отчаянно махнул я рукой. — Эх, да чего уж там! Стреляй! Стреляй прямо в мозжечок, товарищ! Стреляй, чекист, потому как нету мне, отщепенцу, оправдания и пощады!

Стало слышно, как далеко-далеко, чуть ли не на Литейном, закричал несчастный Померанец.

— Если враг нэ сознается, его уничижают, дарагой таварищ Тюхин, сказал Великий Друг всех приговоренных и заморгал глазами, как горящий синим пламенем товарищ Джанов, и сунул в рот трубочку.

Раздалось пыканье, но пахучий дымок, как это ни странно, не вылетел из мудрых уст Вождя и Учителя. Негаснущий курительный прибор погас. И тогда я, Тюхин, достал из кармана позолоченную дамскую зажигалочку и, услужливо шаркнув ножкой, щелкнул ею.

За спиной засопело. В самое ухо зазвучал пахнущий и чесночком и формалинчиком одновременно шепот:

— Патом атдашь, да?

— А если не отдам? — спросил я.

Ответ, услышанный мной, был страшен.

— Зарэжу! — жутко знакомым голосом сказал человек, стоявший за спиной. Я сглотнул.

Через Рыночную площадь проскакала красная Иродиада.

— Так ви будите сазнаваться или нэт? — по-советски просто, человечно глядя ей вослед, задал вопрос товарищ С.

— Буду! — сказал я.

Горестная, исполненная глубокого внутреннего драматизма история Нового Непорочного Зачатия (иННЗ), рассказанная мной — В. Тюхиным-Эмским, ярким, образным языком, была поэтична и поучительна. Пользуясь Их благосклонным вниманием, я выложил все, точнее, почти все. Опущены были разве что детали, ну, в частности, все связанное с т. Бесфамильным, с т. Зорким и гражданкой Даздрапермой П., бесстыдно претворившей в жизнь то, что предначертала в своем пылком воображении вышеупомянутая Иродиада. Сами предначертания были описаны мной с большевистской прямотой и беспощадностью. Не обошел я и некоторых не совсем приятных для себя аспектов моего нынешнего здесь, в Лимонии, пребывания.

— Фифа-то фифой, — заканчивая свою исповедь, философски заметил я, но не есть ли тот стройный, о четырех златых пуговицах камерунец, а уместнее сказать — якобы камерунец, не есть ли он — через трансформу отца — как бы я сам, но в некоем гиперболизированном, что ли, негативном, бля, варианте?..

Повествование мое было выслушано с глубоким, неподдельным интересом. Несколько раз в течение рассказа дорогой товарищ С. вынимал изо рта трубку, качал головой, интернационально цокал языком, дважды восклицал «вах-вах-вах!» и один раз в сердцах выразился по-русски. Дослушав до конца, он смахнул Великую или Тихую слезинку сгибом указательного пальца и сказал:

— Таких, как ви, Тюхин, стрэлять — мало! Убэрите рэвольвэр, таварищ Камю, ми падумаем. Ми падумаем и решим вместе, какого наказания заслуживает чэлавэк, назвавший однаво великого чэловэка високим именем другого, тоже видающегося таварища…

От спины моей оттолкнулось. Лишившись ставшей уже привычной подпорки, я художественно всплеснул руками и упал затылком на булыжник. Единственное, что я успел сделать, падая навзничь, так это — козырнуть. Четко, по-армейски, приложив ладонь не к пустой голове, как это случилось со мной однажды, когда в сортир вошел сам товарищ старшина Сундуков, а — в полном соответствии с Уставом — к лагерной своей полосатой камилавочке…

Когда я очнулся, уже вовсю светало. Рынок был пуст. Один Иосиф Виссарионович, облизывая окровавленные усы, сидел передо мной на простом, как смертная казнь через повешение, табурете.

— Вот ви считаете себя тоже паэтом, Тюхин, — глядя на меня сверху вниз, сказал самый великий и самый усатый из всех творивших под Иродиадиной титькой сочинителей стихов, — ну, а песни, наши по-русски раздольные, помогающие строить и жить песни, ви пишете?

— Так точно, товарищ Сталин! — сказал я.

— А это не ваша песня — «Ивушка зэленая, над рэкой скланенная», Тюхин?

— Эх… никак нет! — слабым от потери крови голосом, ответил я.

Господи, какое же это счастье, что родители с младых волос приучили меня говорить правду, только правду и ничего, кроме правды! Пыхнув трубочкой, Главный Упырь Всех Времен и Народов посмотрел на меня с явным одобрением, не побоюсь этого слова — с любовью.

— Каварный враг, дарагой таварищ Тюхин, даже харошую саветскую песню сделал сваим каварным аружием…

Щеки у него были розовенькие, вид цветущий. «Насосался, родимый,» подумал я.

— Ви думаете, случайно в слове «ивушка» маи лычные инициалы, Тюхин, «И» и «В»? Правильно думаете — нэ случайно! Зададим вапрос: пэрэд кем скланил автор песни нэсгибаемого таварища Сталина. Пэрэд какой рэкой? Пэрэд вэликой русской рэкой Волгой, на каторой радился самый вэликий, самый чэловечный Гэний Чэловэчества — таварищ…

— Константин Петрович Иванов! — не подкачал я.

Иосиф Виссарионович одобрительно пукнул… То есть, прошу прощения пыкнул.

— Таварища Сталина, Тюхин, скланили над рэкой, олицетварающей глубачайшее па мисли учэние нашего дарагого Ильи Владимировича Левина. Напрашивается вапрос: зачэм? А затэм, чтобы нэ умеющего плавать Важдя сталкнуть, пользуясь его давэрчивостью, в бэздонную бэздну!..

Невзирая на слабость, я встал, как встают волосы на голове.

— Но есть другие песни, товарищ Сталин! — сказал я.

— Например?

И он тоже встал. И мы втроем — Он, я и неизвестно как очутившаяся в моем кармане радиофицированная Вставная Челюсть — спели хором партийный гимн.

Когда кончились слова, Он по-родственнему просто спросил меня:

— Ви каво ждете, Тюхин, малчика или дэвочку? Если будит малчик, назовите его Ивгением. Хорошее имя И. В. Гений. — И он подкинул на руке подозрительно непохожий на лимон предмет — здоровенный, должно быть, мичуринский, с крупными квадратными насечками, карандашным запалом и колечком. Он подкинул эту самую лимонку и мудро усмехнулся в перепачканные кровью усы, весь такой в профиль чеканный на фоне розового рассветного инфра-моря. Как на военной медали.

Дунул ветерок. От трубочки пахнуло инфернальной серой. Ричардом Ивановичем повеяло на меня.

— Нэ слышу атвэта, Тюхин! — сказал проступающий Исрофил Велиарьевич, он же — Сатанаил, он же — Вестник Страшного Суда.

И я вздрогнул. Я отпрянул в ужасе. Потому что на виске, которым он неосторожно повернулся ко мне, зияла жуткая, с красную революционную гвоздику величиной, рана.

— Так вот оно что, — догадался я, — так стало быть, и на вас, дорогой Душегуб Кровососович, нашелся свой неизбежный финкельштейн с альпенштоком! А значит, — не там, так — здесь, но неотвратимо не смотря ни на что, Господи!.. И выходит, она воистину истинна — новая вера моя! За все, слышите, за все, на Земле содеянное, придется держать ответ. Рано или поздно, Господи, но всенепременно! И судить тебя, Тюхина, будут тем самым судом, который ты сам же себе и уготовил. И никого из страждущих не минет чаша сия. И это говорю вам я, новый Свидетель и Очевидец!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Или это был лопнувший чумной бубон?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Нет, — с горечью возразил Рамбер, — вам этого не понять. Вашими устами вещает разум, вы живете в мире абстракций.

Доктор вскинул глаза на статую Республики и ответил, что вряд ли его устами вещает разум, в этом он не уверен, скорее уж очевидность, а это не всегда одно и то же».

Альбер Камю. «Чума»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…сгинул, развеялся, как черный морок, бесследно исчез, засвеченный. Одна лишь граната да смертная немочь души от него, химероида, и остались.

Пошатываясь, я побрел дальше. Зачем? куда? — неведомо.

За белой Иродиадой проскакала черная, за черной — красная, а я все не мог найти их — моих дорогих, моих навеки потерянных.

Уже на исходе сил вернулся я к Червонному морю. Рынок был пуст. Точнее, почти пуст, ибо тень замученного Померанца, механически махавшего метлой, была уже почти прозрачна, точнее — призрачна.

В торговых рядах коротал вечность последний продавец. И хотя на нем была карнавальная полумаска с чужими, перепачканными кровью усами, я его, уголовника, сразу же узнал.

 

Глава восемнадцатая. Катастрофа

На прилавке перед ним была табличка:

АПЕЛСЫН-ЛЫМОН. ЦИНА ДАГАВОРНАЯ.

(ДАГАВОР ДАРОЖИ ДЕНИГ)

Мой сосед по этажу почти не изменился за время нашей разлуки: та же анекдотическая кавказская кепка, те же глуповатые, навыкате, под маской, глаза. Он был такой же небритый, как в ту ночь, когда всучил мне свои погибельные порошочки и когда у него на горле, конечно же, не было свежехонькой и страшенной — от уха до уха — ножевой раны. Судя по всему то, чем хмырь уже дважды грозил мне, по железному закону Материализации Сказанного (зМС), который, кстати сказать, я довольно подробно обосновал в «Химериаде», с ним и стряслось. Гражданина Хасбулатова, если эта фамилия соответствовала действительности, зарезали. Беспощадно и квалифицированно, как ритуального барана. Но не эта чудовищная рана — видывали и похлеще! — поразила меня, когда я подошел к нему поближе. В левом ухе человека, которого Вождь Всего Прогрессивного Человечества назвал непонятно почему товарищем Камю, поблескивала золотая, со знаком Зодиака, сережка, не опознать которую я, конечно же, не мог, потому как сам же и приобрел ее в ювелирном магазинчике на Фултон-стрит в Бруклине. Страшное подозрение, все это время тлевшее в душе моей, как в торфе, вырвалось наружу.

— Ну хорошо, — голосом, не предвещающим ничего хорошего начал я, меня, простого советского человека по фамилии Тюхин, невозможно удивить табличкой, на которой предлагается товар, какового нет в наличии. С трудом, но могу все же допустить, что у двух граждан СССР могут совпасть место, год, месяц и день рождения. Но, простите, когда у этих товарищей оказывается одна жена, брак с которой зарегистрирован одним и тем же отделом ЗАГСа, в один и тот же год и даже день — вот сие, любезный, уже выше моего тюхинского разумения!..

Эту мою гневную тираду он выслушал высокомерно скрестив руки на груди. Мало того, этот прохиндей с чужой сережкой в ухе и чужой личиной на лице, презрительно сплюнул мне на тапок чем-то красненьким и вынул из кармана трубку! Он сунул ее в рот и, пыкнув, произнес с хорошо отрепетированной интонацией:

— Ви нэ атвэтили на мой паследний вапрос, товарищ Тюхин. Па какой причине ви на него не атветили?

Я чуть не задохнулся от гнева.

— Слушай ты, сявка! — извергнув из себя сноп искр, вскричал я. — Зря стараешься, все равно не получится!

— Пачиму?

— Фуражечка у тебя, недомерка, не та!

И с этими знаменательными словами я вытащил позолоченную бабскую зажигалочку и хлопнул ею о прилавок.

Слабая улыбочка счастья тронула его мертвецки сизые губы.

— Принес, да? Всо принес?

— Все?! Тебе что, мало моей жизни, моего паспорта, ювелирных украшений моей жены?..

— Прапыскы, — подсказал он.

— Что?! Что я еще должен тебе, сатанинское отродье, последыш сталинский?!

— Вах! — сказал он. — Шютишь, да? А дэньги?

— Деньги?! Какие еще деньги?

Он зацокал языком:

— Нихарашо, дарагой! Парашочки брал? Брал. Дэнги платил? Нэт. За табой долг, дарагой…

О, знали бы вы какой это был удар для меня, Тюхина! Могло ли быть что-либо еще более постыдное и непростительное для истинного лемурианца, чем нарушение Самой Первой, основополагающей заповеди Учения, которое и начиналось-то с фразы: «В начале было Слово, но недолго, ибо Слово подменил Долг».

В глазах у меня привычно помутилось. Колени, тупо нывшие от постоянного на них упадания, задрожали.

— Сколько? — чуть слышно прошептал я.

— Сам знаишь!

Увы, ну конечно же, я и понятия не имел. Я только лишь смутно догадывался.

— Часы хочешь? Золотые, идут…

— Идут?! — удивился он. — Куда?

— Тогда бери паспорт. Тебе же нужен твой паспорт?

— Типэр нэт.

— Может, челюсть? Веселая, сама поет…

— Всо шютишь и шютишь, да?

— Ну тогда чего, чего тебе, подонку, надо?

— Слюши, ти умный или дурак?

— Сам не пойму.

— Лымон каму нада, мине?

— У тебя есть лимоны?!

— У миня всо есть.

— Почем? — вспотев, спросил я.

— Нипачем, бисплатна, — и снял, сволочь, маску и гадко, совершенно недвусмысленно подмигнул мне. — Толка скажи «да», абними-пацилуй и всо тибе будит!

— Ты что, ты это… ты очумел, что ли?! — до глубины души потрясенный, прошипел я.

— Паркуа па? — голосом покойного Воскресенца вопросил мерзопакостный трансмутант. — Так ты, значит, вопрос ставишь: не превысил ли я своих поползновений? Но целовал же ты товарища Кондратия Комиссарова?

— Так ведь это же на кладбище, это же — в лоб! — вскричал я.

— Ну что ж, тогда поцелуй меня… в лобок! — ответил он целомудренным голосом Идеи Марксэновны.

Выхода у меня, как вы сами понимаете, не было.

— Эх, да чего уж там! — горестно вздохнул я. — Как говорится у нас, у экс-русских: «Долг платежом красен». Закрой, дорогой, глаза…

И он, дурачок, оказавшийся при ближайшем рассмотрении никаким не коварным чеченцем, а некоей совершенно ничтожной, недостойной даже имени собственного, политической фигуркой, оборотнем, поначалу пощеголявшим в революционерах, переметнувшимся в ортодоксы, а потом и вовсе черт знает куда, чуть ли не в камюнизм, он, гнида, закрыл свои нагловатые, навыкате, моргальники, он блаженно зажмурился, а я, Тюхин, бережно взял его за волосы и, потянув голову назад, как располовиненный арбуз, приоткрыл жуткую, от уха до уха, рану. «Господи, прости меня, грешного!» — прошептал я и, выдернув зубами чеку, сунул сталинскую лимонку в его темную, дурно пахнущую душу…

И на веки вечные, без срока давности, ибо стрелки на часах отсутствуют за ненадобностью! Вы слышите, где бы мы ни были, и сколько бы раз не умирали!..

Спокойно, без паники, господа! Душераздирающее повествование близится к неизбежной фините. Еще три Иродиады, сменяя одна другую, проскакали мимо, пока я не добрался наконец до своей фазенды. Все это время я искал трехэтажный особняк американского мультимиллионера, нашел же, как в пушкинской сказке, белую, из самана, то бишь говна, хасбулатовскую саклю с верандой, опознать которую мне удалось лишь по терему Веселисы. Нимало удивившись этому очередному фокусу пространственно-временного континуума, в просторечьи называвшегося Лимонией, я стряхнул с себя пыль странствий и, войдя в дом, сообщил моей хорошей:

— Увы, увы! Как и следовало ожидать, никаких лимонов тут нет и в помине!..

Ах, ну конечно же, ну разумеется, это была всего лишь шутка. Я стоял перед ней с целым ящиком взятых в качестве трофея цитрусовых. Но розыгрыш, к сожалению, не удался!..

По сей день он звучит в моих ущах — ее пронзительный вопль: «Люблю! Люблю!». До сих пор в глазах моих ее перекошенный страстью лик, ее воздетые, на фоне ковра с ружьем, руки, ее воспаленный, обожающий взор. Пожалуй, впервые в жизни я стал объектом чувства, сравнимого по силе разве что с ненавистью.

— Уйди, убью-уу! — вскричала она в третий раз и тут уж я не ослышался. Проклятые лимончики так и посыпались на пол.

— Голубушка, крепись! — пролепетал я. — Ну что же поделаешь, если к счастью только один путь — через кровь, через тернии, через мучительные и долгие страдания!..

— Фашист! И-изверг! — пытаясь дотянуться до бельгийской двухстволочки, взвизгнула Мария Марксэнгельсовна.

Что-то невообразимое, неописуемое творилось внутри ее титанического чрева. Будто трубы смертельной битвы трубили там отступление по всей линии фронта. Ошеломленный, я зажал двумя пальцами нос. Один-единственный звук исторгся из груди моей.

— О! — сказал я. Но этого было достаточно.

Опрокинув детскую кроватку, в которой спал Божественный Лемур, (в предбожескую пору свою, разумеется), она маленькой, но железной ладошкой рубанула меня по шее афедроновским способом и выбежала в Райский сад.

Дубина, кретин, — я подумал тогда, что она устремилась к своей новой подруге Констанции, промышлявшей, как мне стало известно из заслуживавших доверие источников, подпольными абортами, но Личиночка моя за клумбой с орхидеями, издав звук, резко вдруг свихнула влево, к нашему, сколоченному из фанеры, «скворечнику». Схватившись за ручку, она обернулась и, вся белая, вскричала — отчаянно, непримиримо, как героиня фильма про гражданскую войну:

— Не-нави-и-жу!..

Заткните уши, ревнители красоты и нравственности! В том, что последовало за торопливым щелчком задвижечки, ничего музыкального не было. Садануло так, что с крыши нашей «фазенды» посыпалась черепица. Сотни райских ворон, грая, взметнулись с кипарисов — 665 черных — вверх, а 666-я, белая, — вниз, на гранитный склеп — фамильную усыпальницу бывших владельцев усадьбы, скромных героев Стабилизации. Промелькнул маскировочный халат, жалобно звякнула цейссовская оптика…

О, этот, в щепки разнесший сортирчик взрыв, был еще покруче моего рыночного! Ударной волной обтрясло Древо Познания. Вышибло уникальные, работы чуть ли не А. Вознесенского, цветные витражи на веранде. Любимец моей голубушки, взрыв от восторга, рванул к распахнувшейся настежь калитке.

— Дурашка! — начиная что-то смутно соображать, прошептал я вослед вечно убегавшему неведомо куда коккеру. — Ты, должно быть, подумал что наконец-то выстрелило наше, висящее на стенке, чеховское ружье?! Увы, Джонни! Кажется, мы оба с тобой стали жертвами чудовищного заблуждения!..

Но шальной коккер, он же — спаниель, уже не слышал меня. Восторженно подвывая, он катился пыльным клубком вниз по улочке, в сторону моря. Все дальше, дальше…

Акушерские таланты подпольной Констанции Драпездон не понадобились. Моя несусветная сама разрешилась от противоестественного бремени. Воцарилась пугающая предгрозовая тишина.

 

Глава девятнадцатая. Гудбай, Лимония!.

И в который уж раз — о, в который! — радужная мечта лопнула, как проколотый хулиганом первомайский шарик, душа испуганно вздрогнула, робкий огонечек веры, взмигнув, погас. «И ты, Марксэн, — устало прошептал я, снимая портрет вчерашнего кумира, — и ты, о лемурианин, выходит, и ты не смог дать мне, чающему чуда Тюхину, ничего, кроме очередного разочарования…»

— На эшафот его, на плаху, — горячечно пробормотала моя несостоявшаяся Мария, — и не надо, товарищи, бояться Человека с Топором, бойтесь школьных подруг, приносящих в ваш дом трофейную картошечку!

О-о!.. Бледная и смутная, она, сквозь застилавшие глаза мои слезы, походила на утонувшую безумицу Офелию. Лежа на раскладушке в своей старенькой розовой комбинашечке, Идея Марксэновна — такая прежняя, худенькая, как тросточка Ричарда Ивановича, слепца-провинциалиста — бредила.

— Се — Хомо Химероудус Непроявленный, — блуждая взором, вещала она. Я породила не Сына, но Злаго Духа. Имя же ему, потрясшему мироздание, Великий Пык.

— Ну и что, ну и бывает! — успокаивал я. — Мы, Тюхины, почитай, все свое Отечество пропукали и, как видишь, — ничего, существуем…

— …вижу! — стонала она. — Цели наши ясны, задачи определены. Ваше «Слово к народу», товарищ Маузер!..

И она действительно лезла под подушку. Я выбегал покурить.

— Тю-юхи-ин! — кричала лейтенант Шизая-Прохеркруст мне вдогонку, — и ты, гад, без него лучше не возвращайся. Где хочешь ищи, но найди его, слы-ышишь?! Я кому говорю?!

Господи, где я только не искал нашего вислоухого дурошлепа! Райский городок Садовск был исхожен мною вдоль и поперек. Все овраги, все закутки были излажены, все встречные спрошены. Коккер-спаниель Джонни бесследно исчез.

Бездомный, неприкаянный, я бродил, как во сне. Честно говоря, ничего нового для меня в этом ощущении не было. Мне уже давно казалось, что я сплю. Что не только этот безысходный, глумливый романец, но и вся тюхинская жизнь моя — бесконечный дурной сон. И прервет его не звонок будильника, а беспощадная труба архангела Исрофила: «Подъем, Витюша, пробил и твой час!..» Так вот, когда я, как сомнамбула, вышел на обрывистый берег Червонного моря, я так и подумал: «Спокойно, Тюхин, без паники! Будем считать, что и это — сон».

Тот, кто должен был стать, по моим расчетам, чайкой по имени Джонатан, все в том же своем крякутно-рекрутском обличии стоял, устремляя взор в даль, на краю Горбатого Камня. Внизу вскипали розовые, как портвейн, волны. Вечерело. На багряном закате громоздилась титаническая, кудлатая, как основоположник марксизма, туча.

Пушечно громыхнуло. Упругое эхо запрыгало по волнам.

— Безумец, о безумец! — повернув ко мне разбитую в кровь голову, воскликнул чающий Высоты. — Он все-таки решился дать последний бой Тсирхитне! Ах, да не туда же вы смотрите, молодой человек! Вон там — на зюйд-зюйд-весте!

Боевой корабль, почти вертикально задрав орудия главного калибра, палил в надвигающееся страшилище.

— Это «Варяг»? — спросил я.

— Это флагман «Ефрейтор Е.»! — по-военному четко ответил стоящий над бездной.

— Герой!

— Самоубийца!..

— Но ведь здорово же?!

— Погибельно!.. Смотрите, смотрите — в него опять попало!

Пораженный молнией ракетоносец задымился.

— Это что, это уже Война? Та самая?..

Ответа я не расслышал. Накренясь, героический крейсер ударил из всех стволов прямой наводкой. Грохот был такой, словно сам Враг Человеческий, перенятым у меня, Тюхина, способом, то бишь — бухая кулачищем — тщился положить этот райский мирок на дикую музыку военного противостояния. Когда убийственная какофония на мгновение смолкла, я представился.

— Тюхин, — скромно сказал я, протягивая руку рвущемуся в бой усачу.

— Могутный-Надмирской. Судя по экипировке, вы из бывших? Бизнесмен?

— Предприниматель, — уточнил я. — Предпринимаю отчаянные попытки выжить в экстремальных условиях.

Наползавшая с моря Тсирхитна выхаркнула черную молнию. Грянул гром. О, это была какая-то странная, слишком уж эмоциональная, что ли, туча. Она болезненно реагировала на каждое удачное попадание в нее: съеживалась, отсверкивалась злобными косоприцельными молниями, непрерывно при этом клубясь и видоизменяясь. И вот, когда в самое подбрюшье ее угодила ракета, туча разверзлась, словно исполинская, искаженная запредельной болью пасть, а как только это чудовищное хавало сомкнулось, я к ужасу своему увидел над собой всемирно-историческое, в полнеба Лицо, уже смертельно больное, с тяжелым, в самую душу устремленным исподлобным взором, как на том знаменитом фотоснимке, черно-белом, сделанном в Горках…

— Но это же не она, это — Он! — волнуясь, воскликнул я.

— У Зла не бывает рода!

— И племени!..

— И уж тем более — племени… Ага, крейсерок, кажется, тонет! Па-астаранись!..

И я отпрянул, и вовремя: он чуть не сшиб меня красным крылом дельтаплана. Миг — и усатый камикадзе, низринувшийся в пучину, взмыл, подхваченный воздушным потоком! И полетел, полетел!.. Только не чайкой, о нет, не чайкой, а совсем-совсем другой литературной птицей. И возглас, который он издал, ложась на крыло, лишь подтвердил это впечатление.

— Пусть сильнее грянет буря! — продекламировал из подоблачья Могутный-Надмирской.

— Господи, спаси и помилуй нас, трижды проклятых! — прошептал я.

И в этот миг вспыхнуло! И жалкое солнце ослепло! И белое стало черным, а тайное — явным. Земля вдруг всколыхнулась и погибельно ушла из-под ног. Божий мир сатанински перекривился и стал опрокидываться. «Как, и я лечу?! Зачем, куда?!» — обмирая, подумал Тюхин, и это было последнее, о чем он успел подумать…

Тонущий крейсер с поднебесной высоты казался каким-то невзаправдашним, матросики, сыпавшиеся с его бортов в розовые волны, игрушечными. «Ну да, ну да, ведь это же сон», — успокоил себя чудом спасшийся. Крылатый конь Пегас, волшебно подхвативший его всего лишь за миг до гибели, летел вдоль берега. Тюхин сидел верхом, судорожно вцепившись в гриву, и седые волосы его стояли дыбом от встречного ветра. В ушах звенело. Мимо проносились жалкие ошметья разодранной атомом Гадины. Вблизи они были серенькие, как клочья тумана, безликие и напрочь лишенные какого-либо смысла.

Чудом удержавшийся на плаву флагман, выиграл бой. «Но не войну, увы, не войну!» — ища глазами дельтаплан, подумал Тюхин.

Слева было море, справа, за скифской ковыльной степью, — рассветные горы. Это, должно быть, с них стекала рассекшая полуостров надвое река изгибистая, стремительная, вся в перекатах и бурунах. Вода в этом трансфизическом Салгире была ярко-алая, как кровь из горла чахоточника. «Так вот, вот почему оно такое розовое, — догадался Тюхин. — Бог ты мой, а какого же еще цвета может быть море, в которое впадают такие реки?!»

Тюхин снизился.

В дьявольском компоте пурпурной стремнины мелькали трупы, обломки разбитых вдребезги плавсредств, могильные кресты, обезображенные ужасом лица утопающих. Судя по всему, и в горах шла схватка. Беспощадная, до полной и безоговорочной победы.

«И вечно! И где бы мы, окаянные, ни были, куда бы не устремлялись! О, неужто же хорошо только там, где нас, тюхиных, по счастью еще не было?!» — И только он подумал об этом, как где-то совсем близко, прямо под ним, застрочил «калашников», хлопнула граната.

Высекая искры подковами, она скакала вдоль берега на белом арабе голая, одногрудая, как древняя обитательница здешних легендарных мест, стреляющая от живота короткими очередями. Тот, в кого пыталась попасть Иродиада, находился на другом берегу кровавой реки. Злобно посверкивая пенснэ, он отстреливался из именного браунинга. Враг только что переплыл реку, а посему был окровавлен с ног до головы.

— Тю-юхин! — заметив меня, закричала Иродиада Профкомовна. — Он уходит, он уйдет, Тюхин! Ах, ну сделай же что-нибудь!

— Это кто, это Зловредий Падлович? Ты берешь его замуж?

— Я хочу взять его за яйца, Тюхин! — гневно вскричала моя бывшая совратительница.

— Любо! — откликнулся я. И белый араб внизу заржал, и мой Пегас тревожно отозвался.

Я сунулся в седельную сумку. О да, предчувствие и на этот раз не обмануло! Верный всуевский «стечкин» находился там.

— Держись, Кастрюля!

Я вытащил пистолет, я передернул слегка заржавевший затвор и в это время Кровавый Очкарик выстрелил.

Надо отдать должное — стрелял он отменно. Я вскрикнул, я схватился за грудь — за самое что ни на есть сердце!..

— Ах! — вскрикнула Иродиада.

— Эх! — горестно оскалясь, вскрикнул Пегас.

Пересиливая боль, я, почти не целясь, выстрелил ответно и теперь мы уже все втроем — Иродиада, Пегас и я — хором вскрикнули:

— В яблочко!

— Нена…! — взблеснув проклятущими стеклышками, прохрипел смертельно раненый вампир. — Ты по… ты почему не умираешь, Тюхин?

— Значит, так надо! — по-солдатски бесхитростно ответил я и дунул в ствол, как одна моя знакомая.

Только после этого я позволил себе потерять сознание…

Пусто и одиноко было на вершине пропащей, поросшей бурьяном горы. Только ветер гудел в ушах, да хрумкал полынью мой крылатый спаситель. Это он, Пегас, принес меня, уже бездыханного, сюда. Выходил, заживил рану лошожьей магией, целительной травяной жевкой. В холоде ночи он грел меня теплом большого, екающего селезенкой тела, прикрывал широкими крыльями от дождей. На третьи сутки я стал бредить стихами, на седьмые ожил. Беззаветная Иродиада загнала чертову дюжину коней, торопя мое выздоровление. На девятый день она, вся белая от волнения, крепко поцеловала меня и, присвистнув, умчалась в мятежный Гомеровск. Я долго смотрел ей вслед, пытаясь осмыслить последние, сказанные на прощанье слова: «Положиться можно только на Констанцию, Тюхин!». «Ты имеешь в виду Конституцию?» — устало переводя дух, спросил я. «Я имею в виду антигосударственные проявления, стерженечек ты мой!..»

Больше мы с ней так и не увиделись.

Смеркалось. Внизу, у моря, в двух райских, сросшихся, как пивные ларьки на Саперном, городках — Садовске и Гомеровске — зажигались первые трепетные огоньки. Лаяли собаки. Пахло жареной кефалью. Когда над головой, по-южному разом, включилась здешняя астрология, когда взгорбки и всхолмья Полуострова растворились во тьме и невозможно стало различить, где звезды земные, а где небесные, — крылатый мой конь — серый в яблоках — в честь самого удачного в жизни выстрела — друг, товарищ и брат мой Пегас, шумно вздохнув, сказал:

— А что, Витюша, может, все же тряхнем стариной, елки зеленые?!

Простреленная навылет грудь моя сладко и томительно заныла. Речь шла вот о чем. По его словам, в трех часах лета от Лимонеи, на седьмом небе простиралась благословенная Эмпирея, страна буйных синих трав, высоких помыслов и воздушных замков. Раньше, когда он заводил разговор о нашем возможном туда бегстве, я только отмахивался: курица, мол, не птица, а я, Тюхин, уж никак не ангел небесный. Но судя по какому-то особенному, звездному блеску его карих, чуть навыкате, глаз — сегодняшний вопрос был поставлен ребром.

— Ну, так летим или нет? — нетерпеливо копнув землю копытом, спросил Пегас.

Я невесело улыбнулся.

Что и говорить, погостить у Муз, на брегах экологически безупречной Иппокрены, поскрипеть гусиным перышком вдали от этого безумного бардака — это дорогого стоило! Смущало лишь одно: заветная дверь в подвал, надежда найти которую ни на мгновение не покидала меня, находилась, конечно же, не на седьмом небе…

Вздохнув, я обнял его за шею.

Где-то далеко в ночи сухо щелкнул выстрел. Взлаяли псы. Я ворохнул полешко и мириады гаснущих на лету искр устремились в звездную высь…

На рассвете разбудил неведомо откуда взявшийся Петруччио. Бестолково маша крыльями, он тревожно возвестил:

— Эх, пр-ропадем!.. Полундр-ра!..

О, если б это была его очередная дурацкая шуточка! Увы — дивные райские городишки были окутаны дымом. Пожары полыхали сразу в нескольких местах. Татакал пулемет. Дороги, полные беженцев, шевелились, как щупальца несусветного осьминога. Стало страшно.

— Имя же вам — Содомск и Гоморровск, — глядя с-под ладони, догадался я, новый Свидетель и Очевидец.

С Другом, Товарищем и Братом я попрощался там же, на Горе. Сверкнув фиксой, он крепко, по-мужски, поцеловал меня в губы.

— Ты только свистни, — смахивая копытом скупую слезу, сказал мой, в некотором роде, аллегорический.

Долго еще на фоне багряного, как знамя пролетарской революции, рассвета он умалялся в размерах, сначала похожий на НЛО, потом на экзотическую бабочку-эфемериду, а под конец и вовсе на мошку, микроскопически мелкую, трудно идентифицируемую…

По дороге в Садовск мне внезапно припомнился приснившийся днями сон. Чистое поле. Цокот копыт за спиной. «Это он, Пегас!» — подумал я и, улыбаясь, оглянулся и увидел бешенно мчащуюся прямо на меня гоголевскую Тройку. «Пади! Убью-у!..» — пьяно вскричал кучер Селифан в маршальском мундире. Я пал под колеса, как там, на фронте, падал под гусеницы вражеских танков и Тройка переехала меня. А когда я, утирающийся, приподнялся над травой, сидевший в тачаночке Павел Иванович Чичиков, Междупланетный Прохиндей, Генеральный секретарь Всемирного Интернационала Мертвых Душ, сыпанул по мне из «максима»… Тра-та-та-та-та!..

В городе шли повальные грабежи и аресты. Я перекантовался на пляже, а когда стемнело, пробрался на улицу Соцреализма. Окна «фазенды» были освещены, гремел фокстрот, на занавесках кривлялись тени. Чужие пьяные голоса орали «горько!».

Я хотел подойти поближе, но скрипнула калитка, кто-то схватил меня в темноте за руку.

— Соседушка, не ходи, погубят они тебя! — горячо прошептала Веселиса.

— Кто?

— Да эти вражины — Мандула с Кузявкиным! Они ведь на тебя засаду устроили, сокол ясный!..

В это время раздался звон разбитого стекла. Идея Марксэновна, взвизгнув, отчаянно запела:

Эх, петь будем, Танцевать будем, А как смерть придет, Эх, помирать будем!..

— Гуляет, гестаповка! — кутаясь в оренбургский платок, сурово сказала Веселиса Потрясная. — Они тут такое вытворяют, Тюхин!..

— Господи, да что же теперь делать-то? — убито вымолвил я.

Веселиса, она же — Констанция, молча взяла меня за руку и мы пошли в ее высокий терем.

Так, как она, меня никто и никогда в жизни не жалел. Больше месяца мы прожили душа в душу. По вечерам моя Василисушка играла на мандолине. А еще она любила медленно расчесывать свои длинные — до пят — девственно русые волосы. Вспоминаю, как однажды, задумчиво глядясь в зеркало, она прорекла:

— Викторушка, любимый, скажи мне сказочку!

— Про что, милая?

— Ах, про что-нибудь про сердечное, жалостливое!..

Я немного подумал и рассказал ей про одну Деревянную Кукушечку, которая взяла да и поселилась Бог знает зачем в одной задубеневшей от боли душе. Как снесла эта Кукушечка яичко, только не деревянное, как на Пасху, а обыкновенное — кукушечье и выпорхнула, такая-сякая, из грудного дупла. И вот кукушонок проклюнулся в назначенный час, застучал изнутри клювом, требуя кормежки. «Это что, это сердце?! — несказанно удивился обладатель дырявой груди. — Глупое сердце, не бейся! Лучше скажи — долго ли мне еще на этом свете горе мыкать?.. Эй, чего замолчало? А ну, отзовись!» И Хозяин постучал в свою задубеневшую грудь, и оттуда, из груди, вдруг раздалось: «Шо?! Хто там?!».

— Все? — спросила Констанция, устремив на меня тревожный, полный неподдельного сочувствия взор.

В эту ночь мы жалели друг друга, как безумные.

О заре я вышел покурить на балкон. Я чиркнул спичкой, но так замер, не веря глазам своим! То, чем занимались на веранде «фазенды» два содомита — Мандула и Кузявкин, даже меня, Тюхина, повергло в шоковое состояние. Я слыхивал о разных извращениях, но чтобы половой акт совершался с использованием раневого отверстия во лбу партнера?! Нет, это было уже слишком! Просто чудовищно, дико!..

Я был потрясен до такой степени, что вернувшись в спальню, во всем положился на Констанцию Драпездон.

— Это еще что, — переведя дух, сказала моя француженка и поведала об Идее Марксэновне такое, что я чуть не пожалел самого себя. Угомонил нас только одновременный взаимный обморок…

Три ночи подряд в балке за городом трещали выстрелы. В сумерках к «фазенде» подкатывала черная «эмочка». Изверги уезжали на «работу». Помахав им рукой, И. М. Шизая подолгу стояла на веранде, кусая губы, — худенькая, в розовой комбинашечке. Иногда она плакала и, сморкаясь в подол, жалобно звала:

— Джонни!.. Петруччио!.. Парамон!.. Тюхи-ин!..

В эти мгновения мы с Веселисой еще крепче прижимались друг к другу…

В то роковое, последнее утро меня разбудил скрип. Звуки издавала распахнутая настежь калитка. Дверь «фазенды» тоже была раскрыта. На ступеньке крыльца, схватившись руками за голову, сидел призрачный старик Бэзил.

Нехорошее предчувствие шевельнулось во мне.

— Кровинушка, не пущу! — взрыдала незабвенная Веселиса, загораживая проход. До сих пор не пойму, как это случилось, но я прошел сквозь нее, словно сквозь оптический обман. А когда, опомнившись, оглянулся, там, за спиной, никого уже и не было…

Да, дорогие мои, то, что я увидел в «фазенде» заставило содрогнуться ко всему, казалось бы, уже привычную душу мою! Особняк был варварски загажен и разорен, ломоносовский фарфор побит, охтинская полированная стенка безжалостно изувечена кикбоксингом! На зеленом сукне антикварного стола громоздились бутылки с фотопроявителем. Кроватка, детская кроватка героического лемура была сломана. Рядом с ней валялся раздавленный спичечный коробок со злополучным МИГом на этикетке. Зябкие мурашки побежали по спине моей!..

Увы, увы! — заветная белая дверь с таким обыкновенным на вид французским замком оказалась незакрытой. Из черной, зияющей бездны переходного — через ноль-пространство — тамбура с космическим сквозняком залетали снежинки иного мира.

— Они ушли, ушли! — простонал я.

Сквозь жуткую щель ворвался порыв ледяного ветра. С пола взвились бесчисленные бумажные клочки. Я поймал чудом сохранившийся листок и сердце мое оборвалось. Это был отрывок из рукописи Папы Марксэна…

Я вспомнил свиристевшие цикадами ночи, парафизического кота на коленях, молочно-белый свет, который падал на страницы от висевшей в небе Иродиадиной полной груди, я вспомнил, как бережно перелистывал ее — эту самую фантастическую книгу изо всех мною в жизни прочитанных, я вспомнил все это и чуть не заплакал!

Погибло гениальное «Послание к живым». Ночами напролет я засиживался, вчитываясь в сокровенные свидетельства Странника во Времени и Пространствах. Что ж, пришла пора признаться, терпеливые читатели мои, я держал в руках воспоминания Того, Кто побывал в нашем с вами, милостивые дамы и господа, невероятном, самом уникальном во Вселенной Будущем!..

О, сколько раз я, как сумасшедший, вскакивал из-за стола, не в силах сдержать обуревавших чувств и мыслей. Сколько раз вскрикивал, рискуя схлопотать пулю из «маузера». «Господи! — схватившись за голову, как старик Бэзил, вскрикивал я, — ну, а я, я что говорил?!» И стонал, качая головой. И бессильно, как после объятий Констанции, оседал в кожаное профессорское кресло. И смотрел в небеса, на самую полную в мире луну. И шептал, шептал безысходно: «Увы, не вняли…»

Прочитанное произвело на меня такое впечатление, что я, Тюхин, сидя под портретом Божественного Лемура, поклялся сразу же по возвращении домой — буде таковое состоится — снять с антресолей проклятый портфельчик Кондратия — да, да, чего греха таить, было! каюсь! — сунул его туда от греха подальше, после того, как невменяемого парторга понесли из моей квартиры в такси, — так вот, снять Комиссаровский «дипломат» с моим идиотским заявлением о выходе и к той моей совершенно скоропалительной, необдуманной фразе: «Прошу не считать меня коммунистом» — приписать: «…и демократом тоже!».

И еще одно, конечно же, не самое главное, но все же. В рукописи было черным по белому написано, что это его не самое оригинальное имечко Марксэн не имело ни малейшего отношения ни к Марксу, ни к Энгельсу. В переводе со старо-лемурианского оно значило то же самое, что и мое — Тюхинское — ПОБЕДИТЕЛЬ! Вычитав это, я, признаюсь, заплакал от счастья…

Итак, Книга Книг безвозвратно погибла. На всякий случай, я посмотрел страничку на свет, но ни признаков тайнописи, ни водяных знаков на ней не обнаружил. Лишь отпечатки трех пальчиков — миниатюрных, явно не мужских, с такими знакомыми, не раз целованными дактилоскопическими извивчиками…

— Марксюсь, где ты? — почти по-чеховски грустно вопросил я.

Раздался тягостный вздох. Услышавший мой безответный зов, призрак старика Бэзила приблизился и указал глазами на потолок. Взор его был полон безутешного горя.

— Где?.. В спальне?.. На чердаке?!

Он кивнул и, спрятав лицо в ладонях, затряс старческими плечами.

Сломя голову я взбежал наверх.

Она висела на балке — худенькая, в съехавшей с левого плечика комбинашечке — старенькой такой, розовой. Вместо веревки Идея Марксэновна Шизая-Прохеркруст воспользовалась кожаным поводком, на котором я выгуливал нашего общего любимца.

Я зарыл ее в саду, в клумбе с петуньями.

Перепархивали снежинки. В Белом Санатории на горе, посверкивая саблями, гуляли гайдамаки.

— А бретелечку она, сучка, так и не пришила! — глухим от слез голосом сказал я Бэзилу.

Больше в этом сраном Раю делать мне было нечего.

 

Глава двадцатая. Дорогой и любимый товарищ С

Металлически отсвечивающий сфероид, зависший над Кирочной на уровне крыши дома № 32/34, садил из всех бортовых лазеров по угловому дому на Маяковской. Именно оттуда, из окна на пятом этаже и прозвучал роковой, оборвавший жизнь бедняги Щипачева выстрел. Он лежал рядом, откинув голову на кирпичную кладку чердачного перекрытия. От ослепительных вспышек орудийных залпов взблескивали его зубы, стекла черных очков, аккуратные стальные подковки на подошвах кирзачей. Он улыбался, как живой. Крыши над зданием не было. Ирреально-веселый дымок от сигатеты «Мальборо», которую Щипачев держал в руке, виясь, устремлялся в ночное небо, впротивоход выпавшимся оттуда редким хлопьям радиоактивного пепла. Из кармана ватника, золотясь, свисала цепочка. Вздохнув, я потянул за нее. Антикварные часы знаменитой швейцарской фирмы «Мозер» тикали, как ни в чем не бывало…

Ах, как он, чудак, обрадовался моему внезапному возвращению из Задверья!

— Товарищ Тюхин! Вернулись! — просиял бессменный часовой, лежавший на кухне у амбразуры. — Ну, наконец-то! Горячо проздравляю вас с выполнением опасного боевого задания!.. Ой!.. Айн момент!..

И Щипачев, припав щекой к прикладу ППД, дал длинную очередь по закопошившемуся в уличных потемках противнику.

— Вот так и живем! — отирая лоб, сказал мой верный телохранитель. Третий месяц держу круговую оборону. Товарищ Даздраперма Венедиктовна так мне и сказали: «Вернешься без эфтого героя в кавычках, разжалую в генералиссимусы!» — Он шмыгнул носом. — Тридцать пять календарных лет беспорочной службы, бытовая неустроенность, лишения, четыре контузии — и на тебе!.. Эх, товарищ Тюхин, товарищ Тюхин! Я ведь не жалуюся, просто обидно!..

Массируя в очередной раз ушибленное об холодильник колено, я огляделся. Грустное зрелище являла собой профессорская квартира. Стена, выходившая на Кирочную, обрушилась. Сквозь продырявленную снарядом дверь в светелочку моей сожительницы тянуло гарью.

— Тут у нас не соскучишься, — пояснил Щипачев. — По три штурма за день. А вчерася — так и вовсе газы пустили! «Тю-юхин, — орут, — сдавайся, мы тебя за Зловредия Падловича всем полком обожать будем!»

Я ощутил тяжелый холодок трофейного браунинга в кармане.

— А вы что, товарищ Тюхин, вы нашего товарища Зверию порешили?..

В наступившей тишине стало слышно, как где-то в стороне Литейного взрыкивал дизелями танк. Что-то гиблое, неслыханное мною ранее, тяжело кашляло, да так, что позвякивала серебряная ложечка в стакане, забытом на холодильнике.

— Она, — прошептал Щипачев, — птица Феликс!.. А вы что, вы и не знаете?! Эх, товарищ Тюхин, товарищ Тюхин, и откудова такая тварь на наши головы! Крылья, как у черта, шастает стервия по ночам и все дохает, дохает!..

Из последующих слов Щипачева я выяснил, что жуткая, видом напоминавшая доисторического птеродактиля тварь появилась в Городе в самый разгар Великой Конфронтации, когда уже вовсю шли кровопролитные сражения. Питер пылал. Противоборствующие стороны попеременно торжестовавали свои пирровы победы. Уже погиб Эрмитаж, а на Таврический дворец, оплот невесть откуда взявшегося диктатора Мандулы, какой-то отчаянный даздрапермист сбросил с воздушного шара вакуумную бомбу. Являвшая собой некую таинственную третью силу безжалостная ночная бестия воспользовалась ситуацией. Практически неуязвимая для пуль, почти бесшумная, она совершала налеты на штабы и командные пункты враждующих армий, похищая выдающихся военачальников, страшные вопли которых раздавались потом из ее чудовищного, свитого на крыше Большого Дома, гнезда. До рассвета порой не смолкал хриплый торжествующий кашель.

— И куды ж мы только ей, пропадлине, не целили! — сокрушался простодушный Щипачев, — и в самый глаз, как белке, и в это, ну которое сердце!

— Нету у них, гадов, сердца! — помню, сказал я. — Вот потому и живучие такие, можно сказать — бессмертные…

— Эвона! — подивился Щипачев.

Отбив очередную вылазку опившихся фиксажем мандулистов, мы связались со Штабом по телефону.

— Тюхин, хер моржовый, ты, что ли?! — возликовала Даздраперма. — Жди на крыше… На крыше, кому говорю!.. Сейчас высылаю транспорт! Так что готовься, душа из тебя вон!.. Как это к чему? Я ж тебе, выползку, русским языком говорила в «поливалке»: шире жопы, Тюхин, все одно не перднешь! — и загоготала, шпалопропитчица.

По черному ходу мы перебежками поднялись на чердак. Крыши над домом не было, от нее остались одни, торчащие как ребра скелета, стропила. Внизу мерцали бертолетовые вспышки перестрелок. За Смольным полыхало зарево. Хакал ротный миномет. Глядя с высоты, Щипачев вдруг расчувствовался, неловко махнул рукой. «Эх, — сказал он, — красота-то какая, товарищ Тюхин, в кавычках, понятное дело! А я ведь третьего дня застрелиться хотел!..» И он всхлипнул. Да и у меня, признаться, от этого зрелища захватило дух. Как в песне, падая, светилась ракета и никакого Города, в сущности, уже и не было. Снегом, милосердным снегом, как саваном, прикрыл Господь руины моей памяти. И пусто было, и призрачно. И где-то под ногами, на Кирочной, поскуливал замерзающий раненый.

— И вообще! — сморкаясь, заключил Щипачев.

И я тоже отчего-то задергался, махнул рукой — эх, елки зеленые! — и вытащил свои золотые, швейцарской фирмы «Мозер», и от лица службы наградил его за проявленную стойкость и мужество.

— Вона ведь как! — только и вымолвил, пошатнувшийся от счастья Щипачев.

Ждать пришлось недолго. О нет, не трескучий вертолетишко прислала за мной заботливая Даздраперма Венедиктовна! Медленно вращаясь и гудя, с темных небес Войны спустился гипергравитационный штурмовик типа «летающая тарелка», классически сфероидальный, с опояской рдяномигающих огней по обводу. Вспыхнул прожектор.

— Ну, товарищ Тюхин! — заслоняясь, воскликнул мой сообщник. — Да что же это за день за такой?! — И он весь аж запрокинулся и, козырнув, отрапортовал в высоту:

— Здравия желаем, дорогой и любимый товарищ С.! От всей души проздравляем вас с успешным перелетом через вражеские позиции!.. Папиросочки, извиняемся, у вас закурить не найдется?

Трансформаторно зудящий корабль с гордым именем на борту — «Дембель неизбежен!» опустился еще ниже. Раздался четкий, как пароль, отзыв:

— Папырусучек «бэлумурканал» нэт, есть цыгарэтка «мальбуро»!

Я вздрогнул. Я вытаращился.

— Не может этого быть! — непроизвольно вытягиваясь в струнку, прошептал я. — Нет, это сон, мираж, фата моргана! — не поверил я, и как всегда ошибся.

Самый что ни на есть натуральный, Он стоял на капитанском мостике той самой хреновины, которую у нас, на Земле, называют НЛО, и одна рука Его была на поручне, а другая у лба, и Он смотрел на меня, придурка, с-под ладони — коренастый, циркульно расставивший кавалерийские свои полу-бублики в надраенных до лунного сияния хромачах, до смертного вздоха незабываемый, конопатый, говнистый, гонявший меня в хвост и в гриву за неподшитые подворотнички, за разгильдяйство, разговорчики в строю и за все такое прочее, рыжий, курнявый, в вечно заломленной на затылок фуражке, которую он, по слухам, не снимал даже на ночь, сволочь, гад, кусок, дундук, макаронник, бывший мой старшина батареи — дорогой товарищ Сундуков, Иона Варфоломеевич, каковой, царствие ему небесное, целых два с половиной года только и говорил мне: «Я из тебя еще сделаю человека!..»

Господи, даже по прошествии тридцати лет меня прошиб холодный пот!

— Кутурый из вас Тютькын? — неповторимо укая, вопросил человек, страх и уважение к которому я пронес через всю свою тюхинскую жизнь.

Я сделал три шага вперед. Четко. По-военному.

— Воынская спэциальность? Звание? — спросил товарищ старшина.

— Старший радиотелеграфист. Рядовой.

Щипачев испуганно ахнул.

— Не узнаете? Германия. Карибский кризис. Ну я еще вам в сапог нассал… Вспоминаете? М. моя настоящая фамилия.

— Ну ту, шу ты эм, так это и невууруженным глазум выдно, — узнавая, пробурчал И. В. Сундуков. — Чэго дубылся, кэм стал?.. Как, гувурышь, твуя фамылия, рядувуй Мы?

— Так точно! — подтвердил я. — Рядовой М. Он же Эмский, он же — Тюхин. Слышали такую песню «Доля»?

— Дуля?! — удивился Иона Варфоломеевич. — Кукая такая дуля?

Пришлось мне этому сундуку с клопами исполнить свою жутко популярную в народе песню. Потом другую, про армию. Я ему, долбоебу, прочитал даже коротенький отрывочек из «Химериады» и тут его, кажется, проняло. Товарищ старшина харкнул с высоты птичьего полета и сокрушенно произнес:

— Ну я жэ гувурыл, гувурыл, шу чэлувэка из тэбя, рудувуй Мы, нэ получытся!..

Уж не знаю, что бы я ему, гаду, ответил на это, но хлопнул, бля, выстрел, стоявший рядом с сигареточкой в руке полоротый мой друг и боевой соратник товарищ Щипачев как-то странно вдруг всплеснул руками, охнул, задохнулся, как от восторга, и упал, елки зеленые, навзничь, обливаясь героической кровью.

Стреляли, как мне показалось, со стороны Маяковской.

— Эх, какых людэй тэряем! — огорчился товарищ старшина. — Надэнь, Витек, учкы — услэпнэшь, я мстыть буду!..

Надо ли говорить, что это неожиданное обращение вот так вот запросто, по имени, словно током лягушку, пронзило меня, покойного Тюхина. Что-то, с отвычки больно, екнуло в груди, острым таким клювом торкнуло, пронзило как бы насквозь! «Шо?!! Хто там?» — не понял я, и, пошатнувшись, догадался: так ведь кто же еще — разумеется, — оно, наше второе МЫ!.. «Господи, Господи! Да неужто?!» — со свойственной Эмскому эмоциональностью схватился за грудь Тюхин, и застонал, и рухнул рядом со Щипачевым, пораженный снайперской пулей в левое межреберье.

После каждого лазерного залпа Тюхин предсмертно вздергивался. Разум то гас, то вспыхивал. Ляскали зубы. Кровавые Зловредии Падловичи плясали в очах.

— Эх, товарищ Тюхин, товарищ Тюхин! — умирая, прохрипел верный телохранитель. — Вот оно ведь как получилося!.. — он затянулся последней в жизни сигареткой и закашлял, не веря своему счастью, а когда, испустивши дух, наконец-то прокашлялся, из последних сил прошептал: — Вы это, вы берегитеся, товарищ Тюхин, окрутит она вас!..

— Кто? — захлебываясь, ужаснулся агонизирующий Тюхин-Эмский.

— Ах, да все она же, она — Даздраперма свет-Венедиктовна, каковая, откроюсь вам по секрету, вознамерилася, дорогой мой товарищ рядовой, стати нашей, товарищ Тюхин, императрицей! А что касаемо вас, то вас она, курва, хочит назначить своим моргально-оптическим супругом!..

— Мор… морганатическим?! — помертвел погибающий.

Верный телохранитель что-то еще доверительно шептал ему на ухо, но Тюхин уже не слушал. Ошарашенно соображая, он пялился в потусторонние, озаряемые сундуковскими залпами небеса, простой, как газета «Правда», не монархист и даже не дворянин…

Нет, прав, тысячу раз прав был Кондратий Комиссаров, которому я однажды по пьянке подарил сервант: «Никогда не забирай взад тобой даденного, Тюхин, — Боженька накажет!». Часы, золотые карманные «мозеры», вытащенные мной из ватника несчастного Щипачева, именно они, проклятые, стали причиной непоправимого, страшного ЧП, имевшего место в декабре 43-го года на крыше дома 1 32/34 по улице Салтыкова-Щедрина.

Когда я в очередной раз воскрес, Иона Варфоломеевич уже отстрелялся. Пышущий жаром космический аппарат, свиристя сервомоторами, убирал пушки. Товарищ старшина, весь багряный от зарева пожаров, в своей незабываемой позе — правая рука за лацканом кителя, левая — за спиной, — стоял на капитанском мостике. Тускло светились его стальные зубы. Сияли медные пуговицы и значок сверхсрочника. Поблескивали черные светомаскировочные очки на глазах.

Ощупав себя, я с удивлением обнаружил отсутствие каких-либо существенных телесных повреждений. Таинственный феномен НЛО не только заживил мою новую смертельную рану, но и аккуратно заштопал дырочку на ткани пижамы.

Озаренная огнями ночь уже подтаивала с востока. На Литейном полыхал Дом Старшин и Сержантов. Дымился кинотеатр «Спартак». Я вспомнил красочное — с древнеримским революционером — панно не стене, газировку в буфете, одиннадцатикопеечное эскимо, вспомнил, как однажды у меня вытащили из кармана билетик на «Тарзана в Нью-Йорке», — я вспомнил все это и заплакал.

— Шу, Витек, птычки жалко? — не поворачивая головы, произнес, похожий на капитана Нэмо, старшина.

Я не ответил. А чтобы этот кусок не видел моих тюхинских слез, я снял со Щипачева его служебные окуляры, а поскольку там, под окулярами, оказались широко распахнутые, как у всех здешних покойников, сияющие глазищи — совершенно, скажу я вам, человеческие — я перекрестился и, повторяю, чтобы он, макаронник, не видел, как я плачу, надел черные очки на глаза, и взглянул через них на самый красивый Город всех миров и народов и знаете, что я увидел? А ровным счетом — ничего!

— Ну шу, усе понял, Тюхын? И нэчэго тут жалэть, и знаешь пучэму?.. Путуму шу нуга усе это!

— Ну… нуга?!

— Эта, рудувуй Мы, кугда у тэбя нугу в гуспытале утымут, а уна усе равно булыть!

Я растерянно озирался вокруг, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь. Я, как Ричард Иванович, щупал воздух и ровным счетом ничего не понимал. Наконец, не выдержав, я сорвал с окаянных глаз своих это спасительное оптическое приспособление, с помощью которого можно было отрешиться от всего: от войны, от смертей, от дорогого товарища старшины…

— Да что ж вы за люди за такие! — ослепнув от зарева пожарищ, горестно вскричал я. — Вы только посмотрите, посмотрите, Иона Варфоломеевич! Или… или у нас тоже нету сердца?!

— Ушибаешься! — нахмурился товарищ С. и, сунув руку за пазуху, вытащил что-то ярко светящееся, с электрическую лампочку величиной.

Нет, все-таки не зря где-то в глубине души я всю жизнь уважал его. Товарищ старшина Сундуков походил теперь на Данко. И я устыдился горячности своей и, переживая, переломил очки надвое.

— Хвантом усе эта! — сказал товарищ старшина. — Нэ жизнь, а цырк-шапыто, а умэсто Буга у ных — Эмыль Кыо!

— Мадула у них вместо Бога! — прошептал я и товарищ старшина, услышав это имя, скрежетнул челябинскими челюстями, которыми однажды на учениях он на моих глазах перекусил танковый трос.

Прикурив от сердца, товарищ старшина бережно вставил его обратно в грудь и, хмуря брови, сказал:

— Усе тут ыллузия — и дума, и вулыцы… И нэбо… И жысь!..

— А смерть, смерть — тоже иллюзия? — дрогнувшим голосом вопросил я.

— У самуе яблучко!

— Постойте, постойте!.. А Даздраперма Венедиктовна, а ее приказ доставить меня, Тюхина, в Штаб?..

— А прыказ, рядувуй Мы, ун и в грубу — прыказ, а Даздрасперма Вэнэдыктовна Пэрвая — нэпусрэдствэнная муя начальныца!.. Еще вупрусы есть?.. Тугда прыгутувься, я сэйчас утключу гравытационную защыту, а ты прыгать будешь!.. Да нэ на вулыцю, а ку мнэ!

И тут Иона Варфоломеевич Сундуков чикнул какой-то штучкой на своем, напоминавшем трибуну партсобрания, пульте управления Кораблем (пуК), трасформаторное гудение оборвалось, рдяное облачко, окружавшее летающий аппарат исчезло. «Ну же, чего рут руззявил!» — махнул рукой товарищ старшина и я, Тюхин, прыгнул.

Ничего такого сверхъестественного не произошло. Я, правда, малость поскользнулся, ударился злосчастной своей левой коленкой о ребристый металл корпуса, но тут же встал, одернул пижаму.

— Кутурый час? — спросил тот, кого я, придурок, чуть не принял за Сталина.

Я вытащил роковые часы и отщелкнул золотую крышечку с гравировкой.

Вот эта секундная пауза — он, задумавшись о чем-то, спросил, я глянул на циферблат и уже открыл было рот, но вздрогнул — это как это? — зажмурился, встряхнув головой, снова посмотрел, более того, даже пересчитал на всякий случай цифры на циферблате, и когда подтвердилось, а подтвердился тот странный факт, что часовых делений на часах было не дв

 

Глава двадцать первая. У дымящейся воронки в чистом поле

Всего переломанного, меня подобрала вездесущая хлопотунья Перепетуя. Очнувшись, я обнаружил себя в котельной, на куче ветоши. Подмигивала коптилка. На бетонном полу валялись пустые бутылки из-под фиксажа.

Перепетуюшка при ближайшем рассмотрении оказалась не такой уж и старой. С последней нашей встречи на трассе факельного забега она заметно вымолодилась, обзавелась зубами и даже, в некотором смысле, похорошела. Заметив, что я пришел в себя, спасительница моя облегченно вздохнула:

— Очухалси, сокол сталинский! Ну, слава Развратной Засыпательности! Гипосульфитику хошь?..

Вздрогнув, я впал в тревожную задумчивость.

Что и говорить, положеньице было аховое! Сочетаться морганатическим браком с заминированной дурой Даздрапермой я не желал. Даже сама мысль об этом мне, вернувшемуся из Задверья убежденным марксэнистом, казалась кощунственной. Уж на этот-то раз поступаться принципами я не собирался.

Что сотворили бы со мной, попадись я в их лапы, Мандула с Кузявкиным — об этом и подумать было страшно!..

Про старшину Сундукова, героически погибшего товарища, доверие которого я так преступно не оправдал, я старался даже не вспоминать.

Куда ни кинь — всюду светила «вышка».

Очами души увидел я изувеченный купол архитектурного шедевра и застонал. Отзывчивая Перепетуя склонилась надо мной. На левой ноздре у нее была волосатая бородавка. Вместо глаз пивные пробки. Нетерпеливая рука мышью забегала по моему израненному телу.

— Ты мне лучше пяточки почеши! — добрея, сказал я.

— А ты мне спинку! — жарко дохнула она.

Так мы с ней — душа в душу — и перекантовались всю зиму.

Обуревали мысли. Когда Перепетуя уходила и по котельной, наглея, шастали непонятно откуда взявшиеся в Тартаристане крысы, я, сидя у каганца, думал.

Во-первых — эта лишняя, тринадцатая циферка на часах. Она ведь появилась после вторичной телепортации из «фазенды». Что сие значило и чем было чревато для меня, особенно в том свете, что часы остановились на без тринадцати тринадцать — об этом я не имел ни малейшего понятия.

Второй странностью была чудесная метаморфоза, случившаяся с моим краснокожим аусвайсом. Каким-то волшебным образом из него исчезли все поддельные записи. Да не просто выцвели или там испарились, а скрупулезнейшим образом поменялись на прежние, подлинные. Я листал фантастический документ гражданина несуществующего уже государства — некоего М., Виктора Григорьевича, умудрившегося родиться 20-го октября 1942 года, то бишь в самый разгар Сталинградской битвы, — я изучал странички, как чужую валюту — наощупь и напросвет, и душа моя пела, а внутренний голос нашептывал: «Таки — да: скоро уже!.. И причем — самым непредсказуемым, как и должно быть у нас, у русских, способом… Обязательно, всенепременно, несмотря ни на что и вопреки всяческой логике!.. Слышишь, Витюша?».

Витюша слышал. Нащупав в кармане пижамы серую пуговицу от пальто, он, затаив дыхание, сжимал ее пальцами. Чуда не происходило, но Тюхин уже почти наверняка знал, что так и должно было быть. Для того, чтобы возвратиться наверх, нажимать нужно было на верхнюю пуговицу!

В этот вечер добытчица Перепетуя вернулась раньше обычного.

— Вона полюбуйся! — хлопнув на стол бумаженцию, сказала она.

Прочитав листовочку, я так и подскочил. Ея Императорское Величество Даздраперма Первая высочайшим рескриптом объявляла меня, Тюхина, вне закона! Цитирую: «как подлого изменщика, агента межгалактического сионизма, тайного чеченца, псевдодемократа и брачного афериста». «Приговор Наш, — писала далее Даздраперма Венедиктовна, — окончательный, обжалованию не подлежащий, а ежели кто вышеупомянутого злодея стренет, то ничтоже сумняшеся пущай его, окаянного, вервием фиксирует и доставляет ко мне, в Смольный, для сугубой расправы».

— Достукался, касатик! — загрустила Перепетуя.

— Неужто донесешь?!

— Одна, пожалуй, не донесу, — озаботилась чертова перечница, — придется кого-нито на помощь крикнуть. Но это — опосля. Ты гляди-кося, Мересьев, каку я невидаль на свалке сыскала! Фиксаж — не фиксаж… Может, проявитель? — И она, кормилица, вынула из своей заплечной сумы трехлитровую, с ручкой, бутылищу «столичной».

Мое бедное, изнуренное трехмесячным затворничеством сердце, оборвалось: Господи! То-то мне Кондратий с рюмкой примерещился!..

Очередная трагедия произошла как-то до обидного буднично, невпечатляюще. Я зажмурился, поднес ко рту, запрокинулся, загуркал, аки голубь, допил до дна, занюхал мануфактуркой, крякнул, елки зеленые: «Экая гадость! И как же ее беспар…».

Остаток слова застрял в моей окаянной глотке. Подруги дней суровых в наличии уже не было. Лишь кучка пепла на табурете да пустой пластмассовый стаканчик на полу — вот и все, что осталось от любезной Перепетуюшки. Дряхлая голубка сгорела потусторонне-синим огнем. Точь в точь, как родной брат соседа моего — Гумнюкова, дернувший с похмела подвернувшегося под руку карбодихлофоса.

Замычав от горя, я потянулся к бутылище. Так начался кошмарный запой.

В одиночку я пить не мог, чем, кстати, всю жизнь втайне гордился. На мое счастье, нивесть откуда возник рядовой Мы. Потом притащился этот алкаш Эмский. Завывая, он декламировал стихи собственного сочинения. Слабак-солдатик все икал. А что касается Тюхина, то тот, переживая потрясение, посыпал голову пеплом своей спасительницы.

— Так поцелуй же ты меня, Перепетуя! — в помрачении шептал он.

Потом ему вдруг приспичило позвонить по служебному телефону. Подмигивая собутыльникам (глядите, мол, какой я храбрый!), Тюхин крикнул в трубку:

— Але, Мандула, слышишь меня?

Трубка, скыркнув, сурово ответила:

— Чую тоби, сынку, чую!..

Тюхин тряс солдатика:

— Нет, ты скажи, скажи честно: да разве ж это смерть?! Где покой, где покаяние?.. Зачем, точнее — за что все это?! Мало мы с тобой там, в горячо любимом Отечестве, помыкались, а? И потом — где люди, в смысле настоящие люди, нехимероиды?.. Где, в какой стороне — цель, которая еще не стала нашей с тобой мишенью?! Нет, ты, салага, морду не вороти, ты мне прямо ответь: па-че-му? за какие такие особые прегрешения?!

— Зна… значит так надо! — сотрясаясь от икоты, бормотал рядовой Мы.

— Но кому, кому?!

Помутившийся Эмский упал со стула. Его подхватили под руки и поволокли на свежий воздух. Лицо у поэта было смертельно сизое, заплывшие глаза практически отсутствовали. Он скрежетал зубами, пытался плюнуть, обвисая, стонал:

— Гады, гады-ии!.. Что ж вы, гады, со мной, Тюхиным, содеяли?!

Как Тюхин попал на Троицкое поле, одному черту известно. Он сидел на подозрительном сугробчике, в двух шагах от колышка с табличкой: «Заминировано!».

Вокруг было тоскливо, не по-питерски пусто, незнакомо. По небу тащились поздние ноябрьские облака. Пахло талой травой и скорой осенью. Человек, первый за шесть суток его несусветного столпничества, приближался нестерпимо медленно. До него было так далеко, так велика была вероятность, что этот самоубийца или свернет в сторону, или не дай Бог, подорвется, что Тюхин боялся пошевелиться. Да и мина под ним самим вполне могла быть противопехотной, из тех сволочных, взрывающихся от снятия с них тяжести…

Тюхина мелко трясло. Хмель уже давно выветрился, остался один страх а ну как закемарит, свалится с бугорочка, или того хуже — вдруг да нагрянет в этот Богом забытый район чудовищная перепончато-крылая протобестия, истребительница генофонда нации! Уж больно эта унылая, окраинная местность напоминала Тюхину его навязчивый сон — помните — с унылым осенним пейзажиком, с бугорочком, с расклячившимся на нем голодранцем, который — и это Тюхин понял именно здесь, на поле — и чистом, и Троицком, и минном одновременно — который был никем иным, как он сам — Тюхин.

Смельчак был все ближе. Задрав слепое, в черных очках лицо, он шел прямехонько на потерпевшего, щупая снег перед собой бамбуковой лыжной палкой. Инвалид по зрению был без шапки, без шарфа, зато при бабочке, в черных фрачных брюках, в сереньком, до мурашек знакомом Тюхину, пальтеце — однобортном, в рубчик, застегнутым на одну-единственную уцелевшую пуговицу — Господи, дивны дела твои! — как раз на верхнюю! Светлая, исполненная большого человеческого счастья, улыбка озаряла лицо слепца. Да, друзья мои, это был он — один из братьев-близнецов Брюкомойниковых. И снег хрумкал все громче, и сердце у Тюхина билось все сильней…

Зверь сам шел на ловца. «Ну же — ближе, ближе!» — как в засаде терпеливо, заклинал сидевший на корточках. Он уже набрал воздуха, чтобы гаркнуть… нет, чтобы шепнуть этому гаду — Ну, что-нибудь такое… такое этакое! — стой! — шепнуть ему, — гад, стой, стрелять буду! — но Брюкомойников, приблизившись так, что до него можно было доплюнуть, вдруг сам встал, как вкопанный и, выхватив из кармана бутылку, крикнул в небеса:

— Пане Тюхин, х-хотите верьте, х-хотите — нет: в-весь Город об-блазил! Н-нету н-нигде водки, только п-портвейн…

Тюхин чуть не подавился слюной от неожиданности, а жизнерадостный заика, не давая ему опомниться п-повел речь п-про к-какого-то Наждакова н-ну помните, п-пане Тюхин, ку-кудрявый такой, вы ему еще инст-трумент кулаком исп-портили? — что это, мол, из-за него, из-за Наждакова и вышла такая досадная задержка — п-отому что ч-черт его п-понес в эту С-сосновую Поляну, п-приехали, а т-анк и сломался, г-горючее, геноссе Т-тюхин, кончилось — и Брюкомойников, задыхаясь и всхохатывая, затароторил про какую-то совершенно неведомую Тюхину, но тем не менее горячо в него, в Тюхина, влюбленную Капитолиночку — н-ну п-помните, которая на столе голышом п-плясала?! — ничего, ровным счетом ничего ошарашенный Тюхин не помнил, а поскольку память с бодуна отшибало у него частенько, — верил и внутренне ужасался. Выяснилось, что Капитолиночка больше не сердится и даже — айн-цвайн — Брюкомойников выхватил из кармана граненые стаканчики — и даже шлет сеньору Тюхину — хрусталь с поцелуйчиком! — и он опять хохотнул, погрозил Тюхину пальцем — ох, и шалун вы по этой части, кабальего Эмский! — что она, Капитолиночка, баба классная, только, как все акробатки, и отравить, ежели что, может. А вот то, что вы, дорогой женишок, сидите на холодном сугробе, рискуя застудить свои мужские достоинства, это, сэр Тюхин, нехорошо, а если учесть на чем вы сидите…

— На чем? — белыми губами спросил Тюхин.

— А вы д-думаете — Н-на мине?! Н-на говне вы сидите, домнул Т-тюхин. — И, сияя, этот парфюмерный хлыщ в бабочке, с испанскими усиками, доходчиво растолковал незадачливому столпнику, что эти самые мины по полю понаклала все та же сволочная Птица Феликс, обхезавшая, по словам Брюкомойникова, почитай что весь Город, а посему — сказал, разливая, прозорливец — а посему давайте, дорогой будущий родственничек, выпьем сначала не за здоровье вашей невесты, а моей двоюродной сестры, а за дорогого и любимого Народного Героя-Освободителя, Его Благородие товарища Сундукова, Иону Варфоломеевича, беззаветно истребившего зломерзкую Залетную Гадину!

— Это как это? — прошептал Тюхин, держа в руке стаканчик с поцелуйчиком, то бишь — с губной помадой на стекле. — Как, когда, каким образом?..

— Еще той з-зимой, — целясь выпить, сказал слепец. — Он ей, суке, всю г-лотку п-перегрыз! З-зубами, з-зубами, мистер Т-тюхин!..

Тюхин хватил залпом. Снег, которым он машинально закусил, был горький, как соль «барбара». Тюхин вспомнил трос, перекушенный товарищем старшиной, и безоговорочно поверил. Всему, всему, елки зеленые.

— Эх, — затуманившись, вздохнул Брюкомойников, — эх, месье Тюхин, если б вы только знали, как мы с братом вам благодарны. Я ведь когда увидел вас на улице Дзержинского, у меня, поверьте, ноги подкосились от волнения!.. Ах, до чего же удивительная штука — жизнь, казалось бы, мимолетная встреча в подворотне, а каков итог: преображение душ, благодатная перемена участей! — что характерно, он произнес эту тираду ни разу не заикнувшись, а когда, взволнованный, снял очки, Тюхин с содроганием узрел на лице бывшего чечеточника кукольно-огромные, голубые — нараспашку глазищи, предвестники близкого расставания.

Язык у Брюкомойникова развязался. С изумлением Тюхин узнал, что встреча в подворотне вовсе не была роковой случайностью, что это коварный Кузявкин, пригласив двух братьев-стукачей, намекнул им на некие амстердамские бриллианты, якобы зашитые у него, у Тюхина, в плавках, что когда таковых не обнаружилось, собиравшиеся свалить за бугор братья-близнецы ужасно огорчились и даже — в сердцах — сняли с него, с Тюхина, пальто — кстати, как вы, товарищ Тюхин, часом, не замерзли? — он и руку уже из рукава выпрастал — и тут Тюхин — о, слюнтяй, размазня интеллигентская — отмахнулся: ладно, мол, потом! хотя сам же, придурок, поучал при случае других: дают — бери и беги, пока не передумали!.. Впрочем, чего уж теперь-то, после драки…

— А как сунулись в карман, — продолжал млеющий от радости Брюкомойников, — как обнаружили ваши, ребе Тюхин, еврейские корочки — силы небесные — с визой израильской — ну тут уж — форменная ханука, именины сердца! Мы тогда такой «семь-на-сорок», такую «хавунагилу» напару сбацаем!.. Эх!..

— Так ведь паспорт-то один был, — удивился Тюхин.

— Вот то-то и оно, что документик один, а счастья — два получилось! Мы, Витохес Герцлович, на морского кинули. Пальтишко досталось мне, паспорточек — моему братцу. Эх, поди, лежит сейчас на Мертвом море, принимает солнечные ванны!

«Знал бы ты, мудила, где он лежит!..» — поежился Тюхин, но виду не подал, промолчал, ожидая, пока Брюкомойников разливал по новой.

— А ваше-то счастье в чем? — спросил он, чокнувшись.

— А вот по этому поводу — второй тост, пане добродию! Давайте выпьем за нашего общего друга — дорогого товарища Афедронова, за его патриотическую душу, за его могучий удар! Узнавши, что мой братец свалил в Израиль, он так врезал мне промеж глаз, что я, херре Тюхин, там же, на Литейном, и ослеп, по каковому поводу и был удостоен персональных черных очков индивидуального подбора!.. Знаете, экселенс, какая у меня теперь должность?.. Слепец-поводырь! А посему — третий мой тост: за нашу с вами долгую и счастливую дорогу, ваше превосходительство, за светлый и широкий путь!

— Куда? — отдирая от задницы ледышку, поинтересовался циник Тюхин.

— Куда глаза глядят! — торжественно провозгласил собутыльник, глаза которого глядели точнехонько в небо.

Тюхина как обожгло: вот, вот оно! За грудиной когтисто сжало, да так, что от боли он чуть не задохнулся, но вытерпел, не выдал себя, даже попытался улыбнуться, правда, улыбка получилась горькой, еще горше, чем здешний снег.

Они выпили и пошли через поле — слепец-поводырь впереди, держащийся за хлястик собственного пальто В. Г. Тюхин — сзади.

Догорал закат. Снег был рыхлый, ноябрьский. Брюкомойников, торкая палкой, о чем-то говорил, то и дело проваливаясь и всхохатывая, но Тюхин уже не слышал его, он думал о своем. «Неужто оживаю, — думал он, — а может… а может я и не умирал вовсе?..»

Вышли на дорогу. Брюкомойников обтопался. Надев очки, он оглядел захмелевшего спутника и всплеснул руками:

— Да где ж вы тапок-то завязили, милорд?!

Правого тапка на ноге у Тюхина действительно не было.

— Э-э, да чего там, — вяло отмахнулся он, — чего там, когда самой ноги, Брюкомойников, нету. Ее нету, а она — болит…

Спутник всполошился:

— Да что ж вы такое говорите?! Ведь до Сосновой Поляны — топать и топать!.. — И побежал, побежал по следам, шуруя бамбуковой палкой, чуткий, почти уже родной.

Вспыхнуло! Ударило по обоим ушам сразу, взметнув ошметья!..

Когда Тюхин приблизился, снег в дымящейся воронке еще шипел. Тюхин, на котором лица не было, поднял тлеющий лоскуток серой, в рубчик материи и, глядя на него невидящими глазами, прошептал:

— А вот теперь уже точно — финита, дамы и господа!..

 

Глава двадцать вторая. Там, вдали за рекой…

Короткими перебежками, марш-бросками, ползком по-пластунски через пятно радиации в 500 кюри! Исхудал, истер колени в кровь, ожесточился. Это просто счастье, что под руку ему, Тюхину, так никто и не попался. Господи, спаси и помилуй его душу грешную: ведь убил бы и не поморщился! И все скрипел зубами, шептал: «Нуга усе это!». И лют был взором, и жестоковыен!..

А пока добрался до Литейного, уже и снег согнало, и листва, мельтеша, повзлетала на тамошние дерева, зашуршали, зашелестели, приветливые, как покойный Щипачев: «Проздравляем вас, товарищ Тюхин, с успешным преодолением!..».

Чего? Линии фронта?.. жизни?..

В Городе было пусто и мерзостно. Обнажившиеся руины ужасали, как пьяная, с разинутым ртом, поблядушка, из-за которой он посыпался на кой черт пеплом. Смердело военной химией. По ночам шастали крысы, перемигивались сияющими глазами, пересвистывались азбукой Морзе.

Босой, в изодранной пижаме, Тюхин, озираясь, шлепал по лужам, куда несли ноги, а несли они его, как нетрудно дагадаться, в Смольный, только не к этой, как вы, должно быть, подумали, кувалде, а на ковер к Народному Герою товарищу Сундукову: так, мол, и так — рядовой Мы за получением заслуженного наказания прибыл и с глубоким прискорбием докладывает…

Господи, Господи!.. Так бы и дезинтегрировал самого себя!

Был листочек на стене. Тилипавшийся на ветру, пожелтевший уже рескриптец Даздрапермы первой, в коем она, гаубица несусветная, Божьей милостью жаловала героическому старшине, «заступнику Нашему и Наших подданных» — титул Великого Князя. «Ну вот и здесь опоздал, — горестно констатировал изучивший бумаженцию Тюхин, — хотя, оно конечно, — два Великих Князя в одной литературе — уже перебор, но то, что и тут дал маху — обидно!.. Так что — спите спокойно, Ваше Сиятельство, ни К. К., ни И. С. — Вам не соперники!..»

С этой мыслью и шел. А еще припомнился вдруг ни к селу, ни к городу случай из невозможного, как сон, прошлого, а попутно, оттеснив его, другой, совсем недавний, когда он вышел на сцену милицейского клуба, слегка подшафе, но вполне уверенно и, дунув в микрофон, огласил название нового цикла стихов: «Из детства». И полный золоченых ментов зал так и притих, и долго еще Кондратий Комиссаров диву давался в писательском кафе: «Нет, это надо же!» — вышел, понимаешь, на праздничную аудиторию, этак, понимаешь, обвел взором, диссидент котельный, и с вызовом, с издевочкой: «Пиздец вам!»… Так вот, вспомнилось вдруг Тюхину, и опять же повторяю непонятно в какой связи, как он, сопля еще зеленая, в новых штанцах об одной бретелечке вышел на коммунальную кухню и на вопрос соседки Софьи Казимировны: «Ну, Витюша, где был в Москве, что видел?», тоже ничего себе отмочил: «Был в мавзоленине, видел неживого трупа!».

И Тюхин поддал ногой противогазную коробку и подумал о том, что смерть, хоть и не прекрасна, но тоже кое в чем — удивительна, елки зеленые, ибо мертвые подчас и впрямь живее некоторых живых. И наоборот! «И это говорю вам я, — подумал Тюхин, — новый свидетель и очевидец! Слышите, Константин Петрович?..»

И опять она взлетела — попавшаяся под ногу жестянка, забрякала по кирпичам. И Тюхин дунул в кулак, как в микрофон, и громко, с выражение процитировал: «Октябрь уж наступил!..». И наступил босой пяткой на что-то острое, и сам себя окликнул красногвардейским голосом: «Стой, кто идет! Пароль?». «Вся власть Заветам!»

— Весь вопрос — каким? — невесело уточнил он вслух. — Точнее, чьим?.. — и приметил еще одну листовочку — свежехонькую, еще мокрую от клея, на стене Лектория. И привстал на цыпочки, видя свою фотографию, потянулся, дабы сорвать и ознакомиться текстуально, и тут за спиной лязгнул затвор, и кто-то хриплый, до скончания времен прокуренный, гаркнул:

— Та-ак!.. А ну-ка вторую ручку — тоже вверх!.. Выше-выше!.. И кру-у-хом!..

Генералиссимус с гранатометом был долговяз, гимнастерочка на нем топорщилась, погончики без лычек закручивались пропеллером, пилотка была надета задом наперед.

— Да неужто Тюхин?! — обрадовался дусик. — И даже не переодетый, не загримированный! Ли-ихо!.. А ну, гад, сознавайся — ты за кого: за мандулистов или за даздрапермистов?.. В глаза! В глаза мне смотри, иуда беловежский! Ну!..

Тюхин подчинился. Угрюмо, исподлобья, как его бывший кумир, непримиримо вперился он пагубным своим взором в еще не успевшие остекленеть салажьи лупала новопреставленного, не моргая, уставился, так в душе и не зафиксировавшийся, ничей — ни кожаный, ни габардиновый, и даже, как это ни прискорбно, ни Божий — воззрился, окаянный, на дусика, как вождь с предсмертного снимка, и несуразный гусек в ХэБэ, молодой еще, необученный — вдруг побледнел, изменился в лице, дрогнул, подернулся дымкой, утратил конкретность, выпал из контекста, то бишь из своего новехонького обмундирования — ап! — и как не было его, говнюка, только гранатомет брякнулся на асфальт, да форма опала на кирзачи, уже пустая, напрочь лишенная содержания.

Ввиду отсутствия совести, особых угрызений у Тюхина не было. Тут же, на тротуаре — за грудой кирпича — он переоделся. Гимнастерка оказалась великовата, пришлось закатать рукава, а вот сапоги и пилотка пришлись как раз впору. Тюхин застегнул ремень со странной надписью на бляхе «ГОТ МИТ УНС» — и обдернувшись, опять почувствовал себя человеком. «Нет, все-таки верно говаривал Сундуков, — подумал он, поднимая противотанковую пукалку, — не это место красит мужчину, а — сапоги!..»

Вскинув на плечо гранатомет, Тюхин пошел дальше, по проспекту, походившему на ущелье, в кирпичных завалах по сторонам. Сеял дождец. Под подошвами похрустывало стекло. «За-апевай!» — скомандовал, загрустивший по лучшей, по армейской поре своей жизни Эмский. Рядовой Мы с готовностью подхватил. Спели батарейную — про артиллерию, гордость Родины трудовой, про Марусю-раз-два-три-калина… Тюхин, по ассоциации, запутался, сбился со счета, махнул рукой: «Э-э, да чего уж там!..». Вспомнилась вдруг вороночка в чистом поле, еще парящая, в розовенькой оторочке, в разбросанных вокруг ошметьях. Из груди Тюхина вырвалось самое русское из всех русских восклицаний: «Эх!..»

— Но за что, за что?! — сглотнув комок, пробормотал он, безнадежный, как гитлеровец под Сталинградом. И тут сзади дизель взрыкнуло, хлопнул пистолетный выстрел. Тюхин, сноровисто, как на фронте, упал за ближайшую груду кирпича, а когда осторожно выглянул из-за нее, аж присвистнул от удивления.

По трамвайным путям, отчаянно крутя педали, несся велосипедист в одном нижнем белье и в шляпе. Ричард Иванович, а это был, конечно же он, пытался оторваться от гнавшегося за ним танка, на броне которого восседали два омерзительных андроида в габардиновых плащах — Мандула и Кузявкин. Красномордый диктатор с матюгальником на груди, улюлюкая, размахивал полотняными брюками Ричарда Ивановича. Перекошенный от усердия Кузявкин садил из пистолета по шинам. У Дома старшин и сержантов Мандула подхватился на ноги и рявкнул в мегафон:

— А ну, мазэпа, стий!.. Кому казав — стий! Я тоби, людыну, любыти буду!..

Серый от ужаса Ричард Иванович наехал на кирпич, руль у него вывихнулся из рук, велосипед, дзынькнув звоночком, полетел в одну сторону, злосчастный интеллигент — в другую, соломенная шляпа, вихляя, покатилась по асфальту.

— Дывысь, Кузявкин, — ликуя, взревел Мандула, — наша цаца сама раком встала!..

Больше медлить было нельзя. Тюхин изготовил гранатомет и, раскинув пошире ноги, приник к прицелу. Он поймал в прорезь красное пятнышко на гипертрофированно большом лбу садиста-интеллектуала и прошептав: «За поруганную Идею! И ныне, и присно!..» — нажал на спусковую скобу.

Надо ли говорить, что на фронте генералиссимус Тюхин был снайпером?!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Милые мои, дорогие, хорошие, только не в сердце, в лоб, в горячечный, упрямый мой лоб — так оно будет вернее!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда развеялась кирпичная пыль, танк уже вовсю полыхал. Ричард Иванович, пошатываясь, поднялся с карачек на ноги. Он был так бледен, что, казалось, просвечивал насквозь. Глаза у него были черные, пронзительные, прозорливые. «Уж не потому ли — Зоркий? — подумал Тюхин. — Минуточку, минуточку!..» Но развить мысль, сделать четкие умозаключения по поводу этих, неожиданно вдруг проявившихся на лице чуть не погибшего, — глаз, Тюхин не успел, сбитый с толку Ричардом Ивановичем.

— Вы видели?! Нет, вы видели?! — трагически вопросил бывший слепец-провинденциалист. — В центре города, среди бела дня!.. Какой ужас!.. До чего мы… э… докатились!.. Как, как это по-вашему называется?

— Это? — бросил взор в сторону полыхавшей боевой единицы Тюхин. Это, любезный Ричард Иванович, — наш с вами гуманизм во всем его военном великолепии. А те, что там скворчат в солярочке — это, друг мой, так называемые гуманоиды, они же — пришельцы из иных миров, ангелоподобные спасители и наставники наши!..

— Тьфу, тьфу на вас! — огорчился Ричард Иванович, отряхиваясь. — Вам бы все смехул[cedilla]чки, Тюхин, а у меня, поверите ли, до сих пор… э-э… поджилки дрожат! О, если б вы только знали, что эти мерзавцы со мной вытворяли!..

— Да уж догадываюсь, — сказал Тюхин вполне сочувственно.

В танке рванули снаряды. Закувыркалась башня. Высоко-о!..

— Нет, это все! — тоскливо ежась, пробормотал боец незримого фронта. — Это — конец. Финита, как вы изволите выражаться. А вы чего это, батенька, немцем… э… вырядились? Тоже… э-э… наладились?.. Далеко, если не секрет?

— В Смольный, — сказал Тюхин, глядючи в небеса.

— И-и, голубчик! Вас там только и ждут! Даздраперма Венедиктовна все глаза в окно проглядела… Драпать, драпать надо, голубь вы мой сизокрылый! — Ричард Иванович огляделся по сторонам и снизил голос до шепота: Немедленно! Сию же секунду!..

— Но куда, — пожал плечами солдатик, — и как? Крылатый конь усквозил в эмпиреи, летательный аппарат Сундукова я ухайдокал…

— Вы?! — ахнул Ричард Иванович. — Шлепнут! Уж будьте уверены, душа моя, поставят к стенке и — шлепнут!..

— Вот и драпану, — горько пошутил Тюхин, — в Лимонию… В Рай…

— Оно бы — с Богом, только вы мне, счастье мое, жизнь спасли. Долг, как говорится, платежом… — Ричард Иванович поднял велосипед и выправил руль. — Есть тут один вполне безумный вариантец. Плавать умеете?.. Надо же, а я так и не удосужился… Вобщем, садитесь-ка партайгеноссе, на раму, и живенько, живенько, пока не опередили. Я ведь, Тюхин, такую информацию провидческими своими очами выглядел!..

— Где?

— Да все там же, в Смольном, из кабинета всенародно обожаемой императрицы…

Вот так они и поехали — интеллигент в шляпе, но без штанов — сзади, на багажнике, военизированный Тюхин — в седле, за рулем. Ричард Иванович как-то подозрительно быстро оклемался, повеселел, заболтал ногами, мешая Тюхину, запел «Лили Марлен». Слов Тюхин, разумеется, не знал, а потому терпеливо молчал, размышляя об этих странных, чуть навыкате, как у всех здешних кандидатов в покойники, глазах сидевшего сзади, чересчур уж пронзительных, подчеркнуто живых, что ли, ненастоящих…

Свернули на Воинова. Большой Дом чудом уцелел, только стекла повышибало и на всех этажах полоскались на ветру казенные шторы. У четвертого подъезда валялся труп. Тюхину вдруг показалось, что глаза у трупа взмаргивали. «Вот, вот оно!» — пронзило крутившего педали, которому вспомнились в это мгновение глаза отца, ночью, в сорок девятом, прыгавшего на одной ноге, все никак не попадая в штанину, такие чужие, остановившиеся, уже почти мертвые…

— Вот! Вот оно! — выкрикнул Тюхин, да так громко, так неожиданно, что Ричард Иванович испуганно осекся. А тут еще, как нарочно, через дорогу перед колесами переметнулось что-то темное, здоровенное. Они грохнулись на мостовую.

— Кажется, крыса, — сказал Тюхин растерянно.

— Хуже! — простонал крепко зашибшийся Зоркий. — это кот мой… черный… названный в честь… э… Кузявкина — Кузей… К чему бы?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Было это давным-давно, когда по Суворовскому еще ходили трамваи. На 8-ой Советской мальчик сел на «пятерку» и доехал до кольца. Остановка называлась таинственно — «перевоз Смольного». Мальчик, волнуясь, вышел на берег реки и впервые в жизни увидел настоящий морской туман. Хлюпала вода. На невидимом корабле звякала невидимая рында. Сквозь ладони, сложенные «бинокликом», мальчик вглядывался во мглу и сердце у него билось, потому что там, за туманом, была страна его отчаянной мальчишеской мечты по имени…

— Америка! — прошептал невозможный Ричард Иванович.

Тюхин вздохнул.

Они стояли на берегу сгинувшей в туманной мгле Невы и внизу, прямо под ногами, плюхалась привязанная к свае лодка. Она была выкрашена в дурацкий розовый цвет, а на носу ее было написано белилами: «Надежда».

Беглецы спустились к воде. Звякнула цепь — ржавая, на замке, таком, Господи, хлипеньком с виду, несерьезном. Казалось, только дерни как следует…

Ричард Иванович Зоркий нетерпеливо дернул.

 

Глава двадцать третья. Продолжение следует…

Большая белая чайка по имени К. К., сделав круг, снова нырнула в хлор-пикриновую завесу. Смертоносный туман был густ, почти непрогляден, и лишь ориентируясь на одиноко стоящее у забора спецлечебницы № 1 дерево, она снова отыскала по меньшей мере странную парочку. Первый же вираж убедил ее, что никакой ошибки не было. Пронесясь над самыми головами копошившихся у лодки химероидов, чайка по имени К. К. торжествующе воскликнула: «Они!.. Они!..».

Левый, в нижнем белье и в соломенной шляпе, в той, в прошлой его милицейской жизни звался Ричардом Зорким и был до такой степени засекречен, что сама товарищ лейтенант Шизая И. М. терялась в догадках. Ходили слухи, что имел он чин чуть ли не белобилетника, а стало быть — невоеннообязанного, чего попросту быть не могло, а если все-таки имело место, то разве что в единичном, из ряда вон выходящем случае.

Вторым был некто Тюхин — типчик морально и творчески несостоятельный, политически неблагонадежный, нечистый на руку. Судя по всему, и в данный момент он посягал на чужую собственность, неумело колотя булыжником по замку привязанной к свае лодки, каковое действие сопровождалось нецензурными, понимаешь, выражениями, говоря конкретней — матом.

Встревоженно кружа, переселившаяся в белокрылую птицу душа полковника запаса К. К. Всуева бдительно следила за происходящим.

Ричард Иванович нервничал. Обмахиваясь шляпой, он выговаривал Тюхину:

— Ах, батенька, да кто ж так бьет?! Ну так бить же нужно, а не тюкать, тюха вы этакий!.. Вот руки-то — крюки! Ну что, не поддается? Ну, знаете, голубь, вам бы не лодки… м-ме… воровать, а… Молчу, молчу!.. А между тем, Тюхин, слышите — поднимается ветерок!.. Что?! И вы спрашиваете: ну и что?! Господи, с кем я связался — это же государственная граница, Тюхин! Развеется туман и первый же Карацупа из трехлинеечки — кых!.. кых!.. И гудбай, Америка!..

— Туда нам, выродкам, и дорога!..

— Экий вы, право! А еще… а еще… космополит называется!..

Проклятый замочек — хоть ты тресни — не поддавался. Тюхин уже вконец употел, куроча его. Да тут еще, вдобавок к Ричарду Ивановичу, эта невесть откуда взявшаяся чайка! Она так и норовила клюнуть Тюхина в мозжечок хирургически острым клювом. Глазки у нее были красные, злобные, как у допившегося до безумия бывшего тюхинского парторга. Как он, гад, орал тогда, в сортире, взяв Тюхина за грудки: «Еще на коленях приползешь! Сапоги, понимаешь, целовать будешь!..»

— Как же — разбежался и нога в говне! — пробормотал незадачливый похититель портфелей, отмахиваясь от крылатой фурии. Терпение у него лопнуло. Тюхин вынул из кармана именной «браунинг» Зловредия Падловича и передернул затвор.

Ричард Иванович ахнул:

— Значит, это все-таки вы, вы убили нашего дорогого Человека-с-Пистолетом?!

— Ну и я. И что?

— Э-э… Молодцом-с!

Чайка по имени К. К., испуганная блеском металла, взметнулась было в небеса, но этот псих в трофейном обмундировании стрелять по ней не стал. С трудом сдерживая дрожь в руках, (а он держал свою пукалку обеими руками), Тюхин трижды выпалил по замку и тот раскрылся, как миленький. Точнее, как беспринципный рот бывшего слепца-провиденциалиста, упавшего-таки — на всякий случай! — на одно колено.

— Родина-мать, прощай! — на лету сориентировавшись, вскричал, прижавший руку к сердцу, Ричард Иванович Зоркий.

Толкаясь, они забрались в вертлявую лодчонку. Тюхин отпихнулся ногой от осклизлого бревна и туманный берег несусветного Отечества, неуверенно покачиваясь, отпрянул.

Боец незримого фронта с готовностью уступил спутнику место за веслами, устроившись на носу.

— Так, бля! — сказал Тюхин. — А это… а весла где?

Все еще продолжая улыбаться, Ричард Иванович уставился на него.

Эх!.. Эх, кто бы знал!.. Эх-ма!..

Как-то раз Тюхин, еще будучи Эмским, даже стишки сочинил по схожему поводу. В жизни, мол, ну совсем, как на пляже — проглянет сквозь мглу времен солнышко первой свободы и, глядишь, приободрится, воспрянет тело, воспалится очередной надеждой неисправимая душа. Бодрый загарчик вскорости облупится, сойдет. Пигмент окрепнет, заматереет. «А ну отвали! На сем лежал и лежать буду!..» — скырготнет зубами на соседа Тюхин, коричневенький такой. А тут же и лето красное на исходе. Повыветрился оптимизм, побледнела от невзгод физиономия. Сошел к чертям собачьим непутевый загарчик. Был — и нет его! Одна осенняя тоска, да упрямые, злые мурашки на ветру… Пусто, одиноко, только чайка, падла, хохочет, снуя над опустевшим пляжем… Так себе стишок, не фонтан, но вполне искренний, как и все у этого выпивохи Эмского. И, в сущности, не без подтекста…

Седые волосы Тюхина пошевеливало. Туман уже почти развеялся и в отдалении проглядывали смутные очертания грядушего Института Благородных Девиц. «Имени Даздрапермы Первой» — со свойственной Эмскому грустью подумал Тюхин, пытаясь поймать на мушку танцующую белую березу на берегу, такую же сумасшедшую, как заведение, под забором которого она обреталась. Тюхин вспомнил, как здесь, за Смольнинской богадельней он однажды в детстве, отчаянно вдохнув, нырнул под соседний плот, поплыл под ним, зажмурившись и надув щеки, считая про себя — как научил Совушка:… и три… и четыре… и пять — это чтобы с растяжечкой, точно по секундомеру — как досчитав до восьми, а не до десяти, как полагалось, испугался вдруг, что считал слишком медленно, вздернулся из тьмы вверх, к жизни, к свету — обратно, и, конечно же, не угадал, саданулся темечком о бревно… Господи!.. И если б только не чубчик, если б не Тамбовчик, тот самый, которого он, Тюхин, зачем-то повесил в фанерном сортирчике, если б тот — дай Бог ему здоровья — не успел ухватить его за прическу и вытащить, дурака, с того света!..

— Ах, чубчик, чубчик, чубчик кучерявый! — забывшись, прошептал Тюхин. И чайка над ним всхохотнула. И Ричард Иванович деликатно высморкался в два пальца за борт.

— Вот и развиднелось! — невесело заметил инвалид по зрению. — Ну и что будем делать, милостивый государь?

Тюхин пожал плечами:

— Сказал бы вам — плыть по воле волн, да лодочка, похоже, не движется… Слушайте, хотите я вам от нечего делать стишки прочитаю?

— Свои-с?

— Почившего в бозе пиита Эмского.

Приспособленец в дезабилье закинул ногу на ногу:

— Нуте-с, нуте-с!..

И Тюхин неведомо зачем прочитал вдруг из новых, написанных в котельной у Перепетуи, чудных каких-то:

И я там был, плечом смыкаясь в прощальных числах октября, где пел, почти не заикаясь, поэт с губами упыря. И я там был, как все, со скуки, и я, недвижный, словно труп, На пиджаке скрестивший руки, следил за шевеленьем губ…

Всхлюпнуло. Пахнуло серным ангидридом. Ричард Иванович задумчиво подергал интеллигентную свою бороденку:

— Э-э… и что — и все?.. А мораль?

— Обижаете, — сказал Тюхин, — я же — аморальный…

— Ну да, ну да… В таком случае, — Зоркий сменил ногу, — в таком случае — нельзя не отметить возросшее поэтическое мастерство. Это — примо. Секондо: как сказал бы наш общий знакомый Вовкин-Морковкин: ниль адмирари, что в переводе с божественной латыни означает: ничему, Тюхин, не следует удивля… — Ричард Иванович не договорил. Крайнее, граничащее с паническим ужасом, изумление промелькнуло на его подвижном лице, тотчас же преобразившись в восторг, каковой в свою очередь сменился тихой покаянной улыбочкой.

— Увы, увы! — развел он руками. — Недооценил!.. Действительность, как говорится, превзошла все ожидания! Поразительно!.. Э… Уму непостижимо! Как гром… э… среди ясного… Но как?!

— Да полно вам, — заскромничал Тюхин и, как всегда, невпопад, поскольку адресовался Ричард Иванович вовсе не к нему.

— Голубушка! Благодетельница! — с риском опрокинуть плавсредство, привскочил бесштанный лицемер. — Сие не более, чем променад. Прогулка… м-ме… на лоне. Попытка уединения для поэтических экзерциций…

— Кто?! Кто зачинщик?.. Кто замок сбил? — загремело позади сидевшего спиной к берегу Тюхина и мерзавец Зоркий ткнул в своего спутника указательным пальцем:

— Он!.. Он, Даздраперма Венедиктовна!.. Да ловко так: бах! бах! — и в яблочко! Уж такой стрелок, такой снайпер-с!..

— Как же, как же, — прозвучало с берега, — уж чего-чего, а бабахать он мастак. И Идейку вон — разбабахал… Эй, Тюхин, чего не повернешься, али шею надуло?.. Слышь, прынц датский?..

Скорбно вздохнув, Тюхин поменял позицию.

Она стояла на самой кромке земляного обрывчика — демилитаризованная такая, в скромном домашнем халатике, встрепанная, похудевшая, подурневшая, в трупных пятнах беременности, брюхатая — Господи, Господи, Господи! — с допотопным ППШ в руках, с «беломориной» в уголочке горестного рта, неприлично расшаперившись, она стояла на фоне стены — о нет, не града Китежа, совсем-совсем другой! — и глаза ее — большущие и навытаращь, как у восковой персоны царя Петра Алексеевича, — смотрели на Тюхина по-матерински грустно, с осуждением.

— Смекаешь, стрелок ворошиловский, чья работенка? Попал, попа-аал! Под самое сердце пульнул, проклятущий!..

— Силы небесные, да что же это?! — прошептал Тюхин.

А ведь и было, было с чего помутиться взору, повредиться разуму! Там, за Даздрапермой Венедиктовной, по облупленной, в кирпичных проплешинах, штукатурке — черным по белому — намазюкана была указующая стрела с пояснительной — для совсем уж непонятливых — надписью:

«НА БРУКЛИНСКИЙ МОСТ И ДАЛЕЕ

В СТРАНУ ПЕРВОЙ ПУГОВИЦЫ»

— Но ведь этого… этого же не может быть!

— А я, думаешь, почему повелела медаль отчеканить: «Небываемое — бывает!», думаешь, не поэтому?! А ну-кося ответствуй, душа из тебя вон, любишь али нет?..

И Тюхин потупился:

— Ну это… ну вобщем-то — сочувствую…

— Сочу-увствуешь?! Ах, сочувствуешь?! Нам ли не знать консистенции твоих чувств, мин херц?! Те ли чувства твои, Тюхин, аки в жопе вода! Они, говнюк ты этакий, навроде стрючка твово соседа — и трех секунд не держатся!..

Ричард Иванович шмыгнул носом.

— А посему, — голос ее окреп, — а посему — даю тебе, коварному изменщику, последний и решительный шанс! Скажешь «да» — погневаюсь и прощу, в супружескую постелю пущу, скажешь «нет» — воспрещу, из автомата в расход пущу!..

— Ах, что за аллитерации! А рифмы, рифмы! Вот оно, Тюхин, — мастерство-с! — встрянул Ричард Иванович. — Слушайте, солнышко ненаглядное, ну что вам стоит — ах, ну скажите же… ах, ну сами же знаете что — ведь убьет же!..

— Истину твой сообщник молвит — убью! — сверкнув очами, подтвердила самозванка, в засаленном шлафроке, лахудра, неумытая, непричесанная.

Эх, не следовало, ни в коем разе не стоило ей, дуре необразованной, говорить это Витюше Тюхину — бессмертному гению, ветерану Кингисеппской битвы, человеку хоть и доброму в глубине души, но крайне эмоциональному, вспыльчивому. Да, друзья мои, время от времени на него, что называется, «находило». «Опять ему, лошаку необузданному, шлея под хвост попала!» — говорила в таких случаях его терпеливая законная супруга. И была права! На что только не был способен он в подобных состояниях!..

— Убьешь, говоришь?! А ну!.. А ну — попробуй! — И он, чертушко отчаянный, встряхнув поседевшим чубчиком, встал-поднялся в утлом челне с таким последним на свете названием — «Надежда». — Так вот же тебе мое слово, о жалкая! — дерзко воскликнул он, ни себя, ни Ричарда Ивановича не жалеючи, — о нет и еще раз — нет!

И, как камешек вприпрыжку, — отголосочками, ауками — понеслось это роковое тюхинское словцо над растуманившейся водной артерией: «Нет… нет… нет… нет…».

— Да-да-да-да! — возразил автомат Даздрапермы Венедиктовны и Тюхин, отчаянно рванул на издырявленной своей груди трофейную гимнастерочку, сверкнул, елки зеленые, обыкновенным таким, не серебряным даже крестиком из письменного стола Марксэна Трансмарсовича, и, качнув зыбкую лодчоночку, исторг из души:

— Эх, кто сказал, что однова живем?! Ты, что ли, кишка слепая?

— Я?! — ахнул Ричард Иванович, схлопотавший пулю в живот.

— Эх-ма!..

— Эх, ма-ма!..

— А ну — не ныть, держать хвост пистолетом!

— Э-э… Но почему, исходя из какой концепции?..

— Да потому что — «нуга» это!

— Нуга?! Э… в смысле халвы и рахат-лукума? Нуте-с, нуте-с!.. — и Ричард Иванович сунул свой длинный интеллигентский палец в красненькую дырочку на нижней рубахе, и вынул, и недоверчиво облизал его.

— А ведь и впрямь, коллега, сироп-с! Кажется, клюквенный!..

— Эй, Тюхин! — испуганно окликнула с берега отставная возлюбленная. Слышь, Витька, а ты чего не умираешь-то?

И Тюхин ответил ей по-солдатски просто, по-сундуковски исчерпывающе:

— Значит, так надо! — и подумав, добавил: — Дура!..

— Дура-дура-дура, — подхватил осмелевший Ричард Иванович, и снова сунул, и снова обсмоктал. — Кайф!.. Э, э, Викторушко, сокол ясный, нет вы только гляньте: она же, идиотка, безоткатную пушку в руки взяла… Эй, Даздраперма Венедиктовна, вы что — совсем, что ли… э… ополоумели?! Тю-юхин, она ведь не шутит!..

— Ну и что?

— То есть как это «что»?! Лодку же продырявит, а я плавать не умею!..

— А-а, — вздохнул Тюхин и вынул «браунинг» и, почти не целясь, выстрелил. И звук был какой-то несерьезный, невзаправдашний, будто воскресший Иосиф Виссарионович пыкнул своей сталинской трубочкой…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Кукуй, кукуй, кукушечка, сули мне, дураку, бессмертие!..»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И когда дымочек развеялся, императрицы Даздрапермы Венедиктовны Первой не стало. Только предсмертный шепот Ея донесся до ушей Тюхина:

— Вот и жизнь за мной, дурой, пришла! Прощевай, Тюхин!..

— Адью-гудбай, душа моя!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В некотором царстве, в некотором государстве, а именно в том, в котором мы покуда еще не живем, плыли по Окаян-морю два несусветных умника. До заветной цели было ой как недосягаемо, весел в лодке не было, а посему гребли они, сердешные, руками, коротая путь за беседою.

— Ну что, маловер вы этакий, — укорял умник в шляпе умника в пилотке, — думали, поди, очередная утопия, мистификация, миф-с?.. И то сказать А-ме-рика! Оторопь берет, как возмыслишь всуе!.. А подразвеется туманец, и вот она — на горизонте, зримая, как… э… заря новой жизни… Или закат?.. Тюхин, что у нас там на повестке дня — утро или вечер?..

И тот, который в военном, — а надо сказать, что сидели они рядышком, лицом к носу лодки, — устремлял взор прямо по курсу и, сверкая очами, зрел в дальнем далеке тесно столпившуюся группу хорошо знакомых ему нью-йоркских небоскребов, и силуэтик статуи ошую, а одесную, то бишь справа по борту, устремившийся к ним через акваторию, но, увы, взорванный какими-то экстремистами как раз посередке мост, понятное дело — не Большеохтинский и даже не Петра Великого, а самый что ни на есть Бруклинский, а стало быть тот самый, с которого, по свидетельству еще одного великого Очевидца, так и кидались вниз головой безработные, слава Богу, еще не наши, не русские, да к тому же почему-то в Гудзон, а не в Ист-Ривер, каковой имел место на самом деле, в жизни, в реальности, друзья мои, а не в чьих-то, пусть даже провидческих, сочинениях.

Итак, мост был взорван, бесконечное водное пространство, по которому, как вошь по мокрому пузу (В. Конецкий), полз утлый челн — называлось неведомо как — то ли Нева, то ли Ист-Ривер, то ли Гудзон, то ли Окаян-море, то ли Стикс, то ли Коцит, то ли и вовсе, прошу прощения, Ахерон. Дело было то ли к утру, то ли к вечеру. Весел не было. Ричард Иванович все пиздел и Тюхин, совершенно не слушая его, смотрел в розовую даль. До рези в глазах безотрывно вглядывался он в знакомые силуэты, похожих на циклопические сталактиты, на кардиограмму сердечника, манхэттенских зданий — один к одному видок из особнячка Бэзила! — и в шальной башке его щелкала курочком очередная шизоидная идейка — сомнительная, чудная, неимоверная — ну совершенно тюхинская, Господи. «Стало быть так, — наяву бредил Витюша. — Доплываем до берега. Идем (иду?) в российское посольство. Падаем на колени: так, мол, и так — вот наш паспорт гражданина СССР, требуем немедленной пресс-конференции. Тема: „Множественность далеко не лучших миров. Угрожающая реальность возвратной поступательности. Ужасы тоталитаризма. Аберрация истории. Личное“. Как патриоты настаиваем на незамедлительной отправке домой, в Питер (можно в Москву). Фурор. Телеинтервью. Скандальная известность. Работа над мемуарами и свидетельствами очевидца. Гонорары. Спокойная, обеспеченная старость… В случае неудачи в посольстве, элементарно занимаю денег на авиабилет. У кого? Да хотя бы у Кати, дочки Бэзила, тоже, кстати, поэтессы. У Кузьминского… У Беломлинского… Да у того же Бродского, в конце-то концов!.. И, бля, первым же рейсом. Немедленно… „Ку-ку, сэрдэнько мое! А это мы — и, как ни странно, — совершенно трезвые!..“»

Вот так он и мечтал, фантазер этакий, загребая правой рукой и вполуха, как на партсобрании, слыша разглагольствования демагога в кальсонах, несшего какую-то чушь про нолевую точку жизни, про зов потомков и странности — sic! — не параллельных, а категорически перпендикулярных миров, как, скажем, шахта лифта перпендикулярна этажам, а нижняя палочка буквы «Т» — верхней. Да-с, милостивый государь, и вовсе не ваше «О» — буква… э… букв, так сказать, сакральный символ смысла (или бессмысленности, что, в сущности, одно и то же), а столь таинственное Тэ, в котором — и Тэос, и токсикоз, и траверз, и транспортабельность, и трансцендентность, и тремор алкоголика…

— И — тоска, — подсказал рассеянный Тюхин, — и пистолет «ТТ» товарища Афедронова…

И он, зачерпнув забортной водицы, поднес ладонь ко рту и вздрогнул, и принюхался, и осторожно лизнул желтоватую, подозрительно пахнущую жидкость.

— И типичная третьеразрядная туфта, Ричард Иванович! Вот вы тут давеча про сироп упомянули. Не могу не поделиться и своим эпохальным открытием. Имеющее свойство течь вещество за бортом, кое мы с вами по наивности сочли за морскую воду, оказалось на поверку ничем иным, как…

— Нуте-с, нуте-с! — поощрил Р. И.

— Как… э… Господи, какая гадость! — Тюхин сплюнул. — Ничем иным, как проявитель, наказание вы мое. Из чего сле…

— …дует, — с готовностью подхватил прозревший слепец-провиденциалист, — из чего со всей очевидностью следует, мое вы преступление, что нам с вами как бы дается еще один шанс проявить себя… э… во всем своем великолепии. А следовательно, на том месте, где пишут «Конец», следовало бы написать: «Продолжение следует»!..

— Следовательно… следовало бы… следует, — поморщился Витюша Тюхин. — Экий вы, право, не стилист…

— Ну уж зато и не следователь, как ваш Кузявкин, — не обиделся Ричард Иванович. — А потом, Тюхин, кто знает — а может, там, где суждено зафиксироваться по-новой и вам, и мне, грешному, может, там эта моя тавтология будет воспринята, как некий стилистический изыск, как шалость гения, Тюхин?!

За бортом плюхало нечто, имевшее свойство принимать форму сосуда, в котором помещалось: бутылки, граненого стакана, сложенной ковшиком ладони. Тюхин коротко выдохнул и без тоста, не чокаясь, как на поминках, выпил.

И гром, естественно, не грянул, и мир не перевернулся. И кроме Ричарда Ивановича, разве что пролетавшая около чайка слышала, как опаленным горлом Тюхин прошептал:

— «Чаю воскресения мертвых, и жизни будущего века…»

И было это 20-го, десятого, сорок второго — чика в чику в день, в месяц и в год его появления на свет Божий…

— Сколько там, на ваших золотых? — зевая, спросил Ричард Иванович.

— Без тринадцати тринадцать, — сказал забывшийся новорожденный.

Был он грустен, простоволос, на глазах его мерцали слезы.

— Вы когда родились-то, отчаянный вы мой, — утром, вечером?

— Около часу дня, — вздохнул глядевший вдаль, туда, где совсем еще недавно громоздилась зыбкая американская фата-моргана.

— Значит, пора!

И Ричард Иванович отодрал и выбросил в Окаян-море фальшивую бородку с усиками, вытащил из-за пазухи что-то вроде слухового аппаратика, проводочек от которого тянулся к уху и, выцарапав антеннку, исподлобья взглянул на спутника.

— Если желаете, могу и сигнал SOS дать… Кстати, Тюхин, вы не задумывались — сколько будет, если от 13-ти отнять 13?.. И правильно! И нечего такими пустяками забивать свою бесценную голову…

И он нажал тангетку, и дал настройку:

— Раз-раз-раз-раз-раз!.. «Первый», «Первый», я — «Четвертый». Как слышите меня? Прием…

— А ведь я, — сглотнул приговоренный, — а ведь я, Зоркий, кажется знаю, кто вы!

— Ах ты, Господи!.. Да неужто все-таки расшифровали?! Ну-ка, ну-ка! Просим!.. А то ведь уже как-то даже и неудобно… «Первый», «Первый», я — «Четвертый». Слышу вас хорошо!.. Хорошо слышу вас!..

— Вы, Ричард Иванович, вы знаете вы кто?! — с трудом выговорил Тюхин, он же — Эмский, он же — Кац-Понтийпилатов, он же — В. Г. Финкельштейн, он же — рядовой Мы… он же бомж на бугорочке, серый в яблоках конь с золотой фиксой, деревянная кукушечка, поливающий марганцовочкой дусик… И Рустем, и Скоча, и Вавик, и Совушка… И все Бесфамильные, Кузявкины, Афедроновы и Щипачевы вместе взятые. И оба сразу брата-близнеца Брюкомойникова. И отдельно висящая на чердаке Идея Марксэновна Шизая. И Ляхина, Иродиада Профкомовна. И возлюбленная Даздраперма. И товарищ С…

И… и едва он, Тюхин, собрался с духом, чтобы… м-ме… чтобы, волнуясь, выпалить самое — для себя и для Ричарда-э-Ивановича — главное, существенное, в смысле дальнейшего, так сказать, существования, только привстал он в лодке, именовавшейся, между прочим, точно так же, как тот незапамятный, увозивший Набокова из России, греческий пароходишко, и, едва не потеряв равновесие, всплеснул, елки зеленые, руками и… сорри, пардон, прошу прощения!.. и тут вдруг, ну прямо, как в наркотическом бреду, прямо по курсу, из-за сумеречно-кровавого горизонта стремительно взлетела металлическая, как доллар, Луна и, остановившись в поднебесье, опрокинулась вдруг на ребро, неожиданно сплюснутая какая-то, сфероидная, и вдруг покачнулась, и низринулась вдруг, трансформаторно гудящая, вся в этаких трехэтажных, подозрительно похожих на бараки Удельнинской, имени Скворцова-Степанова, психушки строениях!..

— Вот! Вот оно! — заморгал глазами Ричард Иванович, в минуту опасности как-то разом вдруг похорошевший и без этой дурацкой своей бороденки, без наркомовских — тьфу, тьфу на них! — усиков, ставший до того похожим на своего теряющего лицо спутника, что если б я не был совершенно непьющей, понимаешь, в данный момент чайкой по всем вам известному, понимаешь, имени, я бы того и гляди подумал, елки зеленые, что примо: у меня попросту двоится в глазах, и секондо (секонд о): что и они (и они!..) — два прозревших от предвечного ужаса химероида, и они тоже поняли, что это за мандула за такая — чуть ли не в пол-бля-неба, с гордым лозунгом на борту — «Дембиль неизбежен» — что за херомудовина несусветная, мигающая иллюминаторами, совершенно, по тюхинской милости, неуправляемая, а стало быть и неотвратимая, рушится на них… то есть — на нас, описав уму непостижимую — во времени и в гиперпространстве — параболу…

И тут мы, все трое, в едином порыве вскричали, пропадая:

— О, Господи!..

И не было ни прошлого, ни настоящего, ни дна, ни выси небесной, ни жизни, ни смерти, да и нас самих, милые вы мои, дорогие, хорошие, тоже как бы и вовсе на свете не было…

АБЗАЦ ПЕРВЫЙ