Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину

Эмский Виктор

Роман второй

Рядовой мы

 

 

Глава первая. И еще раз о вреде курения

То ли явь, то ли мерещится: сумерки, туман. Обгорелый, в клочья изодранный, я вишу вниз головой на высоченном дереве. Внизу, в смутном круге фонарного света, задрав головы, стоят двое — замполит батареи старший лейтенант Бдеев и ефрейтор Шпортюк, оба глубоко взволнованные, в красных нарукавных повязках.

— Нечего сказать — ха-арош! — светя мне в лицо фонариком, выговаривает старший лейтенант и глаза у него закачены под лоб, как у обморочного, а молодой лоб изборожден морщинами. — Вы это что же, рядовой М., вы думаете вам и на этот раз все с рук сойдет?! Думаете — сбежали из госпиталя, так вам все и позволено?! Так вы думаете? Р-разгильдяй!.. Где ваша пилотка?.. Где погоны?.. Почему не подшит подворотничок?.. А это что у вас там, борода?! Не-ет вы только полюбуйтесь, Шпортюк, этот висельник уже и бородой успел обзавестись!..

— С-салага! — шипит ефрейтор, маленький, говнистый, брившийся по слухам чуть ли не раз в месяц, да и то насухо. — Да они, гуси, совсем обнаглели, товарищ старший лейтенант! Никакого уважения к старослужащим!..

«Это кто, это ты-то старослужащий?! Ах ты!..» — я пытаюсь изловчиться и плюнуть ему, недомерку, в его лживый, бесстыжий рот, но ветка, на которой я каким-то чудом держусь, трещит. Я замираю.

— Ну нет! — отступив на пару шагов, грозит мне пальцем замполит. — Уж на этот раз вы у меня гауптвахтой не отделаетесь!.. Ишь ведь — повадился! Когда мы его, Шпортюк, в последний раз с крыши снимали? В апреле? В марте?..

— В феврале, товарищ старший лейтенант. Аккурат — 23-го февраля, в день Советской Армии.

— Ха-арош!.. Эй, рядовой М., в последний раз спрашиваю: вы будете слезать или нет?.. Не слышу ответа…

— Может, дерево тряхнуть? — предлагает гад Генка.

— Отставить!..

Дежурный по части старший лейтенант Бдеев посылает ефрейтора Шпортюка за пожарной лестницей. Удаляясь, бухают генкины сапоги. Хлопает дверь КПП. Я осторожно перевожу дух и говорю себе: «Только спокойно, Витюша, без паники…» Хотя какое уж тут к чертовой бабушке спокойствие, когда висишь вниз дурацкой своей башкой аккурат над бетонным паребриком, и ветка потрескивает, и сердце тарахтит, как движок 118-й радиостанции, и ум заходит за разум и, недоумевая, вдруг осекается: «Минуточку-минуточку!.. С крыши-то меня действительно снимали, и действительно — 23-го февраля, только ведь было это, елкин дуб, без малого тридцать два года назад, на заре моей туманной, так сказать, юности, в армии, в незапамятном уже 1963-м году…»

Рискуя вывихнуть глаза, я пытаюсь осмотреться. Слева железные с большими красными звездами ворота части, сквозь прутья решетки видна мокрая брусчатка Зелауэрштрассе — переходящей в шоссейку улочки маленького немецкого городка В., на окраине которого имеет место быть наша особо засекреченная ракетная бригада. Я вишу лицом к штабу, но его почему-то не видно. Не просвечивает ни единого огонечка сквозь туман. Зато справа, куда побежал Шпортюк, вполне отчетливо просматриваются контуры пищеблока. На всех трех этажах горит свет, а из углового окна на втором, подперев ладошкой тройной подбородок, пялится в перевернутые небеса перевернутая кверху задом Христиночка, заведующая офицерской столовой, вольнонаемная. Там, дальше плац, за ним моя казарма. А вот и товарищ лейтенант Скворешкин, командир радиовзвода, мой, так сказать, непосредственный начальник. Вот он появляется из-за угла и, глянув на дерево из-под ладони, прибавляет шагу. Звякают об асфальт стальные подковочки. Ближе, ближе. Вот он останавливается под фонарем и, запрокинувшись, смотрит на меня, идиота, и глаза у него серые такие, грустные-грустные, и на погонах, там, где сняты звездочки — темные пятнышки, а на скулах суровые желваки. Мы глядим друг на друга долгим, как солдатская служба, взглядом. И вот он не выдерживает, вздыхает, бедолага и тихо-тихо говорит:

— Эх, рядовой М., рядовой М., и откуда же ты опять взялся на мою голову, с неба свалился, что ли?

Я молчу. Нечего мне ответить на ваш горький вопрос, дорогой товарищ Скворешкин. Искренне сочувствую вам, горячо сопереживаю, более того всю жизнь простить себе, выродку, не могу ту мою последнюю вылазку на крышу казармы, это ведь после нее вас разжаловали; все я, товарищ лейтенант, ей богу понимаю, как надо, но вот сказать вам, каким образом рядовой М. очутился на этой достопамятной березе, вот этого я, Петр Петрович, никак не могу, потому как битый час уже вишу здесь вниз головой и ровным счетом ничегошеньки не могу припомнить. То есть помню, конечно, как комиссовался после операции, маму помню, годы студенчества, жену; помню — поэтом был, Брежнева помню, Ельцина, гражданина Хасбулатова, Руслана Имрановича, прямо как сейчас помню… А вот как занесло меня на этот столетний дуб, на библейскую эту смоковницу, почему я весь такой ободранный, елки зеленые, обгорелый, откуда у меня на руке золотые американские часики фирмы «роллекс» — вот это я, Иван Иванович, — напрочь запамятовал, и не смотрите на меня так, пожалуйста, не люблю я этого…

— Эх, — горько вздыхает товарищ Скворешкин. — Эх, была бы моя воля, рядовой М…

Скрипит дверь. Из дежурки выходит старший лейтенант Бдеев. С пятиметровой высотищи я смотрю на своих командиров, смотрю и диву даюсь: до чего же все-таки разные товарищи служат у нас подчас в одном и том же, так сказать, подразделении: товарищ замполит весь такой молодцеватый, подтянутый, сапоги надраены бархоточкой, усики подстрижены, височки подбриты, а товарищ комвзвода Тетеркин, — он совершенно другой — сутулый какой-то, неглаженный, отец двух детей, да тут еще я, об клумбу стукнутый.

— Ну-с, Сергей Сергеевич, — говорит Бдеев, — и каково? Что, комментарии излишни?.. А я тебе, Скворешкин, в развитие нашего спора так скажу: а вот это и есть они — плоды твоего, так называемого, «демократизма»! Утверждал и утверждать буду: никакая это не демократия, а самое форменное попустительство, а говоря по-нашему, по-военному — разгиль… — и тут он вдруг осекается, одергивает китель, повернувшись к двери КПП с оттяжечкой берет под козырек, — Ча-асть смир-рнаа!..

В дежурке бубнят глухие голоса. Слышно, как обтопываются, шаркают подошвами об решетку. «Неужели — „батя“, полковник Федоров?!» — ужасаюсь я и непроизвольно пытаюсь вытянуться в струночку. Заслышав потрескивание, Бдеев дико косится в мою сторону и украдкой грозит кулаком.

Один за другим на просцениум выходят трое — в плащпалатках, в заляпанных грязью сапогах.

— Товарищ подполковник, — рапортует дежурный по части старший лейтенант Бдеев, — за время моего дежурства…

— Вольно-вольно! — устало отмахивается носовым платком тот, который вышел первым. Он снимает фуражку и отирает лысину. Теперь я вижу, что никакой это не командир бригады, а всего-навсего товарищ Хапов, начальник хозяйственной части. А тот, который в очках, — это начфин подполковник Кикимонов. А вот этот, который поставил ногу на ступеньку крыльца и щепочкой отколупывает глину, — это, пропади он пропадом, подполковник Копец, наш начмед. Это он, козел, приказал положить меня под солюкс, когда я уже терял сознание от прободения язвы…

И вот представьте себе: я вишу вверх тормашками, а они, голубчики, как нарочно, рассаживаются на скамеечке под этим моим гигантским эвкалиптом, то бишь точнехонько подо мной, подполковник Хапов достает «казбек», и они, все пятеро, закуривают и начинают вести какие-то совершенно, елки, секретные, абсолютно не предназначенные для моих демобилизованных ушей разговоры.

Х а п о в. Прямо херня какая-то, да и только. Бой в Крыму, Крым… а Крыма как не было, Бдеев!

Б д е е в. Неужели так и не развеялось?

Х а п о в. Куда там, совсем загустело, аж рука, на хрен, вязнет.

К о п е ц. И зудит.

Б д е е в. Как электрический генератор?

К о п е ц. Как инструмент, когда трепака подцепишь. Не испытывали?

К и к и м о н о в. Ужас, просто ужас!.. Жена, дети… И кому теперь прикажете партвзносы платить?!

Они умолкают. Слышно, как тарахтит движок и клацают миски на пищеблоке. Сосредоточенно затягиваясь, они смолят в пять стволов и дымище клубами вздымается в небеса. Свербит в ноздрях, ест глаза. Еще немного и они закоптят меня заживо!..

Х а п о в. А у тебя что, Скворешкин, с Армией связался?

С к в о р е ш к и н. Не получается, товарищ подполковник, помехи.

Х а п о в. А релейка?.. Телетайп?..

С к в о р е ш к и н (вздыхает). Телефон — и тот, Афанасий Петрович, как вырубило.

К и к и м о н о в. Кошма-ар! Просто кошмар! Где командир, где знамя бригады?! А что если… а что если это время «Ч»?!

Х а п о в. Типун тебе на язык, Аркадий! Ну-ка дай сюда, на хрен, карту…

Подполковник Хапов разворачивает на коленях штабную, всю в синих и красных кружочках, в цифрах, крестиках и стрелочках рабочую карту командира (так на ней написано!). «Посвети-ка сюда, лейтенант», — говорит товарищ подполковник. И они, все пятеро, склоняются над диспозицией или как она там у них, у вояк, называется.

— Вот по этому вот периметру, — ведя по карте пальцем, говорит товарищ Хапов, — в радиусе триста пятьдесят метров…

И тут, на самом можно сказать интересном месте, я, елки зеленые, не выдерживаю, начинаю мучительно морщиться, пытаюсь поймать двумя пальцами свою дурацкую переносицу:

— А… а… а-аа!..

Надломленный сук осовывается.

— А-ап-чхи-и!..

И с пятиметровой высоты, со страшным треском — и-эх!

Господи, как вспомню — сердце обрывается!..

 

Глава вторая. Всевозможные гости, в том числе и Гипсовый

— Э-э, ти живой?.. Э, слюши, ти живой, или ти не живой?..

Как это ни странно, я, кажется, не помер и на этот раз. С трудом разлепляя ресницы, я вижу перед собой до гробовой доски незабвенного Бесмилляева. Каким-то чудом он умудрился совершенно не измениться за тридцать лет. Санинструктор, как тогда, в 63-ем, трясет меня за душу, не давая загнуться. Глазищи у Бесмилляева карие, как его имя — Карим, лоб смуглый, в оспинах от «пендинки». Вот так и тряс он меня тогда всю дорогу до госпиталя, в фургоне, в «санитарке», бешено мчавшейся по гитлеровскому, тридцатых годов, автобану. «Э-э, ти живой?.. Живой?..» А я, уже белый, с перехваченным от прорвавшейся в брюхо «шрапнели» дыханием, намертво вцепившийся в ремень со штык-ножом (это случилось на посту), я все никак не мог сказать ему самое важное: что подсумок с запасным рожком остался там, под вышкой, где я только и успел расстегнуться и на бегу вымычать: «М-мамочка!..» И вот, целую жизнь спустя, я нежно беру своего ангела-спасителя за зебры и шепотом, чтобы не потревожить тяжело травмированного товарища замполита за стеной, популярно ему, турку, втолковываю, что я рядовой М. - в некотором смысле все еще не скапутился, что, конечно же, удивительно, особенно если вспомнить, что он Бесмилляев — заставил меня, Тюхина, лежащего под синей лампой с продырявленным желудком, высосать целый чайник пахнущей хлоркой, теплой, кипяченой воды.

— Э!.. от-писти! — пучась, хрипит будущий Авиценна. — Пирашу — отписти: тиварищу Бидееви пилоха…

— Ты ему клизму делал?

— Килизьми делал, пирисидури, гюликози давал…

— Ну, значит, пора под солюкс класть!

В благодарность за обретенную свободу Бесмилляев приносит мне пятьдесят грамм неразведенного в мензурке. Через минуту я уже блаженно пялюсь в потолок. Жизнь увлекательная штука, господа: даже на смертном одре она не дает соскучиться…

Итак, я лежу в гарнизонной санчасти, в пустой четырехкоечной палате. Время от времени за стеной стонет непоправимо изувеченный мной старший лейтенант Бдеев. Ему, бедолаге, не повезло больше всех: перелом обеих рук, ноги, трех ребер, позвоночника, сотрясение мозга, нервный шок. Я опять отделался относительно легко: ссадины, ушибы, временный паралич левой половины тела, косоглазие, по утверждению подполковника Копца тоже вроде как временное. Я смотрю в потолок сразу на двух бегущих в разные стороны косиножек и, криво чему-то улыбаясь, думаю о том, что давным-давно уже — лет десять, если не больше — не получал от друзей хороших, душевных писем. И нехороших тоже. Никаких. «Ау, закадычные мои! — млея от обжигающего пищевод лекарства, думаю я. — И не стыдно, мазурики вы этакие: за двадцать лет ни единой строчечки, ни одного звонка! Уже и жизнь на излете, и зубов раз-два и обчелся, и следующая станция, похоже, и впрямь Конечная, а я до вас так и не докричался, как будто их и не было, надрывных стихов моих!.. Ау, единственная! Ты как всегда права: даже Ад — и тот у каждого свой, в меру его испорченности. Слово действительно материально, а все самые бредовые фантазии наши уже сбылись, мы только не хотим сознаваться в этом… Вот он — мой персональный Ад, умница ты моя. Еще часок-другой и подслеповатый черт по фамилии Шутиков, выйдя на крыльцо казармы, протрубит „отбой“. И когда отзвучит последняя нота, поперхнувшись соляркой, вырубятся движки, в окнах погаснет свет, и это будет значить, что пожизненный срок стал еще на один день короче, что наступила еще одна ночь, родная моя, только не такая, как все прошлые, а длинная-длинная, нет, даже не полярная, а Вечная… Ты слышишь — Вечная! По-военному беспробудная с 23-х до самых до 7-ми, когда все тот же неутомимый Шутиков сыграет „подъем“, и движки опять застучат и разлука станет еще на одну ночь длиннее…»

За дверью с матовым стеклом бубнят голоса. Я натягиваю на голову простыню. Скрипят несмазанные петли.

— А это что еще за покойник? — как поздний Леонид Ильич, гугниво, в нос, спрашивает мой вечно простуженный комбат майор Лягунов.

— Это рядовой М., - поясняет начмед Копец. — Как это ни странно, целый и невредимый. Спит после капельницы.

— То есть как?! Ты же сам вчера говорил, что его неудачно оперировали в Лейпциге!..

— Вчера говорил, а сегодня он вернулся…

— Каким образом?

— Уникальный случай, — задумчиво говорит подполковник Копец. — Полбачка перловки в полости. Коматозное состояние. Сложнейшая трехчасовая операция…

— И вернулся, и уже успел на дерево залезть?

Копец молчит.

— У него еще и борода отросла, — вздыхает лейтенант Скворешкин. — Седая, как у старика.

— Когда, пока он с березы летел? Гы! Гы! — шутит товарищ майор. Смех у него лошажий, и морда, как у мерина. — Сундуков знает? Когда узнает в сортире на плафоне повесится! Гы-гы-гы-гы!.. Ну ладно, где тут наш пострадавший? Это ведь надо же — послезавтра свадьба, а он весь переломанный!..

— Сюда, товарищ майор, в соседнюю палату.

Они выключают верхний свет и удаляются. Весь мокрый я сдергиваю с себя простыню. Нет, духотища тут совершенно невозможная. Не помогает даже открытое Бесмилляевым окошко. И эта постоянная, мелкая — аж зубы чешутся и звенит в стакане чайная ложечка — дрожь. Я допиваю остатки компота и, глядя в потолок, думаю, думаю. «Спокойно, Витюша, еще спокойней!.. В конце концов не ты ли где ни попадя твердил, что Армия — лучшее время твоей тюхинской жизни? — думаю я, судя по всему самый что ни на есть натуральный рядовой М. — Кто, напившись, орал: „Хочу назад, в доблестные Вооруженные Силы, к старшине Сундукову!“, кто пел в стихах караулы, гауптвахты и марш-броски?!.. Слово материально, как любит констатировать ваша знающая, что она говорит, супруга, минхерц. Помните, как вы однажды в сердцах бросили, глядючи на питерский Дом писателей: „Сгорит, синим огнем, сгорит эта Воронья слободка!“. И ведь, елки зеленые, сбылось!.. Вот и эти голоса за стеной — это вовсе не сон, это — Сбывшееся, и что характерно никакой тебе мистики, голый материализм: гогочет Лягунов, бренчит ложечка в стакане, мучительно хочется верить в Идеалы, как тогда, в 63-ем, беззаветно любить нашу первую в мире социалистическую Родину, быть готовым не задумываясь отдать свою молодую солдатскую жизнь за ее бузусловное счастье и процветание!.. Никогда больше, Тюхин, у тебя не было столько товарищей сразу. И каких! — Отец Долматий, Боб, Кочерга, Митька Пойманов, Вовка Соболев, Дед, Колюня Пушкарев, он же Артиллерист — Господи, да разве их всех перечислишь — целая батарея, да что там батарея! бригада, Армия, страна!.. Спокойно, спокойно, Витюша, нервишки нам еще пригодятся. Как это там в аутотренинге: руки-ноги тяжелые, как парализованные, лоб, как у покойника, холодный!.. Спокойно, еще спокойнее!.. Я все еще жив… Я почти что молод… Все еще впереди… Впереди…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…И эта беспрестанная, как на корабле, вибрация, мелкая трясца, похмельный тремор, от которого зудит лоб и снятся потные, противоестественные связи, какие-то голые Козявкины, Стратоскверны Бенедиктовны…

«Парниковый эффект абсурда»… А это еще откуда? Чье? Камю?.. Попов?.. Иванов-Петров-Сидоров?.. В. Тюхин-Эмский?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Трижды с песней вокруг плаца прошли мои корешки, отпела труба, погас свет. И вот уже во тьме трещит под окном сирень, слышится женский нетерпеливый шепот:

— Ты здесь? Ты не спишь?

О, мыслимо ли заснуть в эту душную, в эту шекспировскую ночь ошибок! От волнения немеет язык. Сердце, мое бедное пожилое сердце бухает, как солдат по лестнице!..

— Так я лезу, или нет?

Господи, ну почему они все лезут и лезут? Чего такого находят они во мне, окаянном?..

— О-о!..

Закинув сумочку, она, сопя, подтягивается на руках, жимом, как на турник, взбирается на подоконник — смутная, пахнущая незнакомыми перфумами, потом. Она садится на краешек моей койки, гладит мою руку, осторожно ложится рядом со мной:

— Бедненький, весь забинтованный!.. Молчи, молчи, тебе нельзя волноваться… Тебе хорошо?.. А так?

И она еще спрашивает, она еще спра…

— Крепче! Еще крепче, котик! Изо всех — изо всех сил!..

Ну и как же тут отказать, обмануть ожидания?!

— Ах, я сама! Сама!.. Ах!.. Ух!..

И вот она — радость, нечаянная радость самого близкого тебе в это мгновение человека:

— Ой, ми-илый! Ой, да ты ли это?!

— Я!.. я!.. я!.. я!..

А потом мы с ней заснули, а едва проснувшись, снова принялись за это безобразие. И гостья моя, забывшись, ухала, как совушка, вскрикивала, хохотала, теребила меня за бороду: «Ах ты конспиратор ты этакий!», поила грузинским коньяком.

— Ах, ведь я же говорила, говорила: никакая это у тебя не импотенция! Ми-илый!.. Желанный!..

Допустим. Только зачем же, медам, кровати ломать?..

Она ушла чуть ли не за минуту до подъема, когда вышедший на плац Шутиков уже успел прокашляться, и громко, извиняюсь, пукнув, облизал зубы, готовый вскинуть свою безукоснительную трубу. «Сейчас, сейчас запоют они — фанфары моего мужеского торжества!» — подумал я, пошатываясь от усталости, маша рукой во тьму, в шуршание и хруст кустарника. Но вместо торжественного туша резко вдруг взвизгнула наотмашь распахнутая дверь за спиной. Я обернулся и вздрогнул: в проеме весь белый от лубков и ненависти, с трепещущей свечкой в руке, стоял на костылях Гипсовый гость…

— Я слышал все! Все-оо!.. — простонал поврежденный мной товарищ замполит.

— А как она по койкам скакала, слышали? — все еще улыбаясь по инерции, поинтересовался я. — Вот ведь оторва, а, товарищ старший лейтенант? Не баба, а прямо — зверь!

— Ото-орва?! Зверь?! — чуть не задохнулся товарищ Бдеев. — В то время, когда вся наша часть, во главе… Когда… когда по готовности N 1 вся, как один, наша Батарея Управления Страной… — он совсем запутался и, чуть не выронив свечку, заорал:

— Мерзавец!.. О нет, нет — даже не трибунал!.. Этой… Этой ночью вы, рядовой М., вы… вы обесчестили мою невесту Виолетту!..

Товарищ старший лейтенант Бдеев говорил еще долго и горячо, но лишь два ключевых слова — «сатисфакция» и «секунданты» — лишь два этих страшных слова запечатлелись в помутившемся моем сознании, запали в душу.

— Дуэль?! — не поверил я. — Вы шутите?..

Он не шутил. Я уронил голову на грудь:

— К вашим услугам, господин поручик, — сказал я. — Выбор оружия за вами…

 

Глава третья. От рядового М. - сочинителю В. Тюхину-Эмскому

Письмо первое.

Цитата… хотел написать «дня», но поскольку дня, как такового, так и не наступило — цитата ситуации:

«— Так за что же-с, за что, — говорю, — меня в военную службу? — А разве военная служба — это наказание? Военная служба это презерватив.»

Н. С. Лесков «Смех и горе»

Здорово, отщепенец!

Хочешь верь, хочешь не верь, но это вот посланьице я строчу, сидючи в «коломбине». Ежели у тебя, маразматика, окончательно отшибло память, напоминаю: так именовалась наша с тобой родимая радиостанция. Я опять, слышишь, Тюхин, опять приказом командира батареи назначен на боевое дежурство, и снова как тютя сижу в наушниках, вслушиваясь в шорохи и посвистывания пугающе пустого эфира, из чего, Тюхин, со всей непреложностью следует, что Небываемое в очередной раз сбылось: на старости лет я вторично загремел в ряды доблестных Вооруженных Сил того самого Советского Союза, к роковому развалу которого и ты, демократ сраный, приложил свои оголтелые усилия.

Как сие случилось (я имею ввиду внезапную свою ремилитаризацию) — это вопрос особый, сугубо, в некотором смысле, засекреченный. Одно могу сказать тебе, сволочь антипартийная: слово, Тюхин, а тем паче твое — это даже не воробей, это целая, подчас, Птица Феликс — химероподобная, несусветная, всеобсирающая… Короче, опять ты, как накаркал, ворон ты помоечный!..

Как и в прошлый раз, солдатская служба моя началась куда как весело: в результате ЧП я попал в гарнизонную санчасть, из каковой, даже не проспавшись как следует, героически драпанул в родную батарею, ибо обстановка, Тюхин, настолько тревожная, настолько, прямо как в дни нашего с тобой Карибского кризиса, взрывоопасная, что разлеживаться в персональных палатах, на батистовых простынях не позволяет гражданская совесть.

Представь себе опустевшую казарму, потерявшего при виде меня дар речи дневального Шпортюка, схватившегося за сердце лейтенанта Скворешкина… Невероятно, но факт — даже койка моя оказалась незанятой — на стенке в изголовье висел вставленный в рамку мой траурный фотопортрет, а в тумбочке я обнаружил свою голубую мыльницу и, так и не дочитанный, библиотечный «Капитал» К.Маркса.

Было без тринадцати 13. За окном, на ярко освещенном, обрати внимание, Тюхин — не солнцем, а электрическим светом плацу сержант Филин муштровал салаг. Ты, должно быть, помнишь этого лупоглазого фельдфебеля, как он, пидор, вопил тебе в морду: «Сукаблянафиг, р-равняйсь!.. Сс-ыр-рна!.. Левое, бля, плечо вперед, шагом, блянафиг, ы-ррш!»… А Подойникова помнишь? Помнишь, как он, шакал, выдернул в ленкомнате из-под тебя табуретку: «А-ну, гусь, уступи место старослужащему воину!..» А помнишь, помнишь, как ты, придурок, писал письма в стихах дедулинской заочнице, а он, старший сержант Дедулин, он тебе за это милостиво позволял понюхать здоровенную, на красной нитке гайку от его колхозного трактора: «Чуешь, гусек, чем пахнет?.. Точно — Родиной, гусек, милыми сердцу тамбовскими просторами!..» Гайка пахла нашим ничтожеством, Тюхин… А как нас с тобой на радиотренировке — из палатки, ночью, на снег, на мороз, как слепых кутят, Господи!.. Эх!.. Вот и я, и я, Тюхин, так, елки зеленые, расчувствовался, вспоминая, что непростительно забывшись, рухнул, как подкошенный, на свою тщательно заправленную, любовно кем-то разглаженную при помощи табуретки мемориальную койку, я, зажмурившись, упал на нее, а уж чего-чего, а зажмуриваться, закрывать где ни попадя глаза — этого нам с тобой, Тюхин, делать — ну никак не положено! — и когда я разожмурился, он уже стоял надо мной — все в той же знаменитой, никогда не снимаемой, заломленной на затылок — от чего и без того большущий, украшенный бородавкой лоб его, казался еще умнее, фуражке, в рыжих усах, с отвисшей под тяжестью металла челюстью, неотвратимый, как само Возмездие — он уже высился надо мной — до смертного вздоха незабвенный старшина батареи Сундуков, Иона Варфоломеевич! «Тры нарада унэ учэредь за нурушэние руспурадка!» — безжалостно проскрежетал он, прямо-таки пожирая глазами мою злосчастную, жиденькую, как у помирающего Некрасова, бороденку. Через три минуты я уже помылся, побрился, сменил свои ужасающие обгорелые лохмотья на бэушное, но вполне еще сносное ХБ и, поскрипывая запасными старшинскими сапогами, отправился на рекогносцировку местности.

Ах, Тюхин, что за чудо эти наши армейские сапоги! В них, и только в них чувствуешь себя подлинно полноценной личностью! «Раз-два, левой, левой, левой!..» Я и оглянуться не успел, как обошел чуть ли не все расположение — спортплощадку, пищеблок, КПП, КТП, санчасть — этот участок пути я преодолел бегом «раз-два, раз-два, раз-два!» — и представь себе, бухарик несчастный, — ни тебе колотья в боку, ни одышки — разве что легкое сердцебиение! Двери в Клубе части были открыты, любопытствуя, я заглянул в зал. На сцене товарищ капитан Фавианов, энергично рубя воздух ладонью, декламировал «Стихи о советском паспорте». Меня он, кажется, в темноте не разглядел. И слава Богу! Это ведь я, рядовой М., по его, фавиановской задумке должен был громко, с чувством прочесть лирику Степана Щипачева на праздничном концерте самодеятельности… О, где они, где наши праздники, Тюхин?! Какой Кашпировский или Кривоногов дал установку воспринимать наши красные дни как черные?!

Вот и штаба, с финчастью, с секреткой, с постом 1 1 на положенном месте не оказалось. Недоумевая, я попытался наощупь найти хотя бы дверь солдатской чайной, но и ее на прежнем месте не обнаружилось. Передо мной была густеющая с каждым шагом, душная темная мгла. Туман был и справа, и слева, и над головой, и лишь по возгласам Филина я определил обратное направление. Собственно говоря, от родного гарнизона остался один лишь плац с несколькими зданиями по периметру. Чудом уцелел свинарник, штурмовая полоса со стоящей за ней дежурной радиостанцией, склад ГСМ, спецхранилище, фрагмент забора с караульной вышкой и ярким прожектором на ней. Помнишь, манкурт, как стоя на ночном посту, ты мучительно всматривался во мрак. Сколько раз за службу ты до рези в глазах глядел в предрассветных сумерках туда, за фольварк, за капустное поле — на восток, Тюхин, в сторону своей Родины. Время шло, а солнце все не всходило и не всходило и тебе, паникеру, уже мерещилось нечто совершенно невозможное, несусветное, противное самой марксистско-ленинской природе вещей: а ну как облако за рекой так и не озарится, не окрасится розоватым багрянцем та сторона поднебесья, под которой имела место быть твоя единственная во всем мирозданьи страна, твоя Россия, Тюхин?! И какое счастье, какая радость вскипала в неподвластной всяким там Бдеевым душе твоей, когда утро все-таки наступало, а стало быть где-то там, далеко-далеко, аж за двумя государственными границами, бренчал первый питерский трамвай, били куранты на Спасской башне, как ни в чем не бывало, даже без главной гайки в моторе, выезжал на колхозное поле дедулинский трактор. «Нет, мы еще повоюем, Витюша, — сами собой шептали губы твои, — еще почитаем со сцены Политехнического что-нибудь свое, тюхинское!..»

Короче, этот чертов цыган Ромка раскупорил бутылку шнапса, мы залудили из горлышка, запили светлым альтенбургским. Шпырной, бестия, обнял меня за плечо и говорит: «Слышь, Тюха, давай махнемся часиками не глядя!» И я посмотрел на свои золотые «роллексы», и сначала засомневался, а потом как вспомнил, сколько еще служить, как махнул рукой: «Э-э, да чего уж там!..» И махнулся, лопух несусветный, дал что называется маху: этот прохиндей всучил мне советскую «Победу» чуть ли не времен борьбы с космополитизмом, всю поцарапанную, с трещиной на стекле, но зато, правда, на ходу, вовсю, в отличие от моих золотых, тикающую.

Короче, я вернулся в казарму, погладился — нет, не твоим жульническим манером, не с помощью мокрой расчески, когда пропускаешь материю ХБ между зубчиками — я погладился по-настоящему, Тюхин, через влажную тряпочку, горячим утюжком. Я подшил свежий подворотничок, до блеска надраил сапоги и после развода заступил дневальным по батарее.

Ты, склеротик, поди уже и забыл, что это за счастье, когда стоишь в наряде у тумбочки! Вот ты стоишь и открывается дверь, и входит товарищ майор, и ты командуешь: «Батарея, сми-ирна-а!», и все, как в сказке, где кто стоит — замирают как заколдованные!.. «Бат-тарея, строиться на ужин!» — входя во вкус, гаркаешь ты, и она, бурча желудками, как миленькая строится!.. Ровно в 23.00 ты орешь, елки зеленые: «Батар-ррея, а-аатбой!» — и твои корешки, поворочавшись, засыпают, и притом куда крепче, чем засыпал ты на антизапойных сеансах у своего дурацкого доктора Шпирта.

Короче, наконец-то воцаряется тишина, Витек. И тогда ты берешь в руки щетку и, думая о чем душе твоей заблагорассудится, начинаешь мести кафельный, белый, рифленый, исчирканный за день сотнями резиновых подошв, бесконечный, почти стометровый казарменный пол, Тюхин!..

Было, все было — и боевые схватки, и отступления по всей линии фронта. И с таких сцен, елкин корень, читывали — куда там вышеупомянутой! Через такие огни, через такие медные трубы прошли, минхерц, что когда красно солнышко не встало однажды, когда и до этого ужаса дожились — даже, прости Господи, и не ахнули, потому как и не такое уже в своей жизни видывали!..

Вот так или примерно так рассуждая, Тюхин, я приблизился к тому самому посту N 4, к моему роковому, друг ты мой задушевный. Я даже ногой в крапиве пошуровал, а вдруг он лежит еще там, мой свалившийся с ремня подсумок с запасным магазином. На посту стоял рядовой Пойманов. «Стой, кто идет?» — как и положено по Уставу, окликнул он. «Митяня, это я, рядовой М.!» — «А где начальник караула, где разводящий?» — «А хрен его знает!» — миролюбиво ответил я. «Проходи! — скомандовал часовой Митька Пойманов. — Постой, постой, тебя ж, Витюха, вроде как с почестями похоронили! Значит, опять брехня!.. А насчет дембеля свежих параш не слышно?»

Он спустился с вышки. Мы залегли в бурьян и перекурили это дело. Тут в заборе отсунулась доска и сквозь образовавшуюся щель пролез Ромка Шпырной с канистрой, ходивший в самоволку за пивом. Как выяснилось, уцелел и гаштет на Зелауэрштрассе. Помнишь, Тюхин, Хромого Пауля?.. Ну помнишь, был жуткий туман, тебя, меня и Кольку Артиллериста назначили в дозор и мы все ходили, ходили, придурки, вокруг части, все ходили, ходили, ходили — и вдруг, непонятно каким образом, оказались у этого проклятого гаштета. Помнишь, там еще была такая Матильда, ты все пытался ущипнуть ее за попку, но жопа у нее была такая железобетонная, что совершенно не ущипывалась. Но зато пиво, пиво!.. А утром этот эсесовец недобитый, Пауль, притащил забытые нами автоматы на КПП, после чего мы и схлопотали по десять суток «губы» и еще легко отделались…

Минуточку-минуточку, а это что за шум? Кому это там не спится заполночь? Ах, это твои помощнички, Витюха, поднятые тебе в подмогу годками-старослужащими молодые нарушители армейской дисциплины! Аж пятеро, елы-палы, и все со швабрами, с тряпками, с тазами! Шуму-то, шуму! Какие уж тут медитации, когда нет никакой возможности сосредоточиться. А ты пойди в ленкомнату, сядь, сокол ясный, за стол, полистай прессу, вон ее сколько — и «Правда», и «Красная звезда», и твоя гэсэвэгэшная «Советская армия». Газетки, совершенно справедливо подметил, не совсем новые: самая свежая аж месячной давности, за 13 мая. Ну тогда возьми журнал «Советский воин», или вон — еще лучше — «Огонек» 1 13 за март 1963 года, красивый такой, с художником Кориным на обложке… Та-ак!.. О чем тут у нас пишут? Во, на первой же странице — «Успехи большой химии», на снимке Н. С. Хрущев осматривает один из цехов Невинномысского химкомбината. «Великое единение» — это про выборы. Ты ведь, гад, небось и забыл — в тот год 17 марта прошли выборы в Верховные и Местные Советы депутатов трудящихся Грузии, Армении, Азербайджана, Литвы, Киргизии и Эстонии. А вот и тебя касательное, интеллигент сраный, — пишет товарищ Херлуф Бидструп, датский наш друг, коммунист: «Счастлив советский художник, сознающий, что его творчество воспринимается как достижение искусства, а не как добыча торгашей, сознающий, что его труд служит великому делу борьбы за свободу человечества, построение коммунизма и мир!»… Ну а ты, вредитель, счастлив, сознаешь?.. Ладно, листаем дальше… Тут про Пальмиро Тольятти, про живого еще, с фотографией… «Остановить реакцию!» — на снимке московский митинг протеста против злодейской расправы с иракскими коммунистами и патриотами. Пишут, что жертвой пал первый секретарь ЦК Салям Адиль… А вот про нашу хоккейную победу в Стокгольме — Тарасов, Чернышев, Сологубов, Альметов, братья Майоровы… Ага! А вот и вирши, едрена вошь:

Как, береза, тебя передать, Чтобы стать настоящим поэтом! Как твою передать благодать В поднебесии перед рассветом!

Нет, коллега, этот Осип Колычев с деревьев уж точно никогда не падал!.. Ну, что загрустил-то, что вперился в окно? Ничегошеньки там, в темноте, не разглядеть, разве что самого себя на стекле: морда испитая, в морщинах, с собачьими, как их называла мама, ямочками. Волосы седые, остриженные под ноль, отчего уши, как у всех придурков, врастопырку. Сколько ей лет, этой унылой физиономии? Двадцать?.. Пятьдесят?.. Да неужто и вправду столько?! Это что же — спектакль кончается, пора смывать грим, так что ли выходит по-твоему, Тюхин? Но тогда где же она, где, где наша радость, господин сочинитель, где наши дети, где наша любовь, где слезы наши, где?.. Вот так, растерянно улыбаясь, вопрошал я свое отражение, Витюша, и оно точно так же растерянно смотрело на меня, не зная, что и ответить…

А потом я вышел в коридор, и когда увидел, что эти архаровцы натворили с клинически белым нашим кафелем, схватился за голову! «Да разве ж полы так моют?! — горестно вскричал я. — Как твоя фамилия, олух царя небесного?» — И двухметровый, весь какой-то складной, как телескопическая антенна, салабон назвал свою роковую фамилию. «Гибель моя фамилия», скромно потупившись сказал он. И ты заметь, Тюхин, сердце у меня в этот миг даже не екнуло!..

«То-то и видно, что — гибель, вот уж воистину — Бог шельму метит» негодуя, сокрушался я. — «А ну, бери таз, щетку, ведро, учись, зелень пузатая, пока я жив!»

Пол был ужасен, друг мой! Небрежно протертый, с остатками грязной мыльной воды в желобках, он являл собой неадекватное времени зрелище. В наши с тобой шестидесятые годы, Тюхин, такого безобразия не было! А тряпки, какими тряпками пользовались они?! «Ах ты гусь ты этакий! гневно вскричал я, — Да разве же это тряпки?! Нет, господа хорошие, ни к чему созидательному вы не способны! Вы — само разрушение, деструкция, развал, бардак!» Жестикулируя, я пошел в спальную комнату радиовзвода и достал из-под матраса четыре заветных вафельных полотенчика, да-да — тех самых, каковыми пользовались мы с тобой на первом году, когда Сундуков все еще лелеял надежду сделать из тебя, Тюхин, «нустуящего сувэтскуго челувэка». «Учись, молодой, покуда я жив» — повторил я и, ловко намотав полотенчико на щетку, сноровисто прошелся по ребристому кафелю. Через пять минут, Тюхин, я уже так увлекся, что позабыл обо всем на свете! Движения мои были уверенны, размашисты. Рядовой Гибель едва успевал отжимать мои фирменные тряпки и менять воду. О какое же это наслаждение, бездарь ты никчемная, с упоением драить казарменный пол во имя завтрашнего дня, во имя прочного мира во всем мире, во имя счастья и процветания всего прогрессивного человечества! Как это славно, Тюхин, глубоко прогнувшись на прямых ногах в поясе, вдыхая носом, выдыхая через рот, тереть, тереть, тереть, тереть, тереть!.. Признаться, я даже не заметил, как они оказались рядом, два этих свинтуса — Шпырной со Шпортюком. «Ишь ты поэт, понимаешь, Пушкин!» — пытаясь попасть в меня сопливым своим пальцем, оскалился ефрейтор Шпортюк, призванный, как ты помнишь, всего-то на полгода нас раньше. — «Ишь ты, питерский с Невского брода» сказал, кривляясь, этот скобарь. — «А вот и мы с Ромкой стихами можем, правда, Ромка?..» И Ромка Шпырной, бегая глазами, хихикнул, а эта деревня продекламировала такие вот стихи: «Мыр-тыр-пыр-дыр, быр-дыр-мыр-пыр!..»

«Вот с этого все и началось, Гибель» — горько сказал я, глядя им вслед. — «Сначала бескультурие и безнравственность, а там уже и „сникерсы“, контактное каратэ, марихуана, мафиозные разборки, монетаризм…»

Как и положено молодому воину, рядовой Гибель все три часа слушал меня, разинув рот, не перебивая ни единым словом. Я был, быть может, излишне эмоционален, но в то же время правдив, предельно точен в аргументации…

Короче, с полом мы управились минут за пять до подъема, когда Шутиков, зевая и почесываясь, поплелся на плац. «Ну вот, Гибель, что и требовалось доказать!» — с трудом распрямившись у дверей «курилки», сказал я. Неправдоподобной, ослепительной белизной сияли позади сто погонных метров коридора. «Каково?» — с гордостью спросил я. «Как в гостинице „Гранд Отель Европа!“» — сказал рядовой Гибель, на редкость схватчивый, подающий большие надежды юноша, и, подхватив полнехонькое ведро с грязными отжимками, потопал было в сторону сортира, каковой, если ты не запамятовал, Тюхин, располагался в противоположной части казармы. «Стой! вскричал я. — Стой, бандюга ты приднестровский, депутат недобитый, не топчись, руцкист, по чистому!» С этими словами, вполне возможно, чересчур экспансивными, я вырвал у него из рук ведро и, подойдя к раскрытому окну в «курилке», широко размахнулся. «Век живи, век мочись, молодой!» весело воскликнул я и шваркнул содержимое в душную ночную темень!..

До сих пор не пойму, чего они там делали, в кустах, втроем, да еще в парадных мундирах! Когда я высунулся, все трое — товарищ майор Лягунов, товарищ лейтенант Скворешкин и товарищ старшина Сундуков — стояли как громом пораженные, застывшие в тех позах, в которых застигло их несчастье…

 

Глава четвертая. Синклит бессонных «стариков»

О нет, это уже не таинственный, взявший в осаду наше подразделение, туман, не парная мгла гарнизонной бани и даже не занятия по химзащите это опять он — злополучный, сгубивший мое здоровье и блистательную воинскую карьеру, табачный дым — волокнистыми слоями, пластами, сизыми извивами, артистическими кольцами, господа!

— Колюня, а ну покажь нам дембельный паровоз!

И Артиллерист заглатывает сигаретину огнем в пасть — ам! багрово тужится и — о чудо! нет вы глядите, глядите! — точно пар из-под колес, дым уже источается тонкими струйками из обоих его ушей. Э, он еще и не на такое способен, наш днепродзержинский Колюня, ефрейтор наш Пушкарев!

Темная ночь. Семеро нас на «коломбине» — Отец Долматий, Боб, Митька Пойманов, Колюня, Ромка, сержант Филин и я. Весь старослужащий цвет нашей БУЧи боевой и кипучей — доблестной Батареи Управления Части. Курят все. Даже я, не вытерпев, толкаю в бок Митьку:

— Оставь дернуть!

— Тю! — деланно удивляется сумской. — Дернуть гуторишь? Гы!.. Эй, питерский, дай пассатижи!

И мой сменщик, земеля мой закадычный — Боб, вынимает из ящика инструмент и они, садисты, дружно гогочут. Вот здесь, на этом из-под аппаратуры бардачке, Митька Пойманов выдернул из моей пятки совершенно фантастическую, никакому изводу не поддававшуюся, до хромоты, до слез доведшую меня бородавку. Только искры из глаз да его, Митькино: «Тю! На-кося держи, нам чужого не надо.» И вот он опять, как царь-зубодер, пощелкивает пытошным орудием, лыбится, щурясь от махорочного дыма:

— Ну чо, дернем, тюха-матюха?..

— «Подернем, поде-ернем!..» — открывая канистру, пьяновато запевает Ромка Шпырной.

По кругу идет эмалированная, с оббитыми краями кружка, ночной совет старослужищих продолжается.

— Гуси совсем, сукаблянафиг, обнаглели! — сурово констатирует старший сержант Филин. — Вчера один, бля, подходит: фуе-мое, разрешите обратиться: а почему это, говорит, солнце, блянафиг, все не всходит и не всходит?..

— Ну…

— Ну и ответил: а потому, мол, что у товарища, бля, майора в последнее время по утрам плохое, сукабля, настроение…

— Гы-гы-гы!..

— Круто!

— Ништяк! А он?

— А он, нафиг, опять за свое: а как же, мол, физика, гениальные, бля, парадоксы Эйзенштейна? Все почему, бля, да почему?..

— А ты?

— А я ему: рядовой Гусман, от лица помкомвзвода объявляю вам один наряд, сукаблянафуй, вне очереди! Еще вопросы есть?.. «Никак нет!»

— У-ху-ху!.. Сре… срезал фитиля! Ишь ты — почему солнце!..

— Га-га-га!.. Гу-усь, вот гусь!..

— Гусь, да еще и — Гусман!

— Гы-гы-гы!..

— А вы заметили — солнышко-то наше ненаглядное — прямо расцвело! Это Борька Т.

— Виолетточка?

— На щеках румянец, на губах улыбка. С чего бы это, а, мужики?..

— Тю! Дык у них же с товарищем старшим лейтенантом любовь! Она к нему в санчасть в окно лазит, сам видел…

Я увлеченно кручу ручку вариометра, перещелкиваю тумблер переключателя диапазонов — везде, на всех, елки зеленые, частотах сплошные помехи, как будто где-то рядом, под боком врублен на всю катушку сверхмощный на весь эфир — глушак.

— Виолетточка — это что! Сундук втрескался! Ей Богу, не брешу, — бухает кулачищем в грудь Митька. — Вчера иду за аккумуляторами, а он перед столовкой стоит — хвуражка на затылке, буркалы на лбу, челюсть отпавши! Он стоит, а она наверху поет, ну прямо аж заливается… Не, землячки, я правду гуторю: ну чистый соловей!

— Виолетточка? — это я.

— Тю! Бери выше, питерский, — сама Христина Адамовна Лыбедь, кормилица наша…

— Белобедрая, — уточняет Боб.

Все одобрительно гыкают.

— Не, я точно правду кажу! — заводится Митька. — Вон и Колюня видел. Колюня, а ну — подперди!

И Колька-Артиллерист — вот уж воистину уникум! приподнимается и, оттопырив казенную часть, издает звук, и никто этому особо не удивляется, заметьте, потому как все знают, что таковой фокус Колюня способен повторить, хоть просто так, хоть на спор, в любое время дня и ночи!

Я встаю, я высовываю голову в окошко — глотнуть свежего воздуха. Темень. Светятся фонари над спецхранилищем, где, по слухам, содержатся наши грозные ядерные боеголовки. Тихо. Только тополь за полосой препятствий шелестит листвой, высоченный, еще выше, чем та моя злополучная береза у КПП. «Вот бы на него антенну закинуть!» — думаю я.

— Отбой газовой тревоги! — объявляет Боб. Заседание продолжается…

На часах без пяти три. Последние капли выжимает Ромка из канистры с пивом:

— Одиннадцать… двенадцать… тринадцать… Кажется, все, Гитлер капут!

И тут Ромка-цыган обводит всех своими масляными конокрадскими глазищами и, заговорщицки подмигнув, интригует почтеннейшую публику:

— Есть свежая дембельная параша!

— Тю, трепло! Сейчас, небось, скажет — «приказ» в октябре!..

— И не в октябре!

— Перед ноябрьскими?

— И уж точно — не перед ноябрьскими!

— Ну чего, бля, томишь, заикнулся так выкладывай, сукаблянафиг!..

И Ромка Шпырной глубоко, аж до всхлипа, затягивается и, давясь дымом, с трудом, чужим сдавленным голосом говорит:

— А «приказа», чавэлы, теперь вообще не будет…

Сказал, и перевел дух, и глядит, скотина, исподлобья: как среагируем. И хотя оно конечно — клейма на этом проходимце ставить негде: прохвост, балаболка, брехун, патологический прибиратель — чуть не сказал «приватизатор»! — всего плохо лежащего, но сказанное, господа, — это уже не по правилам, это уже за пределами, перебор: дембель тема святая: ерничества не терпящая!..

Отец Долматий, хмуря брови, сдувает пепел с «козьей ножки»:

— Ты, цыганерия, говори, да не заговаривайся!..

— Совсем, бля, салага обнаглел!

— Так ведь я что, — вздыхает Ромка, — за что купил, за то и продаю…

— Откуда, блянафиг, дровишки, от Кочумая?

— И не от Кочумая, — еще тоскливей вздыхает Ромка, и снова затягивается и говорит, — Это не Кочумай, это… это ч е р т мне сказал!.. Вот…

— Кто-кто?!

— Че-орт!.. Повторить по буквам?.. — он вскидывает девичьи свои ресницы, — Не, кроме шуток! — для достоверности он даже крестится, скотина. — Во, гадом буду, век свободы не видать!.. Да вы че?! Вы че и не знаете, что у нас черта задержали?

— Тю! Когда?

— А когда Тюха с дерева сверзился… Не, вы чо — правда не знаете?! Да он же у нас на «губе» сидит! Гадом буду! Сам навроде козла, только голый, как негра, черный, с бородкой…

— С рогами, с хвостом, — это, конечно, Боб.

— Насчет хвоста не знаю, а то что у него к мозгам проводочек подключен — это точно, сам видел!..

— Ну бля, вааще! Ты, Роман, сукабля, ври…

— Не любо — не слушай! — не на шутку обижается Шпырной. — Я ж это, я выводящим был на той неделе. Захожу в камеру с харчем, а он, падла, как вскочит — буркалы белые, будто дури нанюхался, руки вот так вот вытянуты, как у Тюхи, когда он по ночам ходит…

— Че, че?! Ты чего несешь-то, дефективный?!

— Руки, говорю, вот так вот вытянуты. «Ви-ижу! — говорит, третьим глазом, — говорит, — вижу предначертанное! Сквозь туман, — говорит, сквозь мглу, — говорит, — времен! Не хотите ли, Роман Яковлевич, — говорит, — приподнять занавес, узнать, то есть, про свое светлое будущее. Что вас, Роман Яковлевич, интересует, вы спрашивайте, я отвечу!..»

— Ну?

— Что — ну? Вот я и спросил: а не сможете ли, — спрашиваю, сказать, когда наконец «приказ» нам будет?..

— А он что?

— Вот он и ответил мне: «приказа», друг мой, — говорит, теперича и не ждите, потому как «приказа» теперича, не будет вам никогда!..

— Тю-у… Это как это — никогда?

— Ну откуда ж я знаю, — вздыхает Ромка, — это ты у него спроси…

— А ты чего же не спросил?

— Почему не спросил? Спросил…

— Ну?..

— Гну!.. Я спросил, а он мне и отвечает: «Да какой же, Роман Яковлевич, может быть „приказ“, когда мировой порядок кончился?!»

— Как наше пиво, — говорит Боб.

И все, конечно, смеются, только как-то на этот раз не шибко весело, недружно как-то, елки зеленые.

Я все шарю и шарю по эфиру — пусто, как шаром покати. Сплошной рев, треск да вой: улла! улла!.. А тут еще компас. Передо мной на столе лежит компас, и сколько я на него ни смотрю, стрелочка мечется, как безумная. Я снимаю наушники. В «коломбине» тихо. Мужики сосредоточенно смолят, стараясь не глядеть друг на друга. Сегодня с вечера не трясет. Не чешется лоб, не зудят последние зубы. Тишина какая-то странная, непривычная.

— Ну, с чертом, похоже, ясно, — говорю я, — а солнце-то, почему все же солнце-то не всходит, господа присяжные?

И они молчат. Все молчат, молчат. А потом Боб гасит окурок о каблук и кладет мне руку на плечо:

— Как говорит наш дорогой старшина: значыть так нада, Витюха…

 

Глава пятая. От рядового М. - рядовому запаса Мы

Письмо второе

Мотто:

«О, дайте мне хоть разок посентиментальничать! Я так устал быть циником.»

В.Набоков «Лолита»

…Вопросы, вопросы — их с каждым днем все больше — и на все, или почти на все, у меня, сокол ты мой ясный, ответов нету! Что это — ядерная война?.. космический катаклизм?.. международная провокация?.. где стартовики?.. куда подевалась соседняя часть прикрытия?.. где наш начальник связи подполковник Штефан?.. где все остальное человечество?.. Вопросы, вопросы, вопросы! Вот и твой среди них — самый, пожалуй, больной, самый, не побоюсь этого слова, русский: почему не говорит Москва?..

Только сейчас, когда мрак и туман отрезали нас от мира не хуже гулаговского забора с вышками, только сейчас, Тюхин, я оценил чего стоят такие, казалось бы, простые, с детства до дрожи памятные, голосом Левитана, слова: «Внимание! Говорит Москва! Передаем важное правительственное сообщение…» Или такие вот, еще проще, человечнее, но все равно, друг мой, с каким-то скрытым, только нам, советским людям, доступным подтекстом: «Говорит Москва! Передаем сигналы точного времени…»

Да, да — ты опять не ошибся, со свойственной всем истинным лемурианцам прозорливостью угадал — у меня, действительно, перемены, и какие! Чудесное возвращение в ряды наших доблестных Вооруженных Сил благотворно повлияло на меня как на личность. В считанные дни вернулась былая уверенность в себе, возрос дух, окрепла дисциплина, коренным образом улучшилось политико-моральное состояние! Снова, как в юности, в тумбочке у меня Карл Маркс, а в сердце беззаветная сыновняя преданность своему народу, строю, Коммунистической — и оставь эти свои кривые ухмылочки! партии и ее авангарду — ленинскому ЦК и ЦКК. А пропо: в жизни не забуду, как ты, мерзавец, осклабился, когда твой товарищ и коллега, поэт-пародист и парторг К. Комиссаров, Царствие ему Небесное! — негодуя, воскликнул: «Но ведь ты же наш человек, Тюхин!..»

Тьфу!.. Дай дух перевести…

Ну, так на чем мы?.. Ах, да — но это еще не все, не все, друг мой! Однажды ночью на «коломбине», пялясь в инфернальную тьму за окном, я вдруг с какой-то вспышечной, ослепительной ясностью осознал, что все случившееся со мной в пост-армейской жизни — это вовсе не случайность, не прихоть Рока, не игра чьей-то не шибко здоровой, а подчас прямо-таки извращенной фантазии, я понял, Тюхин, что это головоломное мое возвращение в молодость, в милые сердцу наши с тобой шестидесятые — это знак, это мягкий, но решительный шлепок руки Провидения по моему дурацкому затылку, Тюхин! И если ответ на этот вопрос — так что же, о что же, что же все это? — мне неведом, то на вопрос зачем? — на этот вопрос, Тюхин, я могу ответить четко, как на политзанятиях: строго засекреченным способом я переброшен (вариант: передислоцирован) в воинскую часть п/п 13–13 для выполнения спецзадания, суть которого, Тюхин, заключается в том, чтобы со свойственным мне талантом, ярко, вдохновенно, предельно правдиво описать (не путать ударения!) на бумаге самый главный, самый впечатляющий, самый счастливый, кривоухмылец ты злокачественный, этап своей не очень в общем-то замечательной жизни!

Речь идет о двух с гаком годах нашей с тобой действительной службы, Тюхин. И чтоб — от первого дня — до последнего, в деталях, в до слезы в носу трогательных подробностях — о спасибо, спасибо тебе за идею, вечное тебе спасибо Кондрат Всуев, комиссар и человек! — чтоб, как в жизни, как в песне, как в жизни-песне — от дверей Сестрорецкого райвоенкомата (помнишь, ты, гад, изловчившись, харкнул на них!) и дальше, дальше!

Как привезли нас на Финляндский, как засунули нас в автобусы и три часа катали по Питеру, запутывая следы, дезориентируя провожающих, как потом снова привезли на Финляндский и снова засунули в поезд, но теперь уже в другой — на Приозерск и дальше, дальше, но этого ты, пьяница проклятый, уже не помнишь, разумеется. Как торчали потом два месяца в карантине, в лесу в тринадцати — обрати внимание, Витька! — километрах от населенного пункта с нечеловеческим наименованием Куохоокоонмякки, где под ноябрьские и приняли присягу — помнишь: «Я, гражданин Союза Советских…»…Господи, аж комок в горле… Как ехали потом — через Питер, через Псков, через Вильнюс, а как доехали, бля, до Бреста, тут и поняли: значит, точно — за кордон, хорошо хоть не в Монголию! Эх, гудбай, родина-Россия, ариведерчи, белые березы!..

Помнишь, жидомасон, серенький, мышиный какой-то рассветец за Познанью? Сральники в вагонах были закрыты, на станциях нас, шпану, категорически не выпускали и вот эшелон тормознул у тридевятого столба и по вагонам разнеслось: «Все, кому невтерпежь, а-аправиться!» О, какой это был порыв, ты помнишь, Тюхин? Но и тут начальник эшелона товарищ полковник Беднев не растерялся. «Эшело-он, ра-ассредото-оочиться!» громовым голосом скомандовал он и через минуту две тысячи соколиков уселись орлами на частнособственнической пахоте. И было утро, и ошарашенный поляк на всхолмье, сорвавший зачем-то с головы картуз, не знал что и делать — то ли на чем свет стоит крыть нас по-русски в Бога и в душу, то ли дзенковать по-польски свою Матку Боску ченстоховску!

«Ничего-ничего, органика основа урожая!» — шурша газеткой, заметил оказавшийся рядом со мной рядовой Т., а когда залезали в вагон, он оглянулся и, присвистнув, воскликнул: «О поле, поле, кто тебя?..» Вот после этого мы с ним и скорешились, Тюхин…

И вот уже Германия, которую мы и видели-то разве что из окна боевой машины да с караульной вышки… Ты помнишь свой первый в жизни караул, Тюхин? «Стой, кто идет!.. Разводящий, ко мне! Остальные, на месте!»

Помнишь рассвет за капустным полем, ежики в ежевике, первая пичужка — Господи, да неужто наш русский воробей?! — и такая тоска, такая тоска на душе, когда только представишь себе, сколько их впереди, таких же бессонных рассветов! И такие мысли, такие слова, Тюхин, — даже Борьке нельзя их доверить, одной лишь бумаге — она, как известно, все стерпит…

А старшина Сундуков! Помнишь, как ты с разбегу столкнулся с ним в коридоре? Как он рявкнул: «Хвамылия!» И ты, как завороженный, вперясь в его лобную бородавку, пролепетал: «Никак нет, не Хвамылия, я рядовой М.!» «Ну ту, шу ты „эм“ — это и невууруженным глазум выдно!» — зловеще проскрежетал старшина и вдруг взял тебя за бляху и крутанул ее: «Р-раз!» И еще разок: «Два-с». И еще: «Тры-с!..» Тринадцать нарядов вне очереди накрутил он тебе, кособрюхому! И это было начало, только начало — помнишь?!

А как провожали демобилизованных! Как они неловко становились на одно колено и целовали красное знамя, и глаза у них после этого становились красные…

А как мы, идиоты, все гадали перед сном: подсыпают или не подсыпают? Ну, разумеется, подсыпают, только вот куда: в суп, в чай?.. И почему тогда совершенно почему-то не действует?..

А как ты на учениях принес шифровку в штабной фургон! Там у них была такая карта Европы, вся в кружочках и крестиках, черных, синих, красных, вся в цифрах, бля, помнишь, Витька? 5 — клт (килотонн), 10 мгт (мегатонн)… А в кружочках с крестиками города, на фиг: Мюнхен, Дюссельдорф, Прага, Париж… Эх!.. Но зато, как наш батя, полковник Федоров, водил колонну по автобанам, как он матом, елки, по рации, на весь земной шар!.. Та-ти-ти-та!..

Короче, схватываешь: обо всем, что было, от первого дня до последнего, и как на исповеди — ты хоть раз был на исповеди, нехристь? — как на духу, дружок ты мой разъединственный, распоследний, тюха ты этакий — сечешь?.. И чтоб все и радости, и огорчения, и ложки, и Матильдины мандавошки, кроссы, марш-броски, письма от мамы, занятия строевой, чистка картофеля — помнишь, подлец, как ты накормил родную бригаду картофельным пюре? Ну как же — терпеливо выколупывать глазки это не для нас, не для Тюхиных, вот ты и подбил меня, провокатор, прокрутить все три тонны в машине до полного их — червоточин и глазков — исчезновения, и картошечка, Тюхин, получилась хоть и с виноград величиной, зато такая, бля, диэтически чистая!.. «От лица командира батареи — пять, бля, нарядов вне очереди!» «Есть, бля, пять, на фиг, нарядов!»…

А как вы с Борькой назюзюкались, когда дневалили по офицерскому клубу! Как тебя Сундуков раздевал, как с тебя, трупа, сапоги стягивал: «Ну хту ж так пьют, хту ж так пьют?! Зукусывать нада, рудувуй Мы!»…

Нет, и все же — как наш батя водил колонны! Сто машин, как по ниточке, со строго выдержанным интервалом, со скоростью 90 км в час — класс, елки зеленые! Йех, с ветерком! Ты в голове колонны, я, как всегда, в хвосте: «Дуэль, Дуэль — я Сатисфакция. Как слышите меня?..»

К слову сказать, товарищ Бдеев из санчасти еще не выписался, но, говорят, пошел уже на поправку… Как поняли меня? Прием.

Короче, Тюхин, обстановка у нас тревожная, предгрозовая. Спим как в октябре 62-го, снимая только сапоги, с «калашниковым» в обнимку. Остатки боевой техники, в том числе один тягач с ракетой, то есть, извиняюсь, с «изделием», выкатили на плац. Разве что патроны пока что не раздают…

А тут еще вчера на построении подходит ко мне лейтенант Скворешкин и, тяжело вздохнувши, говорит вполголоса: «А вы бы, рядовой М., шли бы лучше к себе на станцию.» «Это, — спрашиваю, — почему? Это как это?» — спрашиваю. А он глаза отводит и говорит: «А вы бы, говорит, — пошли бы, посмотрели на себя в зеркале…» Ну и пошел, и посмотрел. Видок, конечно, не очень чтобы очень — харя старая, голова седющая, вся в шрамах, зубов нет, но ведь я и тогда, в юности, уж никак не красавцем загремел под фанфары: гастрит, дуоденит, плоскостопие, истощение на почве сексуальных излишеств, тахикардия, грыжа, лунатизм, прогрессирующее слабоумие по причине алкоголизма… А-а, и продолжать тошно!

Короче, уж не шибко я и изменился за эти годы, а потому только плюнул в сердцах салаге-дневальному на сапог и потопал к себе на «коломбину», а пока шел, вот о чем думал, Тюхин. «Ничего случайного в жизни, конечно же, нет, — шагая, думал я, — и если я вернулся в Армию, значит, так надо, елки зеленые! Кому? вот это уже другой, более сложный вопрос, но лично я думаю, — сам с собою беседовал я, по-старчески шаркая ногами, — лично я полагаю и даже, в некотором смысле, убежден в этом — сие даже не знак, сие, Тюхин, ПРОВИДЕНЦИАЛЬНАЯ МИССИЯ!.. Ю андестенд ми?.. И — о нет, не упаднические стишки, каковых по логике вещей следовало бы ожидать после моего падения с березы, но героический эпос, эпохальную поэму (лучше в прозе) о службе и дружбе заповедано сотворить мне, пребывающему в светлой своей молодости! Тем паче, что связи нет и делать на „коломбине“ вроде как и нечего. О, это шанс, шанс! Может быть, единственный и неповторимый, солнышко ты мое ненаглядное — а ну как после нее, после этой моей Главной Книги, непроворный инвалид по фамилии Фарт подвысит шлагбаум и я, Тюхин, войду наконец-то в большую литературу! А то чушь какая-то получается, минхерц: мы ведь с тобой, как наши, извиняюсь, эти самые — они, как известно, в половом акте участвуют тоже, но, увы, не вхожи… Вот и бьемся, Тюхин, как придурки об дверь!.. Эх!» — думал я, всплескивая руками.

Что-то я заболтался тут с тобой, сколько у нас, на Ромкиных? Как, уже без тринадцати 13?! Пора, пора, Тюхин, закругляться: минут через десять в фанерную стенку фургона осторожно постучат и я, щелкнув задвижечкой, впущу их: рядового Гибеля и еще троих гусей — Петренко, Сидоренко и Гусмана — новых моих учеников, друг мой! В свободное от литературных занятий время, как правило, перед обедом, я щедро делюсь с ними своим жизненным опытом, и скажу тебе честно, Витек, более внимательных, более благодарных, елки зеленые, слушателей у меня вроде и не было!

Потрясенный монологом, который я произнес во время мытья коридора, рядовой Гибель привел своих, разумеется, проверенных, товарищей и вот они, в свободные, само собой, от службы часы, разинув рты, слушают мои вдохновенные рассказы «о времени и о себе»: о благословенных годах так называемого «застоя», о Меченном, о Пердегласе, о талонах, гуманитарной помощи и «секонд-хэндах»; о коварных гэкачепистах, строптивых хохлах, организованной преступности и мелких рекетирах, о биржах, брокерах, маклерах, дилерах, фермерах, крекерах, памперсах, сникерсах и, конечно же, о «баунти», которого я, бля, так и не успел отведать; о монетаризме, парламентаризме, плюрализме и харизме; об Алле Пугачевой и ее дочке Кристине — не путать с Христиной Адамовной! — жене Преснякова-младшего, о некоем веселом композиторе, который назвал одного великого деятеля «грибом», а другого не менее выдающегося тележурналиста, и вовсе чуть ли не матом, и это не где-нибудь, а все в том же, некогда почитаемом тобой, Тюхин, «Огоньке»; попутно пришлось просвятить их на тему контрацепции и СПИДа и тут, господин Хихикалкин, я даже процитировал для убедительности вашу похабиозную, псевдонародную частушечку:

Опосля Петровой Клахи все про СПИД отпали страхи! Опосля Наталии Отпали гениталии!..

Да-а… Ну что я тебе могу сказать — вообщем-то, смеялись. Растерянно, правда, как-то, с переглядочками, но смех, чего скрывать, был. Так что — гордись, тебе ведь, паяцу, только бы поерничать!

Между прочим, тут со мной опять, бляха муха!.. Короче, не давала мне все эти дни покоя одна плодотворная идейка с антенной. «А что если, подумал я, — зафигачить ее повыше, вон на тот вон тополь у спецхранилища!..» Ты меня, Тюхин, знаешь: мне ведь ежели что втемяшится — ни колом не вышибить, ни топором не вырубить! Одним словом, надел на шею моток провода и опять, опять — полез. Ничего такого особенного с высоты, как ты догадываешься, я не увидел: та же темень, туман, слышно, как в клубе крутят кино — у нас теперь это удовольствие каждый день, правда, фильма одна и та же — «Применение индивидуальных средств защиты в условиях ядерного, химического и бактериологического нападения». Слышно еще, как тарахтит движок у КТП, как Филин на плацу орет, как в «коломбине» храпит мой сменщик Митька Пойманов. И только это я привязал конец антенны к ветке, слышу — внизу голоса. Бухает дверь спецхранилища, под лампой над входом топчутся трое, все те же — товарищ Хапов, товарищ Кикимонов и товарищ Копец, три наших последних высших военачальника, три подполковника. И выходят они, Тюхин, через калитку со спецтерритории — на калитке, между прочим, табличка: «Стой! Опасно для жизни!» — и, подсвечивая себе фонариками, идут в мою сторону. «Ну, — думаю, сейчас опять встанут под деревом и закурят!» Хочешь — верь, хочешь — не верь, но так оно и случилось! И вот, что я услышал, елки, бля, зеленые:

Кикимонов (волнуясь). Что делать, что делать?! Просто голова кругом, ума не приложу!.. Ужас, у-ужас!..

Хапов. Говоришь, и сумму назвал?

Кикимонов. Копеечка в копеечку, Афанасий! И то, что я тебе давал, и эти… ну, помнишь?..

Хапов. Помню, голуба, еще как помню…

Кикимонов. Хорошо, хоть кто-то помнит… А ведь я еще жене шубу к годовщине, инструмент беккеровский, ковер… Что будет, что будет?!

Хапов. Да полно тебе, Аркадий, паниковать, может, он тебя, на хрен, на пушку берет?..

Кикимонов (чуть не плача). Но ведь копеечка в копеечку. Откуда такая точность, а?

Хапов. А ты что думаешь, Кузьмич?

Копец (задумчиво). Уникальный случай… Субъект с ярко выраженной патологией: скошенный подбородок, шишки на лбу, речевые дефекты. Вы обратили внимание, какие у него глаза?

Кикимонов. Он, мерзавец, при мне очков не снимал, а что страшные?

Копец. Мертвые, как у покойника!

Кикимонов. Ужас, ужас…

Воцаряется тишина. Хапов снимает фуражку и вытирает розовую лысину платком.

Хапов. Слышите, как храпит?

Кикимонов (вздрагивая). Кто?.. Где?..

Хапов. Бром пей, Аркадий!

Копец. Лучше спирт.

Хапов. Солдатик храпит на радиостанции. Слышите?.. Между прочим, на войне бы за такое дело шлепнули, на хрен, без суда и следствия!

Копец. Э-э!.. Связи-то все едино — нет.

Хапов. А дисциплина?! Распустились, понимаешь! Вчера этот, ну который с дерева стебанулся, подходит и говорит: «Вы, товарищ подполковник, курить лучше бросьте, а то чего доброго, говорит, — помрете еще в 78 году, как раз перед чешскими событиями!» Ну не идиот ли?..

Копец. Травма черепа, нервное потрясение.

Кикимонов. Кошмар, просто кошмар! Денег фактически нет, продовольствие, кажется, тоже на исходе… Так, Афанасий?

Хапов (мрачно). Вчера последнего кабанчика прикололи. Картошка, капуста — это еще, на хрен, есть, а хлеб — йек!..

Кикимонов. И что же прикажете делать?!

Хапов. Ждать, Аркадий, ждать…

Кикимонов. А если не дождемся?

Хапов. Ну а я откуда знаю? Я тебе гадалка, на хрен, что ли?! Ты вон лучше у этого, у прорицателя у своего спроси. Откуда он, кстати, взялся-то?

Копец. С трубы пищеблока сняли.

Хапов. С трубы?! Как он туда попал?

Копец. Говорит, не помнит. Шок. Амнезия, то есть потеря памяти. Весь какой-то закопченный, обгорелый…

Хапов. Черт знает, что такое! Один — на березе, другой, на хрен, на трубе!..

Копец. Клиника!

Кикимонов. Поверите, я уже деревьев бояться стал! Даже сейчас вот такое подлое ощущение, будто подниму голову, а он там, на ветке!

Копец. Кто?

Кикимонов. Да этот…

Ну и, как ты, должно быть, догадываешься, Тюхин, тут дорогой наш товарищ подполковник Кикимонов, начальник финансовой части бригады, светя фонариком, задирает повинную головушку и видит на вершине тополя странное человекоподобное существо с круглыми, как у лемура, глазами!..

Чу! Шуршит бурьян, умело используя для маскировки складки местности, к «коломбине» подползают мои юные вольнослушатели. Ого, кажется, нашего полку прибыло!.. Эй ты, ушастенький, попку подбери! Задницу, говорю, подбери, молодой, необученный, отстрелят!..

Засим — ГБ энд СК. Твой — В.М.

 

Глава шестая. От рядового М. - члену редколлегии Т., лауреату премий

Письмо третье

«Вдруг стало темно, но совсем не так, как от облака, когда оно закрывает солнце.»

Дж. Свифт «Путешествие Гулливера»

Сэр!

Вы не поверите, но эпическое повествование, замыслом которого я поделился с Вами в прошлом письме, претворяется в жизнь! Да-да, друг мой! героически переборов свойственную нам обоим неуверенность в себе — качество, кстати сказать, присущее только истинным талантам — я, с Божьей помощью, приступил к воплощению задуманного. Ровно пять минут назад, потея от волнения, я сел за рабочий столик радиооператора и написал первую фразу: «Давным-давно, так давно, что и перезабылось уже все за давностью, в некотором царстве, в несуществующем уже государстве, в одной сугубо секретной части служил солдат-первогодок по имени Витюша Эмский…» Написавши вышепроцитированное, я впал в такую буйную радость, что пошел вприсядку по «коломбине», выкидывая коленца и приговаривая: «Ай да рядовой М., ай да поэт, понимаешь, Пушкин!» Когда первая волна эйфории прошла, я снова сел за стол и, отложив в сторону тетрадь, предназначенную для эпопеи, принялся писать письмо Вам, мэтр. К этому меня побудило следующее. Как Вы догадываетесь, друг мой, прежде чем записать что-то на бумаге, я предварительно выстраиваю это свое неописуемое написуемое в голове. Я слышал, что некоторые герои некоторых сочиняемых книг ведут себя порой весьма своеобычно, подчас даже вопреки воле сочинителя. Как то: выдрючиваются, выкобениваются, вытворяют несусветные глупости. Не избежал этой участи и я, грешный. Знаете, что вытворил мой так называемый рядовой Витюша Эмский? Едва приняв присягу, он вместо того, чтобы крепить дисциплину ратным трудом и упорно готовиться к весенней проверке, взял и полез опять на крышу родной казармы!.. То есть я не могу сказать, что это вышло совсем уж ни с того, ни с сего. Вышеупомянутому деянию кое-что предшествовало. Ну, в частности, — поощрение за образцовое поведение в виде наряда по офицерскому клубу, находившемуся, как известно Вам, за пределами опутанного колючей проволокой забора с вышками. Так вот, едва переступив порог КПП, два землячка, два отличника боевой и политической подготовки — рядовой Борис Т. и рядовой Виктор М. - два этих выродка остановили первого попавшегося гражданина несуществующего уже ныне государства и, сказавши по-немецки: «Камрад, коуфен ур?», «толкнули» ему Ваши личные, мэтр, марки «Москва», часы. Разжившись таким образом энной суммой, солдатики прямым ходом направились вместо клуба в гаштет небезызвестного Пауля. Потом в другой, потом в третий, потом вообще черт знает куда, оживленно при этом дискутируя, размахивая руками, задевая прохожих. Очнулись они уже утром, на гауптвахте. Но это еще полбеды. Вернувшись в батарею через десять суток, солдатики предстали перед старшиной. «Трыдцать тры нарада унэ учэредь и тры гуда нэувульнэния!» скрежетнув челябинскими челюстями, объявил безжалостный Сундуков. И начался ад, коллега, самый натуральный, беспросветный, изо дня в день, из месяца в месяц, заурядный, до боли знакомый чуть ли не каждому военнообязанному, наш родной армейский ад. Отпахав на кухне, злосчастные салаги подшивали свежие подворотнички, готовясь к караулу, а откараулив, заступали дневальными по батарее. Вам когда-нибудь приходилось, коллега, драить водой с мылом белый ребристый стометровый кафельный пол казармы? О, это незабываемое удовольствие!.. Короче, недели через две после начала «полосы» рядовой Эмский еще больше похудел, приуныл, совершенно утратил чувство юмора, а когда однажды вечером обнаружил, что у него необъяснимым образом пропали все четыре бережно хранимых под матрасом вафельных полотенчика, без которых, как Вам известно, мэтр, качественно вытереть ребристый кафельный пол задача практически невыполнимая, когда он, похолодев, обнаружил эту роковую пропажу — нервы его не выдержали. В ту же ночь, прислонив половую щетку к коридорному, с надписью «Солдат, заправься!», зеркалу, Витюша Эмский, в расстегнутой гимнастерке, без ремня, без головного убора, потащился на чердак вешаться…

А теперь — внимание! И вот когда рядовой Эмский привязал к балке коаксиальный кабель, когда он сунул бедовую свою головушку в петлю, — раздался голос! Ни человеческий, ни звериный, странный какой-то: весь такой напевный, как бы скрипично-канифольный, берущий за душу:

— Не вешайся, солдатик, не губи свою молодую жизнь, вынь голову из петелечки!

— Ты кто? — удивился самоубийца, вглядываясь в темноту.

— Угадай! — сказало нечто на глазах проявляющееся, зеленовато-фосфоресцирующее, златоглазо-лемурообразное с электрическим нимбом над головой. — Только, во имя всех Вселенских Парадигм, не называй меня, пожалуйста, ни паранормальной энергетической сущностью, ни ангелом!..

— Ну, то, что вы не ангел, это видно и невооруженным глазом, — вздохнул Витюша, — уши врастопырку, глазищи круглые, навыкате, а крылья, извиняюсь, отсутствуют…

— Тебе это не нравится?

— Да как сказать… А поскольку на животе у вас кнопка, а вместо хвоста недавно пропавший из нашей бытовки электропровод от утюга, я с известной долей уверенности рискнул бы предположить, сэр, что вы самый обыкновенный инопланетянин, он же пришелец, он же уфонавт, он же зеленый человечек и так далее и тому подобное…

— Ты меня не уважаешь?

— Почему? — удивился Витюша.

— Тогда не «выкай», я этого терпеть не могу. И как это, интересно знать, инопланетянин может быть самым обыкновенным. Ты знаешь, кто я такой?..

— Знаю.

— Это как это?! — в свою очередь опешил электрический лемур. — Говори, я с нетерпением жду ответа…

— Ну, во-первых, судя по некоторым признакам, ты, как и я, самец… Так?

— Допустим. А во-вторых?

— А во-вторых, тоже исходя из некоторых наблюдений, ты с планеты Лемурия, — сказал Витюша и чтобы уж окончательно добить разинувшего рот наглеца, добавил, — а следовательно — лемуриец!

Реакция на последние слова была совершенно неожиданной. Нимб над головой пришельца побагровел, глаза из золотых стали бурячно-красными, он затопал ножками, затряс ручками.

— Это неслыханное оскорбление! Я требую немедленного извинения! вскричал вздорный зверек.

— Ну, извини, коли так, — сказал Витюша, — А в чем дело-то?

— А дело, молодой человек, в том, что назвать меня, чистопородного, семизвездного мфусианина ничтожным лемурьянцем, это… это просто шпирт знает, что такое!..

— Шпирт?! — оторопел Витюша.

— Это не надо… Погорячился. Вырвалось… Это ругательство.

И вспыльчивый инопланетянин, волнуясь, поведал солдатику-первогодку о том, что хотя сам он, как подлинный интеркосмист, ничего такого против отдельных лемурьянцев и не имеет, но таки вынужден заметить солдатику, что никакой «Лемурии» в природе нет, и что если он, инопланетянин, и прилетел с планеты по имени Ля-мур, то это вовсе не значит, что его, стопроцентного мфуси, можно обзывать всякими непотребными словами!

— В таком случае — мфуси-руси — бхай-бхай! — высвобождая голову из петли, сказал Витюша и протянул пришельцу из иных миров руку дружбы и помощи.

Вот так они и встретились — два самых несчастных, самых одиноких (ведь даже Борька, даже Борька… эх!..) существа во всех проявленных и непроявленных мирах: советский солдат первого года службы рядовой Эмский и энлонавт мфусианин З.З.З., которого Витюша для простоты произношения стал называть Звонкоголосым Зеленым Зюзиком.

Встречались друзья, разумеется, тайком, исключительно по ночам, в свободное от Витюшиных нарядов время. Закрыв глаза и вытянув руки, как лунатик, для маскировки, рядовой Эмский поднимался на чердак, где его с нетерпением поджидал тот, кому было, как это ни дико звучит, еще хуже, чем даже всем Тюхиным на земле вместе взятым. Однажды, когда они сидели вдвоем на коньке черепичной крыши, терпеливо поджидая рассвет, Зеленый Зюзик открылся Витюше, что именно туда, на восток, туда, где вставала по утрам неописуемая по красоте звезда под названием Солнце, как раз туда и улетел его космический корабль, из которого он, Злополучный Зеленый Зюзик, и выпал по неосторожности, залюбовавшись красотами немецкой земли Тюрингия, а также земли Саксония-Ангальт.

— Из летающей тарелки?! — ахнул солдатик.

— Из гравидискоида. Я сильно ушибся и долго лежал без чувств.

И Витюша бережно обнял Зюзика за плечо и, сочувствуя, сказал, что очень даже понимает его, потому что сам один раз падал с одного очень-очень высокого дерева, а еще солдатик сказал космическому Чебурашке, что если б тот увидал бы его, солдатика, песочинскую Чернушку, желательно, с Третьей горки, то тогда бы он, Зюзик, упал и вовсе бы никогда не очнулся!..

— Увы, увы, — к несчастью, я пришел в себя! — смахивая слезу мягкой звериной лапкой, прошептал Загрустивший Зеленый Зюзик. — Я очнулся, и вот уже которую неделю безуспешно пытаюсь связаться с Кораблем экстраординарным способом.

— Это как это? — поинтересовался солдатик.

— С помощью псевдотелепатии. Ах, если бы ты знал, Витюша, каково это, когда нет связи!.. — и мягко, но решительно остановив открывшего было рот первогодка, горько продолжил, — Но это еще не все! В довершение всех бед, тот, кто остался на гравидискоиде, не знает даже, куда воткнуть кипятильник! Это такой… такой…

— Чудак на букву «м»?..

— Нет, хуже! Это такой тюха, Витюша, что никакой надежды, что связь состоится, у меня лично нет. Зовут его Марксэн и никакой он не уфонавт, а самый обыкновенный бортовой свидетель и очевидец. А самое ужасное заключается в том, что вот уж он-то, Марксэн, уж он-то действительно лемурьянец, самый натуральный, да еще каких свет не видывал!.. Тьфу!.. А ведь, как известно, ни на что путное, кроме самодезинтеграции, эта нация не способна! Поразительно неорганизованный, вздорный и безответственный народ! В отличие от них мы, мфуси, Витюша, стоим на неизмеримо более высокой ступени совершенства. Ну, в частности, мы в совершенстве владеем совершенно непостижимой для непосвященных Великой Тайной Трансформа!..

— А это как это? — захлопал глазами солдатик.

— Ты умеешь хранить тайну?

— Спрашиваешь! Я же принимал присягу.

— Поклянись, что никому не скажешь!

— Клянусь! — сказал солдатик, хотя, честно сказать, после того, как он поругался с рядовым Т., ему и разговаривать-то было не с кем…

— Как бы это тебе попроще?.. Ну, в общем, если совсем просто: я могу превратиться во что угодно.

— Во все, во все?!

— Решительно!

— Во все, во все, во все?!

— Во все, имеющее атомно-молекулярную структуру.

— И в камень и… и… и в божию коровку?

— Запросто!

— А в банное вафельное полотенчико?

— Хоть в махровое.

— Ништяк!.. А в птицу?

— Конкретней!

— Ну в эту, из песни: «чому я не сокил, чому…»

Вместо ответа Золотоглазый Зеленый Зюзик ударился грудью об черепичную крышу и, точно в сказке, обернулся Финистом-Ясным соколом. И взмахнул сокольими крылами, и взмыл в соколиную высь. Все выше, выше! И вот озарился лучами невидимого еще солнца, замер, весь золотой. А потом вдруг сложил золотые свои крылья, пал с небес, как Витюша с березы, грянулся грудью о черепицу, снова стал заурядным Зюзиком.

— Ну, ты даешь! — только и вымолвил до глубины души потрясенный рядовой Эмский.

— Классно?

— Высоко-оо!..

— Эх, — вздохнул золотоглазый трансформант со скрипично-канифольным голосом, — эх, да разве ж это высоко?! Каких-то несчастных сто метров и все! И выдохся, и батарейки сели!..

— Вот-вот! — сказал Витюша, — И у меня! Раньше я эту нашу кафельную стометровку — в два притопа в три прихлопа, а теперь…

— А ты какой щеткой пользуешься — подметальной или полиэтиленовой?

— Зубной, — загрустил солдат-первогодок.

И его новый друг до такой степени оторопел от этого ответа, что только и ахнул:

— Это как это?!

Да-а… Вот так они и сидели — два голубчика — в обнимочку на крыше казармы. А когда за фольварком, за капустным полем, за хилым немецким лесочком вставало во всей своей неописуемой красе родимое русское солнце, солдатик, сглатывая комок, восхищенно вздыхал:

— Ух!.. Вона как!.. Эх!.. Слышь, хочешь стихи почитаю?

— Пушкина?

— Да нет, это из новых, ты его не знаешь…

— Евтушенко?.. Вознесенский?..

— Тюхин его фамилия. — И Витюша, набрав побольше воздуха в хилую свою, туберкулезную грудь, с выражением читал свое самое-самое свежее, из поэтического цикла «Гражданственность»:

Время быстрой ракетой мчится!

Очень скоро из разных мест

Мы приедем в Москву, в столицу

На ХХХ-ый партийный съезд!

Тут Витюша украдкой косился на Зюзика и осторожно спрашивал:

— Дальше читать, или хватит?

— Дальше! О, дальше, дальше! — стонал Зеленый Зюзик, устремленные на солнце глаза которого были полны неподдельного восхищения и слез.

Голос Эмского креп:

Мы трудились под рев моторов,

Закалились и сильными стали

Крузенштерны морских просторов

И Титовы космических далей!

— Хорошо! — не выдерживая, всхлипывал инопланетянин.

А польщенный автор скромно пояснял:

— Тут, конечно же, лучше Гагарины — в последней строчке, но из-за ритма не влезло.

— И все равно — хорошо! — моргая огромными лемурьими глазищами, шептал Золотоглазый Зачарованный Зюзик.

— Слушай, а в пол-литру ты обратиться можешь?..

Вообщем, долго ли, коротко — но два этих стихолюбивых чудика так сроднились душами, что и жизни уже друг без друга не мыслили. Дошло до того, что даже старшина Сундуков перестал, поигрывая бородавкой, скрежетать зубами, он лишь еще дальше на затылок сдвигал свою хвуражку и удивленно бормотал: «Ну, шу ты будэшь дэлать — упьять назюзюкался! Нэ, рудувуй Мы, нэ выйдэт из тэбя нустуящего сувэтскуго чэлувэка!..»

И вот настала весна. «В Россию!.. В Тютюнор, на стрельбы!..» — заволновалась ракетная бригада.

— И меня берут! — гордо сообщил однажды Зюзику поэт Тюхин.

— Свидетелем и очевидцем?

— Радистом начальника штаба, — сказал Витюша, и, воткнув вилку хвоста электрического лемура в розетку бытовки, пошел в ленкомнату читать свой любимый «Огонек». Полы он уже больше не драил. Полоса кончилась, поскольку в батарее стряслось новое ЧП и про солдатика забыли, да и первогодком он теперь уже не был.

И вот как-то раз, придя под утро выключать Зюзика из сети, дневальный Эмский застал своего единомышленника в полнейшем душевном расстройстве.

— В Россию, в Тютюнор… А как же я? — горько вопросил солдатика мохнатый друг.

— Главное — спокойствие! — сказал перманентный нарушитель воинской дисциплины. — Ты не дрейфь, я уже все обдумал. Мы поедем вместе!

— Это как это? — приободрился Зюзик.

— Элементарно. Ты превращаешься в какой-нибудь предмет моего солдатского обихода, ну, к примеру, — в расческу или там в носовой платок…

— В носовой платок?! — вздернулся лемур. — Чтоб ты в меня сморкался?!

— Ну, хорошо-хорошо. Не хочешь быть платком, стань моей новой записной книжечкой. Ты будешь лежать у меня в нагрудном кармане гимнастерки, а я буду вынимать тебя время от времени и записывать новые талантливые стихи!..

— Тюхина?

— Ну, разумеется, не Пушкина.

Зюзик задумался. Он подумал-подумал и сказал:

— Слушай, Витюша, у тебя ведь, кажется, нет часов?..

— Ага, — подтвердил солдатик, — мы их с Борькой фрицу толкнули, когда в наряде были, пропади он пропадом, по офицерскому клубу.

— Поди, неудобно без часов-то?

— Спрашиваешь, — хмыкнул рядовой Эмский. — Радист без часов, что старшина без трусов!

— Ты хотел сказать — без усов? — мягко поправил Зюзик.

Витюша открыл было рот, но одернуть этого строптивого говнюка с редакторскими наклонностями не успел: Злокачественный Зеленый Зюзик, выпав из его рук, грянулся грудью об коридорный кафель и обернулся великолепными, золотыми, на кожаном ремешке, с красной центральной секундной стрелочкой, часиками!

— Ай да Зюзик, ай да сукин сын! — обрадовался солдатик.

Фирменные «роллексы» с двумя «л» были удивительно хороши собой. Когда Витюша надел их на руку, раздался мелодичный, похожий на воробьиное чириканье, звук.

В эту ночь рядовой Эмский на чердак не ходил. Счастливо улыбаясь, он лежал на своей казенной койке с открытыми глазами. В душе у Витюши пела скрипка…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А вот, коллега, возможный эпиграф к роману, фабула которого, судя по всему, будет не совсем соответствовать первоначальному замыслу:

«По воронкам и травам родимой земли Мфусиане в строю по четыре шли!..» В. Эмский. Из армейской тетради.

И ведь что характерно, Тюхин! Не далее, как вчера, в курилке, приперев к стенке Ромку Шпырного, я сунул ему под нос его сраную «победу»:

— Ты чего мне всучил?! Они же ломанные, во, слышишь? — не тикают!..

И тут Ромка — ты же знаешь, Тюхин, этого арапа и нахалюгу! тут Ромка Шпырной, водила нашей «коломбины», жутким образом вдруг бледнеет, начинает трястись, потеть, шмыгать носом. Он вытаскивает из кармана целую горсть американских, трехкопеечных штамповок: на, мол, бери хоть все! На что я ему сурово отвечаю:

— Нам, Роман Яковлевич, чужого не надо! Гоните назад наши собственные!..

Шпырной еще больше побледнел, глаза бегают, руки дрожат, будто кур воровал!

— Нету, — говорит, — у меня ваших часиков, Виктор Григорьевич!

— Где же они? — спрашиваю.

— Н-не знаю… Может, потерял… или украли, то есть в смысле — сперли!

А я ему: вре-ошь! — и за яблочко. Как — помните? — того пленного под Кингисеппом.

— Ей Богу, — хрипит, — не вру!.. Я их это… я их только ножичком подковырнул, а они… а они как заматюкаются и… и порх!

— Чего-чего?!

— И — порх, и… улетели!

Вот какую баечку сочинил мне этот клинический клептоман и брехун Шпырной… А тут еще это свечение. Мы поначалу было обрадовались, подумали — солнце всходит, но где же это видано, Тюхин, чтобы солнце всходило сразу с четырех сторон света?..

Багровые, то разгорающиеся, то затухающие сполохи озарили нашу и без того тревожную жизнь, коллега. И чует мое вещее сердце: это еще только «Интродукция», «Рондо каприччиозо», Тюхин, — впереди!..

 

Глава седьмая. Некто в полувоенном и прочие

И протрубил Шутиков. И было утро. И на завтра опять имела место «шрапнель» без подливы, сухари без масла и чай без сахара. После перекура я забрал аккумуляторы с «коломбины» и — раз-два, раз-два, раз-два трусцой побежал в гараж, к Митьке Пойманову, заряжаться. Несмотря на недавний перекусон, в животе подсасывало, ныло в подреберье, каждый шаг тупо отдавался в затылке (давление, давление, милорд! нужно обязательно на обратном пути заглянуть в санчасть, смерить давление!..).

Все катаклизмы в моей жизни начинались самым зауряднейшим образом. Будущую жену, к примеру, я встретил на автобусной остановке. Помню, во всех подробностях — вплоть до скомканной пачки из-под печенья на тротуаре — помню этот судьбоносный, в небесных просверках, поворот за угол пищеблока: слева затуманенный плац, справа вдоль фасада фанерные, с белым по красному заповедями, щиты: «Крепи оборону ратным трудом!», «Мускул свой, дыханье и тело тренируй с пользой для военного дела!»… Раз-два, раз-два, раз-два… (И в боку — точно кирпич зашит. Нужно спросить но-шпы…)

С какого-то рожна вспомнился вдруг вчерашний ночной кошмар. От спертого воздуха что ли, мне в казарме вечно снилось что-то несусветное. Примерещился склонившийся над моим смертным одром сержант Филин: лупала золотые, как надраенные асидолом пуговицы, под носом чужие эпохальные усы. По-сундуковски он скрежетнул зубами и, пустив дым из ушей, процитировал Отца Народов, бесмилляевским поносным голосом, но на свой, разумеется, манер: «Мир, сукабля, будет сохранен и упрочен, рядовой, бля, М., если народы, бля, мира возьмут дело сохранения мира в свои руки и будут отстаивать, сукаблянахрен, до конца!»

Размышляя о смыслах столь причудливой эклектики, я старался как можно выше вскидывать коленки — раз-два, раз-два, раз-два! но тут сверху, точно из мусорного ведра на голову, пало на меня:

— Локтями, локтями, Тюхин, поэнергичнее! И следите… м-ме… за дыханием: носом вды-хаим, ротом выды — и тоже — хаим, Финкельштейн вы мой невозможный!.. Айн-цвей, айн-цвей, айн-цвей-дрей!..

Я застыл, точно гвоздь, по которому тюкнули кувалдой!

Из окна офицерского кафе на втором этаже, обмахиваясь шляпой, выглядывал субъект, который в том моем вчерашнем казарменном кошмаре отпихнул плечиком недостоверного Иосифа Виссарионовича и, гаденько хохотнув, обрадовал: «Слушайте вы его больше, солнышко вы мое… м-ме… ненаглядное! Ни рук, ни народов, ни самого… м-ме… мира, Тюхин, — вашего, понятное дело — уже и на картах нет-с!» А когда я, обмирая от ужаса, задохнулся: «Что, во… война?!» — он, окурок слюнявый, скривил козлиную свою морду: «И-и, война!.. Да вы оптимист, батенька! Хуже, Тюхин, куда хуже: сущая гибель!»

Он был в черных, невзирая на темень, очках, в расстегнутом кителе без погон на голое тело, с бильярдным кием в одной руке, с фужером в другой.

— Ричард Иванович?! — оправясь от потрясения, воскликнул я. — А я думал, вас уже нету…

— Плохо, плохо же вы обо мне думаете! Кикс и два шара за борт, душа моя! И давайте наперед условимся: и для вас, и для всего этого зоопарка за колючей проволокой я… м-ме… Рихард Иоганнович!..

— Да уж не Зорге ли?! — ахнул я.

— Экий вы, Тюхин! Тьфу, тьфу на вас!.. Впрочем, что я… м-ме… говорю!.. Молодцом, друг мой: нет ничего святого! Так держать, стервец вы этакий!..

— Все мимикрируете?

— На ходу перестраиваюсь, голубчик, с учетом обстоятельств и реалий окружающей действительности… Ну, чего вы пялитесь на меня, как марксист на летающую… м-ме… тарелку? Давайте-ка поднимайтесь и живенько, живенько, как любил говаривать один наш с вами общий знакомый. Вы, Тюхин, кий в руках держать умеете?..

И этот юродивый еще спрашивал! Я вспорхнул по лестнице ни разу не коснувшись ступенек.

Слепец-провиденциалист стоял подле бильярда широко распростерши руки в стороны. Когда я приблизился, он картинно хлопнул фужер об пол и снял очки. Ну что ж, на этот раз глаза у него были самые обыкновенные, разве что — разные: один черный, а другого вообще не было, на его месте лиловел здоровенный, со знанием дела подвешенный фонарь, судя по изжелти, обрамлявшей его, давний. Ричард… прошу прощения, — Рихард Иоганнович был, как и я, сед, в бороденке под Мефистофеля, в кургузом кителечке без верхней пуговицы. На нем были галифе и синие спортивные тапки на босу ногу — правый с белым шнурком, левый, дырявый, — с коричневым.

— Вот он, вот он счастливый миг! — изображая безмерную радость вскричал профессиональный перерожденец. — Ах, дайте же, дайте я вас обниму и… м-ме… обчеломкаю!

Разумеется, я не дался.

— Слушайте, — прошептал я, — кончайте ваньку валять. Вы откуда здесь взялись?

— Вот тебе и на! Что значит — откуда? — все тем же козлячьим своим тенорочком взблеял Зоркий. — Оттуда же, геноссе, откуда и вы.

— А я откуда?

— Ай-ай-ай! Будто и не помните!..

— Да я башкой ударился, когда с дерева падал… Лодку, помню, отвязывали… Как в плену был, помню… Какие-то лимончики…

— А как Даздраперму Венедиктовну шлепнули, это вы… м-ме… забыли?

— Ей Богу!..

Рихард Иоганнович внимательно посмотрел на меня одним глазом.

— Экий вы… незлопамятный. Впрочем, может, оно и к лучшему: всякая чушь по ночам сниться не будет. — Он надел очки. — Так что давайте-ка, Тюхин, считать, что мы с вами, ну, скажем, с неба… м-ме… свалились.

— А что — и не с неба?!

— С неба, соколик вы мой, с неба, с самого что ни на есть поднебесья! Руки вот так вот раскинули, аки крылья, и — бац!.. — И тут он, гад, все-таки обнял меня. Мы крепко, по-братски, троекратно облобызались, после чего этот поганец сплюнул.

— Ай эм глюклих!.. Вундербар! — забормотал он, шмыгая носом. — А то ведь я опять того-с, Тюхин: незаслуженно претерпел, подвергся!..

— Хорошо били? — вытирая губы рукавом, поинтересовался я.

— Изверги, сущие изверги!.. А как пытали! Особенно этот ваш кучерявенький такой, цыганистый. Прямо с ножом к горлу: говори, говорит, парашютист, когда будет «приказ»!..

— Это Шпырной, Ромка…

— Да ведь как же не громко?! Аппаратик-то мой слуховой они у меня на предмет экспертизы реквизировали. Уж так кричал, так кричал!.. Не слышали? Жаль… Вы что предпочитаете — пирамидку или карамболь?

Как патриот русского бильярда я предпочел американку. Разбил Рихард Иоганнович из рук вон плохо, совершенно по-дилетантски, в лоб. Всякое видывал я на своем игроцком веку, но чтобы с первого же удара и пять подставок сразу!.. Кий мне достался, правда, не ахти себе — кривенький, да еще без нашлепки, ну да мы, Тюхины, и не такими палками на Шпалерной игрывали! И только это я, аккуратнейше намелившись, выцелил верняка, как дверь в бильярдную отворилась и на пороге возникла пухлявенькая с капризными, сердечком, губками брюнеточка в белом переднике, в кружевном чепце, с подносом в руках. Глаза у нее были заплаканные, припухшие, с поехавшей тушью. Сделав книксен, она сказала:

— Не желаете ли откушать нашего фирменного компотика с бромбахером?

Ричард… тьфу ты, черт!.. Рихард Иоганнович, не церемонясь, снял с подноса налитую всклень одинокую рюмку и, подмигнув мне, выпил залпом. Но вовсе не обида, не то, что мне по-хамски даже не предложили, заставило меня замереть в полусогнутом, с задранной левой ногой, состоянии. Этот, с хрипотцой, голос я узнал сразу же, без всяких там ушных спецаппаратиков с компьютерным анализатором! Я был готов отдать на отсечение ту самую руку, в которой держал кий, что это была она, моя случайная ночная гостья, темпераментная Виолетточка! Сердце мое билось, как рыба об лед: узнает или не узнает? А если узнает, что делать, точнее, куда бросаться: в обьятия, в ноги, в окно?..

К счастью, любительница скакать по казенным койкам не обратила на меня ни малейшего внимания. И лишь какой-то проблеск интереса мелькнул в ее малость косеньких, как у Митковой, глазах, когда этот негодяй с башкой в проплешинах — следы от погашенных об его темечко окурков — когда этот ирод рода человеческого, крякнув и передернувшись, представил меня:

— А это, лапочка, господин Тюхин — прыгун с высоты, снайпер-с, отличник… м-ме… половой и поэтической подготовки!..

Я готов был проткнуть его кием, как шпагой, но каким-то чудом сдержался и, стиснув зубы, врезал по шару, вложив в удар всю силу своего негодования! О!.. Вы не поверите: и свояк и чужой, перелетев через лузу, с грохотом запрыгали по паркету!

— Я же говорил вам: кикс и два шара за борт, — ухмыльнулся фальшивый немец. — Кий, говорите, дрянцо?..

И тут Рихард Иоганнович поменялся со мной киями и, практически не целясь, этак с треском, пижонскими клапштосами загнал шесть шаров кряду!..

Запахло разгромом, позорной «сухой», каковым образом я, Тюхин, в жизни не проигрывал, да еще при свидетелях.

— Ты, Виолетточка, ступай, — намеливая биток, задумчиво сказал этот новоявленный Толстоба*. — И не надо плакать: все образуется.

— Думаете… думаете, он выздоровеет?

— Петушком запоет!

Робко улыбнувшись, моя курочка — именно так она просила называть ее в минуты нежности — моя курочка, взмахнув подносом, выпорхнула. Я перевел дух.

— А что связи, Тюхин, все еще нет? — спросил Рихард Иоганнович и, взявши кий за спину, мастерски сыграл абриколем в угол.

Я был потрясен до глубины души. У меня задергалась щека, кольнуло сердце…

— Вы что-то спросили? — не сводя глаз с восьмого, последнего шара, как нарочно подкатившегося прямехонько к центральной лузе, пролепетал я.

— Мандула, спрашиваю, не прорезался?

Я поднял на него обреченный, ничего не понимающий взор,

— Ну бейте, чего же вы не бьете, — сглотнув комок, простонал я. — А лучше дуньте — он уже и ножки туда, в лузу, свесил…

Но Ричард Иванович, абсолютно нежизненный, неправдоподобный, как бы специально составленный из необъяснимостей и противоречий, мой Рихард Иоганнович и тут не подкачал.

— Слушайте, Тюхин, это не вы сочинили: «Сгорел приют убогого чеченца…» Значит, не вы… м-ме… Жаль! В таком случае посвящаю этот шар светлой памяти убиенного вами продавца цитрусовых, тоже, замечу, большого любителя русского бильярда…

Для пущего форса он, падла, взял кий пистолетиком и уже было прицелился, но вдруг зажмурив свой неподбитый глаз, заорал:

— Что за черт! Ни-чего не вижу!.. Тюхин, не в службу, а в дружбу подайте мои черные провиденциалистские очки!.. Данке шен!

Он напялил очки на нос, ткнул указательным пальцем в дужку… и здесь… И тут в глазах у меня, друзья, самым натуральным образом померкло!..

— Ну, вот, а тут еще, как назло, лампочка… м-ме… перегорела! Я так не играю, что за игры — в темноте?! — заявил мой мучитель. — Ударчик за мной. Тюхин…

И Рихард Иоаннович мягко, но властно подхватил меня под локоток и, как тогда, в подвале, в самом начале моих бесконечных злоключений, повел меня, униженного и оскорбленного, страдающего, как вам известно, куриной слепотой и проклятой слабохарактерностью, куда-то прочь, прочь от невиданного позора…

О!.. О, если бы вы знали, если бы вы только представить себе могли! Я решительным образом ничего не видел. Дважды я задевал рукой, по-слепчески простертой вперед, какую-то посуду. Один раз рука моя так и вмялась во что-то теплое, пугающее большое. Темнота взвизгнула, хохотнула. Щеку мою ожгла дружеская затрещина.

— Молодцом, Тюхин! — одобрил Рихард Иоганнович. — Как всегда, ухватили самую суть!

Где-то впереди раздалось лошадиное ржание. «Товарищ комбат!» — екнуло мое несчастное сердце. Что ж, и на этот раз я не ошибся. Мы куда-то вошли. «Мене, текел, упарсин!» — шепнул мой поводырь, и я тотчас же прозрел.

Мы стояли у буфетной стойки столовой комнаты. В двух шагах, за освещенным свечами столиком маячили взметнувшиеся при виде нас и взявшие руки по швам товарищи Хапов, Кикимонов, Копец (все подполковники) и товарищ майор Василий Максимович Лягунов.

— Вольно, вольно, господа заговорщики! — снисходительно приветствовал их Рихард Иоганнович, и, заложив одну руку за спину, а другую за борт кителя, направился к служебному столику на двоих у окошка.

— Ах да! — внезапно остановившись на полпути, воскликнул он. — Прошу любить и жаловать: это Тюхин, мой ассистент. Помните я давеча предупреждал вас?.. Да вы садитесь, садитесь, в ногах… м-ме… правды нет, как, впрочем, и во всем прочем.

Я оцепенел, как кролик, на которого уставились сразу четыре отгороженных стеклом террариума удава. «Господи, Господи, Господи! — запульсировало в мозгу, — и чего он там, мерзавец, наговорил обо мне?..»

Товарищи офицеры, к счастью, рассиживаться в служебное время не стали. Подняв опрокинутые стулья, они дружно заторопились по делам, причем каждый счел своим долгом пожать мне руку перед выходом.

— Как же!.. Честь имею — Хапов!.. Можно просто — Афанасий, — моргая белыми свинячьими ресницами, отрекомендовался бригадный начхоз.

Промелькнул весь бледный, спавший с лица начфин Кикимонов. Рука у него была мокрая, губы тряслись.

Копец, попутно пощупав мой пульс, заглянул мне в глаза, попросил раскрыть рот и сказать «а-а».

— Изжоги, отрыжки воздухом нет? — бережно дотронувшись до моего живота, справился он.

Товарищ комбат, сверкнув золотой фиксой, радостно оскалился, гоготнул в кулак, дружески потрепал меня за плечо.

— Ловко это вы нас из ведра, — загундел он, не сводя с меня теплого отеческого взора. — С ног и до головы включительно!.. На вечернем построении будете?.. Это хорошо, это заслуживает!.. Какие-нибудь распоряжения по батарее будут?

Поснимав фуражки с вешалки, они на цыпочках, почтительно оглядываясь на засмотревшегося в окно Рихарда Иоганновича, удалились.

О, белая, в складочках скатерка, тугие, крахмальные, куклуксклановскими колпаками, салфетки, мельхиоровые приборы, ромашки в хрустальной вазочке, дымящееся жаркое на фарфоровой, с золотыми вензельками, тарелке, две порции масла, компот!.. Из окна открывался вид на туманный, подсвеченный фонарями и небесными сполохами, плац с марширующим под барабан музыкантским взводом: «Р-ряды сдвой! Раз-два!.. Правое плечо вперед шаго-ом арш!..» Вот и я так же — два с половиной года: «Ы-рас! Ы-рас! Ы-рас-тфа-три-и!..» Господи, да неужто не приснилось, неужто и вправду было?! Вон там, у клуба, майор Лягунов приказал натянуть проволоку «на высоте 25–30 сантиметров от плоскости земли», это чтобы не сачковали, такие-сякие, чтобы тянули носочки! Товарищ комбат лично ложился на бетон и, придирчиво соизмеряя, утробно стонал: «Выше, выше ногу, мазурик! Еще выше!.. Вот так!» Однажды вечером, торопясь в кино, Василий Максимыч ненароком зацепился в темноте за незримую препону и упал на бетон, получив тяжелое сотрясение. Проволоку мы, разумеется, тут же сняли, а он, вернувшись из госпиталя, про нее почему-то даже и не вспомнил… Вон там, у трибуны, недоуменно поигрывая своей бородавкой на лбу, старшина пожелал поглазеть на мою, еще не выдранную Митькой. И я сел на бетонку, я стянул сапог и, размотав портянку, сунул пятку под самый старшинский нос: «Вона, видите какая здоровенная!» И товарищ старшина, брезгливо принюхавшись, пробурчал: «Нугу нада чаще мыть, рудувуй Мы!» С тех пор и мою, все мою, мою и мою зачем-то, как закашпированный, а вымыв и вытерев, нет-нет да и шепчу: «Нуга, нуга все это, Иона Варфоломеевич, по самую шею отчекрыженная хирургом, с бородавкой на пятке, нуга!..» А как маршировали мы здесь по праздникам! «К торжественному маршу! Па-батарейно! На одного линейного дистанции!..» Господи, до сих пор мороз по коже! «Бат-тарея!» И печатая шаг, да так, что по всей Европе дребезжали оконные стекла, елки зеленые! — с автоматами на груди мы проходили мимо взявшего под козырек на трибуне бати, полковника Федорова. «Равнение на пра-у!.. И-и-и — раз!» — стошейный взмет, двухсотподошвое чах!чах!чах!чах! И его, батино, басистое, на весь, бля, испуганно притихший континент: «Молодцы, связисты!» «Служ… Свет… Сьюз!» И такое счастье, такое молодое, лопоухое, безоглядное, беззаветное! И хоть в огонь, хоть в полымя, хоть на Кубу добровольцем!.. Ведь было же, всем святым в себе клянусь было!.. Эй, Колюня, если еще слышишь меня, подп…подтверди!..

— Все рефлексируете, друг мой? — катая хлебный шарик, задумчиво вопросил мой неизбывный товарищ по несчастьям.

— Сполохи-то, сполохи какие! Прямо как под Кингисеппом! — прошептал я. — Как на войне, только канонады не хватает…

— Парадигма Амнезиана. Тут всегда так: туманно, вспышечно, этакими спорадическими проблесками. Это что, Тюхин! Следующая станция — Парадигма Трансформика, вот там повеселимся от души! Или наплачемся. Это уж как повезет.

— И… и много их?

— Парадигм? Как у дурака махорки — несчетно, Тюхин! Парадигму Четвертой Пуговицы вы уже лицезрели, а есть еще Парадигмы Эмпирея, Каприччиозо, Перипатетика, Примитивика, Мфуси…

— Мфуси?! — вздрогнул я.

— Мфуси, Мфуси, батенька. Парадигма Мфуси-бис с перпендикулярным ей миром Малой Лемурии. Как же — бывал-с, и неоднократно…

— Так мы что — мы летим, что ли?!

— Еще как летим! А вы что не чувствуете этакого подсасывания в желудке, точнее, под ложечкой?

— А я думал это с голодухи, думал — опять, как тогда, язва… Так вот оно что!.. Значит, летим…

— В Тартарары, несусветный вы мой! — Лицо Рихарда Иоганновича озарилось небесным багрянцем. — Слушайте, вы хоть понимаете, что происходит?

Я вздохнул:

— Кажется, начинаю догадываться.

— Нуте-с, нуте-с!..

Комок подкатил мне к горлу.

— Это… Это, — начал было я шепотом, но досказать фразы мне было на этот раз не суждено: Рихард Иоганнович, радостно всплеснув руками, подскочил с места.

— Христина Адамовна, душечка, — вскричал он, — ну зачем же?! Балуете, балуете!..

Величественная, пышногрудая, с оплетенной косами головой, неся торт на подносе, к нам приближалась Христина Адамовна Лыбедь, заведующая офицерским кафе. И если Виолетточку можно было бы назвать цветочком, то Христина Адамовна была уже самой натуральной ягодкой — сладкой, сочной, разве что малость уже перезрелой, сорокапятилетней, но вполне еще ничего, если бы не руки, совершенно неженские какие-то, могучие, как у штангиста Жаботинского.

— А это что же все нетронуто? — искренне опечалилась она. — Кушайте, кушайте, гости дорогие! Ах, ну что же вы не ешьте?!

Рихард Иоганнович завился бесом, принялся придвигать еще один стул, по-халдейски обхлопывать скатерку салфеткой, но Христина Адамовна, проявив недюжинный характер, не поддалась на его сомнительные соблазны, меня же, напротив, матерински журя, легонько хлопнула по затылку (не распускай, говнюк, руки!), от чего моя вставная челюсть выпала на скатерку, что и вызвало взрыв всеобщего веселья.

— Ах, кушайте, кушайте, — отсмеявшись, сказала Христина Адамовна. — А то ведь вскорости и жрать-то будет нечего!

— Смогли бы? — провожая ее долгим, уважительным взглядом, спросил мой гадкий сотрапезник.

Я с достоинством промолчал.

Жаркое оказалось жестким, катастрофически пересоленым.

— Это Виолетточка, — заметил Зоркий. — Любовь, Тюхин, несчастная любовь! Разлюбил ее вдруг добрый молодец старший лейтенант Бдеев, любил-любил, и — на тебе — разлюбил… Так на чем мы остановились?.. Насколько я понял, вы склонны заявить, что все происходящее вокруг ни что иное, как…

— Конец света, — пряча глаза, докончил я.

— Вандефул, то бишь — вундербар!.. А вы не смогли бы, Тюхин, конкретизировать свое представление об этом… м-ме… об этом неординарном, я бы сказал, природном явлении?

И тут я еще больше помрачнел, я глубоко вздохнул и, глядя в окно, на плац, на выделывающих артикулы с автоматами салаг, на далекого, у клуба, капитана Фавианова — стоя на крыльце, машет кулаком, репетирует Маяковского — на тяжелые, в багряных просверках, тучи, на всю эту незапамятную уже, в небытие стремящуюся недействительность, глядя на все это, как из ложи театра на сцену, где разыгрывается бездарный провинциальный спектакль под названием «Тоска по невозможному», — я прошептал:

— Конец света — это…

— Уже хорошо, уже в рифму! Ну же, смелее!..

— Это, когда кончается все для тебя самое светлое. И никаких там огненных дождей, текущих вспять рек, антихристов, армагеддонов. Просто щелкает выключатель, и вдруг с ужасом сознаешь, что смотреть уже больше не на что…

Ослепительная изумрудно-зеленая вспышка озарила худое лицо Рихарда Иоганновича. Глаза его — очки он снял и положил на скатерку — впалые безвидные глаза его были зажмурены, губы поджаты. Куда-то исчез, как будто никогда его и не было, синяк. А между тем за окном творилось нечто невообразимое. Совершенно бесшумные, как северное сияние, зарницы небесной иллюминации разыгрались вовсю: зеленые промельки чередовались с синими, фиолетовыми, оранжевыми, карминно-красными. Тонюсенько опять вдруг задребезжала ложечка в стакане, зазвенели фужеры на буфетной стойке. В левом крыле казармы Батареи Управления, там, где помещались кабинеты начальства и радиокласс, разом распахнулись все окна. Деревья зашумели, взмахнув ветвями, сыпанули осенней листвой. Открылась дверь, на крыльцо вышел Митька Пойманов с красной повязкой дневального на рукаве. Он вынул из кармана пачку махорки, согнул между пальцами листочек курительной бумажки, но как раз в это время опять полыхнуло мертвенной прозеленью. Разинув рот, Митька задрал голову в небеса, а белый прямоугольничек выпорхнул из его неуклюжих рабоче-крестьянских пальцев и, точно белая бабочка, взлетел под самую крышу, выше проводов, выше деревьев, с которыми вечно было столько хлопот всем дневальным всех времен и народов: листья, осенние палые листья, милостивые дамы и господа! Белая бабочка, мечась, полетела вдоль окон третьего этажа — вон из того, у водосточной трубы, из пятого слева, чуть не выпрыгнул Ваня Блаженный — я чудом успел ухватить его за ХБ: «Ты чего, совсем сдурел, что ли?!» Трепещущая белыми папиросными крылышками Мнемозина Набоковия — во всяком случае, так бы мне хотелось ее называть — подхваченная каким-то незримым порывом, взметнулась к самым облакам, низким, клубящимся, затем, словно обессилев, медленными зигзагами спустилась к смутно видневшемуся в дымке тумана одноэтажному домику караула. Вдруг пропала из виду, на мгновение взмелькнула и опять пропала, теперь уже навсегда. И в тот самый миг, словно салютуя ее безумному порыву, захлопали створки всех окон в казарме, зазвенело разбитое стекло, целая стая приказов выпорхнула из кабинета товарища майора, в лицо мне дохнуло душным ветром, взвило пыль над бетонным плацем, зашумело деревьями. Небо вспыхнуло, раздался до странного слабый, сухой, приземленный какой-то звук…

— Это гром? — удивился я.

— Ни в коем случае, — глядя в окно, сказал Рихард Иоганнович, — это пока еще только солдатик на посту застрелился… Слушайте, давайте-ка выпьем по этому поводу. Только, чур, без тостов, Тюхин, не чокаясь…

Я взял стакан с расхристанной черносливиной на дне и, коротко выдохнув, поднес его ко рту. Жидкость опалила гортань, огнем пошла по пищеводу. Ну, разумеется, это был спирт, для маскировки разбавленный, а точнее, прикрашенный компотом, наш родимый армейский ректификат, «шило», которым бригадные офицеры и сверхсрочники с утра до вечера любовно промывали контакты наших строго засекреченных оперативно-тактических «изделий». Я глотал фирменный напиток Христины Адамовны и это была такая мука Господня, что когда я наконец допил до донышка, до вставшей поперек горла чертовой черносливины, мне уже хотелось только одного на свете — занюхать чашу сию, но не хлебом, и даже не рукавом хэбухи, милые мои, дорогие, — а той, единственной во всем мирозданье, пахнущей тамбовскими просторами и керосином, гайкой от дедулинского трактора…

 

Глава восьмая. Кто следующий?.

На этот раз ни пива, ни свежих дембильных «параш». В «коломбине» тихо, как на кладбище после команды «встать, смирно!» Нет Филина, нет Ромки Шпырного. Вот уже третий час ночи, а мы все курим, все ждем батарейного писаря Кочумая с новыми подробностями, хотя, честно сказать, и от старых-то ум за разум заходит. Во-первых — ЧП. На третьем, выходящем на Зелауэрштрассе, посту тяжело поранился часовой. Ну, ладно бы гусь, зелень пузатая, а то ведь наш годок. Что это — провокация? неосторожность? попытка самоубийства?.. И во-вторых — тоже ЧП. Сегодня в нашей части, точнее, в том, что от нее осталось, отбоя не было. На вечерней поверке обнаружилось, что из батареи пропал рядовой Шутиков вместе со своей сигнальной трубой. Весь день был и вдруг на тебе, исчез, словно вознесся на небеса или, что еще невероятней при нашей сверхзасекреченности, дезертировал! А ведь на это как раз и намекала сунутая им под подушку помкомвзвода загадочная записка: «Не вижу иного выхода. Москва — Воронеж. Шут.» Нужно было знать Шутикова, чтобы представить себе всю вопиющую нелепость подобного предположения. Бежать за кордон Пашка никак не мог, и это не в рассуждении модного нынче караулпатриотизма — драпали и от нас, и еще ого-го как драпали! — дело было в другом, куда более прозаическом обстоятельстве: рядовой П. Шутиков был слеп, во всяком случае так сочли двое из пятерых врачей в Окружном госпитале на комиссии, состоявшейся после трехмесячного курса его лечения. Вернувшись в родную часть, рядовой Шутиков стал передвигаться по батарее днем примерно так же, как я это позволял себе только глубокой ночью, да и то, как правило, в полнолунье. Его закаченные под лоб глаза и простертые вперед руки заставляли старшину батареи замирать с безвольно отвисшей челюстью. Когда наше подразделение шло строем в столовую, он тащился за ней следом, держась за хвост гимнастерки замыкающего. Почти одиннадцать месяцев Пашка в упор не видел никакого начальства. Кстати сказать, приспособить к делу этого бывшего виртуоза-трубача из кладбищенского оркестра предложил все тот же до глубины души потрясенный старшина Сундуков. «Прупадать, так с музыкуй!» — прослушав сигнал «отбой» в исполнении трубача Шутикова, мрачно заметил он. Лично я вполне допускал, что Пашка не придуривается, уж больно натурально у него все это получалось, да и каких только чудес не навидался по госпиталям, но оставленная записка, и даже не столько текст, сколько четкий, почти каллиграфический — он ведь, арап, у нас был писарем до Кочумая! — почерк, наводил на размышления.

Итак, вечером того самого дня, когда из окна бильярдной меня окликнул некто в полувоенном, впервые за всю историю своего существования наша режимная часть п/п 13–13 не услышала вечерней трубы! Вместо нее в коридоре казармы раздался взволнованный, срывающийся на фальцет голос молодого солдата Гибеля: «Граждане солдаты! Все на плац! Да здравствует грядущая буржуазная революция! Долой тотали…заторную систему! Долой солдатскую „кирзу“ и „шрапнель“, даешь офицерские шницели и антрекоты! Даешь, бля, равенство! К ответу садистов-старослужищих! Вся власть посланникам из светлого Будущего! Ур-ра, господа!»

Охваченные единым порывом, давясь в дверях, забыв про субординацию к примеру, я, как бы ненароком, но с большим удовольствием, заехал в зубы сержанту Филину — мы вывалили на свежий воздух. «Ну и ну! Ай да ученичок!» — восклицал я (про себя, разумеется) на бегу.

Дул ветер. Как бы пытаясь ухватиться за быстро несущееся по кругу небо, размахивали ветвями деревья. Было тускло, как ночью в тюремной камере. Тарахтел одинокий движок. Над трибуной, усугубляя смятение, как наркоман в трансе, раскачивался единственный фонарь. Команды «строиться» так и не последовало. Не находя себе места, растерянно окликая друг друга, мы непроизвольно концентрировались на самом освещенном пятачке плаца, и кто знает, сколько бы оно длилось, это совершенно не свойственное для армии броуново состояние, если б на трибуне не возник человек, мгновенно приковавший к себе всеобщее внимание. Думаю, что ничуть не удивлю вас, сказав, что это был Рихард Иоганнович… Зорькин. Да-да! именно так этот мерзавец и назвал мне свою фамилию во время нашего конфиденциального завтрака. Был он в соломенной шляпе, в кителе без погон, застегнутом на все, кроме верхней, отсутствующей, пуговицы. Небрежно козырнув двумя пальцами, Рихард Иоганнович сказал:

— Гутен абенд, майне либе херрен унд дамен! Здразтвуйте, дорогие любители хорошей демократии энд порядка! Комсомольский привет вам, несгибаемые товарищи, гнущие в свою сторону громадяне, шановные паны, сэры, слухачи, глядачи и, учитывая радиотелеграфическую специфику аудитории, стукачи!..

Далее Рихард Иоганнович в тезисной форме охарактеризовал сложную международную обстановку на текущий момент: противостояние двух антагонистических мировых систем, угроза ядерного конфликта, роль Вооруженных Сил как гаранта стабильности, демократизации и гласности. Буквально в двух словах, но ярко, впечатляюще этот профессиональный провокатор — а в том, что это он подзюганил салаг на бунт, у меня не было ни малейшего сомнения! — в двух словах он особо отметил то поистине неоценимое значение, каковое будут иметь наши могучие ракетно-ядерные силы в случае, как он выразился, «гипотетической дестабилизации ситуации» и в особенности их (этих сил) самый передовой, если не сказать — передовейший, авангард, наша доблестная воинская часть п/п 13–13 в лице ее лучшего, в некотором смысле этого слова, элитного подразделения — Батареи Управления Части (БУЧ), которую он предложил в нынешних, сугубо, как он подчеркнул, специфических условиях переименовать в Батарею Управления Вселенной (БУВ) со всеми вытекающими из этого, включая усиленное космическое питание, последствиями.

Плац взорвался бурными долго несмолкающими аплодисментами. Хлопали, правда, по преимуществу на левом фланге, где как-то незаметно и совершенно непроизвольно сконцентрировались солдаты первого года службы, они же — «молодые», «гуси», «салабоны», «зеленые» и т. д. и т. п. Что касается нас, стариков, то раздался всего лишь один возглас, да и тот не в полный голос:

— Ну, бля, вааще! — прошипел стоявший передо мной сержант Филин.

Рихард Иоганнович остановил овации властным взмахом своей изящной интеллигентной руки.

— Друзья мои!.. Э-э… М-ме… Боевые мои соратники! Скорбно потупившись, продолжил он. — Суровое испытание выпало на нашу… м-ме… с вами долю! Не работает радио, не приходят в часть долгожданные письма от родных, любимых и близких, не функционирует солдатская… м-ме… чайная! Но это еще не все, дорогие товарищи! Гнусное, не побоюсь этого слова, чудовищное преступление совершила ваша до предела коррумпированная руководящая… м-ме… верхушка! Вступив в коварный сговор с вражеским агентом, хитро закамуфлировавшимся под личиной солдата с незатейливой русской фамилией… м-ме… Шутиков («шу-шу-шу-шу» — зашушукал митинг), три ваших бывших военачальника, три так называемых «подполковника», товарищи, а именно: Хапов (с левого фланга: «Позор! Долой!»)… Кикомонов («К стенке его, жмота позорного!»)… Копец («Под солюкс, вредителя!»)… три этих подлых предателя с партбилетами (тут я, признаться, вздрогнул) в карманах, похитив… м-ме… секретную документацию, деньги и… м-ме… ядерную боеголовку с нашей с вами единственной ракетной… м-ме… установки (все так и ахнули, как по команде оглянулись назад, где на газоне у клуба стоял тягач и — о горе, горе! — действительно увидели, а точнее — не увидели на «изделии» его самой существенной, носовой части!..), перебежали на сторону врага!.. Но и это еще не все, господа! Перебегая, они смертельно ранили стоявшего в это время на посту простого советского часового, комсомольца — рядового Блаженного, обливаясь кровью, павшего, за свободу… м-ме… рыночной торговли, товарищи, за торжество идей либеральной демократии, милостивые дамы и господа!

Надо ли говорить, что это сообщение буквально ошеломило нас, теперь уже всех, невзирая на фланги, звания, возраст, национальность и выслугу лет! В наступившей тишине стало слышно, как в офицерском кафе, хлопнув рюмку об пол, тонюсенько взвизгнула наша общая любимица Виолетточка. «Господи, — подумал я, — ну ладно, черт с ней с боеголовкой — при такой охране просто удивительно, что ее раньше какой-нибудь Шпырной не спер. Шут с ней, с атомной бомбой, но Ваньку-то, Ваньку за что?!»

Торопливый пурпурный свет воровато переметнулся по небу. Зазудели зубы, опасно вздрогнул под ногами бетон. Из распахнутых, вовсю освещенных электричеством окон кафе донесся звон разбитой посуды, веселое женское «йех!», лошадиное ржание товарища комбата и его же возглас:

— Тебе бы, Христиночка, не тарелки мыть, а белой лебедушкой по морю плыть!

И ответ — смаху, не в бровь, а в глаз:

— Охота была жопу из-за вас мочить, Василий Максимович!

Потрясение наше было столь велико, что тирада Христины Адамовны пролетела мимо ушей и, подхваченная темным, ненашенским ветром таинственной Парадигмы Беспамятства, унеслась прочь.

— Но и это еще не все! — горестно вскричал Рихард Иоганнович. — Дезертируя, четыре нечистых на руку негодяя похитили мои личные… м-ме… провиденциалистические очки. Находящийся среди вас рядовой М. подтвердит, что слепота без черных очков — это слепота в квадрате, господа. При этом он, сволочь, скосил глаза на левое плечо и щелчком отшиб нутро какой-то неосторожно севшей на него козявке. Совершив это злодеяние, Рихард Иоганнович заложил левую руку за спину, а правую за борт кителя.

— Сложившаяся ситуация, — спокойно продолжил он, — требует от нас высочайшей ответственности, железной дисциплины, еще более безоговорочного соблюдения самого священного для нашей армии принципа — принципа… м-ме… единоначалия! Как говорил великий Суворов, только не Виктор тьфу, тьфу на него! — не перебежчик на сторону врага! Как говорил другой, настоящий Суворов: «Сам погибай, а приказ вышестоящего… м-ме… начальника — выполняй!» А поскольку такового (тут опять раздался гогот товарища майора Лягунова), поскольку такового на данный момент нет в наличии, предлагаю немедленно избрать на освободившуюся вакансию самого, на

 

Глава девятая. От рядового М. - свидетелю и очевидцу В. Т.

Ну что, поди, думал, уже и не напишу? Чего греха таить кое-какие предпосылки к этому были: дошло до того, что вчера среди бела дня с «коломбины» свинтили передние колеса. Бежал на обед — были, а когда, налопавшись свининки, вернулся, их не стало, как Германской Демократической Республики. Да и вообще тут творится такое — Шекспир бледнеет!.. Впрочем, об этом как-нибудь в другой раз, в иной, более располагающей к патетике, обстановке. А сейчас о земном, о нашем с тобой, Тюхин, самом насущном: о творчестве. Ты как там — хорошо сидишь? Стул под тобой, часом, не ломаный? Ну, все одно — возьмись, на всякий случай, за стол, а лучше за стеночку, а то еще, неровен час, упадешь. Романчик-то я, в некотором смысле, завершил! И слово «Конец», как ведется, написал и «ай да, сукин сын!» воскликнул, только вот в пляс не пустился, да и то исключительно из опасения нарушить равновесие на лишившейся колес «коломбине»… Чувствуешь слог? Это все он — мой роман о Зеленом Зюзике! А может и не о Зюзике, может, и вовсе не о нем, совершенно не о нем, правда, выяснилось это, Тюхин, в самый последний момент и так странно, так вопреки задуманному… Ну да — все по порядку!..

Итак, мы остановились на том, что юный наш герой, по странному совпадению, тоже Тюхин, так и не повесился. Более того, — он обрел друга, и такого, бля, задушевного, что хоть стой, хоть падай, а полежавши, поднимайся и тащись опять на чердак с веревочкой. То и дело часики на руке у Витюши чирикали и он слышал канифольный, за душу берущий голосок Зеленопупого Зануды: «Застегни пуговицу! У тебя пуговица на гимнастерке расстегнута!», или — «Ты почему не отдал честь товарищу сержанту Филину? Это нарушение Устава! Немедленно вернись назад и отдай ему честь!», а то и того хлеще: «Ты не забыл с какой ноги нужно начинать движение в строю?.. Нет, назови конкретней! Я боюсь ты опять все перепутаешь!» А однажды после отбоя эти чокнутые часики щебетнули засыпающему Тюхину: «У тебя опять кака!» — «Какая еще „кака“?!» — подскочил Витюша. «Внимание, цитирую: „И был рассвет, как атомный удар…“ „Как а…“ Получается — „кака“. Неужели не слышишь? У тебя что, поэтический слух отсутствует?» «Доста-ал!» — зеленея от злобы, простонал Витюша и в сердцах засунул этого новоявленного Крыщука* в голубую пластмассовую мыльницу.

Одним словом, дошло до того, что когда однажды солдатик открыл мыльницу и не обнаружил в ней часиков, он даже вроде как и обрадовался. «Ну что ж, значит, так надо», — философски подумал рядовой Тюхин… Минуточку-минуточку! Да что же это я! Не Тюхин, а конечно же — Эмский!.. «Ну что ж, значит так надо, — подумал рядовой Эмский, чуть было не ставший, по причине на глазах прогрессирующего авторского склероза, Тюхиным. Пропали и пропали. Мало ли! Вон из клуба беккеровский рояль пропал — и ничего! И небо на землю не рухнуло, советская власть не кончилась!..»

Впрочем, ровно через сутки часики обнаружились у Витюши под подушкой. После команды «подъем» он, зевая, сунул туда руку и аж вздрогнул, нащупав нечто круглое, шибанувшее его электрическим током. «Меня Шпырной украл! — зашипел Зюзик на ухо солдатику. — Это неслыханно! Надо немедленно доложить товарищу майору Лягунову!» — «Ну уж ты это… Скажешь тоже», пробормотал Витюша, испуганно оглядываясь.

Долго ли, коротко — пришла, наконец, пора уезжать в строго засекреченный Тютюнор, на ракетные стрельбы. «Если отличусь, меня оттуда в отпуск пошлют», — размечтался Витюша. — «В качестве свидетеля и очевидца?» — восхищенно чирикал его задушевный друг. — «В качестве отличника боевой и политической подготовки!»

И вот однажды бригада погрузилась в эшелон и покатила на восток, в ту самую сторону, где по утрам всходило красно солнышко, куда улетел, панически нажимая на кнопки, небесный друг и товарищ (но не брат) Зеленого Зюзика по имени Марксэн. Без всяких происшествий, как будто ее и не было вовсе, миновали ГДР, потом, когда рано на рассвете в стенку телятника долбанул булыжник, бывалые солдаты воскликнули: «Ого! А вот уже и Польша!» Тут уж рядовой Эмский и вовсе перестал спать. Стоя на коленках на втором ярусе нар, он неотрывно глядел в отпахнутый наружу прямоугольной формы вентиляционный лючок теплушки, боясь прозевать свою любимую Россию.

Родина началась рано-ранешенько сразу же после моста через знаменитую реку Буг. Первым, кого увидел Витюша, был небритый беззубый дедок с желтым флажком в руке и настежь распахнутой ширинкой. «Эй, дедуля, — ласково окликнул рядовой Эмский, — середыш-то застегни, простудишься!» На что дедок ему незлобливо ответствовал: «Ни фига, внучек, просморкаимси!..» И дивная эта фраза тотчас же аукнулась музыкой на мотив «Кирпичиков» в отзывчивом сердце Витюши.

Сразу же после границы начались маневры. Сбивая со следу коварных агентов империалистических разведок, эшелон сначала свихнул на юг, к Одессе, потом среди ночи, круто вдруг сменив направление, рванул на север — через Львов и Вильнюс, аж до самого Пскова, где, опять же под покровом темноты, взял наконец истинный курс — на юго-восток, за Волгу, к стартовым площадкам самого засекреченного полигона в мире. Ехать пришлось, почитай, через всю страну.

Стучали на стыках колеса, радостными возгласами встречали сослуживцы солдатика самых прекрасных девушек на свете, но Витюша в этих восторгах, увы, уже не участвовал. Черт его знает, как это произошло — то ли съел что-то не то, то ли надуло злым ветром, но сразу же после Бреста все лицо Витюши обметала какая-то пузырчатая, гнойная, засыхающая струпьями, дрянь. Болячки невыносимо зудели. А тут еще, в довершение всего, прямо-таки нелегкая дернула солдатика обратиться в санчасть. «Эти инфехсий!» — ужаснулся чучмек Бесмилляев и безжалостно, буквально с ног до головы, расписал Витюшу ляписом. Теперь уже днями и ночами Эмский пластом лежал на нарах. Высовываться в окошко не было никакого желания, особенно после того, как он услышал в свой адрес: «Девки! Глянь какой марсианин! Глянь какой зеленый, етитский корень!» — «Ничего они не понимают, — утешал его Зашифрованный Зюзик, — зеленый цвет — самый прекрасный, самый оптимистический свет во всем мироздании. А что касается твоего нового стихотворения, то в третьей строчке взамен слова Россия я бы рекомендовал тебе употребить словосочетание — мое дорогое, вовеки незабвенное Отечество». «Ты чего, сдурел, что ли?! — нервничал Витюша. Это же весь ритм нарушит! Это не по правилам!» — «Ну и что, что не по правилам, — упорствовал Зюзик. — Зато как хорошо!..»

Миновали Тамбов. Долго вслед эшелону махал замасленной армейской шапкой демобилизованный солдат Дедулин, стоявший на крыше трактора. Когда он наконец скрылся из виду, Витюша вынул из кармана подаренную Дедулиным гайку и со слезами на глазах понюхал ее. «Ну чего ты ее все нюхаешь и нюхаешь? — ревнуя, зашипели часики. — Ну объясни мне, пожалуйста, чем она таким особенным пахнет!» И Витюша, уже с трудом сдерживаясь, скрипел зубами: «Тебе этого не понять!»

Чаша терпенья переполнилась, когда подъезжали к Волге. «Ну, хорошо!» — сказал Зюзик. — «Если уж так хочешь, шут с тобой поступай в Литературный. Договоримся так: ты будешь творить, а я буду осенять тебя гениальными замыслами. То есть, я стану твоим творческим гением. Но только чур! — не поэтическим!» — «А каким же?!» — подскочил Витюша. — «Ты станешь единственным в мире теоретиком и практиком социалистического мфусианизма.» — «Что-о?!» — взвился Витюша и на этот раз не только засунул этого засранца в мыльницу, но еще и завернул его в сопливый носовой платок, а мыльницу — в полотенчико: это чтобы он там сидел, говнюк, и не вякал, елки зеленые!

Больше никогда в жизни рядовому Эмскому так не спалось, как в том эшелоне. Не мешал даже чудовищно храпевший рядом Гриша Непришейкобылехвост. Снились несусветные, пугающе реалистические сны. Как-то однажды приснился большущий черный котяра Кузя с дырой во лбу, до странности напоминавшей дырку в его пятке, ту самую, что осталась после Митькиных манипуляций с пассатижами. Снилось гулявшее само по себе пальто о четырех пуговицах, с хлястиком. Пальто вынимало из кармана паспорт и декламировало: «Читайте, завидуйте, я гражданин Сове… Совершенно Секретного Союза Парадигм!» Снился стойкий коммунист Тюлькин, которого брал в плен не менее стойкий и советский (в душе) оловянный грузин Хвамылия. «Комар в жопу!» — грозно кричал он, размахивая эмалированной кружкой с отбитыми краями. Часто снилась гражданка в смысле послеармейской неописуемо прекрасной жизни. Она была хоть и туманная, но зато с самыми большими в Ленинградской области грудями и могучими, как у Христины Адамовны, ручищами. Гражданка обнимала Витюшу самым крепким на свете объятием, причитая в голос: «Возвернулся, прынц датскый! А уж я-то ждала-ждала, уж я так-то ждала — изо…жданилася!» И солдатик, пугаясь, глядел снизу вверх и действительно видел над собой беломраморный бюст незабвенного идеолога. А однажды пригрезился Витюше совершенно ослепительный старшина батареи Сундуков. В адмиральском, с золотыми шевронами, кителе он стоял за штурвалом научно-фантастического летательного аппарата, по борту которого, то ли в качестве названия, то ли в качестве лозунга, было начертано: «Дембиль неизбежен!» Обнаружив Витюшу с высоты соколиного полета, Сундуков стремительно снизился и, тормознув, проскрежетал своими челябинскими челюстями: «Зу тубуй, рудувуй Мы, тфа нарада унэ учэредь!» Витюша вскрикнул и проснулся весь в поту, с бешено тарахтящим, как телеграфный ключ в руке лейтенанта Скворешкина, сердцем. Было темно. Страшно, с захлебами, всхрапывал Непришейкобылехвост. Витюша посмотрел на светящийся циферблат, поднес часики к уху — уж не стоят ли? — и вдруг услышал:

«И ты знаешь, что этот мерзавец натворил?»

«Кто?»

«Твой Шпырной! Он — испортил меня!»

«Это как это?» — удивился Витюша.

«Я же говорил, говорил ему: не смей во мне ковыряться ножиком. Не послушал. Ковырнул! И вот результат: я никак не могу вспомнить каким образом осуществляется ретрансформация. В данном случае я имею в виду возвращение в исходное состояние!»

«Из часиков — в Зюзика?»

«Ну не в старшину же Сундукова!»

«А смог бы?»

И тут началась такая истерика, что рядовой Эмский засунул чокнутые часики от греха подальше под подушку, а сам перевернулся на другой бок и еще крепче заснул. И вот ведь что удивительно: ему опять приснилась летающая тарелка. Только на этот раз уже не Сундуков, а он, Витюша, стоял за штурвалом боевой космической машины. И над головой сияло солнце, а внизу, золотясь куполами и шпилями, как в стихах Пушкина, красовался град Петров: Свердловская набережная, площадь Ленина, крейсер революции «Аврора», Кировский мост… Послушная рулю машина величаво проплывала над Невой и свежий, пахнущий корюшкой, ветер с Балтики шевелил Витюшины волосы. И от избытка чувств он на мотив песни «И по камешкам, по кирпичикам» пел: «Ни фига, Витек, просморкаемся! Еще целая жизнь впереди!» Слева по набережной, параллельно рифмуясь, — АА ББ — в четыре ряда двигался автотранспорт. Маленькие, еще меньше чем Зюзик, человечки торопились по своим делам. Один из них — в военной форме, в фуражке, размахивая руками, как на митинге, свернул на площадь Декабристов. «Да ведь это же товарищ Фавианов, репетирующий поэта революции Маяковского!» — запоздало обрадовался рулевой Тюхин — «Как это тут, елки зеленые, чтобы это… чтобы повернуть назад?» И суетно желая пустить пыль в глаза бывшему однополчанину, ткнул наугад в одну из кнопок на пульте, и корабль, вздрогнув, метнулся вдруг по безумной параболе влево и вверх, и на страшной скорости врезался в купол Исаакиевского собора!.. И только золотая вспышка, только горький гаснущий голос: «Эх, рудувуй Мы, нэ сберег ты ввэрэнную мне буевую тэхнику!..»

«А?.. Что?!.. Где это я?..»

Разинув рот молчит Гриша. Ночной дождик стрекочет по крыше телятника. Внизу, в буржуйке рдеют торфяные брикеты (всю жизнь Эмского будет преследовать этот незабываемый нерусский запах). Гукает маневровыми неведомая станция. Внизу, под Витюшей, на первом ярусе, шепчутся:

«Иди ты! Побожись!»

«Честное ленинское! Да я только посмотреть, чего там чирикает. Я крышку ножичком поддел, а оно как засвиристит: „Прекратите, Роман Яковлевич, а то хуже будет!..“»

«Иди ты!»

«Гадом буду!»

«Ну а ты что?»

«А я: сейчас-сейчас, уже прекращаю, а сам как поднажал! А оно как тряханет меня!..»

«За грудки?!»

«Током, балда!»

«Иди ты!..»

«Век дембиля не видать! У меня аж искры из глаз посыпались. А часики из рук — порх! И полетели… Сами летят, а ремешками, прямо как птица крыльями — мах-мах, мах-мах!..»

«Да иди ты в баню — врешь ты все!.. Э!.. Э!.. Ты уже до „фабрики“ докурил, а ну дай сюда! Во, змей! Я тут уши развесил, а он, знай себе, курит и курит…»

«Вот и оно мне, это когда я еще ножичком не ковырял: „Не докуривайте до фильтра, Роман Яковлевич, в фильтре все элементы скапливаются…“»

«Иди ты!..»

Рядовой Эмский терпеливо подождал, пока Шпырной со Шпортюком не улеглись, и слез с нар.

Эшелон стоял на запасных между двумя составами. Ночь пахла мазутом, соленой рыбой, едким, отдающим химией дымом эшелонных буржуек, большой рекой и еще чем-то, тоже химическим, но таким тревожно знакомым, почти родным, что у Витюши защемило в груди.

Послышались тяжелые, по мокрому гравию, шаги, что-то железное тюкнуло по железу, шаги смолкли, еще несколько раз тюкнуло. «Обходчик», — догадался Витюша и высунул голову под маленький ночной дождь.

— Что за станция? — тихо, чтобы не разбудить товарищей, спросил он.

— Областной город Эмск, — окая, ответил человек в брезентовом плаще с капюшоном.

Сердце у Витюши Эмского встрепыхнулось:

— Эмск!.. Не, правда Эмск?

— Мы люди нешуточные.

Обходчик достал из кармана брезентухи мятую пачку «севера» и угостил солдатика.

— Спички есть?

Эх, и спичек у солдатика не было. Трепещущий в ладонях огненный мотылек взлетел к Витюшиному лицу.

— Эва! — вскрикнул путеец испуганно. — Это че у тебя? Болезнь, что ли, какая? Воспаление?

— Проказа, — сказал Витюша.

Как ни странно, ответ успокоил железнодорожника.

— А-а!.. Ну это от нервов, это пройдет. Ты, служивый, вот что, ты мочой пробовал? Попробуй. Рекомендую. Откуда путь держите?

Витюша ответил ему, что из Парадигмы Мфуси и в свою очередь поинтересовался, когда дадут отправление.

— А кто же вас, вояк, знает, — зевнул путевой обходчик. — Вы ведь «литерные». Может утром, может к обеду, а может и вовсе через десять минут…

Они еще немного поговорили о политике, о погоде, о вагоне-рефрижераторе, от которого невыносимо смердело тухлой рыбой. Папироски докурились. «Ну, бывай!» — сказал солдатику путеец и пошел дальше, потюкивая молоточком, изо всех сил напуская на себя увесистость и солидность, хотя на лицо ему, невропатологу сраному, салаге наглому, было от силы семнадцать, ну, разве что с хвостиком.

Гукал маневровый. Диспетчер по громкой связи просил какого-то Петрова позвонить Сидорову. Ночь пахла Эмским заводом синтетического спирта, в просторечье — «синтяшкой» и это был тот самый запах, что так разбередил Витюшину душу. Здесь, в Эмске, жила его родная сестра. Сюда он приехал погостить на недельку, сдав экзамены на аттестат зрелости, да так и застрял на целых семь месяцев: по блату сменив питерскую прописку на местную, пошел на завод щелочных или, как он сам говорил, сволочных аккумуляторов, учеником слесаря, точил пуансоны, сверлил дырки в матрицах, чуть не вступил в комсомол, чуть не напечатался в областной газете, — и все потому лишь только, что на городском пляже влюбился второй раз в жизни роковой любовью в маленькую, но тем не менее на пять лет его старшую, библиотекаршу. Ах, что это был за роман, что за роман, о, что за роман!.. Впрочем, об этом как-нибудь в другой раз, в какой-нибудь другой, совсем-совсем другой книге, милые мои, дорогие, все на свете понимающие!..

И тут Витюша вздохнул так громко, что аж застонал. Часики на руке стрекотнули.

— Он совершенно прав, — чирикнул Зюзик, — у тебя все, друг мой, исключительно все на нервной почве. Главное спокойствие. Три глубоких вдоха и выдоха, счет про себя от тринадцати до ноля и наоборот…

— Ты бы мне лучше подсказал, как от болячек избавиться.

— Зачем?

— Кто ж меня с такой мордой в отпуск пустит?..

— Морда как морда, — недовольно пробурчали часики. — Но раз уж ты настаиваешь, я подумаю. Как там у вас в народных мудростях: ум хорошо…

— А когда его нет — еще лучше, — грустно досказал Витюша и полез на нары, припомнив еще одну, куда более подходящую к случаю поговорку: утро вечера мудреней, елки зеленые…

Разбудили его топот, голоса, звяканье посуды. По междупутью бегали дневальные с бачками.

— Слезай рубать, а то «моряком» останешься: сегодня макароны, по-дружески предупредил Колюня Пушкарев.

Витюша, зевая, вынул из вещьмешка свою персональную — и тоже от Дедулина — ложку, на выпуклой части которой, той самой, чем щелкают салагам по задницам, было аккуратно выколото: «Ищи, сука, мясо!» — Витюша достал свою личную, алюминиевую ложку, он высунул голову в оконце — на кого это там разорался Филин? — да так и замер с изготовленным для очередного зевка ртом.

За путями, метрах в четырехстах, ежели напрямки и наискосок через пустырь, он увидел тот самый двухэтажный с голубятней на крыше дом, в котором прожил целых семь месяцев — вдали от родителей, вдали от Питера, Господи, вдали от всего, что было — и это выяснилось только здесь, в разлуке! — так любимого и дорогого, что Витюша с тоски чуть было не женился, нет не на библиотекарше, совсем-совсем на другой, но это опять же совершенно из иной оперы!.. Дом был так близок, что называется — рукой подать, что Витюша даже ущипнул себя за руку. Но это был никакой не сон, просто, пока он спал, ушел состав с астраханской тухлятиной и открылся, елки, такой вид под гору, да еще с рекой, широченной, как море, вдали, открылся такой, бля, вид, что у Витюши Эмского прямо аж дух перехватило, а сердце затарахтело, как телеграфный аппарат СТ-35: внимание всем членам и органам! быть готовыми к очередному чрезвычайному происшествию!

И ЧП не заставило себя ждать!

В 8.15 по местному времени Витюша еще рубал макароны с тушенкой, в 8.16, даже не доев, он вдруг хлопнул крышкой от солдатского котелка об пол, отчаянно воскликнул: «А-а, да чего уж там!», — выпрыгнул из вагона и, чуть не сбив с ног товарища старшего лейтенанта Бдеева, сломя голову помчался прочь!

Ему кричали, его пытались остановить (сержант Филин) с помощью подножки, но рядовой Эмский был неудержим. Лягнув сержанта, он кубарем скатился под откос и, петляя как опившийся химией заяц, скрылся за штабелями старых шпал.

Даже много-много лет спустя, когда память обрела свойственную возрасту дальнозоркость, случившееся в Эмске вспоминалось Витюше, как-то смутно, с известной долей недоверия полно, да было ли, может, и впрямь примерещилось? В памяти всплывали мчащиеся навстречу будяки, колючая проволока, которую он перемахнул, как Брумель, перекидным способом, кювет, асфальтовая, вся в выбоинах, родная Железнодорожная улица, неизвестно откуда возникший вдруг впереди патруль. Вместо того, чтобы кинуться куда-нибудь в сторону, Витюша, с перепугу, что ли, выхватил из кармана дедулинскую гайку и, дико завопив: «Курваблясуканафиг, ур-ра-аа!..», кинулся на совершенно не ожидавших такого поворота событий патрульных, страшный, весь в ляписе, с зажатой в кулаке боевой, типа РГД гранатой, с выдернутой чекой. Так во всяком случае утверждал в рапорте начальник патруля капитан Кипятильников, метнувшееся в сторону белое, в бурых от крови заклеечках, лицо которого, его, искаженный криком «лажи-ись!», рот запомнились Витюше на всю оставшуюся вечность, как бы в подтверждение подлинности происшедшего. От неизбежного трибунала его спасла явная несуразность некоторых деталей рапорта. В нем, например, утверждалось, что перепрыгнув через капитана неизвестный нарушитель в форме солдата Советской Армии, вторым прыжком якобы перескочил через виадук, чему свидетелями стали два других патрульных: ефрейтор Шибиздяк и рядовой Чмунин. Но в том-то и фокус, что этот совершенно фантастический прыжок Витюше тоже запомнился! В памяти запечатлелся замедленный, как при цейтраферной съемке, взлет на высоту птичьего полета, огромная, во весь распах, река, с далеким, как детство, Энском на другом берегу. Витюша увидел здание военно-морского училища, степную дорогу в авиагородок, по которой он два года ходил в свою первую в жизни школу, кладбище самолетов, где он, будучи всего-то первоклашкой, уже мотал уроки, где один-одинешенек обретался однажды, когда его побили детдомовцы, две недели подряд, с какой-то недетской изворотливостью обманывая и родителей, и учительницу разом — о, уж не здесь ли, не здесь зародилась эта его неизлечимая, на всю судьбу страсть к сочинительству? — откуда таскал домой свинченные с самолетных панелей приборы и радиодетали, те самые, что чуть не погубили Витюшиного отца, когда поздней осенью 49-го, в половине четвертого ночи, в их фанерную дверь постучали.

Витюша поклясться был готов, что пока летел над виадуком, вспомнил все свое детство, а когда мягко, как во сне, приземлился у самой бани, забыл все на свете, включая воинскую присягу, потому что окно на втором этаже следующего дома было настежь открыто и слышно было, как шкворчит на плите масло, как пахнет на всю улицу, да что там на всю улицу! — на весь мир — самыми вкусными во всей Вселенной, почти такими же, как мамины, пирожками «с-луком-с-яйцами».

Эмский нажал на звонок, дверь тотчас же отворилась, сестра, не узнав, охнула, потом все-таки узнала и опять охнула, махнула полотенцем и снова охнула: «Ты что — дезертировал?!» Витюша плел ей какую-то околесицу про военную тайну, давясь, пил непонятно откуда взявшуюся водку — один стакан, за ним, не закусывая, второй, третий… «Да ты хоть пирожок-то возьми!» — заплакала сестра и, спохватившись, набила ему пирожками целую авоську. «Целу. Бегую!» — выпалил солдатик и, торопливо чмокнув сестру в щеку, понесся обратно. Впрочем, несся ли он сам, или его несли, это осталось загадкой на всю жизнь. Доподлинно известно лишь одно: в свой телятник Витюша влезал уже на ходу, а когда наконец был втащен Митькой и Бобом, пустился, пьяная скотина, вприсядку, выкрикивая: «А вот пырожкы дома-а-ши-ни-я! С пылу, бля, с жару, со слуком сы яй… сыми, кото… котырые тожу учавс-вствуют, но ни вхо…жи!»… Увы, увы!..

…И приснился Горбачев, и был он уже другой, новый, без родимых пятен социализма. «Мы, рядовой Мы, в этой ихней системе ценностей не значимся. Так шо имейте это в виду!..»

Однако в виду находился он опять недолго и был отправлен по этапу причем без суда следствия — на Канарские острова…

А когда Витюша очнулся, степь уже вовсю трясла цветами, как цыганка юбкой! О, это была совершенно фантастическая, от горизонта до горизонта алая от маков и тюльпанов, до разрыва сердца любимая степь его детства! Цветы, как живые, шевелили на ветру лепестками и Витюше все казалсь, что это никакие не цветы, а вселенский слет трепетнокрылых бабочек, и стоит всхрапнуть Грише погромче или, не дай Бог, проявить свою способность Колюне — и эта немыслимая красота испуганно вспорхнет и, опалив небо, улетит в какую-нибудь уму непостижимую Перипатетику…

Высунув голову на вольную волю, рядовой Эмский улыбался, как Ваня Блаженный. Его отросшие аж на три пальца уже волосы — в марте по приказу т. Бдеева он подстригся наголо — трепал ветер, щекотно тилипались на лице засыхающие струпья и слезы, слезы счастья невозбранно и совершенно беспрепятственно катились из Витюшиных по-монгольски узких с похмелья глаз.

«Это неслыханно! Ты спалил себе всю слизистую! Ты деградируешь! Ты не бережешь самое дорогое на свете…» — голос у Задушевного Зюзика был не на шутку взволнованный, канифольно-звонкий.

«Что?.. что, ты говоришь, самое дорогое?!» — улыбаясь, рассеянно переспрашивал солдатик.

«Здо-ро-вье!»

И Витюша, жадно ловя ноздрями, ах, такие запахи, что голова шла кругом, не переставая улыбаться, шептал:

«Эх, ничего ты не понимаешь… Ничегошеньки…»

А когда стемнело, за эшелоном вприприжку покатилась серебряная, как юбилейный рубль, степная Луна. Лицо у нее было пятнистое, как у солдатика, а на обратной стороне, как на ложке, было выколото: «Из всех форм рабства худшей является армия. Антуан де Сент-Экзюпери».

Разбудил зов, нежный, чуть слышный сквозь Гришины всхлипы и стоны:

— Солдатик, а солдатик, встань-проснись, выгляни в окошечко!..

Повинуясь, Витюша встал на карачки и высунулся, и увидел ту, о которой мечтал всю свою двадцатилетнюю жизнь, по-блоковски смутно прекрасную: темные глаза, черные брови, чувственные, чуть насмешливые губы, и все это в обрамлении строгого, по-монашески повязанного платка. И голос, голос!.. О!..

— Так вот ты какой, суженый мой, завещанный! — сказала Она тихо, проникновенно, с таким теплым придыхом, что у Эмского волосы зашевелились, как это всегда бывало с ним в судьбоносные мгновения.

— Ты это… ты кто? — безнадежно глупея, прошептал он и Та, что с укоризной покачала головой в точно таком же, только забранном колючей проволокой, оконце точно такого же — «для перевозки людей и животных» вагона, грустно ответила:

— Неужто не узнал?! Эх ты, а еще, поди, стихи пишешь? Ведь правда пишешь?

— Пишу! — прошелестел Витюша, как завороженный.

— Пишешь, и не узнал… Ах, да что же они, ироды, сотворили с тобой, что содеяли!..

— Это инфекция, это пройдет, незаразное это…

Она тихо рассмеялась:

— Ты это про что, про пежины про свои? Нет, пегенький ты мой, заразы я уже не боюсь, не страшна нам с тобой никакая зараза, золотой мой, серебряный, ляпис-лазурью, как фарфоровый чайничек, тронутый!.. Тебе сколько пахать-то осталось?

— Полтора года, — прошептал Витюша.

— Вот видишь — полтора… А мне — четыре… Ждать будешь?

— Буду! — выдохнул солдатик.

— Ну, конечно, будешь, а куда ж ты денешься… Может, сейчас скажешь, как меня зовут?

— Вера?.. Надежда?.. — Витюша громко сглотнул, — Лю… любовь?..

— Эх, Витюша, Витюша! — «Откуда она узнала, ведь я же не говорил?» встрепыхнулось сердце солдатика. — А чего ж тут хитрого? Твое имя, молодой-красивый, у тебя на лбу написано. Хочешь, я тебе всю правду скажу?

— Это как это?

И она опять тихо-тихо, чтобы не разбудить товарок, рассмеялась:

— Ой какой стригунок!.. У тебя девушка-то была?

— Была, — вздохнул Витюша, и подумал, и еще раз вздохнул, две даже…

— Значит, одна да была… А сколько еще будет, и-и!.. Сто любовей у тебя будет, жеребчик ты мой, и все до единой несчастливые, но зато, Витюша, такие… такие неповторимые, что ни словом сказать, ни пером опи… Ты, кстати, мочой свои болячки пробовал? Попробуй, помогает… А еще у тебя, ненаглядный ты мой, одна на всю жизнь грусть-тоска, но зато такая… такая счастливая, такая всеобщая!..

— Поэзия?

— Ну вот, а еще говорят, Армия дураками делает! Она, касатик! И все беды-несчастья твои, Витюша, все до единой пройдут, отвалятся, как струпья с лица, ты только не изменяй себе, продолжай… писать против ветра. И еще люби, и надейся, и верь… А то, что имя мое не угадал…

— А я угадал, — сказал Витюша, — тебя ведь Музой зовут, правда?

— А ты догадливый, — грустно вздохнула его ночная собеседница. — Как пишется в одной книжке: «Эх и догадал же тебя, черт…»

И тут повеяло степной полынью. Вякнул сонный тепловоз. Долгая железная судорога, грохоча сцепками, пробежала по соседнему составу.

— Ну что, счастье мое неописуемое, хорошо я тебе погадала? А раз хорошо — позолоти ручку, не будь жмотом…

И Витюша Эмский, солдат второго года службы, совершенно не отдавая отчета в том, что он делает, как зачарованный снял со своей руки золотые волшебные часики иностранной фирмы «роллекс» с красной центральной секундной стрелочкой и, размахнувшись, — часики при этом испуганно чирикнули: «Ты что, совсем сдурел, что ли?» — размахнувшись кинул их ночной колдунье с подозрительно цыганским именем Муза, и та, злодейка, хохотнув, ловко поймала Витюшино сокровище на лету:

— Не поминай лихом, красавец! Пиши до востребования. Муза меня зовут. Арфистка я!..

А может, это только послышалось Витюше, может, и не «арфистка» она сказала, а, что ближе к истине, — Аферистка. Но это уже были детали. Вторая судорога громом пробежала по вагонам соседнего поезда, мироздание дернулось, поехало куда-то влево относительно оси времен, пронзившей насквозь несчастное сердце солдатика. И когда, точно дверь в иной, совсем иной мир, отпахнулась вдруг лунная, с немыслимо-серебряным соленым озером на горизонте, степь, когда в ноздри смаху, заставив зажмуриться, ударил пыльный, тщетно пытающийся нагнать последний вагон, ветер запоздалого сожаления, солдатик сглотнул комок и, неизвестно чему улыбаясь, прошептал:

— И все равно, все равно — хорошо, елки зеленые!..

Конец.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И вот, Тюхин, когда я написал это последнее, не оставляющее накаких надежд на продолжение, слово, меня точно током ударило: Господи, так это что — все?! Минуточку-минуточку, а как же Тютюнор? — степные, со стартовыми возвысьями космические дали, палаточный городок, полынные закаты, шальной, вздымающий с коек возглас — «Пошла, пошла, родимая!» и, вместо ожидаемое межконтинентальной, она, наша Христина Адамовна, величаво движущаяся к персональному сортирчику на фоне златомедно-багряного, как лицо некоего бесмилляевского пращура, заката…

Ах, да Бог с ним, в конце-концов, с полигоном, от которого, по слухам, одно «тю-тю» сегодня и осталось — но Зюзик, но злополучный роман о нем, в сюжетных ходах которого я мечтал запутаться, как Лаокоон в змеях? «Зачем, о зачем я отдал самые удивительные во Вселенной часики первой встречной уголовнице, пусть даже незаурядной?» — схватившись за голову, отчаянно воскликнул я.

И тут я уронил голову на рукопись последней страницы и, как-то совершенно неожиданно для себя, к тому же заметь, Тюхин, на боевом дежурстве, чего, как ты помнишь, со мной никогда не случалось, — заснул!.. Приснилась мне летающая тарелка над сгоревшим Домом писателей на Шпалерной (бывш. Воинова). На штурманском мостике корабля, скрестивши руки на груди, подобно капитану Немо, стоял Сундуков-Ослепительный в белом адмиральском мундире. Подойдя ближе к пожарищу, я, набравшись мужества, задал ему этот свой вечный проклятый вопрос: «Зачем и почему?», на что отважный старшина, сверкнув стальными зубами, рек: «Значыть, так нада!»… Космический гравидискоид, полыхнувши дюзами, умчал сражаться за вечный мир во всем мире, а я, Тюхин, зажмурившись от нестерпимого озарения, понял вдруг все. Я понял, минхерц, что мой, столь внезапно оборвавшийся роман, — не более чем интродукция, то бишь — вступление. Что рондо-каприччиозо — впереди! Что дело вовсе не в Зюзике, и уж тем паче не в часиках, в которые он столь хитроумно трансформировался, а в той самой тарелке, с которой он по нечаянности упал, и которая усквозила, благодаря небезысвестному тебе самодезинтегранту Марксэну Вовкину-Морковкину в некий страшноватый, параллельный, а может и того круче — перпендикулярный мир! Я понял, друг мой, что роман продолжается, только уж в ином, совершенно в ином качестве! И черт с ней, с очаровательной мошенницей, пусть радуется внезапно свалившемуся в ее цыганскую ладошку прибытку. Бог с ним, с Эмским, в его судьбе ничегошеньки уже не поправить. А вот что касается старшины Батареи Управления Вселенной товарища Сундукова, Ионы Варфоломеевича, то ему, Тюхин, выпала иная карта: не знаю когда, как, где, но он просто обязан оказаться за штурвалом боевого космического корабля, он должен, взревев всеми дюзами, умчать в Парадигму Четвертой Пуговицы, где ждет его новая служба, новая ослепительная жизнь, новые героические свершения!..

И если ты, мудила, так ничего и не поняв, все-таки воскликнешь, схватившись за голову: «Но почему, почему?..», я тебе, Тюхин, грустно улыбнувшись, опять же отвечу: «Да потому, что так надо, золотой мой, серебряный!..»

 

Глава десятая. Началось!.

Весть об аресте товарищей потрясла меня до глубины души. Ни секунды не медля, я бросился на выручку. Осеняемый всевозможными небесными проявлениями, энергично, как капитан Фавианов, жестикулирующий, я стремительно приближался к эпицентру беспорядков и беззакония, каковым, по моему разумению, стал Христиночкин пищеблок. Именно оттуда, а еще точнее с третьего этажа, где размещалась офицерская гостиница, — исходило все то злое и самоей природе Армии противное, что, подобно проникающей радиации, поразило все клеточки, все фибры нашего, дотоле здорового, воинского формирования. Источником беды стал поселившийся в 13-м номере Рихард Иоганнович Зорькин, под внешне безобидной личиной которого, скрывался тот — а в этом у меня уже не было ни малейшего сомнения! — кого на Руси испокон не рекомендовалось поминать на ночь — аксютка, лукавый, немытик, отяпа, шут, шайтан, хохлик и т. д. и т. п., а называя вещи своими именами, что, собственно говоря, я и пытаюсь делать на протяжении всего этого совершенно непечатного, по меркам милых моему сердцу 60-х годов, повествования, — обыкновенный черт, друзья мои, что и подтверждали его вполне характерные деяния и речи. Если уж быть до конца откровенным, эта мысль пришла мне в голову еще там, на углу Красной Конницы и Суворовского, когда этот тип впервые проявился во всем своем провиденциалистском великолепии: ну кто, кроме черта, мог угадать во мне, представителе самой никчемной на свете профессии, столь сногсшибательное, а подчас и попросту убийственное, с обывательской точки зрения, будущее?

Полной уверенности, разумеется, не было. Смущало отсутствие кое-какой атрибутики, в частности, рогов, хвоста и копыт, но уже здесь, на «коломбине», я, поразмыслив, пришел к выводу, что сие не более чем очередная уловка врага человеческого, способность которого ко всякого рода кунштюкам и метаморфозам была, как известно, поистине неистощимой.

Всю жизнь мне покоя не давал один дурацкий, на первый взгляд, вопрос: а куда они, собственно, подевались — все эти рогатые, хвостатые и копытные? По какой причине сгинули именно после 17-го, когда для них, казалось бы, только и открылись самые что ни на есть заманчивые перспективы? Нет, друзья мои, я не о чертях в фигуральном смысле, не о достоевском бесовье, не об Ардальонах Борисычах Передоновых, я об отродье дьявольском в его классическом гоголевском образе, о том, кого поминаю, прости Господи, каждый Божий день, крестясь и шепча: «и избави нас от лукавого…» Так вот, бесценные мои, поначалу неувязочка сия — что за притча, были, и на тебе — нету! — поначалу она страсть как веселила меня: эй, окаяшечка, коли жив, подай брату Тюхину знак, просигналь, вражина, хвостом, процокай копытечком. Увы, увы, — у меня и в мыслях тогда, в ту веселую пору, не было, что слово материально в самом прямом, так сказать, марксистском смысле этого понятия. И вот, когда после очередного загула, стало уж вовсе не до веселья, когда заполночь в углу комнаты медленно, как на фотоснимке, проявилось нечто такое шерставое, со светящимися, как у Зюзика, глазищами, когда оно, понимающе подмигнув мне, провещало человеческим голосом: «Ну что, большевичок, опять назюзюкался?» — вот тут-то до меня впервые и дошло, что никуда они, проклятущие, и не пропадали: нюхни поглубже — и шабанет в нос козлом, приглядись ко тьме повнимательней — и он тут же, стервец, оскалится, сделает тебе козу чертячьими рожками! Внимание, Враг рядом, друзья мои, бодрый, вечно юный, всегда готовый, как пионер, на любые, даже самые невероятные воплощения, он здесь, среди нас, Тюхиных, в очередной раз пустившихся упоенно претворять в жизнь сатанинский план тотальной самодезинтеграции!..

О, в каких только видах не являлась мне эта нечисть в больнице Скворцова-Степанова! Дошло до того, что черт принял образ созвучного ему по фамилии депутата, да еще христианской ориентации! Он забрался в мою бутылку из-под кефира и ни в какую не хотел вылезать, как я его не вытряхивал. Именно там, в бутылке, в ее тепличном, обладающем неизученными еще свойствами резонанса, нутре, выведав самые сокровенные мои замыслы, этот инфернальный политикан до деталей продумал операцию под кодовым названием «Низвержение Тюхина». Он, гад, методично запугивал меня голосами из водопроводного крана. Он внушил мне роковую мысль выдуть с похмелюги пол-фауста шампанского. Он же и предстал передо мной в виде некоего, неизвестно откуда взявшегося на нашем этаже, чеченца с таблеточками, каковые самым фатальным образом повлияли на меня, помешав вовремя разглядеть в ничем не примечательном слепце-провиденциалисте коварного, зоркого, ничем не гнушающегося врага!..

Только здесь, на «коломбине» в ее ночной, бутылочно-резонирующей тишине я наконец-то понял, где зарыта собака. И если я только догадаться мог, кто спер боеголовку, колеса и черные очки, то касательно владельца последних, фигурирующего на этих страницах под псевдонимом Рихарда Иоганновича Соркина, никаких иллюзий у меня уже не было. Это ведь именно он, господа, сбрив для маскировки свою мерзкую троцкистско-бухаринскую бородку и оставив одни лишь патриотические усики, фигурировал (и победил, победил!) на последних выборах. В ужасе, дабы оповестить и предостеречь, я, едва лишь догадавшись об этом, попытался связаться с Москвой, но увы, увы — связи по-прежнему так и не было…

Вот такие невеселые мысли посетили меня по дороге к пищеблоку. Размахивая руками, я до такой степени увлекся, что даже не заметил товарища старшего лейтенанта Бдеева, стоявшего рядом с гуашной, на фанерном щите, надписью: «Мускул свой, дыханье и тело тренируй с пользой для военного дела!» Я уже почти свернул за угол, но тут вдогонку прозвучал до боли родной — у меня от него аж мурашки по спине побежали! — голос:

— Харо-ош! Ах, до чего харо-ош! Ноги длинные, глаза так и сверкают, ничего по сторонам не видят!..

— Виноват! — запоздало козырнул я. — Задумался!..

— Думать надо раньше было, рядовой М., когда вы с дерева падали!

Товарищ Бдеев, по всей видимости только что выписавшийся из санчасти, со странной, не предвещающей ничего хорошего улыбочкой, смотрел на меня. Трехмесячный курс интенсивной терапии благотворно повлиял на моего незабвенного замполита: снявший гипс, почти избавившийся от возникшего в результате черепно-мозговой травмы косоглазия, он стоял передо мной в халате и в тапочках, поигрывая пояском. Лицо у товарища старшего лейтенанта было интенсивно румяное, губы пунцовые, в ухе у него красовалась неуставная, но очень хорошо контрастировавшая с первой сединой на висках, большая алая клипса.

— И вы что же, шалунишка вы этакий, вы думаете, я забыл о вас? — с глубокой укоризной в голосе, покачал головой замполит. — О нет, ошибаетесь! Три месяца подряд долгими бессонными ночами я только и мечтал об этой встрече…

— Вы имеете в виду сатисфакцию? — голос мой дрогнул, сердце сжалось.

— Я имею в виду свою потребность в немедленном и безусловном удовлетворении! — отчеканил товарищ старший лейтенант и щека у него задергалась.

Я что-то там пролепетал ему про чудовищную занятость: боевое дежурство, роман, общественные нагрузки, я попросил его повременить хотя бы недельку, пока положение в части не стабилизируется, но мой визави, к несчастью, был непреклонен:

— Я требую полного и безоговорочного удовлетворения! — Дергаясь теперь уже всем телом, вскричал товарищ замполит. — Жду вас в пятницу, без тринадцати тринадцать, в известном вам месте: на чердаке казармы! И это уже не просьба, это — приказание! Слышите, рядовой?!

Щелкнув шпорами, я вытянулся в струнку:

— Яволь, майн херр гауптман!

Нехитрая лесть — я повысил его в звании на одну звездочку несколько разрядила сгустившуюся было атмосферу. Тик у товарища старшего лейтенанта прекратился. Он опять заулыбался, заиграл поясочком.

— Как относительно оружия, секундантов? — поинтересовался я.

— Секундантов? — не переставая улыбаться, удивился товарищ Бдеев. Вы должно быть имеете в виду свидетелей и очевидцев? Но зачем же, к чему этот неуместный эксгибиционизм, друг мой?..

Я смешался, не находя что ответить, разинул рот, а он, придерживая полы халата двумя пальчиками, кружась и напевая, устремился на спортивную площадку, скорее всего с целью физической тренировки своего совершенно несостоятельного, как утверждала Виолетточка, мускула.

В офицерском кафе было непривычно людно. За столиками, с чувством распевая «Подмосковные вечера», восседали хорошо позавтракавшие салаги. Некоторые из них, завидя меня, повскакивали с мест.

— А у нас теперь демократия! — радостно сообщил мне рядовой Гусман. Претворяем в жизнь ваши ценные указания, дорогой господин Тюхин! На завтра намечена переоценка фондов спецхранилища и приватизация продовольственного склада. Компотику не желаете?

Мне было не до компотика.

— Где начальство? — хмуро спросил я.

— Начальство?! Это вы что-то путаете, господин Тюхин. Всех начальников Христина Адамовна отменила первым же указом.

— А вторым?

— А вторым она присвоила себе высшее на свете звание — Мать. Так что теперь наша дорогая и любимая Христина Адамовна Лыбедь — Мать Полка, а мы, все, как один, ее самые родные дети!..

Отцов-командиров я обнаружил в подсобке. Трое из четверых, сидевших за служебным, покрытым вылесевшей клеенкой, столиком товарищи Фавианов, Скворешкин и Сундуков были совершенно трезвы, четвертый — товарищ Лягунов, Василий Максимович был пьян, как надувшийся браги колхозный конь. Он то и дело встряхивал свисавшей на лоб сивой челкой и весело ржал, сверкая золотой, в правом верхнем углу челюсти, фиксой. Когда я приблизился, товарищ майор, всхрапнув, восколикнул:

— И-и-го-го-го-го-го-гой!

Кровь отхлынула от лица моего! Будучи от природы человеком крайне щепетильным и самолюбивым, я, Тюхин, в одном из своих совсем недавних воплощений 100 %-й ашкенази, был кровно оскорблен этой, унижающей мою национальную гордость, кличкой и хотя в своей нынешней, тюхинской, ипостаси я был существом до мозга костей русским, а стало быть этих самых финкельштейнов время от времени на дух не переносил, подобного рода выпад это ж надо же: «гой»! — я оставить без ответа не мог. По инерции, я хотел было, подобно товарищу старшему лейтенанту, потребовать немедленной сатисфакции, но, на мое счастье, пьяный лошак Василий Максимович, в очередной раз всхрапнув, уронил свое офицерское достоинство прямо в тарелку с солдатской «кирзой» и смолк. Я медленно сосчитал в уме на церковнославянском от одного до тридцати и наоборот, и категорически потребовал у этих незадачливых путчистов освободить из-под стражи моих арестованных товарищей.

Товарищи Фавианов, Скворешкин и Сундуков грустно переглянулись.

И тут за спиной раздался вздох, от которого шевельнулись мои пресловутые, Тюхин, пейсы:

— Это кто же у нас тут права-то качает?! Это что же это за плевака прямо-таки в душу мою материнскую плюет?! — вопросила Христина Адамовна глубоким грудным голосом.

Я хотел было прояснить ситуацию, я уже сказал было «а…», но она шлепнула меня по затылку своей нежной рученькой, да так, что я едва успел поймать на лету злосчастную пластмассовую челюсть.

Христинолюбивое воинство в соседнем зале разразилось дружными аплодисментами.

— Отставить разговорчики! — гаркнула Мать Полка. — Эвона куда загнул: «арестованные товарищи»! Азиятский верблюд твоим говнюкам товарищ! Перепилися тута, как цуцики, переблевались, Виолетточку, подругу мою сердечную, чуть не трахнули, чести девичьей чуть не лишили! В чулане я их, безобразников, заперла ой да на протрезвление. А ты, Тюхин, раз уж такой умный нашелси, на-кося бери ключи, иди выпущай своих пачкунов, и чтобы духу ихнего туточки больше не было!..

Сопровождаемый тягостными взорами трех бывших своих военачальников, я, как оплеванный, потащился к запертой на большой висячий замок двери морозильной камеры. Даже сейчас, по прошествии времени, не могу без содрогания вспоминать эти роковые мгновения. Дабы избежать возможных кривотолков, привожу текст случайно сохранившегося у меня официального документа.

«Матушке Христине Адамовне

от раба Божия Тюхина,

отставного генералиссимуса

РАПОПОРТ

Сего дня, числа коего не знаю и знать не хочу, я, раб Божий Тюхин, будучи послан с ключами и подошед к дверям, всунул оный инструмент в отверстие, каковой в отличие от некоторых иных предметов, участвующих в актах, благополучно вхож был и, достигнув упора, произвел подобающий эффект путем неоднократных нажатий и интенсивных поворотов. Не токмо душа, но и плоть моя вострепетала от счастия, когда препона отверзлась и очам моим явлена была заветная тьма, хранительница неизъяснимых восторгов и поистине гастрономических наслаждений. „Эй вы, лямурьянцы, где вы тут?“ — голосом, полным дружелюбия, окликнул я. Увы мне, увы! Вместо чаемых Филина, Шпорного, Шпортюка, с леденящими душу криками, на волю вырвались два диких, четвероногих, безумно вытаращивших лемурьи свои глаза, демона! Все в ссадинах, перьях и экскрециях с ног и до голов включительно, они, опрокинув меня, с диавольской быстротой кинулись к служебному выходу, совершенно не обращая внимания на мои горестные к ним призывы. Вслед за оными, заставив меня онеметь от неописуемого ужаса, из тьмы кромешной выметнулась тварь пернатая, бесшумная, ночная! „У-ху-ху ху- бля!“ — выкрикнул крылан и скрылся, испещрив меня пометом, своим напоминая мне полетом пропащий Рекрутского дельтаплан…»

Дальше меня, к сожалению, понесло, что к вечеру приняло характер стихотворной, усугубленной наложившимся на нее внезапным запоем, горячки.

О, как бы мне хотелось сказать вам, дорогие читатели, что все изложенное в этом бредовом рапорте, не более, чем плод поэтического воображения, на худой конец — не слишком удачная шутка моих допившихся до чертиков сослуживцев. К несчастью, действительность, до сих пор преследующая меня ночными кошмарами, оказалась еще страшнее. Филин, Шпырной и Шпортюк не только с воплями вырвались на свободу, но и, ни на секунду не останавливаясь, совершенно необъяснимым образом миновав КПП, скрылись в неизвестном направлении, причем дезертирство это было совершено столь дерзко и умело, что не только командование, но и я, автор, пребываю в полнейшей неизвестности относительно их нынешнего местопребывания.

Случившееся до такой степени ошеломило меня, что я вернулся в подсобку лишь часа через полтора, поддерживаемый под руку сердобольной Виолетточкой.

— Наши здесь н-не пробегали? — с трудом выговорил я, и покачнулся, и чуть не повалив их обеих — начальницу пищеблока и ее сотрудницу — хохотнул. — Без паники, девоньки, это возрастное…

— Ваших всех, как ветром сдуло, — поднимая меня за шиворот на ноги, сухо заметила Христина Адамовна. — А ежели ты, говно собачье, имеешь в виду фрица Гришку, то этого сухофрукта я действительно заарестовала. И вот что я тебе скажу, Тюхин: не наш это, ой не наш человек! Цена ему три копейки, пятачок в базарный день, а убытку — на весь наш бабий капитал, не считая затрат на лечение. И кабы не моя широкая славянская душа, я б этому черту безрогому эскалопа с подливой шиш бы предложила, на-кося выкуси, сказала бы я ему по-нашему, по-русски! Но будучи всенародно избрана на высочайший руководящий пост и руководствуясь принципами, я тебе, Тюхин, даю последнюю возможность накормить преступного подельника жареной свининкой, а от себя лично шлю этому кастрату компотику с бромбахером!

Тут я аж поперхнулся, а она так врезала мне по спине, что я мгновенно протрезвел и уже через минуту-другую поспешал с подносом на гауптвахту: раз-два, раз-два, раз-два!.. Винегретик заказывали? Ах, не заказывали плюсуем еще полтинник. Итого с вас двенадцать долларов восемьдесят семь центов, сэр!..

По меньшей мере странная картина предстала очам моим на гарнизонной гауптвахте. Железная дверь одной из ее камер, предназначенных, как правило, для смертников, была гостеприимно распахнута, изнутри ее раздавался козлячий хохоток моего ненавистного, приговоренного Христиной Адамовной к расстрелу, сообщника.

— Ой ты, гибель, гибель! Гибель юбер аллес!.. — гадким голосом напевал Рихард Иоганнович.

Я вошел, и, от изумления, поднос чуть не выпал из рук моих.

Совершенно обнаженный — в одной шляпе на голое тело незадачливый слепец-провиденциалист и несостоявшийся властелин мира сидел на нарах, скрестив ноги по-турецки. Напротив него с колодой в руках расположился на табуретке рядовой Гибель, бывший, по всей видимости, выводящим.

— Еще одну, — подмигнув мне, сказал Рихард Иоганнович.

Гибель сдал.

— Хватит. Себе.

Мой лучший ученик перевернул карту. Это был бубновый туз.

— Очко! — сказал он.

Рихард Иоганнович со вздохом снял шляпу.

— Чертовски талантливый юноша, Тюхин. Вы не находите?

Я и глазом не успел моргнуть, как этот старый идиот продул моему салаге и эскалоп, и кружку с фирменным напитком. Радостно улыбаясь, рядовой Гибель удалился и мы с Рихардом Иоганновичем остались с глазу на глаз.

Камера, в которой моему злосчастному товарищу предстояло провести последнюю перед расстрелом ночь, была на редкость неуютная, давящая на психику всей тяжестью нависшего над головой сводчатого потолка.

— Поди кошмары мучают? — посочувствовал я.

— Какие там кошмары, минхерц! — махнул рукой Рихард Иоганнович. — Сегодня, поверите ли, глаз не мог сомкнуть.

— Подлюка-совесть?

— Экий вы!.. М-ме… Храп, Тюхин. Тут дневальный всю ночь такие фиоритуры выдавал! Стены… м-ме… дрожали.

— Это Непришейкобылехвост! — уверенно сказал я. И хотя подобные сведения вряд ли могли пригодиться приговоренному к смерти, поведал Рихарду Иоганновичу, как в эшелоне, по дороге в Тютюнор, нейтрализовал рыкающего хохла с помощью двух тюбиков «поморина». Эта операция производилась путем вставления данных предметов сангигиены в обе ноздри храпящего и одновременного, резкого на них (имеются в виду тюбики) надавливания. Затем, когда задыхающийся широко разевал рот, надо было — опять же резко и синхронно — выжать в него всю оставшуюся зубную пасту.

— И что, и больше не храпел?

Я вспомнил Гринины шальные, по-мфусиански вытаращенные во тьме вагонной глазищи, и сказал:

— В моем присутствии — никогда!

— Однако! — подивился Рихард Иоганнович. Он встал, принялся разгуливать по камере, заложив руки за спину, весь какой-то нескладный, сутулый, мослатый, удручающе обыкновенный — какой-то шрам от аппендицита, три пулевых, от Даздрапермы Венедиктовны, отметины, и ни хвоста, ни копыт, ни дьявольских стигм — все, все, как у людей, и даже ногти на ногах, и те — месяца три, как не стрижены. Он все ходил, ходил, отрешенный какой-то, небритый, необихоженный, такой, знаете, как пенсионер в бане. И мне вдруг стало так стыдно, я вдруг так опять пожалел его, прости Господи, так проникся — ну какой, какой там к ляду аксютка, какой там шут, какой отяпа! — что аж слезы у меня выступили на глазах.

— Чертовски хочется жить! — задумчиво бросил на ходу мой обреченный товарищ. — Страдать, бороться, не делать по утрам зарядки, не верить первым, как правило, обманчивым… м-ме… впечатлениям… мять цветы, целовать… м-ме… товарищей по партии, слушать нечеловеческую музыку, ваши, с позволения сказать, стихи… Вы романец-то свой закончили?

И когда он, обдав козлиным духом давно немытого тела, присел рядом, я вытер слезы, и вздохнул, и, отодвинувшись, прошептал:

— И закончил, и сжечь уже успел…

— И что, и сгорело?

— Еще как. За милую душу, — сказал я. — Одна сказочка от всей эпопеи и осталась, да и та — в памяти. Хотите расскажу?..

— Нуте-с, нуте-с! — оживился приговоренный.

Армейская сказочка Тюхина (Эмского)

В некотором тоталитарном царстве, в незапямятном уже государстве служил солдат-первогодок по имени Витюша. Эх, и все бы ничего, да время от времени нападала на солдатика такая тоска, что хоть иди на чердак, да вешайся! И тогда, повесив буйную голову, шел он в гальюн, присаживался там на корточки и впадал в такую задумчивость, что хоть пали над ухом из пистолета фронтовой марки «ТюТю». И вот однажды, очнувшись, увидел Витюша перед собой совершенно ему незнакомого, усатого такого, старослужащего солдата с красными пехотными погонами на плечах и большущим, чуть ли не в метр длиной, немецким батоном под мышкой.

— Ну, чего задумался, задумчивый? — ласково улыбнувшись Витюше, спросил неведомо откуда взявшийся дядечка-ефрейтор. — Стишки, поди, сочиняешь в одиночестве?.. Булочки хочешь?

— А то нет! — прошептал пораженный величиной его усищ солдатик-первогодок.

— Вона как… Эх ведь… Н-да!!. - посочувствовал усатый пехотинец и, переложив батон из-под правой своей подмышки под левую, поменял Витюшину новенькую, только что полученную им у старшины Сундукова зимнюю шапку на свою старую-престарую.

— Эх ты, горюшко государственное! — вздохнул дядечка-ефрейтор, и отщипнул от батона и сунул шматок в широко от изумления раззявленный Витюшин рот.

Кормилец удалялся вразвалочку, не торопясь. Его большущая, пахнущая чужим пехотным потом, шапка с каждым жевком — а солдатик вместо того, чтобы подхватиться, позвать на помощь товарищей, не удержавшись, заработал-таки молодыми своими челюстями — нахлобучивалась все глубже и глубже, все глубже, глубже и глубже, пока наконец совсем не закрыла круглые, как пуговицы от маршальского мундира, Витюшины глаза…

Мы долго сидели молча. Было тихо, только ложечка дребезжала в тонком, из офицерской кухни, стакане с подстаканником.

— Опять трясет, — глядя сквозь стену, сказал наконец Рихард Иоганнович. — Ну, Тюхин, не сказочки же вы мне пришли рассказывать. А ну-ка выкладывайте, что там еще стряслось!..

— А человеколюбие, а эскалоп с компотом?! Впрочем… впрочем, вы правы, непостижимый вы мой…

— А главное, безрогий и бесхвостый!.. Эх, Тюхин, Тюхин, ну что — все еще в сомнении? Поди, в сатанинский чин меня уже произвели?! А я вот он, весь на виду. Да разве ж черти такие?! Тьфу-тьфу на них!..

— Ну а кто же вы тогда, если не черт? Ведь не Рихард же Иоганнович!

— И не Рихард Иоганнович, и не Зорькин, и не Соркин, и уж тем более не Сорокин…

— Но кто же, кто?..

Мой собеседник невесело усмехнулся:

— Извечный советский вопрос: кто вы, доктор Зорге?.. Вы что, действительно до сих пор не поняли кто я?.. Ай, Тюхин, Тюхин, Тюхин, а еще инженер человеческих душ!.. Ах, вы не технарь, вы гуманитарий!.. Двойка, все равно — двойка вам с минусом, как любил говаривать наш общий товарищ Кондратий Комиссаров. Кондратия-то помните? Не забыли, как его перекосило по вашей писательской милости?

Я молчал, потупившись. Сказать мне было решительно нечего. А тут он и вовсе добил меня.

— Так, говорите, в виде филина этот ваш сержантик из чулана вылетел?

У меня даже спина похолодела: откуда, откуда он мог узнать о том, что только еще вертелось на языке моем?!

Я поежился.

— Ай, да успокойтесь, уверяю вас: никакой такой… м-ме… мистики, словно читая мои мысли, сказал этот голый мистификатор. — Мне про это ваше ЧП еще час назад Гибель все уши прожужжал… А пропо: вы зачем это, геноссе, задурили головы этим мальцам? И нашли же ведь чем дурить-то: либерализм, приоритет прав личности!.. Вот погодите, ужо будет вам приоритет!..

— А вам? Вы-то, похоже, первый по списку…

— Похожесть, Тюхин, она штука… м-ме… обманчивая, ой какая обманчивая! Вот вы свининку-то, небось, в отличие от меня, идиота старого, ели?.. Ну, сознайтесь, ели? А?..

— Ну ел… Все ели.

— «Все», — передразнил Рихард Иоганнович, да так нехорошо, так гаденько, что у меня аж под ложечкой засосало — томительно, тоскливо.

— Экий вы… заединщик! Тьфу, глаза бы мои на вас не глядели. А ведь с виду, вроде, человек как человек…

— Вы чего, чего это? — оторопело пробормотал я.

— А то, Тюхин, что съели вы не свинью, а своего героического командира — товарища подполковника Хапова, Афанасия Петровича!..

Я помертвел от ужаса:

— Это как это?!

 

Глава одиннадцатая. От рядового М. - незаурядному Тюхину

Майн либер фройнд!

Кем я только ни был в этой пропащей жизни моей: маменькиным сыночком, вредителем, вундеркиндом, оболтусом, песочинской шпаной, слесарем, лириком, злостным нарушителем воинской дисциплины, вечным студентом, референтом, лауреатом, делегатом, другом и братом, консультантом за штатом, профессионалом, любителем, растлителем, просто блядуном, мракобесом, антисоветчиком, горьким пьяницей, пациентом, подсудимым, шизиком, снова пациентом, сильной личностью, гражданственным поэтом, патриотом, подписантом, демократом, оппозиционером, и снова, в который уж раз, делириком, — о кем, кем я только ни побывал, прости Господи, но людоедом, антропофагом!? О-о!.. Потрясение мое было столь велико, что я, забыв прошлые обиды, кинулся в санчасть. Смертельно перепугавшийся Бесмилляев крикнул на помощь Негожего. Вели они себя как-то очень уж странно: даже не попытались мне сделать «пирисидури», отводили глаза, краснели, прятали руки за спину, украдкой переглядывались. В конце концов мне стало так тошно, что я выскочил на свежий воздух и там, под сиренью, сунув два пальца в рот, мучительно облегчился. А когда я поднял голову, он уже был там, наверху. В напяленной поперек пилотке, как всегда сонный, до пупа расстегнутый, по розовому небу шел Шутиков с трубой. Выйдя на самую средину, он привычно, как спозаранок на плацу, облизал обветренные сквозняком вечности губы и вскинул свою златую архангельскую трубу.

«Вот, вот оно — сейчас начнется!» — пронзило меня. Ноги непроизвольно подкосились, я упал на колени и, нащупав на груди марксэновский крестик, облегченно перевел дух и поднес сложенные в щепоть пальцы ко лбу. Душа моя замерла: о сейчас, сейчас!.. А между тем голова Шутикова по-мфусиански запрокинулась, щеки надулись, он даже привстал на носки, всего себя отдавая звуку, но как раз звука-то и не было, точь-в-точь, как в нашем солдатском клубе почти на каждом сеансе. Ни единой нотки не донеслось с горных высей до тюхинского слуха моего. Я точно оглох, как тогда, в Тютюноре, где подполковник Копец, заподозрив в моих струпьях малярию, обкормил меня несусветной хиной…

Горькая, невыносимо, как лекарство, горькая догадка шевельнулась в душе моей: но ведь это же… это же опять нога… все тот же — мираж!.. фантом, иллюзия, фата-моргана, Господи!.. Нету, да, похоже, и не было его никогда — этого надоблачного Шутикова. Примерещился, привиделся, как черт в углу комнаты. Как приблазнилась мне вся моя, во вдохновенных привставаниях на цыпочки, так называемая жизнь — с гонорарами, бабами, персоналками, стихами, писательской поликлиникой… Не было никакой такой жизни, милостивые государи! Имела место одна здоровенная, с белесыми, как у товарища Хапова, ресницами, все норовившая подметнуться мне под ноги, свинья. И уж коли оказалась она съеденной по неведенью, то моя ли, о моя ли в том вина, милые мои, дорогие, хорошие!?

И тут я зажмурился, и перекрестился, и прошептал:

— И даже если это так, тогда тем паче, Господи!..

И вот, Тюхин, я, как тот герой Достоевского (помнишь безымянного, смешного, возомнившего, будто он и впрямь смог совратить кого-то, человека?), как тот недостоверный, совершенно нерусский чудик, я встал и пошел, пошел… Только, увы, не к обиженной девочке, Тюхин. Поглядывая на быстро опустевшие небеса, я потащился все к той же Христине Адамовне, вернуть поднос, но, разумеется, нарвался на Виолетточку, опять всю заплаканную, с которой, чего уж греха таить, тайком встречался и до этого. Пили ректификат, пели дуэтом «Живет моя отрада…» Гнусно, горько и гнусно, Тюхин!.. «Эка невидаль — Хапов!» — сняв свои бинокуляры, шептала мне на ухо Виолетточка. — «У нас генерал-лейтенанта, депутата Верховного Совета, члена ЦК так сожрали — костей не осталось! Одна посмертная записка…» — «Предсмертная», — прошептал я, сглатывая. — «Ай, да какая разница, козлик?!»

А действительно — какая?..

Короче, когда я на цыпочках, с сапогами в руках, крался из подсобки, нелегкая меня дернула заглянуть в кафе. За столиком у окна, по странному стечению, за тем же, за которым сидели мы с Рихардом Иоганновичем, я увидел одинокого, отрешенно загрустившего о чем-то высоком, несказуемом, товарища старшину Сундукова. Я надел сапоги, застегнул все пуговицы на гимнастерке и, стараясь держаться по стойке «смирно», приблизился. Несмотря на трехметровое почти расстояние, старшина тревожно повел носом и, вздрогнув при виде меня, угрюмо вздохнул:

— Ну, шу утсвэчиваешь, садысь, раз прышул.

Я каким-то чудом не сел мимо стула.

Иона Варфоломеевич был, по своему обыкновению, трезв и в фуражке. Его стальные, в полуотвисшей челюсти, зубы ослепительно — дважды в день он их чистил асидолом и полировал бархоточкой — поблескивали. Его глаза мерцали, розовые небесные сполохи таинственно отражались в них.

Тюхин, ты ведь меня, гада, знаешь. Еще мгновение назад у меня, Тюхин, и в мыслях ничего не было, и вдруг, точно там, внутри, щелкнула некая секретная клавиша, я весь как бы разом преобразился и, глядя ему прямо в бородавку, светлыми, как в молодости, глазами, сказал:

— Эх, да чего уж теперь-то!.. Ваше сиятельство, увы мне, увы: не сберег я вверенной вам боевой техники, не выполнил вашего боевого задания!

— Сия… Кукы… Утставыть! — дико озираясь, прошипел товарищ старшина. — Гувуры чутка, члэнураздэльна: кукую такую тэхнику?

— Тарелку! — уронил я голову на грудь.

Деликатно прикрывая рот ладошкой, я, как на парткомиссии, рассказал Сундукову все: и про гипергравидископ, и про Даздраперму Венедиктовну, про Мандулу, про Кузявкина, про кровожадную Феликс-птицу, им, старшиной, героически побежденную, про битву под Кингисеппом, про мой плен, ну и под конец — про нее, про мою непростительную, приведшую к аварийной ситуации на боевом корабле, халатность, и по мере того, как я рассказывал, волнуясь и всплескивая дурацкими своими руками, глаза у товарища Сундукова лезли все выше и выше, пока не заползли аж под самую фуражку, и Бог знает, чем бы все это кончилось, потому как я приступил к самому главному, к инциденту с куполом Исаакия во всех подробностях, но тут дверь за моей спиной шарахнула так, что штукатурка с потолка посыпалась, я оглянулся и, ужаснувшись, увидел ее — Христину Адамовну Лыбедь — величественную, пунцовую от гнева, держащую двумя пальцами мои, впопыхах забытые у Виолетточки, кальсоны.

— Я кому говорила — не морочь девке голову, кому, спрашиваю: Лумумбе? козлу твоему лощеному?! Извините, Иона Варфоломеевич, не об вас в виду имеется, к вам мы с полным нашим почтением!.. И ведь откуда что берется: свиду тощий, соплей перешибешь, а ведь такая чума — до потери сознательности подруженьку довел, лежит, как зарезанная…

— Все еще лежит? — подхватился было я.

— Сидеть!.. И ведь как, чем — вот что любопытно! У тебя там что, молоток отбойный, что ли?! Чаю налить? — уже из-за буфетной стойки сердито спросила она.

— Лучше бы компотику, — украдкой переводя дух, сказал я.

— «Компо-отику!»… Вона ведь, как они, говноеды, наглеют, когда с ними по-человечески!.. А молочка от бешеной коровки не хошь?!

И Христина Адамовна шваркнула в сердцах полотенчиком об прилавок.

— Ишь, разлетались тут!.. Двенадцатая!

— В каком смысле? — не понял я.

— Муха, говорю, двенадцатая. Вот так бы и тебя, пакостника, шоб мокрого места не осталось: невеста сбесилась, женишок по его милости и вовсе чокнулся. Ведь до чего дошло, Иона Варфоломеевич: вчера у меня из сумочки помаду увел!..

— Упьять! — аж закачался товарищ старшина Сундуков.

Христина Адамовна, горестно насупившись, принялась протирать бокалы, а я, облегченно вздохнув — ну, вроде как и вовсе пронесло! — перевел взор на моего потрясенного собеседника. Глаза его, хоть и вернулись на лоб, но были они такие измученные, такие чужие, точно побывали в гостях у незабвенного товарища Афедронова.

— Эх! — простонал товарищ старшина, и сдвинул фуражку на затылок, и расправил аржаные свои усищи, вместо которых у меня лично, сколько я ни пытался, вырастало что-то совершенно неприличное, и скрежетнул челюстями, и сжал кулаки, как великий академик Павлов на картине Серова, и снова простонал. — Эх!.. Эх, кукая жэнщина, рудувуй Мы, нэ жэнщина, а вудурудная бумба!

— Да уж, — поежился я, — ввинтишь детонатор, так ведь так жахнет!.. А вы, товарищ старшина, вы это, влюбились, что ли?

— Хужэ! — выдохнул Сундуков. — Я с ей хучу в развэдку пуйти!

— Ну, зачем же так далеко, ведите ее лучше ко мне на «коломбину»…

— Тэбэ бы усе шутучкы, а я сурьезна… Слушай, — прошептал он, — ты, рудувуй Мы, грамутный, у тьебья дэсять классув убрузувания, ну скажы ты мнэ: шу, шу мнэ, старшынэ Сундукуву, дэлать в такуй дыспозыции?

— «Шу, шу…» — я взял его стакан и понюхал. Пахло компотом, самым обыкновенным, без бромбахера. — Да ведь что тут такого особого придумаешь — трахнуть ее нужно, да и дело с концом!..

Товарищ старшина Сундуков аж посинел. Челюсть у него отпала, глаза помутились:

— Ее?! Хрыстыну Удамувну?!

— Ну так а кого же еще?! Больше, вроде как, и некого. Виолетточка…

— Утставыть, Виулэтточку! — прошипел Сундуков.

— Тогда по-нашему, по-мужски. Так, мол, бляха муха, и так: приглашаю вас сегодня же вечером, в 23.00 по среднеевропейскому времени прогуляться по штурмовой полосе…

— Зачэм? — насторожился старшина.

— Да ведь там же — «коломбина».

— Кукая тукая кулумбына?

— Радиостанция наша, дежурная, елки зеленые!

— А прычем здэсь наша буевая засэкрэченная рудыустанцыя?!

Ну о чем еще с этим куском можно было разговаривать?!

— Ну, вообщем, дело хозяйское, — сказал я и, придвинув к себе его макароны, ковырнул вилкой. Харч был уже холодный, да еще, похоже, на комбижире. Вот этим самым комбижиром я тогда, в юности, и сгубил себе брюхо, жаря по ночам все на той же «коломбине» черняшку на противне, пропади она пропадом! А какая изжога с нее была, помнишь, Тюхин?.. Короче, то ли макарончики, то ли Виолетточка в себя пришла, меня вспомнила, только икнулось мне, дорогой друг и верный товарищ. А потом еще разок, еще… И тут он, макаронник чертов, обдернув китель, встал вдруг из-за стола, как проклятьем заклейменный, встал и, побледнев, вдруг пошел к буфету.

Эх, Тюхин, Тюхин! Вот, говорят: трагедия, Шекспир, Корнель, Всеволод Вишневский. Смотрел. Читал. Но когда вспоминаю ту сцену в офицерском кафе родной воинской части п/п 13–13, единственным свидетелем и очевидцем которой стал я — рядовой М., грустная улыбка трогает губы мои, я встаю на табуретку и, открыв ночную форточку, кричу: «Не видали вы настоящих трагедий, господа!.. Как поняли меня? Прием.» И часами стою, вслушиваясь, в ответные выстрелы редких бандитских разборок.

О, каким временам, каким характерам были современниками мы, Тюхин! Как герой на дзот, шел товарищ старшина на буфет. С каждым шагом все бледнее становилось его простое, с открытым ртом и широко распахнутыми глазами, его курнявое, усатое, высоколобое, но не в твоем интеллектуально-поганеньком, Тюхин, а в самом высоком, самом трагическом, как Лобное место, смысле, лицо!

И вот что характерно, по мере приближения Сундукова, другое заинтересованное лицо, то, к которому старшина приближался, волшебно преображалось! Показная суровость Христины Адамовны («Куда прешь, не видишь обеденный перерыв?!») сменилась сначала недоумением, потом недоверием да неужто решился-таки?! — потом поистине девичьей — ах какой румянец вспорхнул на ее щеки! — растерянностью, и наконец первомайским кумачом радости и надежды озарилась она — Мать Полка, бесценная кормилица наша и, как это ни дико звучит, самая обыкновенная, всегда готовая к счастью, советская наша женщина!.. Когда старшина припал грудью к амбразуре, она уже была как символ грядущего неиссякаемого плодородия — крупная, расцветающая ожиданием, готовая к немедленной и безоговорочной капитуляции…

И вот, друг мой, когда он, казалось, уже наступил всеобщий, как говорили наши предки, апотеоз, старшина Сундуков как-то не по-военному замешкался, полез в карман за платком, при этом монеточка у него выпала на пол (помнишь, помнишь ту монеточку, ах Тюхин, Тюхин?..), старшина, тяжело сопя, принялся долго и кропотливо промокать свой непомерный лоб, а когда по-саперному обстоятельно завершил это дело, Христина Адамовна, матушка наша, не выдержав, выдохнула:

— Ну!..

И тут, Тюхин, он решился и, скрежетнув зубами, как танковыми траками, хрипло, но вполне отчетливо выпалил:

— Сука!

Даже если бы грянул гром с нашего немого, как довоенный киноэкран, неба, пусть даже ядерный, елки зеленые, я бы, Тюхин, вряд ли ужаснулся сильнее, чем в ту роковую минуту! Никогда в жизни не видел, чтобы цвет лица у женщины менялся бы столь мгновенно и необратимо!

— А ну… а ну-кося повтори! — прошептала Христина Адамовна, белая, как порошок, которым травят тараканов, работники общепита всего нашего необъятного, многострадального отечества.

— С-сука! — еще громче, еще отчетливей отчеканил отважный старшина.

Возмездие воспоследовало молниеносно! Я, Тюхин, и глазом не успел моргнуть, как Иона Варфоломеевич, будущий адмирал-старшина Миротворческих Сил Мироздания (МСМ), всплеснув руками, рухнул на спину, поверженный ее сокрушительным, прямым правым в лоб!..

Старшинская фуражка, вихляя, подкатилась по паркету к моим ногам.

Пользуясь тем, что Христина Адамовна, зарыдав, уронила груди на прилавок, я, как на фронте, как под Кингисеппом, выволок потерявшего сознание товарища на свежий воздух, в заросли дикорастущей крапивы. Товарищ старшина был плох. Его помутившиеся, стального цвета, глаза не узнавали меня.

— Ты хту?.. Хту ты?.. — вздрагивая, шептал он.

— Свой я, Тюхин моя фамилия, — бережно надевая фуражку на его нечеловечески огромную, 64-го размера, лысину, — успокаивал я. Помните, мы еще с вами у Даздрапермы Венедиктовны служили?

— У Даздраспэр… У-у!.. — взор его мученически тускнел. — Эту ты?.. Ты-и?! Ты зачэм мнэ в супуг нассал?..

— А вы? Вы-то ее зачем так? Ну да, ну — еще одна даздраперма, каких свет не видывал, но чтобы женщине, Матери, чтобы прямо в лицо?!

— Тук я жэ для тьебя, укуяннугу, суку, суку туматнугу хутел спрусить!.. Ты ж, пруклятущщый, ыкать начал…

— Суку?! То есть, в смысле, — соку?! — потрясенно прошептал я, — так вот оно что… Эх!.. Вот вы, оказывается, какой!..

Полный раскаяния, я прижал к груди его большую благородную голову. Пытаясь хоть как-то, хоть чем-то утешить тяжело травмированного товарища, я на ухо, шепотом рассказал ему то, о чем никому, — ты слышишь, Тюхин, — никому и никогда, ну, кроме, разве что тебя да Витьки Эмского, не рассказывал, я поведал товарищу старшине о той страшной, непоправимой трагедии, которая приключилась со мной давным-давно, на заре, как говорится, туманной юности, когда черт меня занес в Эмск, на завод сволочных аккумуляторов. «Были мы тогда молоды и влюблены ничуть вас не менее, горько улыбаясь, сказал я. — Она была такая маленькая, в изящных таких, с золотыми дужками, очечках, библиотекарша, о моя первая в жизни, моя незабвенная!..» Помнишь, Тюхин, темный кинозал заводского клуба, твой неумелый, неловкий, самый первый, а потому самый до гроба памятный, поцелуй. Она перепугалась: ах, у меня же помада! Она полезла в миниатюрную такую, почти игрушечную сумочку за платочком и — будь они прокляты, Тюхин, как вспомню — сердце обливается кровью! — на пол посыпались несчастные монетки нашей бедной, стыдливой молодости. Эмский засуетился, нечеловечески искривясь, нагнулся в тесное, темнеющее междурядье. Он нащупал уже одну, потом другую монетку и тут… О!.. О, если бы это был только сон, всего лишь — кошмарный, всю жизнь преследующий сон! Но, увы — не пережизнишь, не заспишь, не выдашь действительное за желаемое! В миг, когда ты, Тюхин, сопя, попытался подцепить ногтями третью, раздался негромкий такой, но вполне отчетливый звук, из рода тех, которые Колюня Пушкарев (Артиллерист) умел издавать в любое время и при любых, даже самых невероятных обстоятельствах. Готовый провалиться сквозь пол, ты, Тюхин, в ужасе замер, прислушиваясь к той, как назло, поистине гробовой тишине, которая воцарилась в зале по ходу фильма. Панически сознавая, что такая страусиная позиция не выход из положения, Витюша, скрипнув стулом, пошевелился, смелея, шевельнулся еще разок, кашлянул, и когда, казалось, несчастье развеялось уже — Господи, да каких только звуков не раздается во тьме культпросветучреждения?! — когда Эмский осторожно, боясь спугнуть робкую надежду, распрямился, какой-то глазастый гад через проход — и как их, таких сволочей, земля носит! — убийственно громко, членораздельно произнес:

— Эй, пердун, вон еще гривенник!..

О-о!.. Уж не в этот ли роковой миг надломилась наша злосчастная жизнь, Тюхин?!

 

Глава двенадцатая. Окончание предшествующего

Это, как в том анекдоте, друг мой: не брало, не брало, и вдруг взяло — взяло часы, пальто с хлястиком, жену, жизнь. Мутноглазое, как всегда у нас с тобой, нежданное-негаданное вдохновение запойно сгробастало меня за грудки и взасос, заставив зажмуриться, чвякнуло прямо в губы…

Вторую часть своего послания к тебе пишу аж три недели спустя. Рука дрожит, во рту сухо, а в сердце такая пустота, словно и не сердце это, Тюхин, а вакуумная бомба.

Впрочем, все по порядку. Хотя бы по возможности, с соблюдением хронологии, поскольку воспоминания этих безумных дней имеют вид того самого ХБ, в котором я висел на дереве: сплошные дыры, прожоги, лакуны, как любят выражаться голоса, звучащие из мыльниц. Не далее, как вчера, я приложил к уху свою голубую, пластмассовую и вдруг, вместо шума прибоя, услышал сердитое, критическое: «Нич-чего не понимаю!»…

Ну да ладно, все-таки попробуем разобраться. Итак, Виолетточка. Помню, хорошо помню, Тюхин, как эта жучка приперлась ко мне на станцию с целой канистрой бромбахера, да еще с такими новостями, что я только крякал да, ошалело моргая, занюхивал рукавом гимнастерочки. Ну, во-первых, как и следовало ожидать, этого черта в депутатском обличии так и не шлепнули. Не выходя из камеры, он умудрился взбунтовать гарнизон, точнее сказать, некоторую, наиболее несознательную его часть, распространив с помощью Гибеля, совершенно уж ни в какие ворота не лезущую, парашу о том, Афанасий Петрович Хапов, которого мы якобы царство ему небесное! съели, был болен СПИДом!.. Напуганные моими новеллами салаги, разоружив караул, двинулись на санчасть, где под угрозой расстрела потребовали у Бесмилляева с Негожим немедленной вакцинации. Два этих олуха, тоже с перепугу, нашпиговали восставших морфием, после чего те, горланя «Вещего Олега», арестовали все наше доблестное начальство, попытались правда, безуспешно — надругаться над Христиной Адамовной, отменили погоны, ордена, воинские звания, деление на молодых, черпаков и старослужащих и, в довершение всего, провозгласили гарнизон суверенной либерально-демократической республикой Ивано-Блаженией, в честь героически погибшего в борьбе за ее свободу и независимость гражданина Блаженного И. И., нашего с тобой, Тюхин, дорогого, хранившегося (до приезда следователей из армейской прокуратуры) у Христины Адамовны в холодильнике, Ванюши. На первом же, после переворота, митинге все тот же Гибель предложил преобразовать в Пантеон Героя спецхранилище, в котором при прежнем, тоталитарном режиме от народа прятали то ли ядерные боеголовки, то ли спецтопливо. Предполагалось с воинскими почестями и салютом перенести туда священные останки для вечного хранения. Немного забегая вперед, должен сообщить тебе, друг мой, что когда холодильник вскрыли, Вани в нем, к нашему всеобщему ужасу, не обнаружилось. Надо ли говорить о том, какие леденящие кровь подозрения зароились в наших умах? Впрочем, это было уже позднее, после митинга. И даже не этого, а другого, еще более возмутительного… О!.. Тринадцать… двенадцать… одиннадцать… Спокойно, еще спокойнее!..

Помню, Тюхин, смутно, фрагментами, но помню, как, подбадривая себя нечленораздельными возгласами, бежал по штурмовой полосе. Помню то и дело возникавшие на пути препятствия: бревна, ямы с водой, заборы, колючую, натянутую на высоте 25–30 сантиметров над поверхностью, проволоку… Помню, как кольнул штыком в брюхо, непонятно как попавшего в эту повесть А. Ф. Дронова… Проглотилова помню. Выскочив из бурьяна с бутылкой бензина, он заорал: «Видал, как полыхнуло?! А еще говорили — не загорится! У нас, реалистов, все под руками горит!..» Помню, впервые заметил вдруг до чего же наши казармы походят на бараки Удельнинской психушки — такие же одинаковые, трехэтажные… Бесконечно долго я полз по-пластунски через стадион, боясь лишь одного — не пули, не мины — а одного-единственного: опоздать к… ах, если уж не к началу, то хотя бы — к шапочному разбору (шапочку-то у меня, как ты помнишь…). О, как я торопился, как я спешил, друг Тряпичкин, и, конечно же, опять… опоздал, как опаздывал всегда, во всем, всю свою бегущую за поездом жизнь, Тюхин!..

В памяти ярко запечатлелось низкое, стремящееся, как лоб старшины под фуражку, небо, похожие на морщины, поперечно багровые облака, едва ли не задевавшие за коньки крыш, за нацеленную в зенит, похожую на мужской орган, кощунственно лишенный своей самой важной, самой боевой части, межгалактическую нашу ракету. Именно с нее, с пусковой установки, забравшись на кабину тягача, и произносил свою историческую речь мой так называемый ученик Гибель.

Собственно, никакой такой речи я уже не застал. С трудом протиснувшись в передовые ряды, я, к немалому для себя неудовольствию, столкнулся буквально лицом к лицу с Рихардом Иоганновичем. Пришлось изображать бурную радость, терпеть его объятия, иудины поцелуи. Слава Богу, прозвучала фраза, заставившая нас с Ричардом Ивановичем, дружно ахнув, уставиться друг на друга. «Я вас освобожу от химеры Устава!» — самым серьезным образом заявил с импровизированной трибуны мой драгоценный ученичок. «А еще говорят — не та пошла молодежь!» — покачал головой мой неразлучный спутник. — «Нет, Тюхин, это вам не какой-нибудь там… м-ме… Вольдемар Вольфрамович, это, батенька, уже — Гиб-бель-с!..»

О, эту сцену нужно было видеть! Бывший мой напарник по мытью полов стоял на кабине «урагана», выбросив вперед сжатую в кулак правую руку. Был он монументален, простоволос, в расстегнутой гимнастерке без погон с закатанными по локоть рукавами. На шее у Гибеля висел родимый «калашка», с примотанным синей изолентой запасным диском, из-за пояса торчала ручная граната.

— Так что же это такое — подлинная демократия? — высоким голосом вопросил он столпившихся, и сам же себе ответил: — Прежде всего — порядок, новый железный порядок, уважаемые дамы и господа! Кто способен навести порядок на обломках насквозь прогнившей, рухнувшей под напором событий системы? Только мы, молодые, не пораженные СПИДом коррупции и остеохондрозом чинопочитания, борцы за переоценку ценностей!..

— Я же говорил вам, Тюхин, — талант! — ткнув меня локтем в бок, восхитился Григорий Иванович. — Таким стоит только поднажать, и все затрещит по вшам… то есть, я хотел сказать по швам… Слушайте, так вас все-таки обрезали, или не обрезали?..

Испепелив его взором, я промолчал.

На мое счастье этот долговязый баркашовец с закатанными рукавами предложил здесь же, не сходя с места, всем, как один, вступить в ряды Новой Железной Гвардии (НЖГ), формирующейся, разумеется, под его личным наблюдением и руководством. Всем незамедлительно вступившим Гибель пообещал выдать усиленный «сникерсами» паек из той гуманитарной помощи, которая, по его словам, не сегодня — завтра должна быть сброшена на гарнизон с «геркулесов» наших новых союзников.

— Вот, — сказал он, показывая в нашу с Рихардом Иоганновичем сторону, — господа иностранные военные советники могут подтвердить!..

— Натюрлих! — без тени улыбки на лице подтвердил мой сосед. После чего Гибель сообщил, что, помимо «сникерсов», в пакетах будут еще и «памперсы», а, возможно, и фьючерсы с тампаксами и, горячо призвав всех собравшихся еще теснее сплотиться вокруг нового, уже поддержанного всем прогрессивным мирозданием, руководства, предложил всем желающим сделать три шага вперед.

Сволочь Рихард Иоганнович немедленно принялся протискиваться, таща меня за руку, но плохо же он, выходит, знал нас, Тюхин! Загулять, присочинить, проспать, сморозить что-нибудь этакое, от чего всю жизнь потом будут вставать дыбом волосы — это да, это у нас, как говорится, не заржавеет! Но своих товарищей в беде мы с тобой, Тюхин, не бросали никогда, ни за какие, бля, ватрушки, даже если эти самые товарищи наши оставались убежденными марксистами, или, еще того хлеще, — истинными левинцами. Короче, когда этот змей, пучась, зашипел: «Да ведь шлепнут же, ах ведь же… ш-шлепнут, дубина вы стоеросовая!..», — я, вырвавшись, сказал ему, что за компанию и Сундуков удавится, и тогда он, плюнув, нырнул за кольцо оцепления и уже оттуда из-за спин молодцев с закатанными рукавами показал мне оскорбительный американский жест в виде устремленного в небо среднего пальца.

И никто из наших — слышишь, Тюхин — никто! — ни Гринька, ни Сибик, ни Могила — а уж это еще те фрукты! — никто из батареи не откликнулся на его сраный призыв. Потом был торжественный обед со спиртягой, и опять Гибель агитировал. Так вот, что я тебе скажу, Лициний ты мой несусветный, спиртягу мы — не пропадать же добру — вылакали, сухари съели, а вот те бумажечки, которые раздал его шустрый подручный были все до единой использованы в сортире по известному тебе назначению.

По ассоциации — о другой бумажечке. Дня три спустя, заглянув по пути в батарею (а я к этому времени уже окончательно обосновался в 13-м номере офицерской гостиницы), в кабинете товарища майора я увидел увлеченно копошащегося в бумагах нашего писаря ефрейтора Кочумаева. По склонности своей ко всяческого рода шуткам я, подкравшись на цыпочках, гаркнул: «Бат-рарэя сырр-рна!» На мгновение остолбенев, Женька вдруг выхватил из кармана гимнастерки некую бумаженцию и, скомкав, во мгновение ока съел ее. Когда Кочумай увидел перед собой не командира батареи, а меня, рядового М., он, с облегчением переведя дух, запил съеденное прямо из графина и показал мне свой легендарно длинный язык. «Синий или красный?» озабоченно спросил он у меня. Язык у Кочумая был синий. «Значит, это я Люськино письмо сожрал», — сказал самый прожорливый человек в батарее, и вынул из другого кармана другую бумажку, и бережно расправил ее, и спросил: «Тебя записать?» — «А кто еще записывался?» — спросил я. — «Все!» ответил Кочумай. — «Тогда и меня запиши», — сказал я. Список был совершенно секретный, написанный красными чернилами. Только потом, уже после Ухода, я понял, что в нем были фамилии уходивших.

Вспоминается еще, как талантливый ученичок мой скомандовал однажды своим архаровцам: «Р-разойдись!» И уж тут-то они и разошлись! Стреляя поверх голов из автоматов, салаги загнали батарею в клуб, где господин Гусман, нервно подергивая шеей, зачитал нам «Декларацию Новых Прав Нового Человека» своего собственного сочинения. Пока он зачитывал ее, в батарее шел обыск…

Помню, как упал. Причем, совершенно почти трезвый. Стоял на плацу, пялясь в небо, и вдруг брюхо мне свело спазмом, голова закружилась, и я опрокинулся. Помню еще, как подумал, совсем-совсем как тогда, в молодости: «Это конец. Это — рак!» Господи, ну конечно же, это была даже не падучая, как у одного известного тебе классика. Просто, как и всех остальных, начались заурядные голодные обмороки…

Ради Бога, Тюхин, не ищи в этом письме какой-то зашифрованной логики, литературного подтекста. Эти дни я действительно помню крайне смутно, эпизодически. Ты ведь сам знаешь, когда я пишу стихи, я как запавшая клавиша. А тут еще Виолетточка, канистра с бромбахером. Помнишь, Тюхин, мы все недоумевали: и чего это товарищи офицеры все ходят и ходят в спецхранилище, а главное — почему это товарища майора Лягунова постоянно выносят оттуда на носилках? Да потому что никаких боеголовок, никакого спецтоплива там и в помине, Тюхин, не было. Как показала салажья ревизия, в бетонном подземелье, в противоатомном бункере, хранилась вся наша бригадная, для промывания контактов, спиртяга — одних опечатанных канистр насчитали около сотни. «Коломбина», как ты помнишь, стояла от склада неподалеку. В эти чумные дни я каждую ночь имел удовольствие слушать «Лили Марлен» и «Хорста Весселя» в хоровом исполнении. После таких концертов не надо было и двух пальцев в рот совать, Тюхин.

Недели через полторы ко мне уже начал наведываться весь белый Ваня Блаженный с крыльями. Улыбаясь стеариновой своей улыбкой, он слушал куски из моей новой поэмы «Омшара». Как тебе известно, Тюхин, его мнением я особо дорожил: как-никак два курса педвуза. Помнишь, как Ванюша в свинарнике читал нам на память Ф. Вийона, О. Уайльда, П. Верлена, И. Блаженного… Вот то-то и оно, что стихи до добра не доводят… Во всяком случае поэтов.

А однажды, проснувшись среди ночи в 13-м номере — он был у нас на двоих с Рихардом Иоганновичем — я увидел на его койке ту самую, недостающую часть мужского, извиняюсь, органа, в целях секретности называвшегося в нашей бригаде «изделием», мало того, что самую главную, самую существенную, но к тому же еще и с усами, поющую под гитару песни Розенбаума. Увидев, что я проснулся, часть тотчас же поднялась по тревоге и двинулась в район сосредоточения…

Помню, однажды приспичило мне объясниться с Сундуковым. Я обнял его за совершенно необъятную талию и, рыдая, сознался, что совершенно не помню с какой целью налюрил в его хромовый совершенно новый сапог, ибо когда совершал этот поступок, находился в лунатическом состоянии, а следовательно вообще ничего не помню… Впрочем, у тебя, Тюхин, на этот счет, кажется, иное мнение. А Сундуков, при ближайшем рассмотрении, и вовсе оказался тополем. Не Эдуардом, а тем самым, на который я безуспешно пытался приспособить новую антенну. «Вот, — сказал я этому Неэдуарду, — вот мы здесь с тобой секретничаем, а такое ощущение, будто подниму голову, а он там — на ветке!..» — «Кто?» — ужаснулся мой коллега по перу. «Ах, да этот!» — прошептал я, и действительно запрокинул буйную свою головушку, и увидел — нет, ты не поверишь, Тюхин, — я запрокинул свою недостающую часть и вдруг увидел круглые, по-лемурьи вытаращенные глазищи сбежавшего к противнику товарища подполковника Кикимонова! Не скрою, поначалу я подумал, что это всего лишь пьяная галлюцинация. «Чур, чур меня!» — дико взмахнув руками, вскричал я и даже перекрестился на всякий случай! Но Кикимонов, увы, не исчез. Покачиваясь на ветру, он так и остался висеть на ветке с высунутым синим, как у писаря, съевшего письмо своей чувихи, языком…

И ведь вот что характерно! Когда я поприжал Рихарда Иоанновича: «Так это что, так это вы все выдумали, выходит?! А ну, не брыкаться! А ну-ка тихо, тихо! У меня под Кингисеппом и не такие не рыпались!.. Так вы это что, оклеветали, получается, наших доблестных подполковников?!» — когда я ему, гаду, выдал с заворотом руки за спину, он мигом присмирел, брякнулся на колени: «Да вы что, Тюхин! — захрипел. — Вы что шуток, что ли не понима-а-аете?!»

И опять же — нонсенс, любезный мой друг и брат! Хорошие шутки мы очень даже понимаем. Как-то на «коломбине», заклеив бумажечками очки у моей отключившейся кикиморы Виолетточки, я весело заорал: «Боевая трево-ога!» Эта кобра четырехглазая чуть не ополоумела. «Полундра, Тюхин! заголосила она. — Спирт, кажется, некачественный: я ослепла!» Но зато и отомстила она мне соответственно, о как она мне отомстила, Тюхин!..

В ночь на 19-е ноября, то бишь на День ракетных войск и артиллерии, ко мне на дежурную станцию пробрался Отец Долматий. Он попросил воды и долго сидел с недопитой кружкой в руках, глядя в пол и поглаживая грудь, там, где сердце. Лицо у него было пустое, почти уже мне незнакомое. Как в тот раз, в 72-м, когда мы с тобой, Тюхин, едва не опоздали на его похороны. Все это время я боялся заговорить с ним, а тут, как толкнуло меня что-то.

— Леня, — тихо сказал я, — а ты письма-то мои получал? Я ведь посылал — и к тридцатилетию твоему, и еще через год: у меня командировка в Свердловск была, творческая…

И тут он медленно, глоточками допил воду и, осторожно выдохнув, поставил кружку.

— А я был на твоем концерте, — прошептал он. — Я в зале сидел…

— Так чего же не подошел-то?!

И он сказал тогда, сержант Долматов, командир моего отделения:

— А не знаю, Тюха. Ей Богу, не знаю. И ша! — давай не будем об этом…

Вообщем, хорошо мы с ним, елки зеленые, объяснились.

А еще он сказал, что утром решили уходить. Как только рассветет — да, да, голубчик, я не оговорился, у нас тут по утрам и вечерам стало проявляться что-то этакое, цвета спитого чая — как только чуточку развиднеется, коменданты возьмут в ножи охрану, и мы двинемся с Богом…

— Куда? — спросил я.

— Что значит «куда»?! — взялся за грудь Леньчик, самый-самый из нас взрослый. — К своим, елкины палы. А куда же еще, если не к своим?..

Я проводил его аж до дырки в колючей проволоке: они, падлы, всю казарму опутали. Договорились на пол-пятого у КПП, и ты знаешь, я ведь даже не обнял его на прощанье…

Когда вернулся на «коломбину», попрыгунья моя уже поджидала со свеженькими новостями. «Твоего Григория Игуановича высекли!» — радостно сверкая очками, сообщила она. Вконец озверевшие с голодухи, так и не дождавшиеся гуманитарной помощи, гибелевские опричники выпороли моего соседа по номеру гибкой антенной Куликова! Тебе, Тюхин, думаю, не надо объяснять, какое удовольствие испытал наш общий знакомый!

— А ну цитату по поводу, папашка! Или — слабо?! подначивая, вскричала моя очередная сожительница.

Ничтожная, плохо же она знала нашего брата, Тюхин! Со слезами счастья на глазах я ответил ей из псалмов Давидовых:

— «Да обрящется рука Твоя всем врагам твоим, десница Твоя да обрящет вся ненавидящыя Тебе»!..

Короче, по этому поводу мы с Виолетточкой — царствие ей небесное клюкнули. Я поставил будильник на четыре часа, и ведь вот в чем черный юмор: ровно в четыре мой никелированный петушок и прокукарекал, и если б я случайно не глянул на станционный хронометр… О, Тюхин, у этих наших с тобой шипуче-скрипучих тоже, как оказалось, имелся юмор: она ведь, гадюка, на целый час назад отвела стрелочки на будильнике!..

Господи, как я бежал, как бежал я, о как я бежал, Господи, Господи!..

Увы, ты и на этот раз не ошибся, проницательный брат мой и товарищ! они ушли, они только что — и об этом свидетельствовали еще дымящиеся окурки, десятки, сотни окурков (они ждали, ждали меня, Тюхин!) — они ждали и, так и не дождавшись, только что ушли…

Выскочив за ворота КПП — они были настежь распахнуты — я увидел теряющуюся в тумане Зелауэрштрассе, до ушей моих с порывом ветра донеслась полковая музыка, обрывки нашей, батарейной:

Проща-ай, не горюй, Напра… слез не лей…

Ну, само собой, я кинулся вдогонку, хотя прекрасно сознавал всю бессмысленность этой затеи: ушедшее всегда невозвратно, даже если оно порывается назад. Задыхаясь, я добежал до вышки третьего — того самого, на котором застрелился Ваня, — поста и тут… и тут меня окликнули.

На обочине сидел товарищ лейтенант Скворешкин — совершенно седой, смертельно усталый, семидесятилетний. Он поднял на меня потухшие глаза.

— Ну вот, — прохрипел он, — я ж им говорил — еще подождать надо… Ты беги, беги — может, догонишь!

— А вы?

Он только махнул рукой, попытался улыбнуться, но у него на это не хватило сил, как у Глеба Горбовского… (классик, блистательный бильярдист. — Прим. автора).

— А родителям-то, небось, так и не написал? — на глазах угасая, прошептал он и вдруг застонал, повалился на жухлую, шелудивую травку.

— Воды, — прохрипел он.

Я заметался, потом вспомнил про колонку за автобусной остановкой, пока добежал, пока набрал воды в пилотку… Одним словом, когда я наконец-то вернулся, товарища лейтенанта Скворешкина, командира нашего радиовзвода уже не стало…

Вот так они и ушли, так и сгинули в этом проклятом, взявшем гарнизон в блокадное кольцо, тумане. Все, как один: Боб, сержант Долматов, Женька Кочумаев, Вовка Соболев, Валера Лепин, младший сержант Иванов, рядовой Ригин, Василь Васильевич Кочерга помнишь, как Кочумай записывал нас на вечер Дружбы, а Вася, хохол упрямый, набычился и сказал: «Воны моего батька вбылы, а я з ими дружыты буду?!» И еще один Васька, беленький такой, из Архангельска, забыл фамилию, и еще один Вовка, Голубов, и все его дружки — Сибик, Могила, Кот, Герка Подойников… Ефрейтор Пушкарев, ефрейтор Непришейкобылехвост, рядовой Максимов, и еще один Максимов сержант, водила нашей «пылевлагонепроницаемой» Купырь, хлеборез Мыкола Семикоз, рядовой Тер-Акопян, рядовой Таги-Заде, сержант Каллас, старший сержант Зиедонис, старшина Межелайтис, рядовой Драч, рядовой Пойманов, рядовой Шевчук, старшина Трофимов, старший лейтенант Ларин, майор Логунов, майор Мыльников, полковник Федоров, наш батя, генерал-майор Прудников, начальник связи армии… Ты говоришь, их не было и быть не могло, а мне почему-то кажется — были… А еще Володя Холоденко, Женя Соин, Коля Дмитриев, Борька Топчий — все, все поименно — даже этот говнюк Филин, все до единого сослуживцы мои, мои, Тюхин, товарищи до конца, до последнего вздоха, после которого с лица спадет наконец нечеловеческая, в гноящихся зеленых струпьях, личина, развеется гиблый туман, истают уродливые видения…

Господи, спаси и помилуй нас, грешных!..

 

Глава тринадцатая. Черт все-таки появляется…

Рядовой М. вернулся в часть совсем уже другим человеком. Хлопая форточками, по казарме гуляли сквозняки. Окна в ленкомнате были выбиты, исчез стоявший в углу гипсовый бюст вождя мирового пролетариата. На пол, на знаменитый клинический кафель коридора было больно смотреть, до такой невозможности он был исчиркан резиновыми подошвами.

Витюша подошел к висевшему рядом с тумбочкой дневального зеркалу со звездой и красной надписью на стекле — «Солдат, заправься!» Человек, который встретился с ним глазами, если и был похож на прежнего рядового М., то разве что чисто символически: из зазеркалья на Тюхина глянул стриженный наголо, от силы двадцатилетний, лопоухий салага, в чужих, с неправдоподобно широкими голенищами, сапогах, в длинной, как юбка, гимнастерке. Только вот глаза, глаза у молодого солдатика были такие пустые, такие старослужащие, что, вглядевшись в них пристальней, Тюхин вздрогнул.

Витюша обошел все помещения в казарме, заглянул даже в гальюн, но никого, ни единой души не обнаружилось. Ушли, похоже, все.

Он остановился перед стендом с батарейной стенгазетой «Прожекторист». Название было совсем не случайным. Сугубо секретная часть п/п 13–13 в целях маскировки и введения в заблуждение противника выдавала себя за прожекторную, впрочем, без особого успеха: когда колонна ехала по улицам маленького немецкого городка В., жители махали нам вслед руками, радостно крича: «Гроссе руссише ракетен пу-пу!»

Ничего такого острого, режущего — ни лезвия, ни перочинного ножичка, под рукой не оказалось. Он попробовал отколупнуть этот свой проклятый, позорный, всю последующую жизнь отравивший ему, стишок про ХХХ-й партийный съезд, но ничего, ничегошеньки из этой затеи не получилось. Отпечатанный на батарейной машинке, пожелтевший уже текст был приклеен намертво, на веки вечные…

— Тавро! — отчаявшись, прошептал рядовой М.

Кабинет комбата был открыт. На полу валялись приказы, на вешалке висели плащ и фуражка без вести пропавшего товарища майора (среди арестованных его не было), в распахнутом шкафу на полочке скучал одинокий граненый стакан, накрытый бутербродом, засохшим до такой степени, что сыр на нем походил на зеленый, загнутый пропеллером погон еще не принявшего присягу молодого воина. Рядом лежал завернутый зачем-то в мятый носовой платок пистолет «макарова».

Рядовой М. уже выходил, но тут на глаза ему попался аппарат высокочастотной связи. Витюша снял трубку, приложил ее к уху, постучал по вилочкам и, чтобы хоть что-то сказать, ни с того ни с сего сказал вдруг:

— Алло, Мандула, ты слышишь меня?

В трубке что-то хоркнуло, заторкотало и внезапно оттуда, из напичканного электроникой нутра, пугающе и громко, отчетливо раздалось:

— Шо?.. Але!.. Эй, хто там?..

Затаив дыхание, Витюша положил пластмассовое чудище на место. У него заколотилось сердце, заныл затылок, томительно засосало под ложечкой.

— Да ведь этого не может быть, я же… убил его! — хватаясь за лоб, растерянно прошептал он, но тотчас же в душе рядового М. зазвучал неотвязный, козлячий тенорок противоречия: — А что значит «убил». Вас вон, сокол мой ясный, всю жизнь только и убивали. Ну вот и убили, и что из этого?.. Не вы ли, минхерц, твердили где ни попадя, что смерти, мол нет?! Но коли ее нет для вас, почему она должна быть для того же Мандулы?.. Согласитесь — нонсенс!.. А эта ваша в духе Ларошфуко максименция, как там бишь — «Не отбросишь хвост…»

— Не откинешь копыта, так и не воскреснешь, — вздохнул Витюша. Только вот копыта-то здесь причем?..

Он вышел в коридор. Из помещения радиовзвода пахнуло неистребимым, никаким сквознякам на свете не подвластным, армейским духом. Рядовой М. подошел к своей койке, единственной среди всех аккуратно заправленной, и достал из тумбочки библиотечного Маркса. Больше оттуда забирать было нечего.

Бледный, с нитроглицерином под языком, он потащился зачем-то на чердак. Там было еще тоскливей, пахло пылью, сгинувшими куда-то голубями. В глубине чердака, на поперечной балке он нашел обрывок коаксиального кабеля.

Товарищ старший лейтенант Бдеев возник из полутьмы как привидение.

— Ну наконец-то, — шумно задышал он. — Нехороший! Бяка, дрянь! Ты почему не пришел в ту пятницу?.. Я ждал, я так ждал!.. — и с этими словами он выступил на свет от слухового окошка, странный какой-то: с накрашенными губами, с недельной, как у Б. Моисеева, щетиной на щеках, с клипсой в ухе, мало того — в цветастом (Тюхин у Виолетточки такое видел) крепдешиновом платье, полу которого товарищ замполит кокетливо придерживал двумя пальцами.

— Это как, что это? — пробормотал Тюхин.

И в ответ, пахнув духами, шелестнуло:

— Это — перестройка, шалунишка ты этакий!..

И тут этот несусветный педрила, упав на колени, пополз к нему, сияя подрисованными глазами и горячо шепча:

— Требую удовлетворения, ах немедленного!.. Нехороший, нехороший! Ноги длинные такие, взор убийственный!.. Ам, так бы и съел!..

— Но-но! — сказал Тюхин, брезгливо отстраняясь. — Видали мы таких…

И кто знает, чем бы все это кончилось: товарищ старший лейтенант, обхватив его ноги, быстро куснул Витюшу за коленку, кто знает, каким новым скандалом обернулось бы для Тюхина это чердачное безобразие, но тут, как это бывало почти всегда в самых безвыходных ситуациях его бурной жизни, — кто-то Вышний, за все, вплоть до волоса, упавшего с его шальной головы, ответственный, ослепительно сверкнул над крышей чем-то не менее впечатляющим, чем, скажем, таинственно похищенная с их «изделия» боеголовка, промелькнула молния, грянул неслыханный, красного цвета, гром, такой близкий, что рядовой М., совершенно машинально, не отдавая ни малейшего отчета своим действиям, перекрестился, а когда тяжелые, как бумажные роли, раскаты стихли где-то далеко-далеко, чуть ли не за Польшей, он вместо товарища старшего лейтенанта Бдеева увидел вдруг перед собой большого пестрого петуха, с красным гребнем, с фасонистым, как у знаменитого в прошлом московского поэта, тоже, как известно, Петуха по гороскопу, хвостом и никелированными, звонкими, как Виолетточкин будильник, шпорами.

Сердце Тюхина екнуло.

— Эй, как тебя? Цыпа-цыпа! — предчувствуя непоправимое, прошептал он.

Но тут эта новоявленная пташка с такими же злыми, бессмысленными, как у товарища замполита, глазками больно клюнула его — точь-в-точь, как 93-й, петушиный год — в доверчиво протянутую руку и, всплескивая крыльями, кудкудахтая, бросилась, падла, прочь. И не успел Витюша перевести дух, как снова загремело, только теперь уже не сверху, а снизу, и не одиночным, а очередью, да и нельзя сказать, чтобы уж очень громко. Рядовой М. подбежал к слуховому окошку, абсолютно не заботясь о маскировке, высунулся и увидел вдруг на плацу… а впрочем, ничего такого сверхъестественного он там не увидел. Просто-напросто ликующая группка гусей на руках несла в столовую Христину Адамовну Лыбедь, всю растрепанную, помятую, но счастливую! Эх, то ли зрение у Христины Адамовны оказалось нечеловечески пронзительным, то ли еще что, только она с высоты своего положения углядела-таки на крыше казармы неосторожного рядового М.

— Эй ты, сопля зеленая! — встрепенувшись, заорала она. — Ну у тебя и дружок, ну и подельничек! Я его, ирода, обстирала, отпоила, в постелю к себе положила, а он что?! Ты, Тюхин, вот что, ты этому нолю без палочки, — тут несшие ее салаги восторженно загоготали, — ты этому недоразумению в шляпе так и передай: попадется, я его с костями через мясорубку пропущу! Вот так и передай ему, интеллигенту сраному!

Тюхин запоздало отпрянул, оступился, упал, ударившись об балку головой.

— Господи, — простонал он: — Ты же все можешь! Ну сделай же, сделай так, чтобы и это прошло!..

И он зажмурился… а когда снова открыл глаза, обнаружил себя в санчасти, на памятном до истомы, обтянутом дермантином, топчане, прямо под слепящей, беспощадной, как в фильмах про попавших в руки врага советских разведчиков, кварцевой лампой. Затылок мучительно ныл, во рту пекло. Тюхин застонал и тотчас же из тьмы выпали два таких уже родных лица, что ему стало еще хуже.

— Ти живой?.. Э, ти живой, или неживой? — озабоченно припадая к его груди, вопросил санинструктор Бесмилляев. — Э-э, шайтан, ти биледни такой, бели! Тибе пирисидури нада!

Молчун Негожий — за два с лишним года службы Тюхин не услышал от него ни единого человеческого слова — сержант Негожий, поднеся ко рту здоровенный, багровый, как у Афедронова, кулак, одобрительно кашлянул. Халат у него был чем-то забрызган. Тюхин пригляделся, и в глазах у него опять поехало…

После искусственного дыхания он все-таки очнулся, а когда его заставили выпить целый чайник марганцовки, он и вовсе пришел в себя.

— А вы, вы-то почему не ушли? — с трудом приподнимаясь, спросил он. Бесмилляев с Негожим, отступив в тень, потупились.

Тюхину стало не по себе, только теперь уже не от полученной на чердаке очередной травмы черепа. Он вдруг припомнил свое последнее свидание с двумя этими убийцами в белых халатах, их постоянные многозначительные переглядывания, недомолвки, покашливания. У Витюши как-то разом перестала болеть голова, зато заныло, как это всегда бывало при язвенных обострениях, плечо, засосало под ложечкой. «А вдруг они анализы из госпиталя получили?» — как тогда, в юности, тоскливо подумал он. — «Вдруг у меня все-таки… рак?..»

— Ну вот что, голубчики, — взяв себя в руки, сказал он вслух. — Давайте-ка выкладывайте все начистоту, а то хуже будет!

И с этими словами рядовой М. вынул из кармана майорскую девятизарядную пукалку.

Бесмилляев с Негожим раскололись сразу же. Вкратце дикая их история выглядела так. За день до злополучного митинга, того самого, на котором Рихард Иоганнович распустил провокационный слух о якобы имевшем место дезертирстве, товарищ подполковник Копец, вернувшись из спецхранилища, молча упал на пол. Глаза у него при этом закатились под лоб, а чудовищно опухшее лицо посинело. «Эти опихиль!» — квалифицировал взволнованный Бесмилляев.

Увы, увы! — с начальником нашей медчасти случилось самое ужасное из всего, что только могло с ним произойти: он сам стал пациентом своего же

 

Глава четырнадцатая. Омшара (поэма)

А слеза по щеке поточилася, на дорогу слеза сокатилася, вниз под горку слеза покатилася. Вот какая слеза приключилася! Помутились глаза, вдоль по жизни слеза, пыль наматывая повлачилася. Вот какая стезя получилася! И пошел я, пошел за клубочком моим за волшебным — все под горку, под горку и — в горку, и в хлам, и в разборку, через пир на весь мир, через тыр, через пыр, через мыр, по Наклонной, Окольной, Прокольной, Чумной, Малахольной, Кодеиновой, бля, Протокольной и Вжопуукольной, по той сучьей зиме, как по залитой вермутом простыне, на рогах, на бровях, весь в кровях — за Клубочком, к Удельнинской росстани… Уж за той ли Седьмою верстою, где вконец протрезвели и мы, вдруг как выпрыгнет кто-то, вдруг как выскочит кто-то из слепящей (по Кестлеру) тьмы. То ли пострах ночной, то ли дух из вчерашней бутылки, то ли волк-вертухай с этикеткой овцы на затылке. Скрипло ветви качались, сквозь тела наши темные мчались альфа-, бета- и гамма-лучи.

— Уж ты, зверь ты зверина, ты скажи свое имя! — так, бледнея, вскричал я в ночи. И взъерошился Волк тем ли серым своим волчьим волосом, и провыл-провещал с малолетства мне памятным голосом:

— А тебя шо, куриная слипота, чи шо?! Задэры-кося вэтку, глянь зорчей на мою этыкэтку, поглазэй чэрэз глотку у нутро, шо — нэ чуешь, в натурэ: та це ж я, тильки в шкурэ, в страхолюдной, в звэриной.

— Добро!..

И спросил я тогда, от антабуса трезвый и глупый:

— Но зачем же Добру, ах зачем эти волчьи страшенные зубы? отчего у Добра чекатилины очеса?..

— А шоб сладкымы были от страха у вас, у овэц, тэлэса!..

И с таковыми словами щелкануло Добро своими стальными зубами, разинуло пасть на манер чуковского крокодила, и клубочек мой серенький — хамс! — проглотило!.. И прорекло, облизываясь:

— Ну так шо, Колобок, — ото всих ты утек, а мэни угодил на зубок!..

И тут сталося диво-дивное, диво-дивное, чудо-чудное: вдруг глазищи у Добра помутилися, закатилися, засветилися! Та ль звериная душа — затомилася, та ли пасть о ста зубищах — задымилася! Как в балете, Волк на цыпочках вздынулся, через голову, как в сказке, перекинулся! Пыль взметнувши с-под себя, оземь грянулся, обернулся беспрозванным лейтенантиком (замечу в скобках, тем самым дядечкой с казбечиной в зубах, что постучался к нам осенней ночкой, сначала деликатно: тук-тук-тук! Потом — бабах! — ножиной-сапожиной!)

— Хык-хык! — отхыкнул Некто в портупее. Как шаровая молния из глотки луженой тут же вылетел Клубочек.

— Хы-ык! — перегнулся вдвое Беспрозванный. — Нутро пэчэ, как будто кружку спырта запыл другой, в натурэ, кружкой спырта!..

И выхватив из кобуры «ТТ», пальнул он ввысь четыре раза кряду, и устремился, хыкая, к ручью!..

Се был слезы преображенной свет! Газообразный сгусточек тоски, весь в искорках трескучих, то тускнея, то вспыхивая синим, как вертушка на крыше спецмашины, плыл над полем, топорща полуночную траву. И шел я за горючею слезою. И за бугор вела сквозь ночь бетонка. И слева было поле, справа поле, а сзади жизнь пропащая…

Но вот пространство искривилось вдруг, а время привычно обессмыслилось. Я вздрогнул, руками замахал, теряя почву, и цель, и смысл…

И выпрямился все же, вновь чудом уцелел, разжмурил очи, и увидал торжественную арку и кумачовый транспарант — «Вперед! Ни шагу влево, и ни шагу вправо!» И я пошел под лозунг. Странный лес открылся мне с холма. В неверном свете увидел я, как, там и сям торчмя, торчали сваи, сваи, сваи, сваи, а сям и там — фонарные столбы, а промеж них — стропила, провода, канавы, ямы с известью, бытовки, котлы, соцобязательства, копры, и тыр, и пыр, и мы за мир…

Дорога с холма, виясь, ныряла в эту бучу. И мой Клубочек запетлял по ней. Плакат гласил: «Товарищ, друг и брат! Запустим наш с тобою Комбинат Оргсчастия к 7-ому маября 2017-го года!» И свай промежду я стоял столбом на площади центральной спецпоселка давным-давно безлюдного. И справа бараки были мертвые. И слева три вышки покосившихся. И сзади колючкою опутанная стройка. И предо мной — о двух колоннах клуб, крест-накрест заколоченный. Луна ущербная посвечивала с неба, поскрипывала ржавая петля, похлюпывал водою кран пожарный…

И ветерок, не ветер перемен так, сквознячок поры давно минувшей сновал туда-сюда. И шевелилась пола шинели у Отца Народов на постаменте перед входом в клуб. И одну свою бронзовую руку — правую, он простирал вперед, то бишь — назад, на «зону», туда, откуда черт меня принес. Другую, что левей всех Львов была, со знаменитой трубочкой в ладони покоил он на бронзовой груди. Навытяжку стоял я под луной, а мой Клубочек оводом настырным, зудя, кружил над бронзовой фуражкой. И бронзовые очи монумента туда-сюда косились исподлобья. И сквознячок поигрывал полой. И шли часы. И псу под хвост года. Но время это было вне закона, вне истины, вне веры и надежды, а потому, как не было его…

Пол-вечности шинелка шевелилась, и вышка полусгнившая валилась, и взвизгивала крыса…

И еще стоял бы век я, просыпу не зная но тень метнулась по небу ночная, и Сыч уселся бронзе на плечо! И я, очнувшись, опознал его по хищному такому крючковатому клюву, по стеклышкам пенсне, что вдруг взблестнули, по холодку, что побежал за ворот…

Я опознал его и отшатнулся: не может быть!.. И нетопырь ночной когтем железным скрежетнул по бронзе и ухнул! И кивнул мне: «Гамарджоба!»

— Но где же правда?! — задохнулся я. — Где справедливость высшая?! Неужто и в новой жизни филинствует филин, и бронзовеет бронза?!

И в ответ пернатый живоглот пенсне поправил и ухмыльнулся: «Кто не слеп, тот видит!..» И то ли кровь дурная, то ли хмель ударил мне в башку и я воскликнул, грозя Тирану хлипким кулачишком:

— Ужо тебе!..

И бронзовая длань о ужас! — три перста в щепоть смыкая, как для знаменья крестного, за шкирку Клубочек мой вдруг цопнула и к трубке величественным жестом поднесла.

— Пык-пык! — сказали бронзовые губы, и задымились бронзовые ноздри, и раскурилась бронзовая трубка, негаснущая сталинская трубка…

И я, похолодев, пустился прочь, виски сжимая, как Евгений бедный…

Но кто же знал, что бегу несть конца! И вот когда безумный мой Пегас, тараща бельма и оскалив пасть, ударил оземь кованым копытом, цоканья не воспоследовало: болотный чвяк раздался, грязный плюх, и дрызги полетели. И брезгухи заквокотали дрягло. И тогда, роняя волосье, теряя зубы, я сочинил, что нету в жизни счастья, что путь-дорога сгинула в омшаре…

— О что — та-та — с тобой? — воскликнул я, когда Клубочек, сквозь туман прожегшись, багряным светом багно осветил, и хлябь в ногах захлюпала кроваво. И что — та-та — с тобой, слеза любви, сбежавшая с ресницы ненароком, горючая моя?..

И фотолабораторно красный, уже остывающий, с двумя синюшными от бронзовых перстов — отметинами бедный мой Клубочек, светить пытаясь из последних сил, стрельнул искрою!..

Топлое болото на миг открылось вширь до горизонта… И умер я с тоски… Но мрак воскрес. И смерть прошла, как искренность проходит…

Теперь уже он тускло-красным был, как лампочка над выходом из зала. В ногах омшара хлюпала кроваво. И тьма была окрест, и пустота. И так молчали мы незнамо сколько, как лошади в ночном, понурясь в дреме. И вдруг раздался чур, и шур, и мур! И вздрогнул я, и догадался: крылья! И пригляделся, и увидел — брови, смурные брови по небу летят. Как птица, что крылами помавая, летит по свету, устали не зная, к закату славы поспешали Брови, такие дорогие наши брови и тыр, и пыр — кепчурку-то сними! — предмет надежды, веры и любови…

И я побег вдогонку за Бровьми. Восход, как печь на даче, пламенел над той болотной хлябью цвета крови. Чесала пуп кикимора бухая. А за спиною шарик плыл, вздыхая, и угасал, сердечный, и тускнел. И путь был прям, как через зал проход. И, строго по сценарию будясь, ошую бодро вскакивали с мест — неисчислимые птибрики, а одесную — бесчисленные переперденцы. Бурными, долгонесмолкающими аплодисментами приветствовали они пролет Бровей родимых, перелетных, взыскующих посадочного лба.

— Та-та-ти-та! — фальшивила труба.

— Стук-стук! Пук-пук! — и там и сям звучало.

И в лоб себя, как все вокруг, бия, — Тык-тык! Пык-пык! — воскликнул в рифму я, и устремился, хлюпая…

Омшара зачвякала. И я погряз, и обмер, и понял, что погряз, и грязну, грязну!.. По щиколотку грязну, по колено! И не хочу — но грязну, грязну, грязну…

— Так ведь тону же! — догадался я и на карачках выбрался из хляби и огляделся…

Утренняя смурь пласталась над грязотой непролазной. И слева были кочки, справа кочки, и чмокалки, и кваклые дрызгухи, и неумь неуемная впришлепку. Но не было, куда ни глянь, меня. И как на грех Клубочек потерялся, в трех соснах заплутал, поди, болящий, не дотянул до жизни предстоящей…

И тут во тьме зачавкали шаги, захлюпали, заплюхали калоши и Некто Без Лица, тощой и в шляпе, с гнилухою в руке, из забытья, светясь, как призрак, вышел. Тьма редела. Я деликатно кашлянул в ладошку.

— Тыр-пыр — семь дыр! — сказал. — А как на волю, где жизнь, где свет, где мир, где пир, попасть?

И человек в больших калошах замер, недоуменно осветил окрестность и, вдруг согнувшись вдвое, мелким смехом рассыпался:

— Э-хе-хе-хе! На волю?! На во-олю?! И-хи-хи-хи-хи! Вы где?..

— Я тут! — воскликнул я и в грудь бубухнул, что было сил.

— На волю?.. Тэк-с, тэк-с, тэк-с! — сказал он, озираючись уныло. — Вы где?.. Ау-уу!..

И человек в калошах полез в карман, и вытащил оттуда серебряный свисточек милицейский.

— На волю, говорите? — повторил он. И, облизав небронзовые губы, заливисто и громко засвистел!..

И тут сталося диво-дивное, чудо-чудное сквозьпробежное!

— Дэржы! Бэры! Хватай яхо, в натурэ! — раздался за кустом знакомый голос. И прямо на меня, живуч, как смерть, помчался незабвенный Безымянный уже седой, с лампасами на бриджах, в ночной рубахе, в тапочках домашних, и с сигаретой «мальборо» в зубах.

— Горыть в сэрдцах у нас! — заголосил он, мослы раскинув. И в ответ болото забулькало, взбурлило, засмердело, заквакало, зачвякало, взнялось!

— Держи его! Бери! — завыла хором несметная толпа переперденцев.

— Всегда готовы! — птибрики вскричали, ловчея и мужая на бегу. Он несся на меня, седой волчара, и сквозь меня пронесся без оглядки, и чрез меня промчался Бесфамильный и помер года три тому назад.

— Ату его! Ату! — прикрыв ладошкой роток, хихикнул человек с гнилухой. И по кровям заплюхали калоши, жизнь поплелась привычным чередом. И в кой уж раз ума лишилась Вечность. И время жить прошло. И три минуты молчания…

И кваклое болото засыпало песком. И чье-то сердце клубочком поточилось-покатилось все дальше, дальше… больше не мое…

 

Глава пятнадцатая. Подпольный горком действует

Когда рядовой М. закончил читать, ни Ричарда Ивановича, ни Рихарда Иоганновича, ни Григория Иоанновича в «коломбине» уже не было. Непостижимо, но факт: дверь так и осталась закрытой изнутри на задвижку! Что же касается окошка, то через него не пролез бы даже Ромка Шпырной, имевший, как известно, поразительные способности по этой части. Неблагодарный слушатель исчез, оставив на телеграфном ключе свою знаменитую, с опаленными полями и прожженной тульей, соломенную шляпу. Эта привычка скрываться в самый нужный момент — водилась за ним и раньше, но на этот раз Зоркий слинял с каким-то подчеркнутым цинизмом — не притронувшись к бромбахеру, бросив на пол сломанную надвое последнюю Витюшину сигаретину, и это в тот самый момент, когда возбужденного автора так и подмывало чокнуться в очередной раз. Кроме того существовал целый ряд вопросов, которые не терпелось прояснить рядовому М., и тем более в свете столь обидного исчезновения. Ну в частности: не болит ли у него, у Рихарда Иоганновича, спина после табуреточки? Дело в том, что этот напрочь лишенный совести иллюзионист, с которым, как читатель должно быть помнит, Витюша проживал в одном номере, повадился одно время, являясь под утро, наотмашь бухаться спиной на кровать. Упав, он блаженно раскидывал в стороны свои, обагренные кровью невинных жертв, руки и стонал:

«Уста-ал! Чертовски, Тюхин, уста-ал!»

В конце концов терпение у Витюши лопнуло и он подсунул этому энкавэдэшнику под кровать перевернутую вверх ножками табуреточку. Надо ли говорить, что вопль, который издал той ночью Рихард Иоганнович, был способен поднять на ноги даже Ваню Блаженного?.. А еще Витюша собирался поинтересоваться относительно старшины Сундукова, чье грядущее перевоплощение в космические адмиралы представлялось ему с одной стороны совершенно неизбежным, с другой — он как автор ума не мог приложить, каким таким фантастическим образом оно могло осуществиться… Ну и самое, самое, пожалуй, главное: у рядового М. прямо-таки язык чесался узнать, каково это — оказаться в положении гоголевского поручика Пирогова, тоже, как известно, жестоко выпоротого, и хотя Р. И. был выпорот не пьяными иностранцами немецкого происхождения, а всего лишь впавшими в голодный мистицизм недоумками — это, по мнению Тюхина, было не менее оскорбительным для любого мало-мальски уважающего себя русского интеллектуала.

О, не говоря уже о поэме! Ни взглядом, ни подергиванием щеки, ни внезапной хрипотцой в голосе не выдавая своей по этому поводу заинтересованности!.. Спокойствие! Полное спокойствие, господа!.. Нам ли привыкать к опустевшим креслам в зале?!

Забухшая от сырости дверь с трудом поддалась. Тюхин глубоко вдохнул ночной, чреватый дождем воздух и замер, вслушиваясь. Где-то далеко погромыхивало. Сильный, порывистый ветер бренчал растяжками антенны, стрекотал самодельным, вырезанным из жести Отцом Долматием, пропеллером на флюгере. Витюша закрыл глаза и, точно прозрев, увидел очами души быстрые, несущиеся над самой «коломбиной» встречные облака. Дуло прямо в лицо. Ветер гудел в ушах, и Тюхину, замершему в дверном проеме, казалось, что он стоит на капитанском мостике летучего голландца, на всех парусах несущегося через кромешную тьму, по некоему, одному Богу известному, круготемному маршруту.

— Вижу, третьим глазом вижу… — прошептал Витюша, и захлебнулся темным ветром вечности, вздыбившим волосы, выжавшим слезы из глаз. И он еще крепче зажмурился, еще глубже вздохнул, еще отчаянней подумал: «И все равно, все равно!..»

… А когда он открыл наконец глаза, она уже стояла внизу, у лесенки, чернобривая, в домашнем халате, с двумя бутылками шампанского в руках, с бумажечками в кудряшках, белоликая, могутнорукая и до такой степени… близкая, что Тюхин обмер и внезапно севшим голосом пролепетал:

— Христина Адамовна! Вот сюрприз! Как себя… э-э… чувствуете?

И Матушка-Кормилица, нахмурив аксамитный, как у Солохи, лоб, глубоким грудным голосом провещала:

— Неудовлетворительно!

Ну разве ж мог Тюхин, человек, при всех его недостатках, душевный, отзывчивый, разве же мог он не откликнуться?! Уже в «коломбине», поспешно, но как бы и не совсем по своей воле, раздеваясь, он, правда, успел для очистки совести ужаснуться:

— А это… а Виолетточка?

— Нету твоей Виолетточки, — тяжело сопя, ответила на это Христина Адамовна Лыбедь. — Была, да вся вышла: по рукам жучка пошла по твоей милости!

— По рукам?!

— По строкам, по векам!..

И тут высокая гостья действительно хлопнула Тюхина по его блудливым, не туда куда надо сунувшимся, как всегда, ручищам!

— А ну!.. А ну, кому сказано?! Ишь!.. Я сама… Это что там у тебя?.. Тьфу, гадость какая!.. А ну-ка, ну-ка!.. Ну-у, Тюхин!..

Всякое Тюхин видывал в своей жизни, но такого!.. но чтобы этак вот!.. Когда, отдышавшись, он, с присущим ему легкомыслием, а если уж называть вещи своими именами, со свойственным ему бесстыдством, похлопал Христину Адамовну по ягодице:

— Ну, чай, теперь твоя душенька довольна? — когда он позволил себе такое непростительное панибратство, из мирно лежавшего дотоле тела, вместо ожидаемого Витюшей счастливо-опустошенного вздоха, неожиданно раздалось:

— И что, и это — все-о?! Вот уж верно говорят: с говна пенок не снимешь! — вздымаясь, воскликнула живая богиня Христина Муттер Клапштос, и вдруг обрушилась на злосчастного солдатика, как девятый вал на песочный замок!..

— А ну-у!..

Что было после этого зловещего междометия, Тюхин и по сей день не может вспоминать без содрогания. Лишь под утро, когда эта ненасытная бетономешалка, на полувздохе вдруг вырубившись, захрипела, Тюхин перевел дух. Как любила говаривать одна его знакомая: совсем хорошо, это когда аж нехорошо становится, но в данном конкретном случае Тюхину стало совсем плохо. Истерзанный, с бьющимся, как у пойманного кролика сердцем, он лежал на спине, устремив неподвижный взор в потолок. Ни единой мысли, ни своей, ни чужой, не было в его опустевшей, как батарейная ленкомната, голове. Лишь огненные Рихарды Иоганновичи, показывая языки, сучили копытами в воспаленных от бессонницы глазах. Смертельно хотелось закурить, но даже пошевелиться не было никакой физической возможности: тяжеленная, как балка, на которой он хотел повеситься, ножища лежала на нем поперек.

Из прострации вывел свист. Чуткое ухо военного радиста уловило знакомые знаки морзянки:… - -…. -.. (СОС?). Кто-то неведомый запрашивал, не бедствует ли он?..

Тюхин выбрался из-под заснувшей мертвым сном Христиночки Адамовны, как чудом уцелевший пилот из-под обломков потерявшего управление и рухнувшего на землю стратегического бомбардировщика. Воровато подобрав обмундирование, он переступил через бездыханный труп и на цыпочках двинулся к выходу. Под босую пятку попала пробка шампанского. Витюша непроизвольно чертыхнулся и замер от ужаса на одной ноге, прислушиваясь. Ни вздоха, ни шевеления не раздалось за спиной. Шесть порошков люминала, подсыпанных в кружку Живой Богини, не сразу, но возымели свое действие.

Тюхин отщелкнул задвижечку и выскользнул на волю. По розовеющему небу неслись быстрые и совершенно абстрактные — без всякой видимой логики и подтекста — видения: крестики, буквы, треугольники солдатских писем, бильярдные шары, портянки, приказы, формулы Эйнштейна, строчки из стихов Тюхина-Эмского, вафельные полотенчики, табуретки, колеса, петушиные перья, марки, рубли, доллары, квитанции из медвытрезвителя, ядерные боеголовки, снаряды, пули, повестки в суд, торты, тарелки и прочая, прочая, прочая совершенно несусветная, но от этого еще более милая солдатскому сердцу чушь…

Все тот же встречный ветер дул в лицо. Злополучный тополь размахивал ветвями, как читавший «Стихи о советском паспорте» Фавианов. На душе было беспобедно, ноги подкашивались, мучительно хотелось прилечь на сырую землю и прикинуться убитым.

Рядовой М. попытался свистнуть, но вместе с воздухом из него словно бы изошли последние остатки сил. Небо вдруг покачнулось, поехало куда-то на юг, в Чехословакию… и если бы не товарищ старшина, подхвативший его на… если бы не стар…

— Това… — простонал Тюхин, — винова… не удержа-а…

— Утставыть рузгувуры, я все слышал, — мрачно прошептал Сундуков.

— А как… а как она «Лебе… диное озе…», как пляса… ла… слышали?..

Скрежетнув челябинскими челюстями, старшина взвалил на плечи его обмякшее тело.

Проснулся Тюхин только через трое суток у дымящегося костерка, под плащпалаткой, по которой стрекотал дождь. Вокруг стеной возвышался дикий, выше человеческого роста чертополох. У огня, ссутулившись, сидели трое. Двоих Тюхин узнал сразу же — это были Негожий и Бесмилляев, третьего, только хорошенько приглядевшись: товарищ старшина был в маскировочном комбинезоне, фуражка его была закамуфлирована похожими на оленьи рога ветвями, усы на лице отсутствовали.

— Тебе кохвэ или чаю? — хмуро спросил Иона Варфоломеевич.

— А это… а компотику нету?

Так началась Витюшина партизанская жизнь.

Сменяя друг друга, дежурили у костра. Ходили на разведку. Подожгли санчасть. Попытались подорвать гранатой ракетную установку, но граната, к сожалению, оказалась учебной. Выбили стекла в кафе. Чуть не линчевали Гусмана.

Однажды среди ночи громыхнуло так, что все подскочили.

— Гром?! — удивился Тюхин, глядя на совершенно чистое сиреневого цвета предутреннее небо.

— Эту нэ грум, эту ухвыцэрскую кухню вывели из струя, — сказал товарищ Сундуков.

— Кто?

— Наши.

В то же утро провели партийное собрание.

— Закрытое партийное собрание коммунистов и беспартийных разрешите считать открытым, — волнуясь, произнес, впервые в жизни назначенный ведущим, рядовой М.

Долгих дебатов не было. По-военному четко первый и он же последний выступающий т. старшина Сундуков дал оценку сложившейся обстановке. Он сказал, что родной гарнизон в опасности, что власть в нем захватила «прэступнуя банда бандытув», и шу никукуй связи с вышестуяшшим рукувудствум нэт. Далее товарищ Сундуков подчеркнул, что сложившаяся сложная ситуация после сегодняшней ночи еще более усложнилась, т. к. взбешенный потерей пищепродуктов враг приступил к карательным операциям.

Создали редакционную комиссию, председателем которой избрали рядового М. Он же и зачитал резолюцию собрания:

«1. В целях мобилизации всех духовных и физических сил образовать подпольный гарнизонный комитет (гарком) нерушимого блока коммунистов и беспартийных.

2. Избрать генеральным секретарем гаркома т. Сундукова И. В.

3. Всемерно совершенствуя боевую и политическую выучку, начать еще более беспощадную борьбу (в том числе и вооруженную) с преступным оккупационным режимом.

4. Поручить возглавить борьбу товарищу старшине Сундукову. (Предложение т. рядового М. присвоить товарищу старшине звание космического адмирала товарищем старшиной отвергнуто как неконструктивное. Примечание ред. комиссии).

5. В целях усиления беспощадной борьбы предпринять попытку пробиться к своим, для чего на определенном строго засекреченном этапе разбиться на две боевые группы: группу „а“ и группу „б“. Группе „а“ (ст. Сундуков, рядовой М.) — двигаться строго на северо-восток, в сторону Вюнсдорфа. Группе „б“ — строго на северо-запад, в сторону Лейпцигского госпиталя. Командиром группы „б“ (Бесмилляев, Негожий) назначить т. младшего сержанта Бесмилляева, комиссаром товарища сержанта Негожего.

6. Принять во внимание просьбу рядового М. — „считать его опять коммунистом“.

7. В целях сохранения военной и государственной тайны резолюцию собрания уничтожить. Уничтожение поручить рядовому М.

Принято единогласно.»

Костра в целях маскировки уже давно не жгли. Тюхин почиркал спичками, но на них от сырости отваливались головки. Резолюцию пришлось съесть, что Тюхин и сделал, и, если честно признаться, без особого омерзения (больше жрать было нечего), и уж во всяком случае без кочумаевских, с высовыванием языка, кунштюков.

— Зу мнуй! — скомандовал товарищ старшина. И маленький интернационал: член партии И. В. Сундуков, тюрок Бесмилляев, кубанский казак Негожий и рядовой М., сами догадываетесь кто, двинулся через непролазные, достигавшие в отдельных случаях трехметровой высоты, заросли бурьяна в сторону 4-го поста.

Прорубались при помощи топора и двух скальпелей. Шли, в сущности, наобум, поскольку стрелочка на компасе товарища Сундукова вела себя, как Виолетточка в постели, и если б не стойкий запах от скрытого в тумане свинарника, отряд наверняка бы заблудился. Вышку уже в сумерках заметил глазастый, как тот зритель в кинотеатре, Бесмилляев. Залегли. Старшина пополз снять часового, но его на посту, к счастью, не оказалось. Через лаз, которым пользовался Шпырной, ходя в самоволку за пивом, преодолели деревянный забор. В трех метрах, параллельно ему, была натянута колючая проволока, но и тут товарищ старшина не сплоховал: в считанные секунды проделал в ней проход с помощью уникальных стальных челябинского производства зубов.

Перебежками миновали капустное поле, безымянную высоту левее фольварка. За ней начался туман. Абсолютно непроглядный. С каждым шагом становившийся все гуще и сгустившийся буквально через несколько шагов до такого состояния, что стал упруго сопротивляться при движении. Держась друг за друга, как брейгелевские слепые, двинулись вдоль преграды. Шли, строго придерживаясь субординации: за старшиной — сержант, за сержантом — младший сержант, за младшим сержантом — рядовой, да к тому же еще М. по фамилии.

Часа через два ходьбы под ногами странно заклацало, словно шли не по земле, а по корпусу подводной лодки. Нагнувшись, товарищ старшина посветил фонариком, и рядовой М., к изумлению своему, увидел не чужой, поросший заячьей травкой, суглинок, а тусклый, ребристый, как казарменный кафель, металл.

— А это еще зачем?! — вслух удивился он.

И тотчас же где-то правей остервенело взлаял пулемет, вспорола сумерки сигнальная ракета.

Всю ночь пришлось ползти по-пластунски по горячей, мелко подрагивающей, пахнувшей тюхинской слесарной молодостью, поверхности. На рассвете опять началась обыкновенная земля. Они наткнулись на целую полянку щавеля и, чутко прислушиваясь, подкрепились витаминами.

Утро наступило внезапно: розоватую зарю словно включили, так неожиданно, без всяких там ненужных преамбул, она зажглась.

— Угунь! — простирая руку вперед, вскричал товарищ Сундуков, и Тюхин, выхвативший из-за пояса пистолет, чуть было не выстрелил, но на мушке прицела оказался на этот раз не враг, а свет в окне неведомого, смутно обозначившегося во мраке, дома.

— Так ведь это же гаштет Хромого Пауля! — узнал удивленный Тюхин.

Через пять минут вышли на шоссе. На развилке, у дорожного указателя «Нах Лейпциг» произошло расставание.

— Ты уж это… ты уж извини, если что! — сказал Витюша, обнимая прослезившегося Негожего. А с Бесмилляевым они и вовсе расцеловались. Молча, без слов.

И долго еще были видны их нескладные, нестроевые, по-детски взявшиеся за руки силуэты. Долго. Долго-долго. Всю оставшуюся Витюшину жизнь…

 

Глава шестнадцатая. Преображение старшины Сундукова

С собой в разведку, на хутор, товарищ старшина Тюхина не взял. Под кустом пришлось куковать в одиночестве. Ночь была сырая, зябкая. Капало за шиворот. В полной темнотище вдруг запел петух, и хотя голосом своим он ничем не напоминал товарища старшего лейтенанта, дыхание у Витюши все равно почему-то сперло, во рту пересохло, как после бромбахера.

Чтобы скоротать время, рядовой М. стал вспоминать молитвы. Он начал с «Отче наш», но на первой же фразе сбился, вспомнив вдруг, что снял крестик, когда эта Эльза Кох с двумя бутылками «Советского шампанского» ввалилась на «коломбину». Судорожно он обшарил все карманы и, как всегда, обнаружил искомое в последнем, нагрудном, в котором лежало заявление о приеме в партию. Крестик Витюша с облегченным вздохом тут же надел, только вот перекрестился не той рукой и, кажется, не в ту сторону.

Слабо зашуршала трава. Рядовой М. подумал, что это военно-полевая мышь, но тут над головой вспыхнул фонарик, и он увидел прямо перед носом мокрые от росы хромовые старшинские сапоги. Уползший в разведку по-пластунски Иона Варфоломеевич стоял перед Витюшей во весь рост. Его декорированная листвой фуражка была надвинута на брови, губы — сурово поджаты.

— Ну шу, тыхо? — зорко озираясь, вполголоса спросил товарищ Сундуков.

— Тихо, товарищ старшина, только Бдеев как петух кричал.

— Эту нэ Бдэев, эту я твую бздытэльнусть прувэрял…

Задами они прошли к хозяйскому дому. По пути товарищ старшина, дернув Витюшу за рукав, свернул к сараю. Он открыл дверь, зажег фонарик и рядовой М. увидел заваленное всяким хозяйственным барахлом помещение, в углу которого стоял белый концертный рояль с двумя, сразу же узнанными Тюхиным, колесами от «коломбины» на крышке.

Не говоря ни слова, товарищ Сундуков посветил фонариком в другой угол и рядовой М. увидел огромный деревянный чан для квашения капусты, в качестве гнета на коем была использована (Господи, Господи!) хорошо знакомая им обоим ядерная боеголовка, та самая, столь загадочно исчезнувшая с их, стоявшей на плацу, у клуба, пусковой ракетной установки.

Так стало еще одной жгучей тайной меньше.

Тут же, в сарае, провели внеочередное заседание бюро гаркома. Постановили по окончании боевых действий в безотлагательном порядке разобрать персональное дело комсомольца Шпырного.

— Вут тэпэрь я дугадываюсь, куда прупали штуры из лэнкумнаты! — сказал товарищ генеральный секретарь, и кулаки его яростно сжались.

То ли от запаха квашеной капусты, то ли еще от чего, но у рядового М. томительно вдруг засосало под ложечкой и ни с того ни с сего ему внезапно вспомнилось, как он сам сначала тащил, а потом придерживал стремянку, пока этот гад Ромка отстегивал, якобы в стирку, салатные с голубыми кремлевскими елочками, шторы.

Хозяин придорожного гаштета Хромой Пауль знал русский, если уж не на «отлично», то на твердое «карашо». Увидев в дверях своего увеселительного заведения двух отважных советских воинов, геноссе Пауль просиял ослепительной, всегда вызывавшей самую искреннюю зависть Тюхина, фарфоровой улыбкой и радостно вскричал:

— Карашо, тфаю мать, таварич!

Отморозивший под Сталинградом правую ногу, семь лет отмантуливший в плену бывший капрал гитлеровского вермахта о России, тем не менее, отзывался в основном положительно.

— Караганда — карашо! — любил говаривать он, задумчиво протирая пивные бокалы. — Эмск, тфаю мать, зовзем карашо! Крифые Творы — зовзем-зовзем карашо, таварич!

— А Сталинград, сукабляврот? — украдкой подпихивая рядовому М. ногой, интересовался сержант Филин.

И тут лицо у Хромого Пауля грустнело, глаза подергивались голубоватой ностальгической дымкой.

— Шталинград, на куй, зовзем-зовзем-зовзем — карашо! — вздыхал он и громко сморкался в полотенце.

Но не из-за одного только русскоговорящего хозяина гаштет у шоссейки пользовался в гарнизоне такой повышенной популярностью. Редкий советский военнослужащий, будучи в городе по делу или в увольнении обходил стороной гостеприимную, с красным фонарем над дверью, загородную забегаловку, пиво в которой подавала краснощекая, брыкливая, как молодая кобылка, и как старомодный гужевой омнибус общедоступная, жена Пауля — Матильда. Своими щедротами она, как правило, не обделяла никого — ни офицеров, ни старшин, ни срочнослужащих.

— Матильда, на куй, карашо! — показывая большой палец, рекламировал ее русофильствующий муженек. — Официрен — фюнфциг, утнер-официрен цванциг, руссише зольдатен — бизпладна, тфаю мать, таварич! — из-за прилавка провозглашал он и для вящей убедительности звонко шлепал ладонью по ее совершенно уникальной, твердой, как старинный комод, заднице.

— Бизнес-шмизнес! — масляно улыбаясь, комментировал Ромка Шпырной.

У Отца Долматия на этот счет было категорически противоположное мнение:

— Шпионское гнездо! — убежденно говорил он. — Они тут, елы-палы, сведения о нас собирают… Эй ты, таварич, а ну, на куй, еще по кружке!..

Даже тридцать лет спустя Тюхин так и не решил для себя, кто из них двоих был ближе к истине.

Старшина и рядовой сели у окна, из которого лучше всего просматривалась дорога. Из русских ходиков, висевших на стене, украшенной гипсовыми ангелочками, выскочила ополоумевшая от бессонницы кукушка. Прокуковав тринадцать раз, она испуганно спряталась и тотчас же деревянная винтовая лестница, ведущая на второй, гостиничный этаж, заскрипела под ногами спускавшегося по ней человека и двум повстанцам, сначала по колени, потом по пояс, а потом и вовсе во весь рост привидился Рихард Иоганнович Зоркий — все в той же своей бороденке, в пижаме, без шляпы, но зато в хорошо памятных Тюхину черных провиденциалистских очках.

— Ба-ба-ба! Кого я вижу: господа антитоталитарные… м-ме… коммунисты! А где же примкнувшие к вам злы татаровья?.. Ерничая, он приложил ко лбу ладонь и замогильным голосом продолжил. — Ах, да-да-да! — ви-ижу! Третьим глазом вижу: идут, голубчики, взявшись за руки, а злая полночь прометывается хищной совой, страшит свиными рылами!..

Лестница опять заскрипела и в зальчик, заплетая на ходу волосы, со шпилькой в зубах, спустилась фирменная Матильда.

Не спрашивая разрешения, Рихард Иоганнович подсел к растерянно притихшим гостям, бесцеремонно двумя пальцами подцепив жареную сосиску из тюхинской тарелки, в три хавка сожрал ее и только после этого соизволил спросить:

— М-ме… можно?.. А мы вот тут на, так сказать, конспиративных квартирах прозябаем, в некотором смысле, скрываемся от кровожадных пол-потовцев… Любопытственная история, Тюхин: очечки-то я свои, безвозвратно, казалось, сгинувшие, у Матильдочки в комоде обнаружил!.. Ну не поразительно ли?! А, господа?!

Старшина и рядовой М., мрачно переглянувшись, промолчали.

Надевшая передник хозяйка, принесла Рихарду Иоганновичу двойную порцию сосисок с капустой и большущую, чуть ли не двухлитровую кружку темного, типа «портер», пива. Какое-то время ели молча. Зоркий, пережевывая, отстраненно пялился в потолок и козлиная его бородка с застрявшим в ней перышком двигалась в рифму жевкам. У Тюхина вдруг возникло совершенно непреодолимое желание дать ему по уху — он уже даже салфетку скомкал в кулаке — но Рихард Иоганнович и на этот раз предугадал:

— И напрасно, напрасно… м-ме… позавидовали, друг мой: пивцо-то не фонтан-с! Куда ему до того, что мы с вами прежде в Питере пивали, не правда ли?..

И рядовой М., который поклясться мог, что пива с этим нравственным уродом не пил ни при каких обстоятельствах, оторопело задумался.

А между тем Ричард Иванович, проявив несвойственную его сволочной натуре щедрость, заказал по рюмахе гольдвассера (невыносимо сладкий, сорокаградусный ликер — прим. Тюхина) и еще по кружке светлого альтенбургского. Матильду, которая склонилась над столиком, он игриво потрепал по щечке и, подмигнув Тюхину, неожиданно заявил:

— Нет, Тюхин, роман без женщин — это сплошная… м-ме… мастурбация. Впрочем, что я говорю?! А главное — кому! — Хихикнув, Григорий Иоаннович ущипнул Матильдочку за попку и, схлопотавши подзатыльник, радостно воскликнул:

— Хороша-а, чертовски хороша!.. У отличника половой и политической не спрашиваю, с ним, как говорится, уже все ясно, а вы, вы, ваше превозлетательство, вы-то — смогли бы?.. Только, чур, честно, как химероид химероиду, без этих ваших солдафонских комуфляжей!..

Никогда рядовой М. не видел старшину батареи в таком близком к самой натуральной панике состоянии. Пресловутая челюсть его отпала, курнявое, в веснушках, лицо непосильно побагровело, бородавка неудержимо полезла по лбу под фуражку.

— Вы что имеете в виду, милости… — начал было он, но вовремя спохватился, взял себя в руки и продолжил уже в более свойственной еще манере. — Шу… шу за хвамыльярнусть, шу за цынизьм?!

— Да полно вам, адмирал, ерепениться, — скривился Рихард Иоганнович, — То-то я не видел, как вы перед Христиной Адамовной млели! А эта-то чем хуже?! Эвон какая задница, не задница, а… м-ме… целый сундук с приданым! А-а, Тюхин?..

Рядовой М., как это всегда было с ним в присутствии беспардонных людей, смешался, по-юношески покраснел.

Старшина рыцарски скрежетнул челюстями:

— Прушу Хрыстыну Удамувну нэ тругать! Хрыстына Удамувна эту усубый случай…

— Тьфу, тьфу на вас! — небрежно махнул рукой хам в пижаме. — Все они, в сущности, одинаковы, как противотанковые мины, от них только повреждения разные!.. — Вот так и сказал, и победно вздернул наглую свою бороденку. — А-а, каково сказано?! Викторушка, ежели нравится дарю в вашу уникальную коллекцию… м-ме… максименций!.. Кстати, господа, — вытирая пальцы об скатерть, сказал он, — вы, кажется, собрались пробиваться к своим? Так вот — настоятельно рекомендую особо не торопиться, все одно дорога раньше рассвета… м-ме… не откроется…

И он, мерзавец, так при этом подмигнул, что Витюша со старшиной опять переглянулись, на этот раз тревожно.

— Вы это… вы что имеете в виду? — покосившись на занятого протиранием посуды Пауля, прошептал рядовой М.

— Ровным счетом ничего, — сказал Рихард Иоганнович, — кроме вашей драгоценной жизни, господа. Сырая туберкулезная ночь, канавы, в которых запросто можно свернуть себе шеи… А между тем о заре, если, конечно, вы послушаете меня… о заре, как по мановению волшебного жезла — заметьте, не маршальского, Тюхин! — проклятый туман сгинет и прямая дорога до Вюнсдорфа откроется во всем своем асфальтовом великолепии!.. — И тут он вздохнул, положил свою руку на колено Витюши. — Я ведь к чему, господа коммунистические повстанцы: честно сказать, просто… м-ме… осточертело одиночество. Возьмите меня с собой в Россию, господа…

И было заполночь. И на стене уютно тикали русские ходики. И Матильда подбивала бабки с карандашом в руке, а Хромой Пауль, ее муж и партнер, скрестив руки на груди, улыбался своей ослепительной искусственной улыбкой. И даже кран пивной сипел и фыркал, блаженные пуская пузыри… И рядом сидел бес в черных очках, который, судя по всему, знал все их планы, все тайные помыслы, все, Господи, постановления закрытого партийного собрания!..

И тут Витюша, даже не переглянувшись с товарищем старшиной, мысленно произнес: «Господи, ты же все видишь! Прости, пожалуйста, меня грешного!..» И сунул руку в карман. И снял пистолет с предохранителя. А когда он вынул его и, открыв глаза, резко повернулся вместе со стулом лицом к провокатору, Рихарда Иоганновича на прежнем месте странным образом не оказалось!.. И все так же тикали ходики, все так же чиркала карандашиком и шевелила губами Матильда, все так же, скрестив руки на груди, стоял за прилавком Пауль, лишь сморенный старшина спал, положив голову на скатерть, и рот его был приоткрыт, и камуфлированная листвой фуражка лежала отдельно — на подоконнике…

Ричард Иванович опять умудрился в буквальном смысле этого слова раствориться. Когда Тюхин вбежал в гостевую комнату на втором этаже, телефонная трубка, брошенная впопыхах, еще продолжала раскачиваться на проводе. Витюша выругался, поднес ее к уху. Мембрана щелкнула и некто на другом конце провода, голосом все того же незабвенного Мандулы заорал:

— Але, але!.. Хто там?! Па-ачему разъединили?..

Посовещавшись, рядовой М. и старшина решили уходить немедленно. Матильда предъявила счет за все ими выпитое и съеденное, в том числе и за двойную порцию сосисок с капустой сбежавшего Р. И. Выражая пролетарскую солидарность, Хромой Пауль поднял сжатый кулак:

— Рот фронт, таварич!

За сараем они остановились отлить. Стояла глубокая, совершенно безветренная ночь, до того темная, что когда Витюша зажмурился, стало даже светлее. А потом полыхнуло так, что если бы не закрытые веки, он бы ей-Богу ослеп! И тут же, практически без паузы, по обоим ушам сразу хлопнуло. Тюхин, очнувшись, испуганно открыл глаза и увидел чудовищный клуб ослепительного огня, быстро взбухавший там, откуда они пришли, то бишь над их родным гарнизоном.

— Адью-гудбай! — крикнул товарищ старшина и, сорвав с головы фуражку, хлопнул ею об землю. — Хана, Витек, нашей с тобой доблестной части п/п 13–13!.. Он все-таки подорвал склад спецтоплива!

— Кто? — закричал рядовой М.

— Товарищ капитан Фавианов, командир нашей тайной диверсионной группы «в»!

Лицо Сундукова, освещенное причудливо меняющим форму и цвет огненным облаком, походило в профиль на незаслуженно оболганного историками императора Павла Первого, глаза его нехорошо сияли, большой умный лоб отсвечивал.

— В дребезги! В щепки! — вдохновенно выкрикивал он. — В пух, бля, и в прах с радиусе ста семидесяти пяти метров!

— И что, и… и не жалко?! И неужто ни сколечко не жалко?!

— А чего теперь жалеть-то?! — сглотнув, сказал старшина. — Нога все это, Витек! Знаешь, как это бывает: ампутируют у бойца ногу, ее уже по всем законам арифметики нет, а она все болит, болит. Фантом все это, Тюхин. И мы с тобой — тоже фантом. Одна сплошная боль мы с тобой по тому, что было, по тому, что похерено… А дополнительный ужас в том, Тюхин, что даже боль наша и та — фантомная…

Огненный клуб, побагровев, понемногу погас, растаял во мраке ночи так же бесследно, как это умел делать некто недосказуемый и неуловимый, всякий раз возникавший на тюхинском пути под новым, совершенно неожиданным именем. Но темнее не стало: затрещали недалекие выстрелы, небо вспороли осветительные ракеты, над крышей казармы взвилось легкое, как шифоновый платок затраханной вусмерть Х. А., пламя.

— Прощай, не горюй!.. — прошептал старшина Сундуков, и до Витюши только теперь дошло, что говорит он как-то странно, абсолютно не укая, а еще он подумал, что эта метаморфоза до удивления напоминает феномен Василь Васильича Кочерги, целый год службы проговорившего только на украинском, да еще в самом самостийном его, заходняцком варианте, и вдруг, после того, как ему кинули соплю на погон (присвоили звание ефрейтора), заявившего на чистейшем, без намека даже на акцент, русском: «Ну вот, это уже совсем другой разговор!»

«Значит, такие получаются пирожки с луком-с-яйцами!» — подумал Витюша, любуясь озаренными протуберанцами пожара титаническим лбом будущего адмирал-старшины. — «Значит, не так уж и далеки были от истины наши давние, юношеские подозрения, что старшина, как и все прочие истинно русские люди, попросту валяет ваньку, прикидываясь Сундуковым, что по ночам в клубе на белом рояле он с упоением играет Шуберта, а вернувшись в офицерское общежитие, до зари читает с фонариком под одеялом, отца Павла Флоренского и Джеймса Джойса…»

Там же, за сараем, товарищ старшина Сундуков поделился с Тюхиным самым сокровенным — своей автобиографией. Детдом. Трудное послевоенное детство. Ремеслуха. Завод. Армия. И вдруг на последнем месяце срочной службы неведомый, как бы свыше, Голос: «Останься на сверхсрочную!» «Зачем?!» — несказанно удивился уже собравший дембильный чемодан младший сержант. «Значит, так надо!» — сказал ему Голос. И будущий старшина батареи по-армейски беспрекословно подчинился.

— И вот сейчас, семнадцать лет, а точнее — мгновений, спустя, — задумчиво сказал Иона Варфоломеевич, — после всего, что мне пришлось пережить и испытать, в том числе и от тебя, рядовой Мы, я на тот свой наивный до невозможности вопрос: «Зачем?» отвечаю себе так: «А хотя бы затем, чтобы как можно дольше видеть в строю грудь четвертого, точно такого же, как я, настоящего человека!..»

Моча наконец-то иссякла. Аккуратно застегнув ширинку, товарищ Сундуков, глядя вдаль, на зарево, произнес:

— Ну что ж, вот, кажется, и пришла, Витек, пора прощаться. Не скрою, говорю эти слова с болью, потому как предчувствую: без меня ты пропадешь. Утешает мысль о том, что если ты и пропадешь, то пропадешь за Родину. Верю. Заранее горжусь. С хутора приказываю уходить без промедления. Своему шакалу очкастому передай: попадется под горячую руку — шлепну, не задумываясь. Ну — будь!..

Мы крепко, со слезами на глазах, обнялись.

— Пора! — посмотрев на компас, решительно сказал товарищ старшина.

Поглядывая на часы, служившие ему компасом, старшина зашагал вперед, на полымя, а когда шагов через пятьдесят красно-синяя секундная стрелочка вдруг замерла, отстегнул от пояса саперную лопатку и, бдительно оглядевшись по сторонам, прошептал:

— Похоже, здесь!

Когда он закопался уже по грудь, я все-таки не удержался и спросил:

— Вы это… вы, товарищ старшина, чего делаете?

От неожиданности услышанного он даже распрямился.

— А где же твоя солдатская смекалка, рядовой Мы?! — покачал Сундуков мудрой своей головой. — Ведь если по земле нельзя, а по небу нет никакой физической возможности, остается один выход…

— Прокопаться под поверхностью! — пораженный простотой и одновременно гениальностью старшинского замысла, пробормотал я.

Вот так под покровом ночи, посреди капустного поля наша боевая группа «а» разделилась на две. Группу «а-примо», взявшую под землей курс на Вюнсдорф, на штаб Группы Советских Войск в Германии (ГСВГ), возглавил товарищ старшина Сундуков. Группу «а-секондо» — оставшуюся дожидаться возможного утреннего открытия дороги возглавил ваш покорный слуга — рядовой М.

Трудно, да что там трудно! — практически невозможно передать простыми человеческими словами те чувства, которые обуяли меня, когда я, встав на колени, заглянул в космически бездонную глубину ночного подкопа. Пожалуй, только стихи, сочиненные мной многие годы спустя, способны, хотя бы в какой-то степени, выполнить эту задачу. Вот они:

Баллада о пропавшем без вести. На ладони поплевал и взялся. Вот уже по сердце закопался. Вот уже — глядите! — с головой скрылся, как в окопе под Москвой. До зари под звяканье металла глина из могилы вылетала. Это было в среду. А в четверг полетело воронье наверх из железа клювы — вбогавдушу!.. В пятницу — клубами дым наружу из могилы странной повалил! Я нагнулся и что было сил гукнул вглубь, во тьму… Но мне на это никакого не было ответа: ни плевка, ни свиста, ни рожна, ни покрышки, Господи, ни дна…

Увы, увы! — вместо того, чтобы скоротать ночь в кустах, я вернулся в гаштет с красным фонарем над входными дверями. Мало того, прямо какой-то черт меня дернул вернуть Хромому Паулю три несчастных пфеннига, которые я задолжал ему еще тогда, в юности, той самой злополучной ночью, после которой этот коварный фриц притащил забытые мной и Колькой-Артиллеристом автоматы на КПП.

— Данке шен, дорогой геноссе, за твое гомерическое долготерпение! сказал я, выкладывая на прилавок три маленькие монетки (монетки, опять монетки!..) по одному пфеннигу.

Когда до Хромого Пауля дошел наконец смысл происходящего, он, дико всплеснув руками, завопил:

— Это зовзем-зовзем-зовзем-зовзем карашо, тфаю мать, на куй, таварич!

И просияв, выставил мне от фирмы литровую бутылищу «корна» (кукурузная, пропади она пропадом, водка — прим. Тюхина). Вот она, падла, меня и погубила!

Бог его знает, может туман над дорогой и впрямь рассеивался на заре, но я этого как-то не заметил. Во всяком случае в голове у меня все окончательно помутилось. И вообще. Или корн оказался какой-то не совсем такой. Не знаю. Не помню. Помню, как втроем пели «Катюшу». А потом мы с Матильдой оказались почему-то на белом рояле и тоже какое-то время пели. А потом и вовсе плясали обнаженные. Тьфу, и вспоминать-то противно!.. Зачем-то падали с ней вдвоем на колени перед благородным Паулем… Григория Иоанновича помню. Помню, как он ползал на карачках передо мной, умоляя куда-то смываться пока не поздно. «Минхерц, — кричал он. — Да вы что, совсем уже узюзюкались и озвезденели?!»

Короче, ближе к вечеру в спальню Матильды со страшным грохотом вломились эти выродки: Гибель, Гусман, Иваненко, Петренко и Сидоров.

— Хенде хох! — хором вскричали они.

Вот так меня и взяли совершенно, извиняюсь, голенького, господа.

 

Глава семнадцатая. И разверзлись хляби небесные…

Господи, до чего же все, в сущности, одинаково, скучно, до истомы, как у нынешних корифеев, бездарно!.. — слепящий свет рефлектора, сменяющие друг друга, но по сути ничем друг от друга не отличающиеся, следователи, и вопросы, вопросы, вопросы, вопросы…

— Фамилия?

— Имя?

— А если честно, как левинец — левинцу?

— Куда вы дели труп зверски замученной вами Христины Адамовны Лыбедь?

— А где же тогда Виолетточка?

— Кто взрывал пищеблок?

— Назовите инициалы этого Шопенгауэра.

— Перечислите всех остальных членов вашей преступной организации!

— Кто такая Даздраперма Венедиктовна?

— Где Сундуков?

— Какой еще адмирал?! Вы что, издеваетесь, что ли?!

— Где заложено второе взрывное устройство с часовым механизмом?

— Причем здесь мыльница?

— Кравчук?!

— Минуточку-минуточку, а Толстой Б. кто такой?

— Ваша агентурная кличка?

— Сколько половых актов вы способны совершить за ночь?

— Вы что — заяц, что ли?!

— В таком случае — кто вы, Тюхин?

И мой тягостный вздох, мое безнадежное, из последних сил:

— Ах, не Чубайс я, не торговец лесом, не расстреливал несчастных по темницам…

— Опять — Вальтер фон дер Гутен-Морген?!

— Нет, это уже — Чепухаустов.

— Вы когда-нибудь крокодилову мочу пили?.. Сейчас попробуете!

 

Глава восемнадцатая. Древо Спасения, или Беседы при ясной Земле

Свет сменялся тьмой, тьма снова светом, а дождь все лил, лил, ни на секунду не прекращаясь. И ночью ему казалось, что это черная лебедь, тоскуя, бьет над ним шумными крылами, а днем — что это лебедь белая. И так, сменяя друг друга, две верные подруги Тюхина — черная, как Одиллия, Виолетточка, и белая, как Одетта, Христина Адамовна, попеременно плещущие крылами, как двуипостасная балерина Плисецкая, тоскуя, метались над ним, такие разные и в то же время одинаково скорбные, как бы являвшие собой олицетворение марксистской теории единства противоположностей.

И вот однажды лебедь белая, отчаявшись добудиться его, стала бить его по щекам своими сильными, как при жизни, крыльями, причитая: «Ой же встань-проснись, сокол ясный, Викторушка, иль не слышишь, милой, как томлюсь над тобой, как молю у тебя сатисфакции!..»

И Тюхин, несусветно отзывчивый, человечный Тюхин не выдержал и на этот раз: застонав, пошевелился, потянулся к чему-то округло-белому, двуединому, даже в посмертье, притягательному.

— Ах, я сейчас, сейчас! — радостно вскричала большая белая птица, и отметнулась куда-то в сторону, пытаясь торопливо избавиться от бутафорского оперения своего. И тут сверкнула молния, грянул гром, и Тюхин, вздернувшись всем гальванизированным телом своим, очнулся, вскинулся, ошалело моргая, огляделся вокруг, и все вдруг вспомнив, спохватился, затормошил рядом лежавшего:

— Товарищ капитан!.. Эй, товарищ капитан, слышите?..

Но товарищ капитан Фавианов, открытый рот которого был полон воды всклень, не слышал уже ничего, кроме этого бесконечного, безумного, как овации в Большом концертном зале «Октябрьский», шума дождя.

— О, как ты прав, Господи, — прошептал рядовой Мы, — он сыграл свой коронный номер с блеском…

Пошатываясь, он встал и пошел. И дождь был как занавес, и никак не находился в его складках выход на освещенный софитами просцениум. И воскресший все путался, блуждая, как чужой. И сначала было по щиколотку, а когда море снова, как в былые дни, чуть не стало ему по колено от помутившей рассудок, точно хмель, сладкой отравы под названием «Тоска по Тюхину», он вспомнил вдруг притчу про Учителя и двенадцать его учеников. Как Учитель пошел однажды по морю, яко по суху, и как пошли за ним ученики одиннадцать след в след, как и положено прилежным ученикам, а двенадцатый, Фома-неверующий, своим собственным путем. И когда ему стало по пояс, он закричал: «Учитель, мне уже по пояс!» А когда ему стало по грудь, он закричал еще громче: «А вот уже и по грудь! Учитель! Ты слышишь?» А когда вода подступила к самому горлу, Фома возопил: «Так ведь тону же, Господи!» И тогда Назорей оглянулся и молвил так: «А ты бы, Фома, не выпендривался, а шел бы, как все, по камушкам!» И показывая, как и положено наставнику, как это делается, переступил с одного камушка на другой…

Как все, о как все, Господи, как весь мой неимоверный народ! До конца, до пули в лоб, до последнего, с облегчением, вздоха…

…И переступая со ступенечки на ступенечку, медленно, как бывает, когда голова болит даже во сне, когда боишься даже там, в иной реальности, ненароком взболтнуть ее, вот так же осторожно, медленно-медленно, не дыша, он со ступенечки на ступенечку поднялся по лесенке в фургон дежурной радиостанции.

В тамбуре, там где они умывались и брились, рядом с вафельным полотенцем на гвоздике висело квадратное зеркальце. Окровавленный, бледный, как у призрака, лик с большущей дырой во лбу отразился в нем. «Ну вот, вздохнув, подумал новоявленный Лазарь, — глумился над Кузявкиным, над его смертельным ранением, вот Господь и наказал тебя…»

Он открыл ящичек аптечки, потянулся было за йодом, но тут на глаза ему попался пустой флакон из-под одеколона «Эллада» с безрукой богиней на этикеточке. Тюхин вспомнил, как они с Бобом, в самый что ни на есть разгар Карибского кризиса, подошли к Василь Васильичу Кочерге, жмоту несчастному: «Вася, друг, дай пузырек!» — «Зачем?» — «Надо, Вася! Во-о, как надо: души горят!..» — «Тю-ю, та вы шо — сказылись, чи шо?! А мэни нэ надо?! Вам для баловства, а мэни брыться надо…» — «Вася, бра-ат, ты что не видишь, какая обстановка?! Может, сегодня же, Вася, сраженные пулями, пошатнемся, окропим немецкий снежок русским клюквенным сиропчиком! А ведь пули-то в тебя, Вася, а мы их своими грудями, которые нараспашку, которые горят, Вася!.. Слышь, ну дай пузырек!» — «Ни-и, мэни брыться надо…»

Полдня ходили за ним как тени, пока не дрогнул, не дал слабину, истукан твердокаменный: «Та шоб вас разорвало! Ну бис с вами! Вот поброюсь, так шо останется, то — ваше!» И побрился. И сказал на чистейшем русском: «Нате, гады, подавитесь!» И Тюхин с Бобом ошалело глянули друг на друга, ибо на самом донышке осталось в полном дотоле пузыречке. И благоухал после этого Василь Васильич, кочерга чертова, аж до самой своей демобилизации.

А еще в аптечке лежали зачем-то пассатижи, да-да те самые, которыми драл ему бородавку Митька Пойманов, и дедулинская гайка, и голубая мыльница с обмылком, и Ромкина бритва. И забыв про йод, Тюхин побрился перед зеркальцем — у-у, какая дырища, палец засунуть можно! — обмылся дождевой водой, утерся вафельным полотенчиком, подушился незабвенным васькиным одеколончиком.

По крыше фургона хлестал ливень. Ветер был такой сильный, что «коломбину» раскачивало. Бренчали растяжки телескопической антенны. Скрипела фанера.

Тюхин сел за рабочий стол оператора и щелкнул тумблером приемника. Шкала осветилась, и это было настолько неожиданно, что Витюша вздрогнул. «Ах, ну да, ну да, — с забившимся сердцем сообразил он, — выходит, аккумуляторы еще не сели.» Он крутанул ручку настройки и вдруг услышал далекое-далекое, в шорохах и потрескиваниях эфира:

— Говорит Москва. Передаем сигналы точного времени. Последний, шестой сигнал соответствует…

Опрокинув пустую бутылку из-под шампанского, он потянулся к ручке регулятора громкости, врубил его на всю катушку. И вот, когда шесть раз пропикало, грянула музыка, от которой он встал, и, вытянув руки по швам, замер, и так и простоял, пока шкала приемника не погасла окончательно…

И была ночь, полная бесконечных раздумий. И за фанерными стенами фургона ревела буря, гремел гром, блистали молнии в эфиопском мраке ночи. И под утро налетел шквал, и кузовную часть «коломбины», расшатанную титаническими телесами неукротимой Царь-Лыбеди, сорвало с крепежных болтов и она, подобно Ноеву ковчегу, закачалась на волнах неимоверного потопа. Три дня и три ночи, и еще три дня и три ночи обезумевшая стихия швыряла фургон, испытывая его обеими безднами попеременно. И вот наконец, на девятый после злополучного расстрела день жалкая скорлупка ударилась во тьме о невидимое препятствие, разбилась вдребезги, и Тюхин, захлебываясь, крестьянскими саженками с пришлепом поплыл наугад, и на рассвете, когда над горизонтом зажглась вдруг внезапная, точно тумблером щелкнули, заря, алая, Господи, как в Пицунде, где он, Господи, каждый Божий год до начала этого послеавгустовского безумия отдыхал с женой, и было так привычно, и никто не стрелял, Господи, и вот он, отчаянно работая руками, увидел впереди точно такую же алую зарю, а еще среди парных, мутновато-теплых волнующихся хлябей узрел он дерево, и приободрился, и доплыл до него, и, напрягая последние силы, вскарабкался на ветку. И было это, повторюсь, на девятый после Гибели день. А древо он, возблагодарив Бога, окрестил Древом Спасения. И когда совсем рассвело — полнеба объяло багряным, как утраченное знамя бригады, заревом — прямо над собой, в густой листве тополя увидел Тюхин висевшего на обрывке им же привязанной антенны товарища подполковника Кикимонова, начальника финансовой части бригады, и узнал это дерево, и прошептал:

— Дивны дела Твои, Господи!..

И Тюхин перевел дух, присмотрелся и пришел к выводу, что если человек висит, значит так ему и надо. Да, по правде сказать, и товарищ Кикимонов с их последнего свидания изменился мало: то же великое изумление было запечатлено на лике его, словно сунув голову в петлю, он увидел там нечто такое невозможное, что глаза удивленно выкатились, вывалился язык.

А заря между тем разгоралась все ярче. Казалось, еще немного, еще мгновение — и над горизонтом просияет наконец то самое светило, которому, как известно, нечего делать в сумеречных мирах Возмездия. И все счастливо прояснится. Но сердце учащенно билось, время шло. Достигнув апогея, зарево пошло на убыль, побагровело, поблекло, как лицо спившейся с круга Матушки-Кормилицы. И вот незримый тумблер опять щелкнул, и небо погасло. И Тюхин, сглотнув невольный комок, прошептал:

— И все равно, все равно, Господи!..

Поудобней устроившись на ночь в развилке ствола, он попытался заснуть. Он честно зажмурился, стал считать до десяти и обратно — по-русски, по-польски, по-английски, по-немецки, на иврите, на санскрите, по-лемурийски, на языке мфуси… Но не спалось! Хоть убей, не спалось, милые вы мои, дорогие и, как я, грешный, ничегошеньки в происходящем не понимающие!.. О нет, не спалось… Даже с подобранными коленями, в позе зародаша, даже с пулей во лбу вечным сном не спалось…

И тогда, отчаявшись, рядовой Мы предложил:

— Товарищ Кикимонов, может, поговорим? Не возражаете?..

И товарищ подполковник Кикимонов сучком в знак полного своего согласия.

Для начала Витюша поведал ему какие удивительные названия бывают у радиоантенн: диполь, штыревая, бегущая волна, телескоп…

— Та, что у вас на шее, это «наклонный луч», подполковник, — сказал Витюша. — О, сколько поэзии в этих словах, не правда ли?.. Вы любите стихи, Кикимонов?

Благоговейное молчание было ему в ответ. Шелестела листва. Плюхали об ствол угомонившиеся к вечеру волны. И Витюша глубоко вздохнул, закрыл глаза и, вытянув свою, такую по-мальчишески худющую, длинную шею, тихим голосом начал:

Я бросил пить, я прошлым летом на все, как есть, махнул рукой, а он опять за мною следом, солдатик, стриженый такой. Мы тезки с ним и одногодки. Веселый, в цыпках на ветру, он тащится за мной в пилотке, все тащится за мной в пилотке, и в дождь и в снег — за мной в пилотке, покуда весь я не умру…

А потом он прочитал ему еще одно стихотворение, и еще одно. А еще он прочитал товарищу Кикимонову свою «Омшару»…

Никогда, никогда в жизни у Тюхина не было такого благодарного слушателя! Затаив дыхание, товарищ подполковник внимал Витюшиным ламентациям и поощренный вниманием старшего по званию рядовой Мы все читал, читал!..

И словно убаюканные музыкой его стихов, улеглись волны, стих ветер, дивным серебряным светом озарилась тополиная листва, серебряная дорожка пала на присмиревшие воды. И поначалу впавший в транс Витюша не замечал этих волшебных перемен, но вот вдруг забыл строчку, что случалось с ним крайне редко, а коли уж быть совсем точным, не случалось никогда, даже если он запивал по-черному, а тут вот — забыл, словно запнулся, как смертельно раненый, на бегу, и растерянно замер, посмотрел на онемевшего от восторга слушателя, как будто он мог подсказать ему забытое, но товарищ Кикимонов не шелохнулся и тогда Витюша, закатив глаза под лоб, запрокинул голову, мучительно вспоминая, и вдруг из уст его, вместо проклятой концовки, судя по всему — раз уж она забылась — неудачной, вырвалось это вечное, всем на свете поэтам присущее: «Ах!»

На очистившемся от облаков, полном звезд, небе сияла огромная… тут Витюша чуть не обмолвился — Луна, но в том-то и дело, что была это никакая не Луна, а такая… такая несусветная, как все, почти все в этом клиническом повествовании, такая знакомая по съемкам из космоса, голубая такая, синяя и белооблачная, лесная, желтопустынная, в снежных чепчиках полюсов, его родная планета.

— Земля! Земля! — вскричал Витюша, как впередсмотрящий с мачты. — Товарищ подполковник, Земля, елки зеленые!..

Она была большая — в полнеба — и, как нарочно, тем самым боком, той освещенной стороной, где простиралась их, с товарищем Кикимоновым, такая, даже с подлунной высоты необозримая, Родина, вся разом — от Балтики до Камчатки, от Тютюнорских степей до вечных арктических льдов.

Сначала Витюша видел только крупные объекты: Волгу, Крым, Кольский полуостров, Ладогу, прожилку Невы, но вот глаза его увлажнились и сквозь волшебные увеличительные линзы слез стали видны подробности: маленькая речушка под Рязанью, где он ловил раков с сестрой Есенина, поле под Тамбовом, по которому деловито ползал дедулинский трактор, хохляцкую, беленную известью хату на берегу Южного Буга, на окраине города Хмельницкого и на скамейке у крылечка постаревшего, седоусого Василь Васильича с козьей ножкой в руке. И негромко, чтоб ненароком не потревожить всех, заснувших вечным сном среди белого дня, Витюша окликнул:

— Вася!.. Василь Васильич!.. Эй, сержант Кочерга, это я рядовой Мы! Как слышишь меня? Прием.

И вдруг Витюша увидел, как Васька, хохол чертов, поднял голову и, из принципа по-украински, отозвался:

— Эх, чую тоби, Тюха, чую!.. Не дуже гарно, москаль ты бисов, но чую…

А в ауле под Ферганой рядовой Мы разглядел и окликнул младшего сержанта Бесмилляева, и милый бесу узбек, хоть и по-узбекски, но тоже исправно отозвался. «Значит, все-таки дошли, не заплутали!» — обрадовался Витюша. И так, видя все земные стороны сразу, он окликал всех поочередно и поименно, как на утренней, а точнее — на вечерней поверке. И все, как из строя, четко, безукоснительно отвечали ему. Все, кого он любил и помнил. Все-все — и живые, и мертвые.

И тогда всем, кто слышал его, старший радиотелеграфист рядовой Мы, волнуясь, передал кодовую фразу, словесный сигнал, такой тревожный, такой до скончания времен памятный его поколению: «Над всей Россиею безоблачное небо».

Впрочем, вполне возможно, это была всего лишь очередная строчка из еще не написанного очередного Витюшиного стихотворения. Всего лишь строчка, дай-то, Господи…

«Над всем моим Отечеством всесветлым, родным, смурным, пропащим, предрассветным, безумным, дивным, страшным, предзакатным, безудержным, безмерным, безвозвратным, над всей страной, которую Господь придумал, чтоб в мученьях дух и плоть на этой вечной паперти Земли спасение в юродстве обрели…»

А когда Земля, вместе с серебряной дорожкой, ведущей к ней, погасла, Тюхин, помолчав, сказал товарищу Кикимонову:

— Знаете, подполковник, о чем я подумал? Хорошо, как известно, только там, где нас нет. Склонен допустить, что еще лучше там, где нас, иродов, покуда еще не было. Но, Бог ты мой, как все же прекрасно там, где нам с вами выпало мыкаться, где мы падали на четвереньки, росли, любили, верили, надеялись, маялись дурью, в едином порыве вставали с мест, по зову совести вступали и, опять же по зову, без всякого зазрения выходили прочь, проклинали и, каясь, опять воспевали нами же проклятое, смеялись, плакали, сочиняли никому не нужные стихи, совали в петлю свои никуда, казалось бы, непригодные головушки… О кто бы знал, кто бы знал, как там было хорошо, Кикимонов!..

Подполковник, задумчиво поскрипывая, промолчал.

Всю ночь, не смыкая глаз, как это бывало на четвертом посту, Тюхин ждал восхода. И терпение его было вознаграждено: заря опять зажглась! Вспышкой, как по команде старшины, осветила затянутые тучами небеса. И что примечательно, эпицентр сияния находился на этот раз заметно правей, переместившись, если брать азимут, со лба на правый висок неподвижно висевшего товарища Кикимонова. А когда алое свечение объяло весь горизонт, когда просветление приняло необратимый характер — от рассветного ветра проснулась бесчисленная листва, рдяным огнем загорелись пуговицы на кителе подполковника, расскрипелся его персональный сук — вот тогда-то и увидел вдруг Тюхин над водой, на фоне жизнерадостных зоревых декораций, странную, устало взмахивавшую непропорционально длинными крыльями, безголово-плоскотелую златосветящуюся птицу. Была она огромна размерами и летела прямехонько на Древо Спасения.

И вот это воздушное недоразумение мало-помалу приблизилось, а когда Тюхин, разглядев хорошо знакомую ему анодированную пряжку на левом крыле, открыл уже было рот, чтобы по своему тюхинскому обыкновению ахнуть: «Да это как же это?!», — птица, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся, казалось бы, навсегда пропавшими Витюшиными часиками, радостно чирикнула и таким вовеки незабвенным, таким канифольно-скрипучим голосом Звезданутого Зеленого Зюзика вскричала:

— Мфуси-руси — бхай-бхай! О, наконец-то, наконец-то! Через пространства, через долгое тридцатилетие!.. О!.. Слушай, ты зачем меня отдал этой полоумной рецидивистке?! Знаешь, что она со мной сотворила?!

И эти совершенно сумасшедшие, неизлечимо вольтанутые часики, часто-часто маша ремешками, зависли над деревом, И Тюхин, к своему ужасу, узрел, что на циферблате были все те же «без тринадцати 13», но теперь уже навсегда, до скончания всех времен и народав, потому что заводная головка на часах отсутствовала!..

— Видишь?! Ты видишь?! — злобно зашипел лишенный способности трансформироваться семизвездочный мфусианин. — А кто виноват? Ты! Ты-ии!.. О, сколько мыслей, сколько душевных мук!.. Но наконец-то!.. Так торжествуй же справедливость!

И чудовищная птица-Роллекс пала с небес на дерево с хищным, ничего хорошего не обещавшим Тюхину, щебетом.

Спас беззаветно влюбленный в поэзию товарищ Кикимонов, которым рядовой Мы, со свойственной ему солдатской смекалкой, успел в последний момент заслониться.

— Ах, ты так?! Ты вот как! — всклекотали остервеневшие часики и, взмыв в зенит, стали готовиться к новой атаке.

— Э-э, да ты что, ты это… ты серьезно? — не поверил ошеломленный Витюша.

И тут эта кибернетическая бестия, хищно пощелкивая механическими внутренностями, развеяла его последние сомнения:

— Еще как!

О сколько раз, сколько раз в самых, казалось бы, безвыходных ситуациях уже не Тюхин, а некто в нем пребывающий, как Зюзик в часиках, как бы отключая его, брал управление на себя. Так произошло и в этот роковой миг. Совершенно не отдавая отчета в том, что он творит, рядовой Мы сунул руку в карман брюк и, вытащив дедулинскую, непонятно как очутившуюся там, гайку, размахнулся и швырнул ее в нападавшего.

Жалобно звякнуло стекло. Испуганно цвикнув, непоправимо испорченные Витюшины «роллексы» шарахнулись в сторону и с истерическим криком: «Убил! Уби-ил, окаянный!» — кинулись прочь, панически маша серыми, обтянутыми кожей степной тютюнорской гадючки, Ромкиными ремешками.

И не успел Витюша опомниться, перевести дух, как, словно в плохой пьесе, совсем рядом где-то всплюхнула вода, зазвучал до тошноты родной козлиный хохоток.

— «Гром победы раздавайся! Веселися храбрый росс!» — как всегда, глумясь, вскричал подплывающий к Древу на самодельном, из положенных на канистры дверей пищеблока, плоту, опять совершенно голый — в одних черных очках да в резиновых калошах Рихард Иоганнович Зоркий, он же — Зорькин, он же — Зорге, он же Рихард З. и т. д. и т. п. — Ай да выстрел! Влет, навскидку! Такому бы выстрелу сам убиенный вами Зловредий Падлович позавидовал! Ну-с, насколько я понимаю, жизнь… м-ме… продолжается! Мы с вами, похоже, все еще мыкаемся, рядовой Мы?!

 

Глава девятнадцатая. Предпоследние метаморфозы

Море, опять море, господа!.. Сплю и вижу море — утреннее, еще сонное и такое теплое, такое прозрачное, что будто и нет его под ногами. Сплю и вижу Пицунду в начале августа 91-го, а когда просыпаюсь, хоть убей не могу припомнить, что же там, во сне, произошло на фоне этого райского моря, и сажусь за машинку, и не в силах удержаться от соблазна, думаю: а не начать ли мне эту предпоследнюю, полную долгожданных разгадок и саморазоблачений главу, ну хотя бы вот так, в духе Дж. Конрада и М. Глинки*: «Был полный штиль. Светало…» * Мариниста — прозаик, выдающийся бильярдист. — Прим. Тюхина

Но Тюхин, увы, опять побеждает во мне, и я начинаю иначе.

Был дыр бул щыл. Свистало… О нет, не подумайте, что это досадная описка. Рассвет действительно сочетался с неким загадочным, неизвестно откуда исходившим, свистом. К тому же на море и впрямь был полный штиль, и от теплой, почти горячей воды за бортом исходил густой банный пар, рдяный от зари, как бы подчеркнуто театральный.

Они уже успели обо всем на свете переговорить и в очередной раз осточертеть друг другу. Дни шли за днями. Плот плыл. Рана на лбу Тюхина, которую Ричард Иванович еще у дерева обработал классическим 5 %-ным раствором йода, понемногу затягивалась. Между прочим, когда Витюша поинтересовался, откуда такой дефицит, Зоркий внимательно посмотрел на него поверх своих черных провиденциалистских очков и покачал головой: «Плохо же вы, батенька, меня знаете!.. Да я ведь чем все это кончится с самого… м-ме… начала знал. Тогда и отоварился. М-ме… У Христины Адамовны, если уж это вас так интересует. У вашей Христины Адамовны… Вы ведь и ее… Ну тихо, тихо, не дергайтесь!.. И не стыдно, — живого-то человека — до смерти?! Ти-ихо-тихо!.. М-да!.. Экая ведь дырища! Как там у вас в стишке: „Говорили Витеньке: не ходи на митинги!“» Ничего подобного Витюша никогда в жизни не писал, но почему-то промолчал, только зашипел от боли, как шницель на сковородке, когда йод все-таки попал в рану.

Они уже давно перестали грести отодранной от дверей эмалированной табличкой со словами «Офицерское кафе», да, собственно, этого и не требовалось — плот медленно дрейфовал, что можно было заметить по плевкам, которые Зоркий время от времени отправлял за борт.

На четвертый, последний, день их плавания со дна стали с бурчанием подниматься крупные парные пузыри. Было невыносимо душно. Тюхину даже пришлось последовать примеру Рихарда Иоганновича и раздеться догола. При этом Зоркий подал реплику, от которой Витюша самым форменным образом остолбенел: «Ну вот, — хохотнул чертов квази-немец, — а еще говорили, что у вас… м-ме… хвост, пардон, до колен!..» «Кто?!» — ахнул Тюхин. «Да Виолетточка, трепушка. Ах, что за люди, ну что за люди, Тюхин, ничего святого!..» И тут Витюша закрыл глаза и, с трудом сдерживаясь, прошептал: «Слушайте, если б вы только знали, как от вас прет козлом!..»

Вот после этого они и устроили помывку. Долговязый Рихард Иоганнович сиганул за борт и выяснилось, что их потоп вряд ли мог соперничать с библейским: вода за бортом едва доставала до чресел. На плоту обнаружилось и мыло. Они долго плескались, намыливались, терли друг другу спины, окунались и снова намыливались и каждый раз, когда Рихард Иоганнович исчезал под водой, Тюхин с замиранием сердца надеялся на чудо, но его не происходило — Зоркий выныривал…

Был полный штиль. Вечерело.

Причесавшись, спутник Тюхина еще больше похорошел: уж очень ему шла благородная седая эспаньолка. Даже голос его обрел несвойственное ему прежде благозвучие:

— Мене, текел, упарсин! — загадочно сказал Рихард Иоганнович и ловким жестом опытного фокусника извлек из рундучка бутылку кубинского рома. Вуаля, Тюхин!.. Кстати, позволю себе заметить, я даже намеков себе не позволил по поводу ваших, минхерц, ароматов. Известное дело — свое дерьмо не пахнет, но если уж начистоту, от вас ведь самого так несло свиным, извиняюсь… м-ме…

— Ладно-ладно, — примирительно пробормотал увлеченный пробкой Витюша. И Ричард Иванович еще больше оживился и с возгласом «гоп-ля-ля!» достал все оттуда же — из оружейного ящика — внеочередную банку тушенки, кажется, говяжьей.

Через пятнадцать минут они, обнявшись, запели. В тот памятный вечер голос у Тюхина тоже звучал как-то необычно хорошо. Спели «Тонкую рябину», «Последний троллейбус», «Колокола Бухенвальда», «В Кейптаунском порту», «Забота у нас такая…». Особенно хорошо получилась «Я люблю тебя, жизнь!» Тюхин так после исполнения расчувствовался, что зачем-то рассказал Зоркому, как в детстве страшно любил петь «Темную ночь», а особенно эту вот таинственную строчку: «Только кули свистят по степи», ему прямо так и виделись бедные китайские кули, которые насвистывали во мраке ночи, должно быть, тоскуя по родине, грустные китайские песни.

— Ну да, ну да, — рассеянно подхватил его партнер, — а когда вы пели «Шаланды полные кефали», вам казалось, что «кефали» это глагол, и вы все спрашивали у отца: а куда же они кефают эти полные шаланды?..

И тут Тюхин, как-то разом вдруг протрезвев, нахмурился:

— А вам откуда это известно?

Рихард Иоганнович встал, такой же, как Тюхин, длинный, нескладный. Скрестив руки на груди, он устремил задумчивый взор на закат. И вдруг спросил:

— А вы что, голубчик, так и не сообразили, кто я такой?.. Хотите подсказку? Я ведь никакой не Зоркий и, уж разумеется, не Ричард Иванович…

— И не Рихард Иоганнович, — усмехнувшись, подхватил Витюша, — и не Григорий Иоа…

— А вот тут — стоп! — перебил его спутник. — Вот тут уже, сокровище вы мое, тут уже… м-ме… теплее! Совсем тепло, половинка вы моя магнитная. Я ведь и в самом деле — Григорий, а вот что касается отчества… Ну, хотите, даже букву могу назвать?

— Так и назовите, — сказал Тюхин.

— Эх, каяться, так каяться! Буква сия — «вэ», а следовательно инициалы мои, как нетрудно сообразить: Гэ Вэ…

И взбулькнула вода за бортом, и Витюша, подцепив тушеночки, посмотрел на своего сугубо засекреченного компаньона снизу вверх.

— Ну, то, что вы — гэвэ — это, как любил говаривать наш самозакопавшийся старшина, и невооруженным глазом видно…

И они еще долго, до самой внезапно наступившей темноты, пикировались подобным, если уж не родственным, то совершенно дружеским образом. И даже распили еще одну бутылочку доброго пиратского напитка. А потом кидали пустые бутылки по очереди кто дальше — в зеленовато-светящуюся флуоресцирующую воду за бортом.

Спали они, накрывшись одной скатертью, с вышитыми Виолетточкой фирменными вензелями — «О.К.» И приснился Тюхину Бог, который, наклонившись над ним, спящим, шепнул: «Все будет о'кэй, Тюхин!» И пошел, пошел по морю, яко посуху. И был он весь в белом, и со спины до удивления напоминал Витюшиного лечащего врача со странной, вечно заставляющей его вздрагивать, фамилией Шпирт…

А когда они проснулись на рассвете, плот уже сидел на мели.

Это был совершенно необитаемый остров. Трижды мореплаватели обошли его вдоль и поперек, но никаких признаков жизни на нем, увы, не обнаружили. Клочок суши — семьдесят шагов в длину, пятнадцать в ширину — был покрыт лебедой. Заросли его были такими дремучими, что на первую вентиляционную трубу они наткнулись случайно, уже возвращаясь к пункту высадки. Шагах в десяти от первой они обнаружили еще одну, с хорошо памятной — синей краской — самим же Тюхиным и сделанной, надписью на ней: «Дембиль — в мае!»

— Минуточку-минуточку! — воскликнул осененный Витюша, — так ведь это же спецхранилище!

— Пантеон Героев?!

— Гадючник, где «шиляк» прятали! Это мы с вами по его крыше разгуливаем.

Удивленные, они огляделись окрест, однако ничего, кроме парной мглы, даже глядя с-под ладони, как русские первопроходцы, не открыли. Впрочем, одно открытие все же состоялось. И было оно более, чем неприятное. Во время их пешей вылазки опрометчиво брошенный без присмотра плот таинственно исчез. Вместе с ним исчезла практически вся одежда, за исключением разве что черных очков Г. В. и нательного крестика Тюхина, не говоря уже о спиртном, жратве, скатерочке, которую они намеревались расстелить на берегу — Тюхин уже даже руки потирал от предвкушения. Сгинуло все, и этот удар они перенесли молча, глядя друг на друга долгими взаимоисключающими взглядами. На этот раз Г. В. не спасли и очки: Тюхин переглядел его, после чего псевдослепец, покачав головой, пробормотал:

— Одна-ако!..

На третий день их идиотской робинзонады, когда Тюхину все чаще и чаще стал вспоминаться почему-то товарищ подполковник Хапов, начались события. С утра, как выключенный, прекратился вдруг этот странный, ни на секунду не прекращавшийся свист. Вода всклокотала, как вскипяченная, что, собственно, и соответствовало действительности: Григорий В., сунувший в воду свой длинный интеллигентский палец, тут же выдернул его с воплем:

— Кипяток, Тюхин!

Злой, почерневший от голода и раздумий, рядовой Мы мрачно усмехнулся:

— Вот и хорошо. С кого начнем?.. Кстати, имейте в виду: у меня в 62-м была инфекция…

— Тьфу, тьфу на вас! — досадливо отмахнулся Григорий В. и вдруг замер в неудобной позе. — Слышите?.. Кажется, летят!.. Ну да, и впрямь летят! Вон, вон они!

Вскочив на ноги, Тюхин устремил взор по направлению, указанному рукой его несчастного собрата и увидел низколетящую над водой, быстро приближающуюся воздушную цель в виде стаи перелетных птиц.

— Это гуси, гуси! — вскричал пораженный Витюша.

— И лебеди, Тюхин, лебеди!

А птицы были все ближе, ближе! И вот — обдав ветром, они пронеслись над островом Ивана Блаженного. И первой была лебедь белая — Христина Адамовна, за ней лебедь черная — Виолетточка, а далее — строем по ранжиру — гуси, елки зеленые: гусь Гибель, гусь Гусман, гуси — Петров, Иванов, Сидоренко, Петренко, Иваненко, Сидоров, Крокодилов, а замыкал эту странную небесную компанию опять от всех отстающий (пропади оно все пропадом!), примкнувший к белым гусям по случайности, серый, тот еще гусь Гуськов. С трубными кликами гуси-лебеди полетели прямиком на рдяный восток, все выше, выше, пока не скрылись в облаках…

— Ну вот, и эти улетели, — прошептал Витюша.

— Так ведь перестреляют же, человеки с ружьями перестреляют, — в тон ему грустно вздохнул Григорий В.

— И все равно, все равно…

А вскоре островок затрясло. Откуда-то из-под земли началось низкое, сопровождаемое вибрацией, густое трансформаторное гудение, такое сильное, что они попадали на колени.

— А это, это еще как понимать?! — вскричал побледневший Тюхин.

— Господи, да вы что, святая простота, и сейчас не догадываетесь?! эти слова слепец-провиденциалист прокричал почти весело, а удивление, которое запечатлелось при этом на его лице, было прямо-таки неподдельным. — Вам подсказать — или вы сами?.. Подсказать?..

— Да говорите же, черт вас побери!

— Так ведь это вы должны мне объяснить, каким таким фантастическим образом он сумел докопаться до капитанского мостика… Ну что вы на меня… м-ме… вытаращились?! Да-да, я имею в виду вашего обожаемого старшину Сундукова. У него что там — экскаватор оказался под рукой?..

— Экскаватор?..

— Ну, а что же по-вашему?! Здесь ведь метров сорок в глубину!

— До чего? — с трудом вымолвил рядовой Мы.

— До вашей летающей тарелки, чудо вы природы!..

То, что Тюхин услышал в то незабываемое утро, было столь невероятно, что поначалу он просто-напросто не поверил. Без тени улыбки на лице Г. В. заявил, что там, внизу под ними — та самая боевая военно-космическая дурында адмирал-старшины Сундукова, которую Тюхин не только серьезно повредил, ударив об купол Исаакиевского собора, но, что гораздо страшнее, путем беспорядочного нажатия на всевозможные кнопки перетрансформировал в некое подобие уэллсовской машины времени. Увеличившийся в размерах до 1,5 км в диаметре супер-гипер по некоей совершенно неописуемой, почти мистической траектории усвистал в земной 1963 год. Подобный обезумевшему метеору, он промчался над Европой по касательной и, задев ее в районе немецкой земли Саксония-Ангальт, как бы срезал часть советского военного гарнизона с прилегающими к нему окрестностями и все по той же, инициированной вредоносной рукой Тюхина, параболе, возвратился в Парадигму Четвертой Пуговицы (ПЧП), где, ослепительный, как солнце, и свалился на головы сидевших в лодке у Бруклинского моста — как раз напротив Смольного — двух незадачливых химероидов, одного из которых звали Ричардом Ивановичем, а другого, соответственно, Тюхиным…

О, это было неслыханно, немыслимо, непостижимо!

— Теперь понимаете, минхерц, что это за гудение? — топнув ногой по крыше спецхранилища, вскричал возбужденный Г. В. — Это ведь он… м-ме… двигатели включил на прогрев!

— Двигатели… — убито отозвался Витюша. — О… так вот… так вот каким образом он попал-таки на корабль!.. А мы? А что будет с нами?..

Земля тряслась, как в конвульсиях. Тюхина вдруг прошиб такой холодный пот, что трава рядом с ним разом заиндевела. Его колотило, как с похмелья, зуб не попадал на зуб, мысли разбегались, как свидетели и очевидцы с места происшествия.

— На прогрев… а х-холодно-то как… — бормотал он, разом постаревший, испитой, так толком и не перестроившийся. — Во елки… А они улет-тели… улете-ели!.. Она же совсем ряд-дом, Земля… Видели?.. Так что же д-делать, а?..

— В-вы у меня спрашив-ваете?! — трясясь точь-в-точь, как Тюхин, продребезжал товарищ по несчастью, такой же сизый, жалкий. — Д-думайте, Т-тюхин, думайте, в-вы же у нас м-мастер на всякие выд-думки…

И Тюхин, он же — Эмский, он же — рядовой Мы, он же — просто Витюша, а если хотите — Тюха, перестав вдруг дрожать, каким-то странным, отрешенным от действительности взглядом слепца-провиденциалиста глядя сквозь спутника, сунул два пальца в рот и вытаращился.

— Э… Э!.. Минуточку! — отпрянул заподозривший недоброе Г. В.

Но тут Витюша, бледный, как сомнамбула, поднялся на ноги и неожиданно для товарища засвистел, да не как-нибудь, а тем диким, совершенно хулиганским, свербящим в ушах поселковым, времен его отрочества, свистом, каковой по всей Зеленогорской ветке — от Рощино до Скобелевского проспекта — так и звался песочинским!..

Это вы, господа, изволили утверждать, что чудес на свете не бывает?! Откуда-то далеко-далеко из тумана — заметьте, морозного, господа! — в ответ на Витюшин свист раздалось вдруг нетерпеливое конское ржание, и вот — зацокало, да так звонко, прямо как в песне про буденновцев, елки зеленые. По морю, яко посуху, прямиком на их злосчастный остров скакал конь. Лед под его копытами звенел. Черная вольная грива неоседланного крылатого рысака развевалась по ветру. Оскальзываясь, на гладком и прозрачном, как стекло, покрове верный конь Витюшиного вдохновения взбежал на необитаемый остров и, копнув гулкую, промороженную компрессорами сундуковской супер-хреновины, землю радостно оскалился. Фикса, знаменитая золотая фикса ослепительно сверкнула в верхней его челюсти, с правой стороны!

— О! — не веря глазам своим, воскликнул Тюхин. — Это ты, ты?! Ты откликнулся, примчался!.. Нет, вы видите, видите, Григорий… да как вас там, в конце-то концов!..

— Викторович, минхерц, как же иначе, — любовно похлопывая коня по крупу, ответствовал Г. В.

— Нет, вы видите, кто это такой?! — ликовал Витюша, не обративший ни малейшего внимания на только что прозвучавшее откровение этого старого пердуна. — Узнаете?..

— Да как же не узнать! Он! Как есть, он — товарищ майор… м-ме… Лягунов, ваш, Тюхин, бывший непосредственный начальник, и хлопнул, мерзавец, Василия Максимовича теперь уже по животу, и по-хозяйски потрепал его за холку!..

 

Глава двадцатая Возвращение на круги своя

На море-акияне, на острове Блаженного Вани, стоял себе конь о двух крыльях, об одном златом зубе, о четырех некованных копытах, со вчерашнего все еще соловой масти, в крупное моченое яблоко, по кличке — Пегас, по должности — командир Батареи Управления Миропорядком (БУМ). Прихваченная морозцем лебеда сочно хрумкала на его лошадиных зубищах. Задумчиво помахивая большой умной башкой, конь Василий Максимыч мирно пасся, предусмотрительно подкрепляясь перед долгой и опасной дорогой.

Утренник отпустил. Оттаявшее море зябко плюхало в тумане. Смолкли исторгавшиеся из преисподней звуки, прекратился трус земной. Потерпевшие Тюхин и другой, временами до такой степени непохожий на Тюхина, что его можно было бы принять за Тюхина навыворот, — худые, до сих пор дрожащие от холода потерпевшие, прижавшись спинами друг к другу, как пивные ларьки на Саперном, отогревались на первом за все время их несусветной одиссеи солнышке.

Бесконечно долгое странствие вокруг тьмы подходило к концу.

Товарищ майор благодушно помахивал хвостом, нет-нет да и фыркал от удовольствия и, кося на Тюхина выпуклым карим глазом, как бы с насмешливой отеческой укоризной говорил ему: «Ну что, рядовой Мы, поди уже и забыл, как осчастливил меня из помойного ведра с ног до головы, включительно?! Ничего-ничего — я теперь не в претензии. А что касается провианта, то эмпирейской, гори она огнем, траве забвения куда как далеко до нашенской родимой лебеды!» И он, вздыхая, хрумкал и хрумкал, и от его большого, гомерически сильного, тела валил пар.

Когда багряный, неяркий сквозь дымку, феномен высунулся из-за горизонта наполовину, земля под ногами опять затряслась, только на этот раз так мелко, что зубы зазудели, как это бывает, когда лбом прижмешься к трамвайному стеклу.

— А вот теперь он, похоже, добрался до главного… м-ме… трансмуратора, — вполне будничным голосом откомментировал Григорий Викторович.

— И это… и что? — шмыгнул носом рядовой Мы.

— А ничего хорошего, наказание вы мое! Драпать отсюда надо, и незамедлительно!..

— Ну что ж, я готов, — сказал Тюхин и, сделав умственное усилие, уточнил: — Мы с товарищем майором — всегда… это… готовы. А вот относительно вас, магистр…

— Вы хотите сказать, что Боливар двоих не вынесет?..

— В самую десятку… в яблочко, — сокрушенно подтвердил Тюхин, косясь на камуфлированного под коня вдохновения товарища майора.

— Итак, вы готовы бросить меня здесь на произвол судьбы. Правильно я вас понял?

— Ну… — смешался Витюша. — Так ведь это… ну а что делать-то? Из-за этих крыльев на нем и одному-то…

И слепец-провиденциалист снял свои черные очки и, вздернув бороденку, блаженно зажмурился.

— Тюхин, скажите честно, — мягко сказал он, — ведь поди спите и видите мою лютую погибель. Был бы «стечкин» или на худой конец «макаров» под рукой, так небось бы… м-ме… и не задумываясь, как свои часики навскидку!.. А?.. И ведь каков расклад: положение, как говорят господа революционеры, архикритическое. Боливар, вы правы, двоих категорически не вынесет. Разум нашептывает: да придуши ты его, гада, голыми руками подумаешь, одной нечистью на свете меньше станет… Ведь говорит же, ну сознайтесь!..

— Говорит! — вздохнул Тюхин.

— И — браво! И — молодцом!.. Вы что думаете, я тут вам морали собрался читать?! Да на вашем бы месте… м-ме…

Он заморгал глазами, седая эспаньолка его маленько затряслась — от смеха ли, от плача — поди разбери этого ирода, такого же, как Тюхин, сутулого, испещренного несчетными шрамами, боевыми и трудовыми.

— Ну так а что делать?! Ну это… ну давайте проголосуем…

— Браво-браво-браво! — задумчиво глядя на солнце, сказал Зоркий. Вот он вам — плюрализм! Так сказать, демократия — в действии!.. Эй, Василий Максимович!.. Товарищ майо-ор! А вы, ежели не секрет, за кого: за либералов, али за коммунистов?.. Ах, вы за беспартийного с некоторых пор марксиста Тюхина!.. Виктория, Викторушка! Ваша взяла. Полномочный представитель темных сил опять оказался… м-ме… в меньшинстве… Увы, увы! Прискорбно, как говорится, но факт, полноводный, впрочем, как река. Так и хочется, Тюхин, припасть к ней воспаленной губой и — напиться, ах напиться, как только вы умеете!.. Но вот ведь какая незадача, несообразительный вы мой: избавиться вам от меня, как это не прискорбно, не удастся! Ни сегодня, ни завтра, ни, как подсказывает мой третий глаз, через грядущие… м-ме… тысячелетия!

Вибрация усилилась, почва под ногами опасно всколыхнулась, они отпрянули друг от друга, как чужеродные, но тут же, ловя равновесие, потянулись в невольные объятия с беспомощно простертыми руками.

— Да чего вы тут несете?! — вскричал Витюша. — Прямо чушь… ерунда какая-то!.. Ой, да держите же вы меня!..

— Какая же, к чертям собачьим, чушь?! Да вы что — не дуалист, что ли?! И не хватайтесь вы за меня, сам еле стою!.. Ого, а вот и митютюрки летят!.. Нет, ведь это надо же — мы гибнем, а они…

— Кто-кто?!

— Митютюрки короткохвостые, тютюнорские!.. Да вон же, вон они!..

И в который раз уже Витюша купился, с разинутым ртом устремил взор по указанному направлению, но никаких таких митютюрков, как ни пялился, не разглядел, а когда повернулся к Григорию Викторовичу, с намереньем сказать ему пару ласковых, этого мифотворца уже как ветром сдуло, в своей подлой манере, он исчез, растворился в воздухе, будто его никогда и не было!..

И Господи, Господи! — гул подножный, словно бы в ознаменование этого события, смолк, земля, как по мановению, усмирилась. Теплым весенним шорохом тающего льда пахнуло Витюше в лицо. Ослепленный во всю просиявшим солнцем, он зажмурился, вздохнул раз, другой, да так вольно, так свободно, как при социализме, Господи!..

— Слава Тебе… — прошептал он облегченно и вдруг заплакал.

А солнце поднималось все выше, выше и чем ярче оно светило, тем темнее, четче становилась тень, которую отбрасывало нагое Витюшино тело, точно такая же, как Тюхин, нескладная, только вот ведь какая невидаль: почему-то по-дзержински козлобороденькая, да еще вразнотык, не в рифму Тюхину — делающая пальцами аллегорический нос неведомо кому…

— По коням! — торжествуя, воскликнул дождавшийся наконец своего дембиля рядовой Мы.

В один прыжок, как и подобает истинно русскому человеку, в жилах которого, помимо татарской, — по одной прабабушке — текла еще и цыганская — по другой, — кровь, в один скок оседлал он своего верного Пегаса, и пятками пришпорил его.

О-о!..

О можно ли передать неописуемое ощущение окрыленности тому, кто ни разу в жизни не изведал его?! Земля, как в прокрученной наоборот ленте парашютиста-кинооператора, ушла вдруг из-под ног. Василий Максимыч сразу заложил крутой вираж, и горизонт вместе с солнцем запрокинулись, встали на попа, но вот все выправилось, в ушах завыл ветер, волосы встали дыбом, но не от страха, о нет!..

— Вот и мы, и мы летим! — закричал ошалевший от восторга Тюхин.

— В Эмпи-иррре-и? — косясь и скалясь, проржал товарищ майор.

— Да-да, назад, в империю!.. Домой, домой!..

Они сделали еще один, прощальный, круг над руинами родной части и звонким петушиным криком встретил и проводил их вспорхнувший на обгорелую трубу казармы товарищ старший лейтенант Бдеев, красногребенный, плещущий пестрыми бретерскими крыльями.

О кто бы знал, кто бы знал, какие слезы туманят взор, когда возвращаешься с того света на Родину!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Оборванного, обгорелого Тюхина сняли с купола Исаакиевского собора, по его словам, им же непоправимо поврежденного, нуждающегося в срочной перестройке с последующим радикальным реформированием. После недолгого допроса оповестили соответствующее медицинское учреждение, из которого, несмотря на катастрофический дефицит горючего, была сразу же выслана карета скорой помощи. По счастливому совпадению, забирал больного его же лечащий врач к. м. н. Л. Л. Шпирт.

— Ну вот, — бережно завязывая Тюхину рукава на спине, говорил он, вот мы и снова встретились, Виктор Григорьевич. Да вы не волнуйтесь, не волнуйтесь — все будет хорошо, все будет очень-очень хорошо! Положим вас под капельницу, поколем инсулинчику, сделаем пункцию, и все как рукой снимет!.. И где же это, голубчик, вас носило? Ведь прямо с ног все сбились: шутка ли — как в воздухе растворился!.. Ну!.. Ну, вот и все — бантиком, как вы просили… Будете еще от нас бегать?

Тюхин только блаженно улыбнулся в ответ.

А когда в Удельной его подводили к трехэтажному, безумно похожему на армейскую казарму, корпусу отделения, на мокрой мартовской липе, с такой лункой в снегу, у корней, словно она тайком прыгала по ночам, как Виолетточка, он увидел серого больничного кота с характерным именем Псих, драного, одноглазого, с отъеденным в одной из бесчисленных схваток ухом. Котяра сидел на высоченной ветке, и мерзким, но таким, елки зеленые, жизнелюбивым голосом орал свою мартовскую песню, что Тюхин, которого поддерживали под руки два белых ангела, не выдержав, всхлипнул, прерывисто вдохнул этот невозможно родной, так и манящий на новые подвиги, запах весеннего воскресенья и, еще светлее улыбнувшись, прошептал:

— И все равно, все равно, все равно — хорошо-то как, Господи!..

Ленинград — Санкт-Петербург

1987–1994 гг.