Как и в мифах о героях античности, рождение маленького Дюма сопровождали знамения и приметы.

Он сам поведал нам о них; сие обстоятельство, отнюдь не прибавлявшее веса их подлинности, способствовало лишь тому, что дискредитировало эти рассказы в глазах придирчивых критиков. Даже при жизни Дюма сильно подозревали в том, что он приукрашивает историю собственной жизни. Например, когда некий X опубликовал на страницах газеты «Сьекль» серию злобных писем, задевающих Дюма, кое-кто поспешил объявить, что X — это сам Дюма, жаждущий, чтобы его не забывала публика.

Дюма, естественно, ответил на эту клевету молчанием, коего она и заслуживала. Оскорбительные ответы Дюма X, вскоре напечатанные в газете «Конститюсьонель», явили зримое доказательство ссоры между ними. Но некоторые люди по-прежнему не сомневались в фальсификации этой переписки, даже после того, как Дюма вызвал обидчика на дуэль.

Так как миллионы людей во Франции и во всём мире день за днём следили по парижским газетам за этой словесной баталией, то принятие Х-м вызова Дюма представляло собой важную новость. X поставил условие: дуэль состоится лишь в том случае, если секунданты дадут обязательства не раскрывать его инкогнито; поэтому личность X стала предметом самых страстных домыслов.

Однако люди недоверчивые всё-таки продолжали сомневаться в существовании этого Х, они упрямо стояли на своём даже тогда, когда увидели Дюма на костылях. И предсказывали, что скоро на него начнёт нападать Y, хотя ничего подобного не случилось.

Тем не менее слышать, как Дюма рассказывает легенды о своём детстве на одном из тех баснословных приёмов, что он устраивал на кухне, где с огромной сковородой в руках руководил гостями в приготовлении достойной Гаргантюа яичницы, было несравненным наслаждением; по стилю это напоминало игру виртуозов фортепиано вроде Тальберга или Листа, исполняющих свои самые блестящие пассажи.

Он велел драматургу Полю Мёрису чистить картошку, Теофилю Готье резать петрушку и лук, музыкальному критику Фиорентино готовить грибы и лущить миндаль, а Делакруа просил отложить в сторону альбом для рисования, с которым тот не расставался, чистить крабов и резать сардельки.

Ибо в яичницы Дюма входило всё. Злые языки утверждали, будто однажды в ней даже обнаружилась рукопись отвергнутой статьи Дюма. Но это была явная ложь, потому что Дюма всегда сохранял свои отвергнутые рукописи; дав им новое название и переделав первый абзац, он неизменно добивался того, что их брали те же самые люди, которые не приняли их в первый раз.

   — Я знаю тысячу способов готовить яичницу, — говорил Дюма, сообщая при этом, что посвящённая яйцам глава будет кульминацией его грандиозного труда о кулинарном искусстве.

Именно на одном из таких гастрономических собраний Дюма заявил: чтобы стать великим человеком, надо окружить своё рождение легендами.

   — Возьмите, к примеру, нашего друга Делакруа, здесь присутствующего, — сказал он. — Когда он родился, его отец велел составить гороскоп, и звёзды предрекли, что у младенца Эжена будет самая бурная жизнь, какую только можно себе вообразить, но он станет знаменитым.

Так вот, до трёх лет Эжен уже успел спастись от повешения, избежал пожара, едва не утонул, случайно чуть не погиб от яда и спасся от удушения... Чудеса убедили его потерявших голову родителей, что он действительно рождён для славы; поэтому они создали ему все условия для того, чтобы он добился успеха в избранной им профессии художника. Разве каждое сказанное мной слово не правда, Делакруа?

   —  Чистая правда, — ответил Делакруа, — но теперь, мой дорогой Дюма, я понимаю, почему вы, приходя ко мне, всегда берёте с собой бумагу и карандаш.

   — А вы, приходя ко мне, неизменно приносите с собой блокнот.

   — Да, — согласился Делакруа, — но набросать портрет человека не означает что-либо у него отнять.

   — Арабы думают иначе, — возразил Дюма. — Они считают, что если воспроизводят их лица, то отнимают у них частицу души.

Делакруа и любил и ненавидел Дюма; его раздражало, что слава Дюма намного превосходит его известность.

Идти по улице с Дюма, слышать, как бесчисленные прохожие приветствуют его: «Здравствуйте, господин Дюма!», видеть, как глаза всех женщин устремляются на романиста, было художнику неприятно; и ростом и силой Делакруа был наполовину меньше Дюма и выглядел словно его паж. Нет ничего удивительного, что в своём «Дневнике» художник написал: «Публика Дюма — не моя публика». Нет ничего удивительного, что Делакруа злился на Дюма за то, что тот выуживал у него всевозможные сведения, которые художник с трудом собирал для какой-нибудь из своих исторических картин. Прежде чем Делакруа успевал закончить картину, во всех газетах уже печатался «роман-фельетон» Дюма, повествующий о том же историческом периоде. Чтобы изобразить одну сцену, Делакруа требовалось больше времени, чем Дюма на написание целого романа.

Но тем не менее это Дюма предложил герцогу Орлеанскому купить картину Делакруа. Дюма находился в ложе герцога, когда тот решил послать Виктору Гюго в благодарность за сборник стихотворений, посвящённый герцогине Орлеанской, золотую табакерку, осыпанную бриллиантами.

   — Сколько стоит эта табакерка? — поинтересовался Дюма.

   — Точно не знаю, — ответил герцог. — Тысяч пять франков, наверное.

   — За пять тысяч франков вы могли бы приобрести картину Делакруа и подарить Гюго, тем самым осчастливив двух художников вместо одного.

   — Так и сделаем! — согласился герцог. — Выберите мне картину.

Дюма примчался в мастерскую Делакруа.

   — Я несу вам добрую весть, Эжен. Я пришёл купить у вас холст!

   — Ах, как жаль!

   — Почему жаль?

   — Потому что я не могу запросить с собрата-художника больше тысячи франков за холст.

   — Но картина предназначена Виктору Гюго, а не мне.

   — Значит, и того хуже. Ведь нельзя заставлять поэта платить столько же, сколько может дать пользующийся успехом драматург. Виктор Гюго сможет приобрести любую, какую пожелает, из моих работ за пятьсот франков.

   — Но вы меня не поняли; вашу картину Виктору Гюго хочет подарить наследный принц!

   — Наследный принц? И сколько он предлагает за мой холст?

   — Пять тысяч франков, — ответил Дюма.

   — Это совсем прискорбно, — сказал Делакруа. — Я очень хотел бы продать картину, но сейчас у меня готова лишь одна, и её я оцениваю не меньше чем в десять тысяч.

Итак, сделка сорвалась. Делакруа был человек с трудным характером, неспособным, подобно Дюма, относиться к жизни как к развлечению.

Да, Делакруа ненавидел Дюма и всё-таки сидел здесь, на его кухне, слушая, как писатель повествует о себе. Дюма рассказывал, как его голеньким новорождённым принесли к отцу, а он описался. Отец и все, кто при сем присутствовал, с изумлением смотрели на струю, взмывавшую в воздух высоко над головой младенца.

«Никогда не видел, чтобы кто-либо мог послать струю так далеко! — воскликнул отец Дюма. — Его ждёт блестящее поприще!»

Но тут струя, потеряв напор, упала на лицо младенца, и моча оросила его тельце.

«Боюсь, что он покроет себя как славой, так и позором», — заметил по сему поводу отец Дюма.

   — Да, легенды необходимы для того, чтобы человек пробил себе дорогу в жизни, — продолжал Дюма. — Позвольте мне рассказать вам ещё одну. Когда появился на свет Виктор Гюго, никто не надеялся, что он выживет. Он был совсем тщедушный, даже уродливый; его огромная голова болталась на тонкой как ниточка шее. Врачи и подруги матери, покачивая головами, приговаривали, что ребёнку лучше бы умереть. При малейшем недосмотре так и случилось бы; но мать окружила его особой заботой, отдавая ему всю свою любовь. И знаете, почему? Потому что кто-то, увидев невероятно крупную голову младенца, спросил мать Гюго: «Вы иногда чувствуете тяжесть в голове?» — «Да, когда слишком много думаю». — «Вот именно, голову вашего новорождённого безмерно утяжеляют мысли». — «Но разве у новорождённого могут быть столь тягостные мысли?» — «Могут. Ведь Бог привносит в мир новые мысли, вкладывая их в головы младенцев».

После этих слов мать уже не сомневалась, что увидит, как в один прекрасный день её дитя поднимет головку. В полтора года Гюго ещё не мог её поднимать. И наконец пришло время, когда он достаточно окреп, чтобы поднять свою благородную, отягчённую думами главу.

Поэтому Виктор Гюго и писал:

Когда-нибудь я вам поведаю о том, Как, вскормленный трудом, любовью, молоком, Я, при рождении согбенный обречением, Стал дважды сыном матери упорной.

   — Я знаю наизусть все стихи Гюго, — продолжал Дюма. — Только по отношению к Гюго я не следую моему девизу, которым, как вы знаете, служат слова «Video пёс invideo» («Вижу, но не завидую»). Ибо я не могу не завидовать дару Гюго слагать стихи.

   — Это не ваш девиз, — возразил Делакруа.

   — Почему вы так говорите? — спросил Дюма.

   — Потому что совсем недавно вы называли мне другой.

   — Естественно, я ведь принимаю все девизы. Например, девиз Бланки Кастильской: «Лучше смерть, чем позор». Девиз Рабле: «Делай то, что тебе нравится, и будь что будет». Девиз Монжуэ: «Бог — моё иго». Девиз Сен-Супли: «Жить, чтобы умереть; умереть, чтобы жить». И девиз Лонгфелло: «Excelsior!» Мне нравятся всё. Девиз — это духовный позвоночный столб человека, столь же необходимый, как сам позвоночник. Он раскрывает нашу тайну, он — некий обет, коему мы посвящаем свою жизнь.

Вот увидите, друзья мои, Франция погибнет потому, что в ней теряется привычка избирать себе девизы. Я предсказываю вам, что Франция, самая остроумная страна Европы, через полвека станет столь же скучной, как Голландия, если в ней будут продолжать курить сигары.

   — Через полвека не останется никого из нас, чтобы уличить вас в ошибке, — заметил Делакруа.

   — Или оценить мой пророческий дар, — отпарировал Дюма. — Я не боюсь высказывать пророчества. Подобно тому, как вы, мой дорогой Эжен, знаете правила перспективы и способны нарисовать ещё не построенный дом, историк вроде меня может обрисовать будущее. Алексис де Токвиль решительно утверждает, что однажды мир поделят между собой Соединённые Штаты и Россия, хотя сегодня никто не верит в это, поскольку улицы и Москвы и Вашингтона вымощены грязью. Но кто знает, что будет через сто лет? Я тоже решительно утверждаю, что Англия, которая сейчас отнимает у своей союзницы Франции власть над миром, в один прекрасный день станет союзницей Соединённых Штатов, и те похитят у неё эту власть. Ибо народы постоянно совершают ошибку, принимая политическую совместимость за достаточное основание для заключения союзов, тогда как она представляет собой худшую из всех ошибок. Вы помните, конечно, слова Наполеона о Китае: «Это спящий гигант; бойтесь его разбудить». Историк ничего не стоит, если он способен прочитывать только прошлое. Истинное доказательство его достоинств — это способность прозревать будущее.

Но позвольте мне прибавить ещё одно: в детстве я обладал одной особенностью, в которой раскрылось всё, чем станет моя жизнь. Всё, что эта особенность предвещала, потом и сбылось. В полгода я начал стоять, но держался на кончиках пальцев. Мать считала это ненормальным; отец усматривал в этом странность, отличающую меня от других детей, что и было верно.

«Он танцуючи пройдёт по жизни!» — говорил он, поощряя мои усилия в ходьбе.

Отец успокаивал мать, которую тревожила эта особенность.

«Не мешай ему. Очень скоро сама жизнь снова поставит его на пятки».

Прошло несколько лет, но я не ходил, а по-прежнему порхал на цыпочках. Отец выставлял меня напоказ, словно балетного танцовщика, и люди восхищались моей ловкостью. Но мать сводила меня к священнику и поинтересовалась, христианин ли я.

Соседка сказала матери:

«В нём бродит кровь дикаря (намекала она на моё африканское происхождение), заставьте его носить сабо».

Стоило отцу отлучиться, как мать заставляла меня надевать тяжёлые деревянные сабо; однако я продолжал бегать на цыпочках, падать, и через день у меня было разбито всё лицо. Мать считала, что делает это ради моего блага, так как соседки твердили ей, что, если я не стану упираться в землю пятками, кости мои будут развиваться неправильно и у меня будет скелет, как у животного. Отец относился к этому совсем иначе. Поскольку уроженцем Виллер-Котре был Демустье, восхитительно передавший по-французски мифологию греков и римлян, боги классической античности были для отдельных обитателей нашего городка столь же реальны, как Наполеон. В их числе находился и богатый господин Коллар, который неизменно сравнивал меня со знаменитой статуей Меркурия работы Жана из Болоньи, когда видел меня. Однажды вечером, будучи у нас в гостях, он, несмотря на то, что я вырывался, — я не любил, когда меня ласкают, — усадил меня к себе на колени.

«У этого плутишки, как у бога Меркурия, крылья на ногах», — сказал господин Коллар.

И по просьбе моего отца объяснил, что крылья Меркурия символизируют быстроту и бегство и что по сей причине Меркурий является богом воров.

«Значит, мой сын станет вором?» — воскликнула мать.

Господин Коллар ответил, что воры — это необязательно преступники. Испания украла золото обеих Индий. Прометей похитил с неба огонь. Пчела ворует у цветов нектар, превращая его в мёд.

Отец согласился с этой мыслью, но никто из тогдашних гостей не предвидел, как часто меня будут обвинять в том, будто я ворую чужие мысли, как сегодня заметил и мой дорогой Эжен Делакруа.

Стремясь утешить мою мать, господин Коллар поведал, что бег ассоциируется не только с воровством, но и со взлётом воображения, а посему крылатый бог заодно предстаёт и божеством красноречия.

Это совсем напугало мою мать: она вспомнила тех красноречивых ораторов Революции — Дантона, Демулена, Эбера, Робеспьера, Марата, — кто был убит или гильотинирован и... не желала, чтобы я стал оратором... Наверное, я пишу слишком быстро, чтобы быть по-настоящему красноречивым.

«Меркурий ещё и бог торговли», — продолжал г-н Коллар.

«Вор, оратор, торговец? — удивлялась мать. — Какое странное сочетание!»

«Почему странное? — возразил г-н Коллар. — Если человек наделён даром завладевать вещами и даром владеть словом, разве он не обладает всем, что требуется, дабы преуспевать в торговле?»

   — Вот что объясняет всё, господа, — заключил Дюма. — Кому не известно, что меня множество раз называли простым торговцем литературой? Существовал ли когда-либо более провидческий символ? Разве я не заключил пари на тысячу франков, что за три дня напишу роман, а «Шевалье де Мезон-Руж» я написал за три дня минус шесть часов, будучи всё это время заперт на ключ в спальне и просовывая под дверь страницы по мере их готовности?

Мне было четыре года, когда умер мой отец, и вдруг мать заметила, что я хожу, как все люди, опуская пятки на землю.

   — Хватит о пророчествах, — заключил Дюма. — Давайте-ка займёмся яичницей. Нужно масло, снова масло и ещё раз масло. Мой первый принцип в готовке — масла никогда не бывает слишком много. Со мной согласится любой мужчина. Только женщины скупятся на масло, когда готовят.

   — На этот раз яичницу буду делать я! — воскликнул Делакруа, выхватив у Дюма сковороду.

Дюма, пожав плечами, не стал ему перечить и принялся разбивать яйца, отделяя белки от желтков.

   — Дайте помидоры! — попросил Делакруа.

   — Держите, — сказал Дюма, передавая ему горшок с томатной пастой.

   — Резаную петрушку! Кайенский перец!

   — Пожалуйста.

   — Теперь шафран! И сардельки!

Все продукты сложили под рукой у Делакруа возле печи, где древесный уголь раскалился добела благодаря мощному дыханию лёгких Дюма, которые не были отравлены сигарным дымом.

Но что за блюдо готовил Делакруа? Все смотрели, как в одну сторону сковороды он льёт немного желтка, в другую — чуть-чуть белка, потом заливает всё смесью желтка с томатной пастой; то он бросал щепотку петрушки, то — кусок сардельки. И работал он с бешеной быстротой, что само по себе было необъяснимо; вместо того чтобы равномерно рассыпать драгоценный шафран, Делакруа в одно место клал крохотную щепотку, в другое — сыпал целую кучу.

   — Это же нельзя будет есть! — вскричал Поль Мёрис.

Вдруг волосы на голове у Дюма встали дыбом, когда он понял, что Делакруа принимает в расчёт не вкус продуктов, а только их цвет!

Сковорода для него стала холстом, он — рисовал! Все склонились над печью и с изумлением увидали, что на сковороде вырисовывается пейзаж. В пустыне цвета яичного желтка и шафрана лев отбивался от копыт дикой лошади, выложенной из кусочков сарделек. Все разглядели оазис, образованный из петрушки; небо расцвечивал закат из красной томатной пасты.

   — Невероятно! — прошептал Готье. — Никогда материалы, совершенно для этого непригодные, художник не превращал в произведение искусства!

   — Снимите яичницу с огня! — взревел Дюма, когда со сковороды потянулась струйка едкого дыма.

   — Нужно добавить коричневого, чтобы подчеркнуть крутизну холма, — не поднимая головы, заметил Делакруа.

   — Это великолепно, Эжен, — восхитился Дюма.

Однако Мёрис, схватив ручку сковороды, вывалил огромную яичницу на большое блюдо и сказал:

   — Приступайте, ребятки, сейчас мы узнаем, какое ощущение испытываешь, поедая Сикстинскую Мадонну.

Но Делакруа, простирая руки над яичницей, объявил:

   — Она слишком удалась. Есть её мы не будем.

   — Но мы голодны! — возразил Мёрис.

И, невзирая на ярость Делакруа, поддержанного Готье, Дюма стал раздавать громадные порции этой необыкновенной яичницы.

   — Сплошное объедение! — хором закричали все.

   — Двойной шедевр, — согласился Дюма. — Вы — первый художник, который заслуживает почётной премии одновременно и в салоне, и на кухне.

   — Почему вы не едите? — спросил Мёрис художника.

   — Я не голоден, — угрюмо ответил Делакруа.

   — Ах, полно, дорогой мой, не сердитесь на нас! — с нежностью воскликнул Дюма.

   — Ладно, но представьте себе, если кто-нибудь вздумал бы съесть одну из ваших рукописей?

   — Не будьте смешны, — вмешался Готье. — Кое-какие из тех рукописей, что мы стряпаем, совершенно несъедобны.

В конце концов Делакруа дал убедить себя и отведал яичницы. Всё-таки он добился своего: покончил с вечной болтовнёй Дюма и привлёк к себе всеобщее внимание.

История с яичницей обошла весь Париж; одни объявляли её правдивой; другие утверждали, будто приготовившим её художником был не Делакруа, а Жаден, специалист по портретам собак. Именно Жаден, о чём много раз сообщали газеты, должен был сопровождать Дюма в поездке на Сицилию, рассказ о которой писатель обещал директору одной ежедневной газеты.

В последнюю минуту что-то помешало Жадену, и Дюма уехал один. Тем не менее, когда очерки начали печататься, в них вместе с Дюма на Сицилии оказались Жаден и его бульдог Милорд. Писатель и художник вдвоём осматривали достопримечательности, спорили об истории и географии, совершали восхождения на Этну, и с ними происходили всевозможные приключения из-за проделок здорового бульдога Милорда.

В итоге всего этого, когда Жаден в Париже, выведя на прогулку своего пса, встретил друга, тот раскланялся с ним, но, сразу же извинившись, сказал:

   — Простите, я принял вас за Жадена. Здравствуйте, сударь.

   — Но я и есть Жаден.

   — Неужели? Но я имел в виду художника Жадена.

   — Я — художник Жаден.

   — Возможно, только я хотел сказать — не маляр, а художник-артист.

   — Это я художник Жаден, чёрт побери!

   — Не сомневаюсь, что вы тоже художник, но я говорю о том артисте, который уехал на Сицилию с Дюма, чьи фельетоны читаю каждый день. Извините, пожалуйста, сударь.

Кипя от возмущения, Жаден останавливал на улицах людей и обращался к ним:

   — Ведь я — художник Жаден? Здесь нет ошибки, правда?

Но люди с насмешкой ему отвечали:

   — Вам только остаётся и вашего бульдога назвать Милорд!

Дело зашло так далеко, что вмешалась полиция, газеты предупредили читателей о появлении самозванца, который утверждает, будто его зовут Жаден и будто он рисует собак.

Когда Дюма наконец возвратился в Париж, Жаден заметил, что и он снова стал самим собой. Друзья опять начали захаживать к нему и рассказывали о лже-Жадене, внезапно исчезнувшем.

Свой гнев Жаден сдерживал до того дня, пока не встретил на улице Дюма.

   — Вы отняли у меня четыре месяца жизни! — сердито воскликнул он. — Вы писали, будто я вместе с вами путешествую по Сицилии, и люди отказывались верить, что я в Париже!

   — Я ничего не смог с собой поделать, — ответил Дюма. — Я заранее так радовался, что моим спутником будете вы, что мне всё время казалось, будто вы рядом. Кроме того, если бы я себе этого не представлял, я был бы таким несчастным и одиноким, что вернулся бы в Париж без обещанных путевых заметок. Простите меня!

Жаден, будучи по натуре человеком добрым, простил Дюма и позднее действительно сопровождал писателя в одном из путешествий.

Клеветники Дюма не преминули заметить, что не тоска, а выгода толкнула Дюма на то, чтобы увезти на Сицилию воображаемого Жадена: ему платили построчно, а диалоги, в силу традиций французской полиграфии, приносят гораздо больше денег, нежели раздумья одинокого путешественника.

Наверное, читатель, вы думаете, что всё это нисколько не приближает нас к решению тайны картины «Дуэль после маскарада». Вы ошибётесь, ибо прежде всего необходимо понять человека, чтобы установить связь Дюма с этой тайной.

Надо понять писателя, который, сочиняя каждый день фельетон для газеты «Пресс» Эмиля де Жирардена, подписывал договора на ещё не придуманные романы, которые должны были публиковаться в шести других газетах: «Патри», «Сьекль», «Конститюсьонель», «Солей», «Эспри Пюблик» и «Коммерс».

Дюма успел написать лишь заголовки этих шести новых романов, они уже были объявлены нетерпеливой публике, когда все узнали, что их автор намеревается поехать в Испанию, где будет присутствовать на бракосочетании герцога де Монпансье с принцессой Изабеллой, после чего отправится в Алжир.

Напуганный этим известием, заместитель директора газеты «Пресс» примчался к Дюма.

   — Ах, вы всё-таки не уехали!

   — Мне было бы трудно это отрицать, — возразил Дюма.

   — Хорошо, я боялся, как бы вы в самом деле не уехали в Испанию, — с облегчением вздохнул заместитель, вытирая со лба пот.

   — Я уезжаю только завтра.

   — Как?! Вы уезжаете, бросив посередине «Жозефа Бальзамо»?

   — Ваши читатели подождут.

   — У нас с вами контракт.

   — Ах да, верно. Я подписывал какую-то бумагу. Ну и что в ней сказано?

   — Что ваш роман-фельетон не должен прерываться, а вы не имеете права брать на себя никаких других обязательств, пока его не закончите.

   — Да, что-то припоминаю.

   — Ну что ж, я рад, что услышал это от вас, мой дорогой Дюма. Наш тираж увеличился почти втрое. Наши читатели без ума от «Жозефа Бальзамо».

   — Правда? В таком случае, я уверен, что они дождутся моего возвращения.

   — Вы настаиваете на отъезде?

   — Еду завтра, как решил.

   — А как же контракт?

   — Он гласит, что книга должна быть закончена, и я закончу её.

   — Когда же?

   — Сейчас! Смотрите, что я напишу.

Заместитель директора наклонился и прочёл, что Дюма написал: «Жозеф Бальзамо, обессиленный, рухнул на землю. Он закрыл глаза и испустил дух».

   — Он умирает? Он вправду умер?

   — Как сами видите, — спокойно ответил Дюма, вытирая перо.

   — Вы его убили. Убили сознательно. Это чудовищно!

   — Кто мог бы мне помешать?

   — Что скажут наши читатели?

   — Это дело вашей газеты.

   — Но интрига ещё висит в воздухе. Приключение не пришло к концу!

   — Может быть. Ведь смерть иногда наступает в самом разгаре жизни. Человек предполагает, а Бог располагает.

   — Эта история обещала быть великим романом. Смерть не может быть её концом.

   — Я прошу у вас прощения. И вот тому доказательство, смотрите.

С этими словами Дюма снова взял перо, обмакнул его в чернильницу и вывел: «Конец».

Неудачливый заместитель директора ушёл, рвя на себе волосы; Дюма укатил в Испанию, а семеро владельцев парижских газет подали на него в суд. Состоялся громкий процесс, в ходе которого Дюма блистательно отстоял право автора делать с персонажами своих книг всё что угодно.

   — Писатель в отношении своих героев подобен Богу, — заявил он перед судом. — Он создаёт их, и никто не может диктовать ему, как он должен с ними поступать.

   — Вы сравниваете себя с Богом? — спросил председатель суда.

   — В том, что касается собственных книг, да.

   — Десять миллионов французов ждут продолжения истории Жозефа Бальзамо, — сказал судья. — Неужели вы не француз?

   — Противиться просьбам десяти миллионов соотечественников я не могу, — ответил Дюма. — Я воскрешу Жозефа Бальзамо.

И он сделал это. Таким был этот человек, кого нам предстоит узнать, прежде чем мы поймём его связь с картиной Жерома.