Через три дня после встречи с Тацуджи я проснулась, не осознавая, кто я такая, и не помня, кем я была.
Это перепугало меня, и вместе с тем я испытала чувство облегчения. Врачи уверяли, что потеря памяти не является симптомом моего состояния, однако в последнее время такое случалось все чаще и чаще. Забвение отступало, но я оставалась лежать в постели. Дотянувшись до тумбочки, взяла с нее дневник и принялась читать, ничего не выбирая, наугад: «Вы так говорите, будто у них есть души». Потребовалось время, чтобы припомнить: это записала я. Проглядела еще несколько страничек, морщась при каждом слове, которое, как мне казалось, было не совсем к месту. Остановилась при упоминании Чан Лю Фунг, женщины, которую я обвиняла перед самым своим увольнением, стала прикидывать, что с нею стало и где теперь ее дочь.
Докапываться до случившегося так давно, оказывается, труднее, чем мне представлялось. Точность моей памяти вызывает сомнения. Тот день, на браай у Магнуса, после того, как Фредерик привез меня обратно из Югири, – он так отчетливо запечатлен у меня в сознании, что даже не знаю, был ли он на самом деле, говорили ли люди на самом деле так, как мне запомнилось. Только какое это имеет значение? А еще – Фредерик был прав: у меня ощущение, будто я пишу одно из заключений по делу, испытывая знакомые чувства: слова заманивают меня в силки своих строк, опутывают, пока я полностью не теряю представления о времени и реальности за пределами страницы. Это ощущение всегда доставляло мне радость. Нынче оно наделяет меня еще большим: позволяет хоть как-то управляться с тем, что происходит со мной. Только вот надолго ли его хватит – этого я представить не могу.
Возлежащий Будда купается в лучах солнца на подоконнике.
Тацуджи с интересом оглядывает кабинет, ожидая, пока я достану гравюры. Они хранятся в непроницаемом для воздуха ящике из камфарового дерева. Выкладываю их на стол. Тацуджи любуется оловянной чайницей, которую увидел на одной из полок, любовно оглаживая пальцами вытесненные на ее поверхности бамбуковые листья. Осторожно ставит банку на место и спешит ко мне.
Я поднимаю уголки первого листа: пыль и запах камфары, впитанный бумагой за долгие годы, взвиваются вверх и дразнят мое обоняние. Тацуджи отворачивается и несколько раз подряд сильно чихает в платок. Совладав с собой, он достает из старенького, но хорошо сохранившегося кожаного портфеля пару белых нитяных перчаток и натягивает их. Лист за листом он перекладывает гравюры из одной стопки в другую, по ходу пересчитывая их. Бумага, на которой отпечатана каждая укиё-э, размером приблизительно с поднос. Каждый оттиск содержит внутри прямоугольную или округлую рамку, и у каждой укиё-э — свой, отличный от других рисунок.
– Тридцать шесть листов, – подытоживает Тацуджи.
Достав большую лупу, он скользит ею над поверхностью первой гравюры, искажая формы и цвета под стеклом, делая их похожими на огни силуэта ночного города, видимые через залитое дождем оконное стекло.
– Замечательно, – бормочет Тацуджи. – Так же хороши, как и «Благоухание туманов и чая».
Он имеет в виду хорошо известную укиё-э Аритомо: простор чайных полей плантации Маджуба. Именно эту ксилографию Аритомо передал в дар Токийскому национальному музею еще до того, как я с ним встретилась, и за прошедшие десятилетия ее статус ниспровергательницы канонов только укрепился, уступив лишь «Большой волне в Канагаве» Хокусая. Упоминанием «Благоухания туманов и чая» Тацуджи недвусмысленно намекает мне, что я позволила воспроизвести гравюру в нескольких книгах. Я сама видела ее оттиск на тишотках, продававшихся в сувенирных лавках Танах-Раты.
– Все они были сделаны еще до того, как я познакомилась с ним, – говорю.
– Создание оттиска укиё-э, – говорит Тацуджи, – процесс длительный и сложный. Художник рисует контур на листке бумаги, прежде чем перенести его на клише из дерева. После чего на нем вырезается обратное изображение рисунка. Гравюра, подобная этой, с таким разнообразием цветов и глубиной деталей, требует семи, а может быть, и десяти различных клише. – У него на лице проявилось смущение. – Я не вижу здесь никаких дубликатов. Зачем понадобилось пройти через все эти тяготы, а потом изготовить всего одну копию каждого произведения? Вы уверены, что где-нибудь в доме не лежат другие оттиски?
– Здесь все, что он оставил. Он продавал свои гравюры покупателям в Японии, – говорю я. – Я всегда подозревала, что именно этим он и жил, ведь он никогда не брал заказы на создание садов, когда жил здесь.
– Я проследил за всеми оттисками, которые он продал. Ни один из виденных мною не является копией этих.
Голос Тацуджи едва уловимо дрожит, в глазах блеск. Его и без того высокое положение в ученом мире еще более возвысится после того, как будет опубликована его книга об Аритомо – с включением этих гравюр!
– Есть еще одна гравюра, висящая в Доме Маджубы, – напомнила я.
– Хотелось бы посмотреть и на нее тоже.
– Думаю, Фредерик не станет возражать. Я спрошу его.
Тацуджи кладет на стол свою лупу.
– Необычно и содержание этих укиё-э.
– Необычно? Чем же?
Он вытягивает из кипы один из листов, держа его в руках, как кусок ткани, предлагаемый торговцем:
– Вы никогда не замечали этого?
– На них изображены горы и природа. Обычные сюжеты для укиё-э, как я полагаю.
– Все они – виды Малайи, – говорит он, – все до единого. Здесь нет ничего, связанного с его собственной родиной, никаких традиционных мотивов, излюбленных нашими мастерами укиё-э: никаких зимних пейзажей, никаких изображений Фудзиямы или «быстротекущего мира».
Я снова пролистала гравюры. На каждой из них имелись узнаваемые приметы Малайи: буйные тропические джунгли, стоящие строем каучуковые деревья на плантациях, кокосовые пальмы, клонящиеся к морю, цветы, птицы и животные, встречающиеся только в тропических лесах: гигантский цветок раффлезия, плотоядное растение, мышиный олень, тапир…
– Никогда прежде не обращала на это внимания.
– Полагаю, когда видишь всё это вокруг, то как-то о нем и не думаешь.
Он взмахивает укиё-э:
– Хотелось бы исследовать их детально, прежде чем решать, какие мне понадобятся для включения в книгу.
– Их нельзя фотографировать или вывозить из Югири без моего разрешения, – предупреждаю я его.
– Это само собой разумеется.
Стараясь придать своему голосу легкость, произношу:
– Я слышала, вы коллекционируете человеческую кожу, покупаете и продаете татуировки.
Большим и указательным пальцами он поправляет узел галстука.
– Я осмотрителен в разговорах об этом аспекте своей работы.
– Так оно и должно быть.
– Хоримоно никогда не признавались японской публикой, однако есть богатые коллекционеры, желающие иметь в собственности образчики татуировок, созданных знаменитыми мастерами хоримоно, – говорит Тацуджи. – Случается, человек изъявляет желание продать свою кожу: я действовал как посредник в подобных сделках.
– И сколько же стоит человеческая кожа?
– Цены разнятся, – отвечает Тацуджи. – Это зависит от личности художника, редкости его работ, качества и размера конкретного произведения.
Ко мне возвращается память о музее в Токио, где я побывала десять лет назад. Известность музею принесла собранная в нем коллекция татуировок. Разного размера и возраста, они хранились заключенные в рамки под стеклом. Я ходила среди развешанных по стенам экспонатов, всматривалась в поблекшие краски на человеческой коже, испытывая отвращение и одновременно будучи не в силах глаз оторвать.
– Что заставляет вас проявлять интерес к татуировкам?
– Реальности укиё-э и хоримоно накладываются друг на друга, – продолжает Тацуджи. – Немалое число хороти создавали и гравюры на дереве.
– Да, да, вы это мне уже говорили. «Они черпали из одного источника». Ну, а теперь назовите мне подлинную причину.
Он делает глубокий вдох и затем шумно выдыхает:
– В первый же раз, когда я увидел хоримоно, которое Аритомо-сэнсэй нанес на спину моему другу… в то время я еще ничего не знал о татуировках, но уже тогда понял, что она великолепна, что это – произведение искусства. Я подумал: как чудесно, что мастер укиё-э способен создавать такие рисунки на человеческом теле. Увидев то хоримоно, я на всю жизнь сделался одержим ими.
– Та татуировка… вашего друга… она не сохранилась… после его смерти?
Тацуджи покачал головой.
– Я много лет разыскивал другие хоримоно, созданные Аритомо-сэнсэем, но ни одной не нашел.
Он умолкает на мгновение. Потом продолжает:
– Татуировки, которые творят мастера-хороти, можно искать очень усердно, однако человеку со стороны, вроде меня, трудно попасть в их закрытый мир, – взгляд его падает на укиё-э на столе. – Чтобы завоевать их уважение, их доверие, мне пришлось самому татуироваться.
Это признание, сделанное мне, с которой он виделся всего дважды, было свидетельством необычайной, едва ли не интимной близости.
Я села на край стола, скрестив вытянутые ноги. Они, ноги-то, у меня все еще хороши на вид: крепкие, не запятнанные никакими печеночными бляшками, и никаких переплетений варикозных вен.
– У вас татуировка на все тело?
– Хоримоно? О нет. Нет, я попросил нанести татуировку вот сюда, – он проводит правой рукой по левой, от плеча и на ладонь, не доходя до локтя.
Как я ни вглядываюсь, различить под рукавом ничего не могу.
– Трудно было найти хороти, который согласился бы поработать на моей коже. Нужны были рекомендательные письма и поручительства. Но даже заручившись ими, я получал отказы. В конце концов один мастер согласился. Стоило мне сделать татуировку, как пошел слух и другие хороти стали рекомендовать мне своих клиентов, тех, кто желал продать свои хиромоно.
– Мне бы хотелось взглянуть на нее, – произношу я, понимая, что нарушаю все правила приличия.
Большой палец Тацуджи тычется в узел галстука. Он вынимает серебряную запонку у себя на левом запястье. Затем закатывает рукав – движения его настолько точны, что каждая складка получается одной и той же ширины, примерно в полтора дюйма. Закатав рукав до локтя, он засучивает его до самого плеча, обнажая татуировку, занимающую верхнюю часть руки. Я встаю со стола и склоняюсь, чтобы рассмотреть поближе. На фоне серых облаков два журавля летят один за другим, почти касаясь друг друга.
– Птиц художник схватил хорошо, – говорю.
– Но этому рисунку далеко до того, что изобразил Аритомо-сэнсэй на моем друге.
– Жене вашей понравилось, когда вы впервые явились с этим домой? – спрашиваю я.
– Я никогда не состоял в браке, – он оглаживает одного из журавлей. – Как и вы.
Последнее замечание я пропускаю мимо ушей, углубившись в разглядывание цветных изображений у него на руке.
– То, что вы рассказали мне об Аритомо… что он был художником по татуировкам… Если о таком узнают все, это погубит его репутацию.
– Его имя обретет бессмертие.
– Созданные им сады уже сделали его бессмертным, – поправляю я его.
Тацуджи расправляет рукав теми же выверенными движениями.
– Сады со временем меняются, судья Тео. Их первоначальные рисунки пропадают, стираемые ветром и дождем. Сады, разбитые Аритомо-сэнсэем, в своем первозданном виде больше не существуют, – добавляет он, застегивая запонку. – А вот татуировка… татуировка может сохраняться вечно.
– «Даже самая бледная краска переживет память людей», – невесть откуда приходит ко мне старинная китайская пословица, и я пытаюсь сообразить, где слышала ее прежде.
– Только если она сохраняется должным образом, – замечает Тацуджи.
– Много лет назад я отправилась на поиски садов, сотворенных Аритомо. То был один-единственный раз, когда я совершила поездку в Японию.
– Вы нашли их? – выражение его лица говорит мне, что ответ ему уже известен.
– Отыскать их было трудно, – признаюсь я. – Старые семьи, для которых он создавал сады, умерли после войны, наследники рассеялись, дома их предков были проданы или поделены. На местах, где когда-то были сады, возводились жилые дома или прокладывалась дорога. Я нашла всего один из его садов, который существует до сих пор. Его превратили в сквер для тамошней округи.
– А-а, это в Киото, в старом пригороде Чусожима. Я был там.
– Когда я вошла в него, то сразу поняла, что сад не такой, каким он его изначально задумал. В нем не было его души.
– Югири – единственный сад, до сих пор сохраняющий его отпечаток, – говорит Тацуджи.
Я потянула из лежащей на столе кипы последнюю гравюру. Триптих: три вертикальные ромбовидные рамки, почти сходящиеся вместе, пирамиды с отрезанными вершинами. Предметы внутри рамок утратили форму. Чувствуя неожиданное головокружение, я, поддерживая себя, упираюсь ладонью в стол, прихожу в ужас оттого, что моя болезнь принимает другой оборот, лишая меня способности осознавать очертания и формы. Об этом врачи ничего не говорили. Несколько раз моргаю глазами – все равно предметы остаются искаженными.
Тацуджи забирает у меня укиё-э и высоко поднимает гравюру, откинув назад голову, чтобы рассмотреть ее. Свет, проходящий сквозь рисовую бумагу, раскрашивает его лицо, превращая ученого в персонаж пекинской оперы, которую я однажды посетила. Хочу спросить: кажутся ли ему гравюры нормальными, но боюсь того, что он мне ответит.
Вдруг сквозь мое смятение пробивается мысль.
– Дайте-ка мне ее, – говорю я Тацуджи.
Его озадачивает настойчивость, звучащая в моем голосе. Забираю у него оттиск, почти из рук вырываю, и расстилаю его на столе, расправляя ладонью. Делаю шаг назад, потом еще один. Тацуджи скользит назад и становится со мной рядом. Мы оба смотрим на укиё-э.
Искажения на гравюре пропали. Мы стоим на краю трех параллельных, поросших лотосами прудов, сужающихся в отдаленной перспективе. Деревья, небо и облака – все помещено в воду, в рисунок. Облегчение охватывает меня. Смех мой звучит громко в этом кабинете, неестественно – только мне все равно. Я снова заливаюсь смехом. Тацуджи смотрит на меня, он удивлен.
– Искусно, – говорит он, – он добился этого, играя с перспективой. Мне следовало бы сразу понять это.
– Шаккей, – говорю я.
– Он и этому вас учил?
– Это было во всем, чему он меня учил.
– Старые дворцовые садовники, с которыми я говорил, в один голос отмечали талант Аритомо-сэнсэя в «заимствованном пейзаже». В нем достиг он высшей степени мастерства, увы, так и не получив того признания, какого заслуживал.
– Наверное, еще и потому, что он делал это настолько хорошо, что люди этого даже не осознавали, – откликаюсь я. – Часто ли кто-то замечает облака над нами, горы за оградой?
Тацуджи какое-то время взвешивает мои слова. Он наводит порядок на столе и убирает перчатки с лупой в портфель.
– Я попросила приготовить вам комнату для работы на день-два, – говорю. – Вас время не поджимает?
– Как сказать… хотелось бы закончить книгу как можно быстрее.
Он защелкивает портфель и поднимает на меня взгляд:
– Это будет последняя книга, которую я напишу. После этого уйду на покой.
– Не могу представить вас проводящим дни на поле для гольфа.
– Я должен сдержать одно обещание, обещание, данное много лет назад.
Заинтригованная печалью в его голосе, я уже открываю рот, чтобы порасспросить его об этом подробнее, но он подхватывает портфель, отдает мне поклон и выходит из комнаты. В дверях поворачивается и снова кланяется.
Опершись о подоконник, я вглядываюсь в горы. Шаккей. Аритомо никогда не мог противиться тяге следовать принципам «заимствованного пейзажа» во всем, что делал. Мне явилась даже мысль, что он, возможно, привнес их и в свою жизнь. И если так оно и было, то не наступило ли однажды время, когда ему уже было не по силам отличать, что в его жизни реальность, а что – лишь отражения? И не случится ли того же и со мною под конец?..
В тот вечер, прежде чем отправиться пешком в Маджубу, я решила вымести в саду опавшие листья из каре-сансуй перед верандой. Пять камней, которые я когда-то помогла поместить в землю, уже обветшали, сгладились, линии на слое гравия истерлись. Я стояла на краю, пытаясь вспомнить, когда видела в последний раз его, тот рисунок, который Аритомо граблями придал гравию. У него были свои излюбленные темы: контурные линии какой-нибудь карты, годичные кольца дерева, рябь на озере. Подумав секунду-другую, я несколько раз провела граблями, вычерчивая линии под мягкое постукивание камешков о металл зубцов. К тому времени, как я закончила, бороздки между линиями заполнились тенями, словно водой во время прилива.
Ветки и дикая трава сузили дорожку, которой я так часто пользовалась, когда обучалась у Аритомо, а в некоторых местах и вовсе перекрыли ее. Мне понадобилось время, чтобы в поте лица расчистить ее, отчего я пришла в раздражение. Только-только стали появляться самые ранние звезды, когда я добралась до чайной плантации. Я уже позабыла, что ночь в горах наступает быстро.
В последний год я слышала одну-две странные истории про Фредерика от людей, проводивших свои отпуска на Камеронском нагорье. Чайную плантацию Маджуба Фредерик сделал своим домом еще до смерти Магнуса и, если не считать редких поездок в Англию и Южную Африку, так и жил на Камеронском нагорье с тех пор, как приехал сюда в пятидесятых. Он занял бунгало в Маджубе, когда взял на себя управление плантацией. В свой семидесятый день рождения Эмили убедила его перебраться в Дом Маджубы. За эти годы я слышала о его связях с разными женщинами, но он так и не женился. Принимая во внимание его маниакальное увлечение «естественным садоводством», я не раз подумывала: не окажется ли жертвой его борьбы за восстановление всего, что сам он считал присущим нагорью, и капско-голландский дом, который его дядя выстроил и которым так гордился. Надеюсь, что нет.
Стареющие эвкалипты по сторонам подъездного пути не спилены, чешуйки их коры покрывают землю. Я наклоняюсь, чтобы подобрать одну: на ощупь она напоминает старый пергамент, высохший и потрескавшийся. Дойдя до конца аллеи, останавливаюсь взглянуть на Дом Маджубы. Свет изнутри лучится вокруг него золотым нимбом, отражаясь в пруде. Мне приятно видеть, что Фредерик содержит его таким же, каким он был при жизни Магнуса, пусть флаг Трансвааля больше и не развевается. На флагштоке мягко колыхался зеленый вымпел с эмблемой чайной плантации Маджуба в виде контура капско-голландского дома.
Стрелиции вдоль стен сменились красными китайскими розами. «Это так банально», – подумала я, подходя к входной двери. Горничная ведет меня по коридорам к гостиной. Дом содержится так же, как и прежде: может быть, из уважения к Эмили, думаю я. Бронзовая скульптура леопарда осталась на прежнем месте: хищник в вечной погоне за добычей.
Мебель в гостиной – все та же, из желтого дерева, которую Магнус привез с Мыса, хотя обивка новая – в сине-белую полоску. В одном углу – рояль «Бехштейн». Картины Фомы Бэнса и литографии Пьернифа не тронуты: мне чудится, что корни хинных деревьев выломались из рамок и вросли в стены. Помнится, я читала в каком-то журнале, что работы этих двух художников нынче стоят целое состояние.
Минуя медаль Магнуса за Бурскую войну, останавливаюсь перед гравюрой Аритомо, изображающей Дом Маджубы, той самой, разрешить использовать которую просил меня Фредерик. Я вспоминаю о других гравюрах, которые мы с Тацуджи рассматривали сегодня, и еще – о его татуировке.
Появилось больше книг, чем раньше, дополнительные полки занимают целую стену комнаты. Склонив голову набок, просматриваю некоторые названия: «По просторам вельда куда глаза глядят», «Пионеры Великого Трека», «В ополчении буров», «Де ла Рей: Лев Трансвааля». Есть тут и другие книги, романы и поэтические сборники на африкаанс писателей, о которых я ничего не знаю: К. Луи Лейпальд, К.Дж. Лангенховен, Юджин Марей, Н.П. ван Вейк Лоу.
– Магнус не слишком-то много рассказывал о Бурской войне или о своей жизни в Южной Африке, – говорит Фредерик.
Я и не слышала, как он вошел. Одет в серый блейзер, белую сорочку с голубым шелковым галстуком: мне всегда приятно видеть, что кто-то не жалеет усилий, чтобы одеться как подобает.
– Эти книги помогли мне понять тот мир, который он покинул.
– Это был и твой мир.
– Только его больше нет. Он сгинул.
На какой-то миг он кажется растерянным.
– Ты как-то рассказывала что-то такое про то, как умирают старые страны – чтобы их могли заменить новые. Помнишь?
И тут же часто-часто принимается махать ладонью в воздухе, словно вдруг понимает: он просит меня о том, на что я больше не способна.
– Это было в день, когда мы встретились впервые, – говорю я, радуясь, что могу сразу же вспомнить это. – На браай… – повожу подбородком в сторону окон, выходящих на сад позади дома.
Тепло отсвета разделенных воспоминаний: Фредерик единственный из немногих оставшихся, с кем я и вправду такое тепло чувствую.
– И ведь я была права, да? Малайя стала Малайзией. Сингапур от нас отделился. А еще Индонезия, Индия, Бирма… – двигаясь дальше вдоль книжной полки, я снимаю с нее «Красные джунгли» и показываю ему. – До сих пор храню экземпляр с твоей дарственной надписью мне.
– По-прежнему вполне прилично расходится в продаже, эта, а еще моя книга о происхождении чая. В отличие от романов – их больше не печатают.
– Над чем-нибудь работаешь в данный момент? – на секунду я захотела рассказать ему, что и сама пишу.
– Нельзя управлять чайной плантацией да еще и находить время на писанину. Может, когда отойду от дел, снова возьмусь за писательство серьезно. Подновлю «Красные джунгли», – он протягивает мне стакан виски с содовой. – Слышал, Чинь Пен намеревается вернуться домой. Это правда?
Слухи про генерального секретаря Малайской коммунистической партии носятся вокруг уже несколько месяцев, но меня они не очень-то заботят.
– Он может пробовать все, что ему вздумается, только правительство никогда не позволит ему вернуться.
– Почему бы и не позволить? Он уже старик. Почти сорок лет пробыл в ссылке. По-моему, он только и хочет, что вернуться в деревню, где когда-то родился.
– Стоит выйти из своего мира – и тот не станет тебя дожидаться. Мир, который он знал, ушел навсегда, – я опускаюсь в кресло, холодок его кожи пробирает меня сквозь брюки. – Ты, похоже, чем-то раздражен. И я сомневаюсь, что причиной тому – несчастная доля старины Чинь Пена.
– Просто кое-какие нелады с рабочими.
– Ах да! Телевизоры.
– Вижу, опять прислуга насплетничала А Чону.
– Чем, по-твоему, должны заниматься твои рабочие, наработавшись за день, если ты отказываешь им в разрешении иметь в домах телевизоры?
– Сигналы электронного вещания пагубно действуют на обитающих в садах насекомых. В университетах проводились исследования, это доказано, – говорит он. – Могу тебе показать результаты.
– Ты считаешь, если запретить на плантации телевизоры, то сигналы пропадут и не доберутся до твоего садика? – Я издаю язвительный смешок. – Подумай о дожде, который выпадает на Маджубу. Поставишь ли ты ведерко снаружи, чтоб уловить часть воды, или нет, – я дребезжу кубиками льда в стакане, – дождь все равно выпадет, все равно зальет землю.
– Смейся сколько угодно, женщина, зато бабочки в больших количествах вернулись с тех пор, как я избавил плантацию от телеприемников. А теперь еще и больше птиц селится в Маджубе. Да-да! – Фредерик взволнован. – Если хочешь знать, я бюльбюля, певчего дрозда, видел! Вчера только. И пару зеленых сорок сегодня утром. К нам сюда едут многие любители понаблюдать за птицами.
– Полагаю, Эмили выйдет к нам?
– Уже одевается, – говорит Фредерик. – Несколько лет назад она в гостевую комнату перебралась. Уверяла, что такая большая спальня ей больше ни к чему. – Он улыбается, морщинки сбегаются в кучу на его лице. – Может, ты помнишь ту комнату – ты в ней жила, когда сюда в первый раз приезжала.
Некоторое время мы сидим молча, нежим в ладонях стаканы. Когда мой становится пуст, Фредерик протягивает мне пачку бумаг.
– Что это?
– Твое позволение мне использовать рисунок Аритомо, – его взгляд становится пронзительнее. – Мы говорили об этом, помнишь?
– Конечно, помню. Я еще не одряхлела. Дашь мне ручку? – Я подписываю бумаги и толкаю их через стол, странички на ходу ерошатся, раскладываются по столешнице пешеходными камнями через пруд.
– Ты хотя бы прочла их сначала, – ворчит он на меня, собирая листочки, выравнивая их об стол в аккуратную стопку. Кожа у него на руках покрыта возрастными пятнами. Суставы двух пальцев скрючены и распухли, наподобие наростов на ветвях деревца бонсай.
– Ты не станешь обманывать старую женщину.
– Не будь чересчур уверена, – его улыбка балансирует на краешке стакана. – Сколько времени ты пробудешь в Югири?
– Правду сказать, еще не решила… по меньшей мере, пока Тацуджи не закончит свою работу здесь.
Мы оба смотрим на дверь, когда входит Эмили. Фредерик отставляет свой стакан и спешит к ней, заботливо берет под руку. Я встаю. Волосы Эмили забраны назад так же, как я и помню, только они стали совершенно седыми. На ней ципао, длинное китайское платье-рубашка, плечи укутаны в жакет, фигура у нее тоненькая и согбенная. Лицо морщинится в складках, в глазах – пелена немощи.
– Уах… если б только Магнус был сегодня здесь, – произносит она с дрожащей на губах улыбкой, голосом, высохшим от возраста.
– Здравствуйте, Эмили.
До меня доходит, что сейчас я намного старше, чем была она, когда мы познакомились. Время, похоже, слоится, словно тени листьев, давящие на другие листья, слой за слоем…
– Вид у тебя бодрый.
– Фу! Это слово всегда вызывает у меня представление о старухах на хилых ножках, выгуливающих своих заливистых комнатных собачек.
С кухни проникают запахи еды: запах кориандра для меня узнаваем даже после почти сорока лет, а вот название ускользает, приходится рыться в поисках его в памяти. Настораживаюсь: а вдруг угасание происходит быстрее, чем меня о том предупреждали, – но я отгоняю эту мысль куда подальше. Стон покрывает мое облегчение, когда вспоминаю название. Boerewors. «Колбаски». Убеждаю себя обязательно включить это название в то, что я пишу, когда попозже вернусь домой.
– Мне присылают их авиагрузом с Мыса каждые шесть месяцев, – говорит Фредерик. – Вместе с ящиком красного из Констанции.
Вино для ссыльных. Так однажды выразился Аритомо.
* * *
К концу нашего ужина Эмили уже начинает терять нить в разговоре, путать настоящее с прошлым. Фредерик раз-другой ловит мой взгляд, я легким кивком выражаю ему сочувствие. Время от времени он мягко поправляет ее, но чаще всего – подыгрывает, давая ей наслаждаться воспоминаниями.
– Рюмочку на сон грядущий? – спрашивает он ее, когда мы выходим из-за стола, чтобы перейти в гостиную.
Эмили похлопывает ладошкой по рту:
– Я и так давно уже должна была быть в постели, – она смотрит на меня. – Тебе придется извинить старую женщину за ту чушь, что я несла в разговоре, лах.
– Я наслаждалась им, – уверяю я.
– Мы как-нибудь утречком попьем чайку? Только мы вдвоем.
Я обещаю, и Фредерик провожает ее обратно в ее комнату.
– Не самый лучший для нее вечер, – говорит он, возвращаясь в гостиную несколько минут спустя. – Обычно она утром бодрее. Но, я знаю, она по-настоящему рада повидать тебя.
Он вручает мне бокал шерри и усаживается напротив.
– Ну как, этот твой историк уже просмотрел гравюры?
– Он собирается в Югири, чтобы составить их каталог.
– А что он такое говорил на днях про то, что Аритомо тратил время на татуировки? У Магнуса была татуировка. Здесь, – он прикладывает ладонь повыше сердца, словно бы готовится дать клятву. – Я и забыл уже, вспомнил, когда он заговорил об этом.
Где-то в доме протяжно забили часы. Жду, пока прекратится бой и дом снова погрузится в тишину. Мое кресло слегка поскрипывает, когда я подаюсь вперед:
– Он тебе ее показывал?
– Мы как-то бродили по горам… это когда я еще мальчишкой гостил у него. По пути остановились освежиться под водопадом. Вот тогда я ее и увидел.
Я не отзываюсь, и он кивает головой, словно бы в ответ на то, к чему уже мысленно подобрался:
– Ты тоже ее видела?
– Он никогда не любил говорить об этом. – Я изворачиваюсь в кресле, чтобы взглянуть на гравюру, висящую позади меня на стене. – Не позволишь мне взять ее на время, чтоб показать Тацуджи?
– Я перешлю ее с кем-нибудь из ребят в Югири.
Он смолкает в нерешительности. Немного погодя говорит:
– Я тут говорил кой с кем из приятелей в Сингапуре и Лондоне. И еще – в Кейптауне. Скоро у меня будут кое-какие фамилии для тебя.
Я смотрю на него, не понимая, о чем он толкует.
– Специалистов, – поясняет он. – Нейрохирургов.
– По-твоему, я не знаю, как это самой сделать? – В тишине голос мой звучит слишком громко. – Мне не нужны еще несколько специалистов, которые скажут то, что мне уже известно. Так что прекрати предпринимать что бы то ни было – то, что ты, как сам считаешь, делаешь ради меня. Просто перестань.
От его взгляда веет холодом камня:
– Тебе говорил кто-нибудь, какая ты непробиваемая стерва?
– Многие, уверена, так думают, но ты первый мужчина, у кого хватило смелости высказать мне это в лицо, – отвечаю. – Я прошла всех специалистов, каких нужно. Вынесла все их исследования и анализы, все их тычки и толчки. Больше не хочу, Фредерик. С меня хватит.
– Ты ж не можешь так просто пренебрегать… – рука его вздымается и замирает в воздухе.
– «Первичная прогрессирующая афазия». Вызвана демиелинизирующим заболеванием нервной системы, – чеканю я.
Никогда еще не говорила вслух название своей болезни – никому, кроме врачей, ставивших мне диагноз. Цепенею от суеверного страха – страха, что болезнь теперь поглотит всю меня, доведя до такого состояния, когда я и название-то ее внятно выговорить не сумею. Такой будет ее цель, ее победа, когда я окажусь не в силах больше проклинать ее имя…
– Я как-то прочла статью о Борхесе, – говорю. – Он был слеп и очень стар, проводил свои последние дни в Женеве. Так вот он сказал кому-то: «Не хочу умирать на языке, которого не в силах понять».
Я горько усмехаюсь:
– Вот это-то и произойдет со мной.
– Пусть еще сколько-то врачей тебя осмотрит. Пройди побольше исследований.
– В госпитале я последний раз лежала, когда война кончилась, – я изо всех сил стараюсь, чтобы мой голос звучал ровно. – И никогда больше сама ни в какую другую больницу не лягу. Никогда.
– За тобой в К-Л кто-нибудь присматривает? Сиделка? Медсестра?
– Нет.
– Тебе нельзя жить одной, – говорит Фредерик.
– Знаешь, Магнус уже говорил мне это однажды. – Воспоминание вызывает улыбку, но и печаль. – Большую часть своей жизни я жила по-своему. Слишком поздно для меня менять что-то.
Я ненадолго закрываю глаза.
– Пока я здесь, думаю, я должна восстановить сад: пусть станет таким же, каким был при жизни Аритомо.
Мысль эта пришла ко мне еще до ужина, когда я рассматривала его гравюру.
– Самой тебе этого не сделать. Особенно теперь.
– Та женщина, что ухаживает за твоим садом… как ее зовут? Она может помочь мне.
– Вималя? – Фредерик произносит это имя как нечто среднее между фырканьем и усмешкой. – Восстанавливать сад, подобный Югири, – это будет против всех ее принципов.
– Поговори с ней, Фредерик.
– Сад – это то, о чем тебе стоило бы беспокоиться в последнюю очередь, если тебя интересует мое мнение.
– Мне обязательно надо сделать это сейчас. Скоро Югири станет единственным, что окажется способным говорить со мной.
– О, Юн Линь… – нежно роняет он.
Шепотом былых времен по дому разносится музыка. Мелодия знакомая, но никак не могу вспомнить, откуда она. Краем глаза смотрю на Фредерика, пытаясь выяснить, не одной ли мне она слышится.
– Она каждый раз слушает это, перед тем как заснуть, – говорит он, словно догадавшись, о чем я думаю. – Собрала внушительную коллекцию записей этой же самой музыки в исполнении разных пианистов – Гулда, Аргерича, Цимермана, Ашкенази, Поллини. Я, когда за границу выбираюсь, всякий раз ищу для нее какое-нибудь новое исполнение. Но она только шопеновский «Романс» и слушает. Все эти годы, неизменно. Только «Романс».
Обвислая кожа у него на шее натягивается, когда он подставляет лицо свету ламп на потолке.
– Сегодня на ночь опять играет Иггдрасиль-Квартет, – говорит он немного погодя. – Камерное переложение оркестровых концертов Шопена. Несколько месяцев назад я нашел эту запись в Сингапуре. Она ее очень часто ставит.
– Иггдрасиль? Что это?
– Что-то из северной мифологии.
– Никогда о таком не слышала.
– Иггдрасиль – это Древо Жизни, – объясняет он. – Ветви его покрывают мир и дотягиваются до неба. Но у него всего три корня. Один погружен в воды Омута Познания. Другой в огонь. Последний же корень пожирает ужасное чудовище. Когда два корня пожрут огонь и чудовище, древо упадет и вечная тьма окутает мир.
– Значит, Древо Жизни обречено уже с того самого момента, как его сажают.
Переведя взгляд на меня, Фредерик произносит тихо:
– Но оно еще не упало.
Я усаживаюсь поглубже в кресло, закрываю глаза и слушаю Larghetto, «грёзу лунной ночи». Фортепиано сопровождает один только квартет, и музыка обретает холодную чистоту гряды камней, лежащих в русле потока – потока, высохшего давным-давно.