После смерти жены А Чон закрыл три из шести комнат в доме и, позвав рабочих, перенес мебель в кладовую. Еженедельно убираются и проветриваются только кабинет, гостиная и спальня. Домоправитель ходит за мною, пока я открываю комнаты, подыскивая Тацуджи подходящее место для работы. Ширмы из рисовой бумаги и раздвижные двери проела моль и облепила плесень. Паутина опутала стропила, попавшая в нее хитиновая шелуха высосанных насекомых свисает крохотными первобытными колокольцами. Босыми ногами я вздымаю пыль из расплетшихся татами. В самой большой из трех пустых комнат из-за течи прогнила крыша, по стенам и на полу расползлись пятна. Завещание Аритомо вполне обеспечивало деньгами содержание дома и сада, однако в последние десять-одиннадцать лет мне все чаще не хватает средств, чтобы расплатиться с А Чоном и рабочими и отремонтировать все, что требует ремонта. Не раз я даже подумывала о продаже Югири.

В конце концов я решаю, что Тацуджи подойдет всего одна комната, находящаяся в приемлемом состоянии. Она находится рядом с кабинетом в конце короткого коридора, двери ее выходят в сад внутреннего дворика.

– Найди кого-нибудь прибраться тут. И не вздумай делать это сам, – говорю я А Чону. – И, коль скоро мы взялись за это, надо будет заодно и в других комнатах порядок навести.

Домоправитель уходит отдать необходимые распоряжения. Я вглядываюсь в сад камней во внутреннем дворике. Камни полностью обросли мхом. От птичьих гнезд на карнизах по беленым стенам пролегли грязные полоски помета.

Позже в тот день из Танах-Раты приезжают две кузины А Чона и принимаются чистить, скрести, оттирать. Среди свалки мебели в кладовой я наталкиваюсь на стол из розового дерева и пару стульев к нему. Велю присланным Фредериком рабочим отнести их в комнату Тацуджи, а из магазина в Танах-Рате присылают заказанную мной настольную лампу. Ближе к вечеру комната вычищена и приготовлена для Тацуджи, и я прошу одного из рабочих отвезти ему записку в гостиницу «Коптильня».

Брожу вокруг дома, отмечая про себя, что еще нуждается в ремонте или замене. Длинная полоса гравия, отделяющая площадку для стрельбы из лука от места, где вывешивались мишени, поросла сорняком и лалангом. Я уже едва не ступаю на нижнюю из трех ступенек, ведущих на площадку, но, опомнившись, снимаю обувь. Поднимаю все занавеси до самого верха. Кедровый пол, как и полы в комнатах, которыми не пользуются, тоже покрыт слоем пыли. Стою, а мысли мои мешаются, словно выпавшие из колчана стрелы. Потом замечаю все еще торчащий в стойке лук Аритомо с лопнувшей тетивой. Ладонью отираю с него пыль. Рядом – мой собственный лук. Тетива провисла, и я снимаю ее. Лук не поддается, сыплет клубочками пыли в воздухе, когда я с силой сгибаю его, чтобы перетянуть тетиву. Приходится за несколько попыток припоминать: как натягивать тетиву на оба конца оружия. В конечном счете это сделано, хотя Аритомо и посмеялся бы, увидев – как. Тетива уже не такая тугая, какой должна быть. Я порылась в шкафчике, стоявшем в глубине площадки, разыскивая бумажную мишень, но ни одной не нашла. Вернувшись к переднему краю площадки, встала в позицию для стрельбы и с усилием постаралась избавить разум ото всех мыслей. Самое главное, чему выучил меня Аритомо, возвращается. Начинаю управлять своим дыханием, отсылая каждый вдох глубоко в себя, чтобы сосредоточиться. Это что-то вроде борьбы – мои легкие одрябли, словно старые винные мехи, и больше не способны наполниться так, как умели когда-то, а я стараюсь их оживить…

Когда чувствую, что готова, нацеливаю стрелу и оттягиваю тетиву. Плечи противятся напряжению. Отпускаю стрелу еще до того, как разум обретает покой. Она падает на поросшую сорняками полосу гравия – на полпути от стрельбища до места, где ставились мишени.

Птичье пение оживляет воздух, туманы ложатся на горы и скользят по их склонам вниз, медленно и беззвучно, словно лавина, видимая с расстояния многих миль. Непроизвольно бросаю взгляд назад, ожидая, что Аритомо станет распекать меня взглядом или язвительным словом. Но вижу только собственные следы на пыльных досках пола да слышу, как тихонько постукивают бамбуковые занавеси на ветру.

* * *

Садовница, работающая у Фредерика, согласилась наведаться ко мне в Югири. На следующее утро, в половине седьмого, жду ее возле дома.

– Опаздываете, – говорю я, когда А Чон препровождает ее ко мне.

– Всего-то на пятнадцать минут, лах.

Вималя Чин, наполовину китаянка, наполовину индианка, лет тридцати с небольшим, одета в клетчатую рубашку с короткими рукавами и шорты цвета хаки, оставляющие открытыми ее тугие коричневые икры.

Напоминаю себе, что я больше не у себя в зале суда, однако старые привычки как-то подбадривают.

– У меня в саду собакам не место, – указываю я на ее дворняжку, обнюхивающую ирисы. Раздраженно поглядывая на меня, Вималя чмокающими звуками подзывает к себе собаку и привязывает к дереву. Я отворачиваюсь, когда она позволяет псине лизнуть ее в губы. Омерзительно.

– Так чего же вы от меня хотите? – Она оглядывает все вокруг, когда мы отправляемся прогуляться по саду. – Тут столько всякой экзотики, что мне понадобится порядком поработать, чтобы превратить это место в естественный сад.

– У меня нет намерения этого делать! Разве Фредерик не сообщил, почему я хотела увидеться с вами?

Садовница отрицательно мотает головой.

– Вы тут прежде бывали? – спрашиваю.

– Один раз, когда мистер Фредерик захотел, чтоб я поработала у него в садах. Он привез меня просто посмотреть…

– Наверное, ему хотелось, чтобы вы увидели, на что его сады не должны быть похожи.

– Так чего же вы хотите от меня? – снова задает она тот же вопрос, со звяканьем перебирая рукой ключи в кармане.

– Вы не могли бы перестать звякать?

Она вытаскивает руку из кармана.

– Я хочу, чтобы вы восстановили сад таким, каким он был прежде.

Она бросает на меня взгляд:

– Я не спец по японским садам.

– Я спец.

– Тогда я вам без надобности.

– Мне требуется кто-то, кто будет выполнять мои указания, надзирать за рабочими.

– У вас есть изначальные планы этого места?

– Все они вот тут, – я касаюсь своего виска. – Всё тут.

Видя, что она колеблется, говорю:

– Пройдемте. Я дам вам представление о том, что нужно будет сделать. Вы сможете решить, устраивает вас эта работа или нет.

Мне придется выкорчевать воспоминания из почвы, в какой я их схоронила. Однако разве не этим я занималась всю прошлую неделю?

– Вон та кромка берега, по ту сторону… вы видите? – спрашиваю я, когда мы подходим к пруду. – Ее надо привести в порядок, четче обозначив слой за слоем: у берега должен быть такой вид, словно волны накатываются на пляж. И проредить лапы лотосов. Пусть вода дышит.

Чем глубже мы забираемся в сад, тем холоднее становится воздух. Я указываю Вимале на то, что мне хочется изменить. Ненадолго останавливаемся у каменной чаши: ее стенки совсем заросли мхом. Помню утро, когда я склонилась над ней и посмотрела через промежуток в кустах на горы. Сейчас вид загораживают ветви, выросшие над выемкой. Гор больше не видно, и на какой-то миг я усомнилась – а там ли они еще?

– Срежьте эти ветки, – показываю ей, насколько велика должна быть выемка. – И отчистите чашу.

– Полагается, чтоб у японских садов имелась какая-то тема, это так? – спрашивает Вималя.

Я киваю:

– Садовник непременно пробудит воспоминания об известном виде или создаст определенные ощущения – уединения, покоя или настроения поразмыслить.

– Так вот: здесь я не вижу никакой единой, всеобъемлющей темы. Мне это кажется странным. И все же мне каким-то образом знакомо, – говорит она. – Такое впечатление, будто я узнаю разные картины, которые были сотворены заново, но никак не могу определить, какие именно.

Очень и очень немногие из посетителей когда-нибудь заговаривали об этой стороне сада Аритомо.

– Итак, – говорю, – вы заинтересованы помочь старой женщине привести в порядок ее сад?

– Мой дед когда-то работал здесь… Каннадасан.

– Мы вместе работали.

– Когда я еще была маленькой девочкой, он, случалось, рассказывал о вас. Я про все про это позабыла, пока мистер Фредерик не назвал вас. – Она усмехнулась. – Мне стало любопытно на вас взглянуть.

– Возьмите деда с собой, когда приедете в следующий раз.

– Он умер несколько лет назад, – сказала она. – Он часто говорил о японском садовнике: как он спас его от принудительных работ на строительстве бирманской железной дороги.

Плечи ее поднялись и опустились вместе со вздохом.

– Хорошо. Значит, так: я помогу вам привести сад в порядок. Будет о чем рассказать детям, когда время придет. Только я не смогу быть здесь все время.

– Вам достаточно будет контролировать, что ваши люди следуют моим распоряжениям. Я составлю список того, что необходимо сделать. Вы можете приступить безотлагательно?

– Сколько времени вы пробудете здесь?

– Не знаю. Не очень долго.

Когда через полчаса мы возвращаемся к пруду, она останавливается и оглядывается вокруг.

– Судя по тому, что вы мне рассказали, здесь все дело в эстетике, верно? Я имею в виду сад.

– Конечно же, нет. Сад должен запасть вам в душу. Он должен изменить ее, опечалить ее, ободрить ее. Он должен заставить вас принимать недолговечность всего в жизни. Миг, когда последний лист должен вот-вот упасть, оставшийся лепесток вот-вот облететь – этот миг вбирает в себя все прекрасное и горестное, что есть в жизни. Моно-но аварэ, как называют это японцы.

– Какой-то нездоровый взгляд на жизнь.

– Мы все умираем, – говорю. – День за днем, секунда за секундой. Каждый вздох, который мы делаем, истощает те ограниченные запасы, с какими все мы рождаемся.

Я вполне понимаю: ее не интересует такая тема, как смерть, она, как и великое множество молодых, убеждена, что к ней она никакого отношения не имеет.

– Я смогу приступить завтра, – говорит она. – Я должна идти: у меня есть еще один сад, о котором надо заботиться.

– Уверена, дорогу к выходу вы легко найдете. И не забудьте вашу собаку.

Вималя ушла, а я стою у кромки пруда и долго провожаю ее взглядом. В голове я вновь слышу голос Аритомо: «Делай все правильно, и сад сам все запомнит». Все эти годы я порой задумывалась: отчего он никогда не хотел передать свои мысли бумаге, отчего так боялся, что его идеи украдут и воспроизведут. Проведя долгое время вдали от Югири, я сейчас начинаю понимать, по-настоящему понимать, что у него было на уме. Уроки воплощены в каждом дереве, в каждом кусте, в каждом виде, которым я любуюсь. Он был прав: я вверила все, чему он меня учил, своей памяти. Вот только сосуд пошел трещинами. Если я не запишу всего этого, кто окажется способен расшифровать его указания, когда я уже буду не способна довести их до чьего-либо понимания, когда сама я не смогу больше понимать, что говорю?

* * *

Тацуджи приходит работать с укиё-э по утрам в девять часов, оставаясь еще на час-другой после обеда. Я велю А Чону попозже подать ему чай и что-нибудь перекусить. Время от времени замечаю, как историк бродит на участках сада около дома: у него хватает соображения не забираться поглубже без моего позволения. Взгляд его всегда сосредоточен, даже когда он просто сидит на лавочке. Из окна кабинета я часто вижу его читающим какую-то тоненькую старую книжицу в твердой обложке: ноги вытянуты и скрещены у коленей, он сидит до того неподвижно, что, кажется, уже стал еще одним камнем в саду.

Утро я провожу, записывая поручения для Вимали, делая это как можно более подробно. Весть о моем возвращении в Югири уже разлетелась, я стала получать записки и письма от людей, о которых и не слыхивала, с просьбами разрешить им посетить сад. Приглашения рассказать об Аритомо и его саде пришли из Управления Камеронского нагорья по туризму, клуба «Ротери», Ассоциации высокогорных путешественников, клуба «Экспаты», Садоводческого общества Танах-Раты. Я все утро провожу, перебирая их и… выбрасывая.

Как раз тогда оно и происходит. Как и прежде – никакого предуведомления.

Разворачиваю извлеченное из конверта письмо и постепенно соображаю, что бумага у меня в руке заполнена неразборчивыми каракулями. Мир вокруг затихает настолько, что я, кажется, способна расслышать, как течет во мне кровь. Немного погодя (наверное, не больше, чем через минуту-другую) беру другой листок бумаги. Руки дрожат. Написанное на нем также не поддается прочтению. Поднимаю взгляд на кучу книг на столе и обнаруживаю, что названия на их корешках тоже невозможно расшифровать. Притягиваю к себе блокнот и пишу что-то на его странице, но слишком уж дрожит рука. Делаю несколько вдохов и выдохов, пока не чувствую, что готова, и затем медленно вывожу печатными буквами свое имя. Хотя усвоенный рукой навык убеждает меня, что пишу я имя правильно, на бумаге оно выглядит строчкой неведомых иероглифов.

Панический страх гонит меня из кабинета. В коридорах запутываюсь: как будто попала в лабиринт. Тацуджи окликает меня, когда я проношусь мимо него. Заслышав поодаль какой-то слабый стук, иду на него и попадаю в заднюю часть дома. А Чон рубит овощи на кухне, его широкий тесак отбивает ритм на толстой разделочной доске. Удивленный моим появлением, он поднимает голову. Откладывает тесак, отирает руки о полотенце и приносит мне стакан воды. Тацуджи заходит следом за мной на кухню и удивленно смотрит на меня. Беру у А Чона стакан, с облегчением замечая, что рука дрожит уже намного меньше. Медленно пью воду, а когда допиваю, то понимаю, что все еще держу что-то в руке. Распрямляю пальцы – в ладони смятый комок бумаги. Расправив его, разбираю свое имя: буквы корявые и неясные, но узнаваемые.

Сворачиваю листок и велю А Чону повесить у входа уведомление для тех, кто заявится, чтоб даже не надеялись, что их пустят в сад. Однако сама понимаю: все равно придут.

Гостиница «Коптильня», похоже, не очень изменилась за последние сорок лет. Пурпурные бугенвиллеи по-прежнему в цвету, они стали еще гуще, сплошь покрывают ложнотюдоровские стены до самой крыши. Картинки сцен охоты на лис все так же висят внутри. В вестибюле полно туристов.

Я по привычке прихожу рано. Официант подводит меня к столику на террасе розового сада. Престарелые европейцы сидят на солнышке, наслаждаясь чаем с лепешками. Воздух напоен благоуханием роз.

Окружающее спокойствие меня не успокаивает. Я все еще взволнованна, перепугана, если быть честной (а я должна, вынуждена быть честной), тем, что случилось утром. Нейрохирурги предупредили меня, что такие случаи будут происходить все чаще и чаще, а их продолжительность всякий раз будет возрастать. Они не докопались до причины столь быстрого разрушения моего мозга. У меня нет опухоли, я не страдаю слабоумием, меня не донимают припадки. «Вы из более везучих, – заявил мне последний из множества нейрохирургов, к которым я обращалась. – Бывают случаи, когда афазия наступает сразу же – и полная».

Эмили прибывает несколько минут спустя, усесться в кресло ей помогает ее шофер, по виду почти такой же старый, как и она. Я предложила забрать ее из Дома Маджубы, когда она пригласила меня на чай, но она предпочитает, чтоб ее возил собственный слуга. После случившегося этим утром я рада, что она отказалась от моего предложения. Ведя машину из Югири, все время боялась, как бы дорожные знаки вдруг не стали непостижимыми для меня.

– Вы по-прежнему занимаетесь тайцзи, – говорю я. – Могу сказать: походка у вас, как у женщины лет на десять моложе.

Эмили отпускает шофера и улыбается:

– Стараюсь каждое утро хоть коротенькие упражнения выполнять, лах. Было время, раз в неделю других учила, но теперь я для этого слишком стара.

Еще несколько минут – и нам приносят чай. Эмили впивается зубами в лепешку, и я отвожу взгляд, когда клубничный джем кровенит ей кончики губ. Она утирает рот, медленно жует и проглатывает.

– Как твоя семья?

Она уже спрашивала меня об этом, когда мы вместе ужинали в Доме Маджубы несколько вечеров назад.

– Мой отец умер год спустя после Мердека. Хок, мой старший брат, перебрался с семьей в Австралию. Погиб в автодорожной катастрофе несколько лет назад. Я не близка с его женой и сыновьями.

Пожилая китайская пара, которую препровождали к их столику, приветствовала Эмили.

– Они занимались тайцзи у меня в классе, – пояснила она, склонившись пониже над столом. – Тебе надо тоже позаниматься. В классе новая преподавательница. Очень толковая: я сама ее учила.

– Чуточку поздновато для меня.

Она смотрит мне в глаза:

– Ты больна, так ведь?

Я кладу нож на тарелку и молча кляну Фредерика за длинный язык.

– Я не слепая, лах, – продолжает Эмили. – Так неожиданно вернуться сюда, и это после стольких-то лет, за которые ты ни разу не навестила нас, – она подается вперед, шея у нее вытягивается. – Ну, и что это? Рак? Не делай такой сердитый вид: старикам позволено быть бестактными. Иначе откуда бы взяться веселью в старости?

Я указываю пальцем себе на голову. Нет настроя подробно расписывать ей мое состояние: похоже, легче позволить ей думать все, что угодно.

Эмили слегка касается моей руки:

– Возможно, болезни у нас с тобой разные, зато в конце это означает одно и то же, верно? Наши воспоминания умирают.

Некоторое время мы сидим молча. Потом она произносит:

– В моем возрасте знаешь чего мне хочется? Чтоб я умерла, все еще помня, кто я такая и кем была когда-то.

– Большинство людей просто попросили бы мирной безболезненной смерти. Лучше всего – лечь спать и больше не проснуться.

– Мы не «большинство людей», – возражает она. – Во всяком случае, надеюсь, что я не из них, – она откусывает маленький кусочек лепешки. – А Фредерик знает?

– Я ему рассказала.

Мысленно извиняюсь перед Фредериком за то, что раньше усомнилась в его благоразумии.

– Если мы можем чем-то помочь, ты должна нам сказать.

Эмили дожидается моего согласия, после чего говорит:

– Так ты отыскала все же, где покоится твоя сестра?

– Я поставила надгробие ее душе в храме Гуаньинь на Пенанге.

– Этого вполне достаточно.

– Надгробие – всего лишь кусок дерева.

– Ты так и не разбила сад в ее память?

– Я старалась. Но результаты никогда не доставляли мне радости. Справиться самой мне не хватило умения.

Эмили взяла с блюда еще одну лепешку.

– Могла бы нанять кого-нибудь из Японии.

– Создание сада в память Юн Хонг не сможет уменьшить моей боли. Как и ничто из сделанного мною. Я осознала это.

– Помнишь, как ты приезжала погостить у нас, всю эту пропасть лет тому назад? – Эмили улыбается. – В тебе столько злости сидело. Разумеется, у тебя были веские для того основания. Только я все еще различаю ее в тебе, ту злость. О, прячешь ты ее здорово. И, может, она уже не та, какою была. Не так сильна. Но она сидит в тебе.

Позже, когда мы уходим из «Коптильни», она останавливает меня:

– Ай-йох, едва не забыла, одна моя приятельница служит настоятельницей в храме. Она хочет повидать тебя.

– Повидать меня или повидать сад? – спрашиваю.

– Она хочет поговорить с тобой об Аритомо.

– В связи с чем?

– Откуда мне знать? Спроси ее сама, лах.

Мгновенье-другое прикидываю.

– Прекрасно. Передайте ей, пусть приезжает.

Вернувшись через час в Югири, я застаю Тацуджи на кацунигийси — камне у порога, где гостям положено снимать обувь, прежде чем войти в дом. Он завязывает шнурки и, почувствовав мое присутствие, поднимает голову:

– А я уже собирался в гостиницу возвращаться. Мне нужно поговорить с вами об укиё-э.

– Что это за книжку вы все время читаете?

Выпрямившись, он мнется, потом достает из кармана полотняного пиджака книгу и протягивает ее мне. Я с удивлением взираю на сборник стихов Йейтса.

– А вы ожидали чего-то другого? – спрашивает он.

Пожимаю плечами и возвращаю книжку.

– Когда я был молодым, один приятель прочел мне стихотворение Йейтса, – говорит Тацуджи. Чувство утраты в его голосе застарелое, словно оно не покидало его большую часть жизни, и я почему-то поражена сходством этого чувства с моим собственным.

– Пойдемте-ка со мной, – говорю.

Лицо его расцветает, когда он понимает, что я веду его в сад. Листья на клене возле дома ржавеют и осыпаются, ветки просматриваются сквозь редеющую листву. Увожу японца дальше, в чащу деревьев, направляясь по тропинке к водяному колесу. Красные бромелии так и тянутся укрыть своими цветами уступ склона. С самого возвращения в Югири я так и не удосужилась пойти взглянуть на водяное колесо. С облегчением вижу, что оно все еще на месте. Но больше не крутится, больше не молотит воду с монашеской терпеливостью. Стороны колеса, у которого не хватает двух лопастей, обросли лишайником. Водопад сочится тоненькой струйкой, а резервуар забит водорослями, утонувшими листьями и поломанными ветками.

Если такое состояние запущенности и ужасает Тацуджи, то виду он не показывает.

– Дар императора, – возвещает он.

По тому, как он неподвижно замер, подозреваю, что, не будь меня рядом, он бы и поклон этому колесу отвесил.

– Хотел бы я знать, сколько оборотов сделало это колесо с тех пор, как было построено?

– Столько же, сколько Земля сделала вокруг Солнца, – говорю, подтрунивая над ним.

– Императоры и садовники. – Тацуджи качает головой. – А знаете, что случилось с китайским императором после того, как коммунисты взяли власть? Они перевоспитали его. Он окончил свои дни садовником.

Надписи внизу оставшихся лопастей затянуло мхом, от резных текстов остались кусочки, молитвы искажены и ослаблены, и я понимаю: придет день, когда они и вовсе умолкнут.

– Шобу, – произносит Тацуджи, указывая на растения по склонам. Он срывает лист и высоко вздымает его. – Для нас они – символ мужества, потому что формой напоминают мечи.

Он сминает лист, и вырвавшийся запах переносит меня обратно к тому первому разу, когда Аритомо привел меня сюда. Беру у Тацуджи смятый лист и глубоко вдыхаю. Мысленно вижу все с полной ясностью: то самое утро. Не забыть бы добавить это к тому, что я уже написала.

– Сегодня утром в вестибюле гостиницы я разговаривал с несколькими путешественниками, – сообщает Тацуджи. – Они ожидали проводника, который должен был показать им тропу, по которой шел Аритомо в тот последний день.

– В ближайшие дни вы их гораздо больше увидите, – говорю. – Через месяц будет тридцать четыре года со дня, когда Аритомо пропал в джунглях. Туристы нахлынут в надежде увидеть сад.

О поисках Аритомо газеты сообщали как о событии малозначимом, но вскоре поиски вызвали достаточный интерес у журналистов из Сингапура, Австралии и Японии, и те стаями слетелись на нагорье. След в след за журналистами потянулись буддистские и даосские монахи, китайские и индийские медиумы и странники мира духов. Все они пытались убедить меня, что знают, куда пошел Аритомо, в какое ущелье он упал или кто его похитил. Приезжали отовсюду: Ипох, Пенанг, Сингапур, даже из Бангкока и с Суматры – и все уверяли, что им известно, где Аритомо и что с ним случилось. Некоторыми владели чувства вполне добрые, но большинство были шарлатанами, надеявшимися прибрать к рукам десять тысяч проливных долларов, которые я обещала в награду за сведения о пропавшем. Полиция расследовала наиболее правдоподобные версии, но безуспешно.

Еще не один год после его смерти я продолжала получать запросы на интервью со мной об Аритомо. Затем пришел черед просьбам о разрешении посетить Югири. Я отвергала их все до единой. Интерес к Аритомо не исчез полностью, но мне стало легче, когда со временем он пошел на убыль. Периодические вспышки любопытства в течение десятилетий обычно случались во время переизданий его перевода «Сакутей-ки» или когда выставлялась на продажу одна из его ранних укиё-э на аукционе в Токио. За десятилетия история с исчезновением окутала его, как туманы, окутывая, размывают очертания горного кряжа, преобразуя их в любые формы – какие людям желательно увидеть.

– Со времени своего приезда сюда я обнаружил целое кустарное производство, сосредоточенное на одном только Аритомо-сэнсэе, – говорит Тацуджи и поводит головой, наполовину восхищаясь, наполовину как будто не в силах поверить. – Пешие туры и беседы, пивные кружки и книги, почтовые открытки и карты…

– На вашем месте я не тратила бы понапрасну деньги на эти книжки. В них одна чепуха – во всех до единой. Их писали люди, никогда его не знавшие.

– Некоторые из теорий и впрямь вполне достоверны, – говорит Тацуджи.

– Какие? – Я бросаю ему их скопом без особого выбора: – Та, что утверждает, будто его похитили коммунисты? Или та, будто тигр растерзал и съел его? Кое-кто даже считает, что он был шпионом и его отозвали на родину, в Японию.

– Если он и в самом деле вернулся в Японию, то никто его не видел.

– А знаете, какая из теорий мне нравилась больше всего? – спрашиваю я. – История, которую мне поведал бомох… это малайский знахарь-колдун. Одна местная, из коренных, ведьма влюбилась в Аритомо и чарами своими заманила его жить с нею в джунглях.

– Я помню то утро, когда прочел об исчезновении Аритомо-сэнсэя в газете, – вспоминает Тацуджи. – Именно в тот момент он сделался для меня реальной личностью, а не просто именем. Странно, не правда ли, что человек становится реальным, только когда он исчезает?

Слоновьи уши папоротников между скалами мерно колышутся, и на мгновение мне кажется, что они силятся подслушать наш разговор.

– А как по-вашему: что с ним на самом деле случилось? – спрашивает Тацуджи.

– Взгляните вокруг, – моя рука описывает круг в воздухе, будто набрасывая невидимое лассо на горы. – Вы знаете, как легко сбиться с пути в джунглях? Всего один неверный поворот – и вы вдруг перестаете понимать, по какой тропе шли. – Я указываю на уступ позади нас, на трещину, взбегающую по его склону. – Видите обзорную вышку, проглядывающую вон там, среди деревьев? Его излюбленная тропа проходит мимо. Думаете, вы смогли бы выбраться из джунглей, если бы там сбились с тропы?

– Наверное, нет.

– Здесь, наверху, в горах, люди и сегодня пропадают в джунглях. Такое случается довольно часто, хотя в газетах об этом не пишут. А сорок лет назад нагорье не было таким ухоженным, каково оно сегодня. Тогда это место было гораздо более диким.

Тацуджи неспешным долгим взглядом обводит горы. Направляясь к уступу склона, я рассказываю ему о даосских символах, которые Аритомо запечатлел игрой света и тени на лужайке внизу. Он подносит ко лбу ладонь, загораживая глаза, и всматривается вниз.

– Я их не вижу.

– Слишком много тени от облаков, – поясняю я.

Но, когда позже мы проходим мимо лужайки, я понимаю: не облака стерли символы, а растущая как придется трава. Граница между положительным и отрицательным, мужским и женским, тьмой и светом пропала. Как и многие другие чудеса Югири, элементы инь и ян, созданные Аритомо, основаны на иллюзии, видимыми они становятся только при наличии необходимых условий.

– Почему вы приехали сюда увидеться с ним? – спрашивает Тацуджи.

– Я попросила его спланировать сад в память о моей сестре, – отвечаю, – но он отказался от моего заказа.

– Зато принял вас как ученицу.

– Сказал, что научит меня, как самой создать сад. Еще одна пара рук для работ в саду для него не была лишней, и нужно было, чтоб кто-то переводил его указания рабочим. Так он сам говорил мне.

– Сомневаюсь, что вы сами в это верите.

– У меня всегда было такое чувство, что… – я запинаюсь, боясь ляпнуть глупость. – Я всегда чувствовала, что у него были иные причины для желания учить меня. Но он мне о них никогда не говорил, – добавляю я. – А я никогда его не спрашивала.

Сама я перестала гадать об этом много лет назад, но с возвращением в Югири вопрос сам собою всплыл едва ли не к самой поверхности сознания и плавал там, преломленный водами времени.

– Вы познакомились с ним в первую неделю октября 1951 года, – говорит Тацуджи.

И опять глубина его познаний и впечатляет, и тревожит меня.

– Это было на другой день после того, как коммунисты убили Верховного комиссара.

– Я читаю книгу мистера Преториуса о Чрезвычайном положении – «Красные джунгли». Захватывающе: я не знал, что вместе с коммунистами сражались японские солдаты.

Мы продолжаем нашу прогулку. Тацуджи останавливается в каждом месте, откуда открывается вид, внимательно осматривает каждый каменный фонарь, каждую статую, поэтому лишь спустя почти час наша прогулка вновь приводит нас к павильону. Рабочие Вимали повымели листья и расчистили территорию вокруг него. Лапы лотосов, вытащенные из пруда, сложены на берегу в одну кучу. Стая карпов подплывает к нам: разлохмаченный оранжево-белый флаг тянется сквозь мрачную воду. В голове я слышу эхо своего же голоса из давней поры, декламирующего строчки стихотворения: «Порожденье Земли и Воды…»

Тацуджи смотрит на меня, и я понимаю, что бормочу эти строчки вслух.

– Как продвигается работа с укиё-э? – спрашиваю.

– Я почти закончил их осмотр и запись своих заметок, – отвечает он. – Вы говорите или читаете по-японски?

– Нихон-го? Да. Выучила, когда в лагере была.

В памяти возникает заброшенная деревушка скваттеров в нескольких милях от Куала-Лумпура, в которой я однажды побывала – там производили фотосъемки для слушаний о военных преступлениях. Японцы отвели жителей деревни на ближайшее поле и перед тем, как расстрелять, заставили их рыть для самих себя могилы. Сквозь выломанные двери и окна домов перед моими глазами мельтешили столы и стулья, детская качалка-лошадь, лежащая на боку, кукла на полу. У входа на стене разграбленной продуктовой лавки висел плакат на английском, убеждавший жителей пользоваться японским языком. Кто-то перечеркнул красным слово «нихон-го» и нацарапал снизу: «Британцы придут!»

Тацуджи говорит, и я возвращаю свое сознание к настоящему.

– Первый оттиск укиё-э был сделан в начале 1940 года, судя по надписи Аритомо на обороте, – сообщает историк.

– Это год, когда он приехал в Малайю.

– Оставив, возможно, позади себя свой позор?

– Позор? – мой взгляд делается резок.

– Немного уже на свете людей из тех, кто мог об этом знать, – говорит Тацуджи. – Аритомо-сэнсэй получил заказ создать сад для члена императорской семьи…

– Но он ушел в отставку. Он сам мне это сказал. Не желал жертвовать своим воображением ради удовлетворения капризов клиента.

– И это все, что он вам сказал?

– Что же произошло на самом деле, Тацуджи?

– Велись споры. Они ожесточились друг против друга. Аритомо лишился заказа еще до того, как работа была завершена хотя бы на треть. Стало еще хуже, когда император уволил его. Об этом все слышали. Для него это стало чудовищной потерей лица. С того самого момента он больше не мог называться садовником императора.

– Этого он мне никогда не говорил, – произношу я тихо.

– В последние несколько лет я беседовал с немногими из здравствующих людей, которые знали его…

Историк смотрит на воду, на цветы лотоса, склоняющиеся под ветерком.

– В чем это вы стараетесь меня убедить?

Он напоминает мне некоторых адвокатов, не способных говорить о сути дела.

– По-моему, – произносит он, ковыряя шелушащееся дерево перил, – Аритомо-сэнсэй играл в войне небольшую, но важную роль.

Резкий порыв нарушает созвучие ветра, зависшее под карнизом. Звук его резок и дисгармоничен. Рейки, замечаю я, злокачественно поражены ржавчиной.

– Он защитил множество людей от Кэмпэйтая, – говорю. – Он многих мужчин и мальчишек спас от угона на строительство бирманской железной дороги.

– Я убежден, что он работал на императора, когда имперская армия напала на Малайю.

– Но вы только что сказали мне, что император уволил его.

Понимаю, что звучит это, должно быть, так, будто я снова в зале суда и цепляюсь за несоответствия в показаниях свидетеля.

– Мне часто приходило в голову: не было ли это для него шансом искупить провинность, восстановить пошатнувшуюся репутацию? И это дало ему веский повод покинуть Японию.

– И заняться – чем? По-вашему, он был шпионом? – Я бросаю на историка скептический взгляд. – Готова признать, что такая мысль приходила мне в голову вскоре после того, как Аритомо пропал. Только я отбросила ее.

– Люди полагают, что он пропал всего лишь раз в жизни, но я думаю, что это не так, – говорит Тацуджи. – Он сделал это дважды. В первый раз – когда уехал из Японии до того, как началась война на Тихом океане. Никто не знал, куда он направился и чем с тех пор занимался, пока он не объявился в этих горах.

– Послушайте, сегодня всем известно, что задолго до войны повсюду в Малайе сидели японские шпионы, работавшие портными, фотографами, владевшие небольшими предприятиями. Только ведь они-то жили – в городах, Тацуджи, в местах, имевших хоть какую-то стратегическую значимость для вашей армии. Аритомо жил тут. Тут! – я со стуком впиваюсь костяшками пальцев в деревянные перила. – Он спрятался ото всех в своем саду.

– И коли уж на то пошло, – добавляю я, – если он по-прежнему работал на Японию, то почему оставался в Малайе еще долго-долго после конца войны? Почему он так и не вернулся на родину?

Тацуджи молчит, его глубокомысленный взгляд говорит мне, что он с разных сторон изучает мои слова.

– Тацуджи, что вы делали на войне?

Мгновенное замешательство.

– Я был в Юго-Восточной Азии.

– Где в Юго-Восточной Азии?

Он переводит взгляд на цаплю, осторожно выбирающую себе путь среди лап лотоса.

– В Малайе.

– В армии? – Голос мой ужесточается. – Или в Кэмпэйтае?

– Я служил в летной части имперского военно-морского флота. Я был летчиком. – Он слегка отстраняется от меня, и я замечаю, как нелегко ему дается самообладание. – Когда начались воздушные налеты на Токио, мой отец перебрался на свою загородную виллу. Я еще учился в академии, готовившей летчиков. Я был единственным ребенком. Мать умерла, когда я был еще мальчишкой. Я приезжал к отцу всякий раз, когда удавалось получить отпуск на несколько дней.

Он закрывает глаза и открывает их мгновение спустя.

– В нескольких милях от нашей виллы располагался трудовой лагерь. Военнопленных свозили со всей Юго-Восточной Азии работать на угольных шахтах за городом. Всякий раз, когда кто-то совершал побег из лагеря, мужчины в деревне создавали поисковые отряды. Однажды на выходные, когда я гостил у отца, я увидел, как они шли – с охотничьими собаками, с палками и всякими сельхозорудиями. Они делали ставки: кто первым отыщет сбежавших заключенных. «Охота на кроликов» – так они это называли. Когда беглецов ловили, их приводили на площадь возле деревенской ратуши и били.

Он смолкает, потом добавляет:

– Однажды я видел, как кучка подростков забила пленника палками до смерти.

Долгое время оба мы храним молчание. Он поворачивается ко мне и отвешивает мне такой глубокий поклон, что, кажется, – вот-вот на ногах не устоит, упадет. Снова выпрямившись, говорит:

– Я прошу прощения за то, что мы с вами сделали. Я глубоко скорблю.

– Ваше извинение лишено смысла, – говорю я, отступая от него на шаг. – Для меня оно не имеет никакой цены.

У него плечи будто сводит. Я жду, что он уйдет от павильона. Но он – вот он: стоит, не двигаясь.

– Мы и понятия не имели, что натворила моя страна. Мы не знали ни о массовых зверствах, ни о лагерях смерти, ни о медицинских экспериментах, проводившихся на живых узниках, ни о женщинах, принуждаемых прислуживать в армейских борделях. Вернувшись домой с войны, я отыскал все, что смог, о том, что мы сделали. Именно тогда у меня появился интерес к нашим преступлениям: хотел заполнить молчание, душившее каждую семью моего поколения.

Продирающий меня до костей холод проникает в кровь: я едва сдерживаюсь, чтобы не потереть руки. Меня грызет что-то сказанное им раньше.

– Те ребята из деревни, – говорю я, глядя ему в самую глубину зрачков, – вы ведь были с ними, когда они истязали узников, так ведь? Вы принимали участие в избиениях.

Тацуджи поворачивается ко мне спиной. Секунду-другую спустя глухо доносится через плечо сказанное им:

– Охота на кроликов.

Начинается слабый дождь, от которого по всей коже пруда побежали мурашки. В ветвях над павильоном какая-то птица знай себе каркает да каркает, повышая голос на три тона. Мне надо рассердиться на Тацуджи. Мне надо попросить его покинуть Югири и никогда больше сюда не возвращаться. К своему удивлению, я испытываю к нему одну только жалость.