Перед самым Рождеством в Липнинский Крайсландвирт приехал еще один зондерфюрер — молодой человек, не старше тридцати лет, высокий, статный, красивый, с пышными золотисто-белокурыми волосами.

В противоположность «гоноровым немцам, сиотревшим на местное население свысока, он первым долгом приветствовал русских сотрудников русским словом «здравствуйте» и заговорил с ними, мешая немецкие слова с исковерканными русскими, с такой приветливой улыбкой, что очаровал всех.

За десять минут знакомства он расспросил всех, как кого зовут и кто чем занимается, Сообщил, что его зовут Эрвин, что он тоже будет работать в Липне, и еще целую кучу разных разностей.

Когда Раудер прервал этот оживленный разговор и позвал вновь прибывшего в свои аппартаменты, всем казалось, что они уже давным давно хорошо знают этого симпатичного немца.

— Какой красавец! — со вздохом восторга прощебетала Лидия, когда за немцами закрылась дверь.

— Это я понимаю — мужчина! — не менее восторженно отозвалась Фруза Катковская, подпиравшая печку в канцелярии в ожидании платы за принесенное ею выстиранное белье.

— И не по фамилии назвался, а по имени — Эрвин… Он, видно, очень хороший! — сказала Таня.

— Хорошего человека сразу видать! — подтвердила Клавдия Ивановна.

Маруся Макова, которая всех и всегда умела достать своим острым язычком, на этот раз почему-то ничего не сказала.

* * *

Под вечер шестого января 1942-го года, а по старому стилю двадцать четвертого декабря 1941-го года, над заснеженной Липней зазвонил колокол, дребезжащий, надтреснутый; говорили, что прежде этот колокол висел на станции Липня у входа в вокзал.

Усилия Елены Михайловны Соловьевой увенчались успехом: в Воскресенской церкви совершалось первое богослужение.

Когда начали звонить ко всенощной, Венецкий был еще на работе.

Он прислушался, подошел к окну и открыл форточку: теперь разносившийся в морозном воздухе звон был слышен гораздо явственней.

Он не спеша оделся, вышел и медленным шагом направился к этому новому предприятию, которое сегодня начинало работать в его владениях.

Около разбитой бомбежками ограды в несколько рядов стояли сани: это съехалось на открытие церкви множество народа из соседних деревень.

Полутемная церковь была полным полна, но перед хозяином города, которого уже знал в лицо без малого весь район, толпа расступилась, и он беспрепятственно прошел вперед.

Высокие окна церкви были забиты досками, посередине топилась печка из бензиновой бочки работы Буянова; стены были наспех побелены, а с нескольких картин на этих стенах смыта побелка тех времен, когда церковь была зерновым складом.

На дощатом некрашенном иконостасе висело десятка два собранных по городу икон разных размеров. Обращала на себя внимание одна большая икона Божией Матери: когда-то она была разрублена надвое; теперь обе половинки соединили вместе, но между ними в верхней части осталась щель шириной сантиметра два, рассекавшая плечо младенца и руку Богоматери.

Женский голос, отчетливый, звучный, бархатный и до боли знакомый поразил слух Венецкого; этот голос читал непривычные, незнакомые слова на полупонятном языке — том самом, на котором тысячу лет назад разговаривали наши славянские предки; и манера читать нараспев, звучно оттягивая конец каждой фразы, тоже была непривычной, но чтение это было таким красивым, таким выразительным, столько огня и страсти вкладывала в него чтица, что непонятное делалось понятным, чужое — родным и близким…

Николай посмотрел на клирос: одинокая свечка в руке читавшей женщины озаряла ее лицо трепетным розоватым светом… Лена!..

Но такой вдохновенной, такой яркой, такой прекрасной он ее еще никогда не видел!.. Новая, еще неизвестная ему Лена стояла на клиросе полуразрушенной церкви, все уголки которой заполнял ее звучный, властный голос…

— Боярыня Морозова! — снова мелькнуло в голове Николая, как в тот день, когда она впервые заговорила с ним о церкви.

И, как бы в ответ на эту мысль, голос Лены вдруг взвился ввысь, зазвенел, загремел еще сильнее, еще вдохновленнее:

— С нами Бог, разумейте, языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!

И на эти слова ответил клирос, а за ним и вся церковь:

— Яко с нами Бог!

А голос звенел и звенел:

— Услышите до последних земли!

— Могучие покоряйтеся!

— Аще бо паки возможете, и паки побеждени будете!

— И иже аще совет совещаваете, разорит Господь!

И на каждый призыв отвечал многоголосый хор:

— Яко с нами Бог!

И вдруг никогда не веривший в Бога, никогда не молившийся Николай Венецкий с удивлением поймал себя на том, что он тоже поет, тоже повторяет эти слова:

— Яко с нами Бог!..

Пенье окончилось. Лена продолжала вести дальше свой певучий рассказ на древнем языке.

Венецкий почувствовал, что кто-то тихонько дернул его за рукав; он оглянулся: рядом с ним стояла Маруся.

— Вот ведь артистка! — с восхищением прошептала она, указывая глазами на Лену. — Молодец наша поповна!.. Это настоящее искусство — так читать!.. Я сейчас тоже туда пойду: она меня немного подучила…

Николаю стало не по себе: оказывается, Лена учила церковному пенью Марусю, делилась с ней своими церковными делами и заботами, а к нему, к самому близкому человеку — она во всем, что касалось церкви, обращалась только как к бургомистру…

— А вы-то чего здесь стоите, в публике? — продолжала Маруся. — Идемте туда!..

— Я ведь ничего не знаю! — смущенно пробормотал он.

— Вот слова! Мы с ней все, что будут петь, на машинке перепечатали.

И она вытащила из кармана свернутые в трубочку бумаги.

— Идем! — и она увлекла Венецкого за собой по направлению к клиросу.

— Опоздали, Сергеич! — услышал он за своей спиной и, обернувшись, увидел Виктора.

— И ты здесь?

— А как же я буду вдруг молчать, когда люди поют? — вопросом на вопрос ответил Витька, также вертя в руках какие-то бумаги.

Но, кроме таких новичков, на клиросе стояло немало людей, которые не нуждались в шпаргалках.

В самой глубине стоял грузный, лохматый человек в полушубке, певший громовым басом; приглядевшись, Венецкий узнал в нем Прохора Гнутова.

Лена опустила часослов и стала на пальцах отсчитывать сорок раз «Господи помилуй» и при этом слегка обернулась.

Ее глаза встретились с глазами Николая, и она улыбнулась ему такой лучезарной и радостной улыбкой, что он понял, что его приход сюда был для нее лучшим праздничным подарком.

Казалось, какая-то невидимая стена между ними зашаталась и рухнула…

— Она меня любит, любит! — стучало сердце Николая, и он стоял с певчими и пел «по печатному» на языке праотцов песнопения Рождественского праздника, и на душе у него был праздник…

Маруся пела с большим увлечением, а в перерывах высовывалась с клироса и разглядывала народ.

В церкви было темно. Негде было достать свечей и масла, так что на весь храм горело пять лампад да несколько восковых и стеариновых свечей у иконы праздника.

Но все же и при этом освещении зоркие глаза Маруси различили у противоположной стены высокую фигуру в немецкой шинели, офицерские погоны и золотистые волосы.

Эрвин, новый зондерфюрер!..

Эрвин ее тоже заметил.

Он выстоял всю всенощную, с интересом наблюдая служение, а когда, наконец, народ хлынул к двери, он остановил Марусю.

— Ви ист дер файертаг хойте? — спросил он.

— Вайнахт! — ответила удивленная этим вопросом Маруся.

— Абер вайнахт ист шон форбай!

Пришлось Марусе растолковывать любопытному немцу, что «форбай» — немецкое Рождество, а русское еще только начинается.

— Но почему же вы не объявили, что завтра праздник? — воскликнул Эрвин. — Если завтра русское Рождество, русские не должны работать! Я договорюсь с Раудером.

И договорился. Следующий день, хотя и с опозданием, был объявлен нерабочим. А за опоздание влетело бургомистру.

— Так тебе и надо: получил выговор? — поддразнила его Лена после возвращения из церкви, от праздничной обедни.

С этими словами она подала на стол, кроме обычной картофельной похлебки, еще праздничный десерт: кулагу из ржаной муки, которую ее научила делать соседка Паша, и печеные бураки, которые в голодное время казались очень похожими на печеные груши.

— Не беда! По такому выговору жить можно! Особенно, когда в утешение кормят такими вкусными вещами! — отпарировал Николай, уплетая рождественское угощение.

* * *

Эрвин, устроив выходной день на русское Рождество, на этом не успокоился.

Свое, немецкое Рождество по новому стилю, ему в этом году, из-за переездов с места на место, отпраздновать не удалось, и он очень досадовал, что ему не сказали заранее, когда бывает русский Вайнахт, чтобы устроить елку и вечер.

В конце концов, решили сделать елку четырнадцатого января, в честь русского Нового года.

Начались приготовления. Главными распорядителями этой затеи были Маруся Макова, Виктор Щеминский и, конечно, больше всех — новый зондерфюрер Эрвин Гроссфельд.

Шварц совершенно не говорил по-русски, и вообще не владел никакими языками, кроме своего родного немецкого; но он умел внимательно и серьезно слушать и хорошо понимал все запутанные и безграмотные объяснения своих русских служащих.

Раудер, свободно и правильно говоривший на польском языке, понимал по-русски чуть ли не все, но никогда не произносил ни одного русского слова, потому что боялся наделать ошибок и попасть в смешное положение.

Эрвин же, напротив, совершенно не имел ложного самолюбия и ничуть не опасался подорвать свой комендантский авторитет. Он при всяком удобном случае вытряхивал весь свой, уже не маленький, запас русских слов, перевирал их немилосердно, добавлял, где не хватало, польские, немецкие и даже французские слова, связывал все это тяжеловесной немецкой грамматикой, смешил всех и сам смеялся громче всех.

В конечном результате, все друг друга понимали и все были довольны.

Он не любил своей фамилии и всем рекомендовался по имени и, хотя пробыл он в Липне считанное число дней, уже все в городе знали его в лицо и знали, что он — Эрвин.

Для участия в вечере Маруся сумела собрать почти половину довоенного хорового кружка из дома культуры, петь они могли почти без подготовки.

Правда, репертуар пришлось сильно урезать: специфически-советские песни, восхвалявшие советскую власть, коммунизм и Сталина, петь было неудобно; пришлось выбирать нейтральные песни. В программу включили: «Мой костер», «Распрягайте хлопцы коней», «И кто его знает», «Дайте в руки мне гармонь», «Любушку-голубушку» и, конечно, неизбежного «Стеньку Разина».

Наряду с хором коренных липнинцев собрался почти экспромтом второй хор — из пленных, из тех самых пленных, которых месяц тому назад, раненых и обмороженных, оставили в Липне.

Теперь в больнице находилась всего третья часть первоначальных пациентов: многие умерли от ран, от истощения, от невозможности оказать им такую помощь, какая была необходима; но остальные, несмотря на холод, лезший в забитые досками окна, на дым от железных печек, на постели и одеяла из льна, на голодный паек, который им выделял голодный город — быстро поправлялись.

Раудер, узнав об оставленных в Липне пленных, сперва рассердился, но Шварц сумел его уговорить, и пленных не только не потревожили, но даже, по распоряжению того же Раудера, привезли для них из Дементьева несколько автомашин ржи и ячменя.

Липня привыкла к своим пленным; многие из них, будучи уроженцами самых отделенных мест, получили у покровительствовавшего им бургомистра красивые, стандартные справочки, напечатанные Клавдией Ивановной, удостоверявшие, что эти люди являются «жителями города Липни Днепровской области» и покладистые коменданты, прекпасно знавшие, что это липа, всем им выдали немецкие паспорта.

И люди осели в приютившем их маленьком, разоренном городе и окрестных деревнях, промышляли самой разнообразной работой, многие «пристали в зятья» и обзавелись семьями.

Очень многие, поправившись и окрепнув, вообще исчезли в неизвестном направлении; их никто не искал.

Из числа этих людей Венецкому удалось, наконец, пополнить состав своей полиции; на должность шеф-полицая, вакантную с самого дня казни Баранкова, он сагитировал пойти бывшего лейтенанта советской армии, молодого черноглазого украинца Ивана Остаповича Вышняченко, славного парня, на которого можно было надеяться, что он никогда не употребит своей власти во вред населению.

* * *

Тихим морозным вечером в здании комендатуры ярко сияли окна; все забыли, что по законам военного времени их полагается завешивать; война отошла куда-то в сторону; Липня, обособленная от всего мира, жила спокойной жизнью, строилась, восстанавливалась…

Запрет ходить по вечерам отпал сам собой. В этот вечер в большом зале школы № 1, а ныне Ортскомендатуры, собралась почти вся молодежь города, да и пожилых людей пришло немало.

Пришли даже такие люди, которые в мирное время никогда не посещали подобных развлечений, потому что одно дело было — вечера танцев, которые устраивались каждый выходной, а то и чаще, и совсем другое дело — «бал», после того, как целые полгода ни о чем таком не слыхали и не думали.

Наряду со старожилами немало было в зале и новых граждан города — пленных и беженцев. А перед самым началом вечера приехало человек десять каких-то немцев, знакомых липнинского начальства.

Посередине зала стояла огромная елка, достигавшая верхушкой до потолка и разукрашенная непомерно большими электрическими лампочками, тряпочными бантиками, картинками, выразанными из плакатов, фольгой от пайкового немецкого сыра и прочими неожиданными предметами, которых в мирное время никто бы на елку не повесил.

Бургомистр города, «губернатор», «мэр», «городничий», как его в шутку называли друзья, Николай Сергеевич Венецкий пришел на новогодний вечер, когда зал был уже полон.

Сегодня он был в особенном, торжественно-приподнятом настроении: этот праздник являлся как бы итогом всей его деятельности, своего рода отчетом перед людьми и перед самим собой во всем, что было сделано за недолгое время его работы в должности начальника города.

А сделано было немало: и город, и деревни строились, лесничий Крайсландвирта Науменков не успевал выписывать лес на постройку новых хат. Уже работало шесть мельниц — одна в городе и пять — в районе, два маслозавода — в Липне и в Коробове, МТС, электростанция, пекарня, магазин, лесопилка, чайная Егоренкова, баня, валеночная, кожевенная, часовая мастерские, парикмахерская «фризера» Петренкова…

Открылась церковь, создание рук Лены, его любимой Лены… Уже три воскресенья подряд собирался базар, малолюдный и малотоварный, жалкий, упорно нежелающий признавать денег, торгующий на хлеб и соль — но, все-таки, базар!.. По всему району уже налажено было распределение продуктов…

И в каждом деле была большая или меньшая доля его участия, его работы, его души…

Высокий, статный, сегодня особенно красивый в новом костюме, который ему очень хорошо сшил из перекрашенного военного сукна сосед-портной Марк Захарович, — бургомистр всем бросался в глаза… Он был хозяином праздника, хозяином города…

И он приветливо и весело отвечал на веселые и дружественные приветствия гостей, смотрел на них блестящими глазами, на принараженных, праздничных… Это были его гости, его люди, для которых он работал и жил, и все они казались ему сегодня такими хорошими, добрыми, красивыми…

И лучше всех, красивее всех была его любовь, его лучший друг, его названная жена, его Лена!..

Она надела сегодня какое-то красивое, васильково-синее платье, которого он у нее никогда не видел, и была такая светлая, радостная, прекрасная, лучше всех в мире!..

В зал вошли немцы, хозяева и гости, по толпе собравшихся прошел легкий гул; Эрвин и один из приезжих при входе сказали по-русски: «здравствуйте», остальные поздоровались по-немецки, но Гитлера не помянул ни один.

Зато это постарался сделать Завьяловский староста Лисенков: он поспешил подойти поближе, поклониться пониже и выкрикнул высоким фальцетом:

— Хай Гитлер!

Ответом был ледяной взгляд Раудера.

В общем шуме возглас Лисенкова потонул, и мало кто этот случай заметил и запомнил.

Эрвин щелкнул выключателем, и разом ярко вспыхнули на елке все разнокалиберные лампочки. Соловьем запела в руках Виктора Щеминского гармонь…

Бал начался.

Эрвин оглянулся кругом и, увидев на другом конце комнаты светлую шелковую кофточку Маруси, пошел к ней через весь зал, через толпу гостей, она заметила это движение, встретила его взгляд и почти побежала ему навстречу, со сверкающими глазами, с вьющимися по плечам темными кудрями, перехваченными темно-розовой лентой, с радостной счастливой улыбкой, веселая, быстрая, яркая…

Любители танцев не заставили себя ждать: весь зал закружился в веселом вальсе.

Сперва многие женщины, по местной провинциальной моде, принялись танцевать друг с другом, но немцы энергично запротестовали, и вскоре ни одной пары «шерочка с машерочкой» не осталось.

Гармонь пела, люди кружились, лица у них были веселые, оживленные…

Как будто не было никакой войны, бомбежек, пожаров, голода… И откуда только взялось в разоренной захолустной Липне столько молодежи, такой нарядной, красивой, веселой?… Казалось, даже до войны никогда не было так хорошо и весело!..

Или все это только казалось?…

Николай Сергеевич стоял, смотрел на танцующих и ожидал, что вот-вот мимо него пронесется знакомое васильковое платье, но его почему-то не было…

Он оглянулся: Лена сидела у стены на скамейке.

— Леночка! Что же ты не танцуешь! Пойдем!

— Да ведь я же не умею!.. Я никогда не танцевала… Я даже не различаю, как в каком танце полагается ногами ворочать…

— Лена!.. Ну вот, еще выдумала!.. Сегодня все умеют!.. Пойдем!.. Ты меня обидишь, если не пойдешь!..

Она посмотрела ему в глаза, потом засмеялась и махнула рукой.

— Ну, идем, если тебе охота таскать такой куль с мукой, как я!.. Только, если ноги тебе оттопчу — не обижайся!

Лена, в самом деле, танцами совершенно не интересовалась и, за исключением нескольких шуточных попыток в техникуме, никогда не танцевала; но на куль с мукой она совсем не походила: она была легкая, сильная, с прекрасным чувством ритма и «таскать» ее совсем не надо было.

Окружающие видели, что Венецкий танцует с «собственной женой» и, конечно, не подозревали, как дороги ему были эти минуты, когда он имел право обнять стройный стан любимой, сжать ее руку… Ведь дома он никогда себе этого не позволял…

Красивым перебором гармони Виктор закончил вальс.

— Зачем же ты говорила, что не умеешь? Ведь это неправда! — тихо проговорил Николай, все еще сжиамя пальцы Лены в своих; ему жаль было их выпустить…

— Что вы тут шепчетесь? Дома не управились налюбезничаться? — раздался около них насмешливый голос Маруси. — Аленушка! Идем петь!.. Да и бургомистра своего тащи — у него голос хороший, а ревновать его сейчас некому…

Маруся намекала на довоенное прошлое, когда она завербовала молодого льнокомбинатского инженера в свои самодеятельные кружки; но тут приехала Валентина Федоровна и так ревновала, горевала и скандалила, что ему пришлось отказаться.

Спели несколько песен.

Николай тоже стоял с хором и пел, и все это время счастливо улыбался, прислушиваясь к милому его сердцу, звучному альту, который он различил бы среди всех голосов мира.

После песен опять начались танцы.

Командовал балом Эрвин. Дамой своей он выбрал Марусю и не отходил от нее в течение всего вечера. С ней он танцевал все танцы, а когда она отходила и становилась в хор, он садился напротив и не спускал с нее восторженного влюбленного взгляда, и видел ответный сияющий взгляд, и знал, что эти русские песни Маруся поет для него, хотя он и плохо их понимает…

Танцевали те же тпнцы, что и довоенное время, кроме одного, на котором особенно настаивал Эрвин.

Он называл этот танец — кадриль, но эта немецкая кадриль ничуть не похожа была на то, что называли этим словом в Липне.

Еще накануне, во время разработки программы вечера, Эрвин был очень удивлен, что Виктор, игравший на гармони бесчисленное множество танцев и песен, не умеет играть ничего подходящего для этого танца, который состоял в том, что пары без конца расходились и вновь сходились. Эрвин попробовал было напеть липнинскому гармонисту какие-то немецкие мотивы, но Витька был слишком ленив, чтоб их разучивать; тогда Эрвин сказал, что можно сыграть какой-нибудь марш повеселее.

Распорядители вечера попробовали одно, другое и, в конце концов, остановили свой выбор на… «Москве Майской»!..

Эрвину этот мотив страшно понравился, он пожелал узнать слова песни и их значение, и Маруся полностью спела ему «Роте Москау», сопровождая довольно точным переводом, а затем напечатала для него русский текст латинскими буквами.

И танцевали липнинские граждане немецкую кадриль под слишком хорошо всем знакомый, глубоко русский мотив: «Кипучая, могучая, никем не победимая»… И неплохо получалось…

Лену на этот прогулочный танец неожиданно пригласил зондерфюрер Шварц, до сих пор сидевший в стороне.

Николай, оставшийся без дамы, поглядел вокруг себя и подошел к Клавдии Ивановне.

— Давайте, пойдем с вами!

— Чего же вы молоденьких не приглашаете? — рассмеялась машинистка. — Или жены боитесь? Вы же говорили, что она вас не ревнует?… Ну, идемте, что же делать… Я, кстати, в молодости такую кадриль танцевала — тогда модно было…

— Поглядите на первую пару! — сказала Клавдия Ивановна, когда они с Венецким включились в общий ритм танца. — Новый зондерфюрер в нашу Марусю влюбился, ни на шаг не отходит… Да и он ей, видно, нравится… Что ж, молодые…

В то же самое время Виктор, механически перебирая клапаны гармони, повернулся к присевшему с ним рядом Володе и сказал, указывая глазами на ту же первую пару:

— А видно теперь Андрюшке Новикову будет полная отставка!

— Андрюшке Новикову? А где он? — встрепенулся Володя.

— Кто его знает? Он из плена по дороге бежал, еще не доходя Липни… Вероятно, где-нибудь в деревне… Но Маруся-то была его любовь… А теперь ему до нее не дотянуться — это точно!..

В промежутках между танцами пленные спели несколько украинских песен, потом пели немцы — запевал неугомонный Эрвин; зетем опять пел липнинский хор, и опять танцевали.

— Эх, руки устали! — потянулся Виктор. — А ногами поработать хочется!.. Поиграй-ка ты теперь!..

И он передал гармонь своему непосредственному начальнику, Ивану Вышняченко.

Освободившись от гармони, Виктор подхватил хорошенькую Зиночку Тимченкову и пустился в пляс, не жалея новеньких сапожек; а с противоположной стороны зала на них жгучей ненавистью сверкнули глаза Александры Степченковой.

Когда все уже немного устали от танцев и пенья, с неожиданным успехом выступил часовых дел мастер Иван Иванович Соколов.

Этот человек, небольшого роста и самой неприметной наружности, появился в Липне неизвестно откуда. Он пришел к бургомистру с просьбой помочь ему, рассказал, что бежал из плена, что он москвич, и в этих краях у него нет ни родных, ни знакомых, что без документов его могут забрать в лагерь — и Венецкий сделал этого человека липнинским гражданином.

Получив документ, Соколов взял патент на ремонт часов, примусов, швейных машин, велосипедов и прочей мелкой механизации.

Этот незаметный человек оказался замечательным исполнителем юмористических рассказов и анекдотов; весь зал хохотал так, как, вероятно, никто из присутствующих не смеялся с самого начала войны. В перерывах между танцами и песнями его вызывали целых четыре раза.

Особенно всем понравились армянские анекдоты, сопровождаемые песенкой:

Гулиджан, Гулиджан! Не ходь моя лавка! Ты торгуешь баклажан, Разным сортом травка…

Так и осталось после этого вечера за часовым мастером прозвище «Гулиждан»…

В конце бала к Венецкому неожиданно подошла разряженная, раскрасневшаяся от танцев Фруза Катковская:

— Сергеич! Давайте мы с вами помиримся!

— Помиримся? — переспросил бургомистр. — А разве мы с вами ссорились?

— Ну, да! Вы же меня ругали тогда за хлеб, ну, и правильно ругали, и вообще вы меня чего-то невзлюбили, а ведь я — баба неплохая!..

И, увидев, что Венецкий смеется, продолжала:

— Это все дело прошлое!.. А теперь — давайте станцуем!

Николай расхохотался и пошел с ней танцевать в знак примирения. Сегодня в его глазах все были хорошие, добрые и симпатичные люди, даже Фрузка, которую он вообще-то недолюбливал, но в этот праздничный вечер он был согласен, что она «неплохая баба».

* * *

Праздник закончился около трех часов ночи. Сигналом к концу послужил отъезд немецких гостей, которые уехали на машине, чтобы к утру уже быть на месте своей службы.

Местные гости расходились во все стороны большими шумными толпами.

Последними вышли из здания комендатуры хозяин города и та, которую народ называл его женой.

Свет в зале Венецкий выключил своей рукой, а когда они с Леной вышли на улицу, погасли окошки и на втором этаже, где жили коменданты.

Ночь была тихая, морозная; круглая луна сияла посередине безоблачного звездного неба и щедро заливала своим светом засыпанную снегом Липню.

Ветви огромных, старых лип, на одной из которых в недалеком прошлом казнили шеф-полицая, были покрыты инеем, и этот иней ярко искрился и переливался в лучах лунного света.

Николай и Лена медленно шли рядом, любуясь чудесной ночью.

Никогда еще они не чувствовали себя такими близкими; нивидимые стены между ними рушились одна за другой; первая стена отчуждения растаяла в ту бессонную ночь, когда они в темной комнате, при свете печурки рассказали друг другу все то, о чем никому не рассказывали; вторая преграда рассыпалась, когда он, неверующий, выросший в неверующей семье, пришел в ее церковь, на ее клирос…

А сегодня рухнула еще одна преграда, когда никогда не танцевавшая Лена не отказала в этом любимому человеку…

Темной ночью, накануне войны, пробился маленький, робкий росток, за полгода больших испытаний он вырос, зазеленел, расцвел пышным цветом, имя которому — любовь…

Неожиданно далекий странный звук нарушил торжественную тишину прекрасной зимней ночи…

— Что это? Автоматная очередь?…

Венецкий остановился и прислушался…

Звук повторился; затем послышалось несколько хлопков, напоминающих отдаленные винтовочные выстрелы.

Кто мог стрелять? Полицаи? Винтовки у них были, но автоматов не было. Кроме того, они все до одного были на вечере, и все, кроме двух, оставшихся дежурить, пошли по домам без всякого оружия…

Немцы?… Но гости на глазах у всех уехали в противоположную сторону, а своих немцев в Липне было только трое, и все они были дома и уже спали….

Скорее всего, стреляли какие-нибудь проезжие немцы…

Все затихло. Луна продолжала сиять, снег искрился и скрипел под ногами…

Фронт был где-то далеко, далеко…

Ночь была тиха.