Вот уже четыре дня, как слова отказываются приходить на мой зов и мне остается лишь зачарованно разглядывать бумагу. А когда они все же срываются с моего пера, то я не способна извлечь из них смысл. Только ночью я высвобождаюсь от чар словесной слепоты. Вот и пишу, сколько смогу, пока не засну.
С самой полуночи сижу уже за столом, трудясь над страницами, на которых записала события в лагере для интернированных, изменяя, по своему вкусу, слова и порядок предложений. На мне жакет, но все равно в кабинете холодно и у меня болят пальцы.
Встаю с кресла и хожу по комнате, массируя себе шею. Все тело болит, только это чудеснейшая из болей – от нелегкой физической нагрузки: я снова начала заниматься стрельбой из лука, упражняться в кюдо. После нескольких занятий я начинаю чувствовать, как возвращаются ко мне прежде усвоенные уроки.
Подхожу обратно к столу, переворачиваю несколько страниц и перечитываю написанное.
«Даже обезьяны падают с деревьев».
Да, теперь я совершенно уверена: именно это сказал Фумио, прежде чем отрубить мне пальцы.
Память схожа с пятнами солнечного света в долине, небо над которой покрыто облаками: облака движутся, и пятна перемещаются. Иногда упадет свет на какую-то определенную точку во времени, высветит ее ненадолго, прежде чем ветер затянет брешь и мир снова погрузится в тень…
Случается, припомнив что-то в прошлом, я не в силах продолжать писанину. Впрочем, больше всего меня беспокоят случаи, когда я не могу припомнить в точности, что же случилось там-то и тогда-то. Большую часть жизни я потратила на то, чтобы забыть, а теперь страстно желаю все вспомнить. Но не могу даже припомнить, как выглядела моя сестра. А изображения ее у меня нет.
И мой разговор с Аритомо у пруда Усугумо, в ту ночь метеоритного дождя… состоялся ли он в день посещения Темплера или произошел совсем в другой вечер?
Время съедает мою память.
Время и эта болезнь, эта лазутчица в моем мозгу.
Колокольчик у входных ворот уже давно трезвонит на весь дом. Я в кабинете, переставляю книги на полках. Зову А Чона, потом вспоминаю, что у него выходной. Выжидаю в надежде, что явившимся, кто бы они ни были, надоест и они уйдут. Надпись на входе еще никого не останавливала. На прошлой неделе был особый какой-то наплыв людей в Югири – и все надеялись, что их пустят. Местная киносъемочная группа, снимающая документальный фильм о жизни Аритомо, пыталась повидаться со мной, но я и им дала от ворот поворот.
Опустив на пол стопку книг, я стараюсь массажем изгнать боль из поясницы и оглядываюсь. Как раз в этой комнате Аритомо предложил мне сделать татуировку. Бамбуковая птичья клетка по-прежнему тут, те же картины по-прежнему держат строй на той же стене. Вон выцветшее место – оно осталось там, где висела картина моей сестры до того, как он мне ее подарил.
Снаружи доносятся голоса, делаясь все громче. Я выхожу из кабинета и иду к входной двери. Вималя разговаривает с двумя китаянками под самой верандой. У одной из них наголо обрита голова, одета она в линялый серый наряд. Наверное, она чуть моложе меня, точно определить затрудняюсь. Рядом с ней стоит какая-то женщина. Когда я выхожу, Вималя поднимает на меня взгляд:
– Они у ворот стояли, когда я сюда пришла.
– Благодарю вас, Вималя.
– Ой, и еще, судья Тео… можете посоветовать мне какие-нибудь книги по японскому садоводству?
– Кое-какие дам.
Она оставляет нас, и я вновь поворачиваюсь к китаянкам. Монахиня говорит по-английски:
– Меня зовут Чин Лай Кью.
Три круглых шрамика образуют вертикальную линию на ее челе: клеймо, оставленное на коже благовонной палочкой, когда женщина давала монашеский обет.
– Миссис Вонг любезно довезла меня сюда.
– Эмили говорила мне про вас. Входите, располагайтесь в доме.
– Не стоит, лах.
Монахиня поворачивается к своей спутнице и говорит по-китайски:
– Вы не могли бы подождать у пруда? Я не займу слишком много времени судьи Тео.
Когда женщина оставляет нас одних, монахиня говорит:
– Знаете, а мы с вами уже встречались – в Храме Облаков.
– Не помню.
– Мистер Аритомо приходил просить меня, чтобы я помолилась за его друга. Вы были с ним в тот день.
Память о ее лице, увиденном в то утро, почти сорок лет назад, словно надпись на могильном камне, оттираемая бумагой, постепенно обретает форму – расплывчатую, неясную.
– Вы были…
– Такой молодой тогда? – Монахиня улыбается, обнаруживая нехватку зубов. – И вы были такой же. Только мы совсем не чувствовали себя молодыми, верно?
– Что вы имеете в виду?
Мгновение спустя я догадываюсь сама.
Браслет из нефритовых бусин на ее запястье мягко постукивает, когда она перебирает их.
– Я была ёгун-янфу. – Я оглядываюсь на дом, вовсе не уверенная, что хочу выслушивать то, что она хочет рассказать. – Нас двенадцать было, пойманных по всей стране, – продолжает монахиня. – Мне было тринадцать лет – самая молодая. Самой старшей было лет девятнадцать-двадцать. Солдаты держали нас в монастыре, в Танах-Рате: они из него себе казарму устроили. Я там пробыла два месяца. Потом в один прекрасный день меня выпустили. Просто так. Я пошла домой, в Ипох. Только все знали, что японцы со мной учинили. Какой мужчина захотел бы взять меня в жены? Мой отец до того стыдился меня, что продал в бордель. Я сбежала. Пошла в другой город, но и там люди как-то все прознали. Люди всегда вызнавали. Однажды я услышала, как женщина рассказывала про храм на Камеронском нагорье. И храм этот принял нескольких женщин вроде меня. Я направилась в монастырь. И никогда больше его не покидала.
Помня, каким заброшенным и покинутым он выглядел, спрашиваю:
– Монастырь… он все еще там?
– Мы ухаживаем за ним, сколько сил хватает, – говорит она.
Помолчав некоторое время, монахиня объясняет причину своего посещения:
– Через несколько лет после ухода мистера Аритомо я выяснила, что во время Оккупации он наведался к местному коменданту и просил отпустить всех ёгун-янфу в Танах-Рате. Комендант согласился выпустить на волю четырех самых молодых девушек.
Аритомо мне об этом ничего не говорил.
– Я хотела рассказать вам это, когда он пропал, – говорит монахиня, – но вы уже уехали.
– Рада, что вы решили навестить меня.
– У меня была еще одна причина.
– Вы хотите увидеть сад.
– Сад? – На какой-то миг она казалась озадаченной. – А-а! Нет, лах. Нет. Но однажды мистер Аритомо сказал мне, что у него есть изображение Лао Цзы. Мне хотелось бы увидеть его, если оно все еще здесь.
– Оно по-прежнему на месте. Как и ваш храм.
Я веду ее в дом, к рисунку тушью, созданному отцом Аритомо. Монахиня останавливается перед старым мудрецом. Посредине рисунка – разрыв, но он так искусно заделан, что почти не замечается.
– «Покончил с делом – время уходить», – тихо произносит монахиня. – Таков завет Дао.
Я уже много раз перечитала Дао Дэ Цзина, и эта фраза мне знакома.
– Дело Аритомо не было закончено, когда он ушел.
Монахиня оборачивается ко мне и улыбается – не мне, а самому миру.
– А-х-х… А вы в этом уверены?
Прибираясь в кабинете после того, как проводила монахиню и ее спутницу, я думаю над тем, что она рассказала. До сих пор еще оставалось столько всего, чего я не знала об Аритомо, так много такого, о чем я не узнаю никогда!
Сняв несколько книг с одной полки, я обнаруживаю за ними шкатулку. Открываю и нахожу в ней пару гнезд саланган, ставших от старости заскорузло-желтыми. Это гнезда, которые подарил мне Аритомо. Я достаю одно из них, оно кажется таким хрупким. Не помню, чтобы я хранила их в этой шкатулке, когда мы вернулись из пещеры, но так и не пустила их на суп, как предлагал Аритомо.
– Судья Тео?
В дверях появляется Тацуджи. Я закрываю шкатулку, ставлю ее обратно на полку, приглашаю его войти.
Он извещает:
– Я завершил осмотр укиё-э.
– Можете пользоваться ими всеми, – говорю я ему. – Даю вам свое позволение.
Это больше, чем он ожидал. Он кланяется мне:
– Мой адвокат вышлет вам договор.
– Есть еще одно произведение Аритомо, и я хочу, чтоб вы его оценили, Тацуджи.
Не уверена, что стоило бы продолжать, еще не поздно передумать, но ведь именно поэтому я и желала его видеть, по этой причине и пригласила его в Югири.
– Аритомо был татуировщиком.
– Значит, я был прав с самого начала. Он был хороти, – улыбка на лице ученого становится еще шире. – У вас есть фотографии созданных им татуировок?
– Он никогда не делал никаких фотографий.
– Наброски?
Я отрицательно качаю головой.
– Он оставил вам образцы своих наколок?
– Всего один.
Понимание стирает пелену возбуждения с его лица.
– Он вас татуировал?
Я киваю, и Тацуджи ненадолго смежает веки. Уж не благодарит ли он Бога Татуировок? Меня не удивило бы, если б такое божество существовало.
– Где она? У вас на руке? На плече?
– У меня на спине.
– Где в точности? – спрашивает он, становясь все более нетерпеливым.
Я продолжаю смотреть на него, и его лицо тонет в потоке внезапного озарения.
– Со, со, со. Не просто татуировка, а хоримоно!
Он на время лишается дара речи.
– Это было бы одним из важнейших открытий в японском художественном мире, – выговаривает он наконец. – Представьте: садовник императора Хирохито – создатель произведения искусства, на которое наложено табу. На коже женщины-китаянки, что не менее поразительно.
– Об этом не должно быть никаких упоминаний, если вы хотите использовать укиё-э Аритомо.
– Тогда зачем вы мне рассказали об этом?
– Хочу, чтобы это хоримоно было сохранено после моей смерти.
– Это легко устроить.
– Как?
– Составим договор, что вы завещаете свою кожу после вашей смерти мне – после незамедлительной оплаты, уже сейчас, если вы пожелаете, – говорит Тацуджи. Рука его вычерчивает в воздухе изящный круг. – Детали можно обсудить позже. Но прежде всего, – ладони его сходятся в молчаливом хлопке, – прежде мне придется убедиться в качестве и характере работы на вашей коже. Мы проделаем это в присутствии женщины-ассистента, разумеется. Можем договориться о встрече в Токио.
– Нет. Мы проделаем это тут. Прямо тут. В этой комнате, – говорю. – Незачем напускать на себя смущенный вид, Тацуджи. Мы оба – взрослые люди. И достаточно насмотрелись на обнаженные тела.
– Я бы предпочел, чтобы присутствовал кто-то еще, чтобы не могло возникнуть никаких пересудов… э-э…
Его пальцы теребят узел галстука.
– В нашем-то возрасте? Вот уж точно – нет. Или мне следует почувствовать себя польщенной оттого, что, по-вашему, есть хотя бы возможность, что я смогла бы… изменить ваши предпочтения?
Я делаю роскошный сладострастный вздох, наслаждаясь его смущением.
– Хорошо, Тацуджи. Я подыщу кого-нибудь. Кто выступит в роли компаньонки.
Я смеюсь – на душе радость.
– Какое старомодное словечко: компаньонка, вы не находите?
– Когда я исследовал жизнь и творчество Аритомо-сэнсэя, кое-что меня озадачивало.
– Что именно? – смешливость моя пропадает, ей на смену приходит осмотрительность. – Несообразности?
– Нет. По сути, совсем наоборот. Все, выясненное мною о его жизни, представлялось естественным и все же как будто… созданным искусственно. Это было похоже… знаете, это походило на прогулку по саду, созданному мастером-ниваши.
– Возьмите, к примеру, вражду между Томинагой Нобуру и им, – добавляет он. – Они были добрыми друзьями еще с мальчишеских лет.
– Так часто бывает, что друзья детства ссорятся, когда подрастают.
Тацуджи на мгновение задумывается. Он просит меня подождать, покидает кабинет и возвращается через несколько минут со своим портфелем. Открывает его и достает черный мешочек. Развязывает на нем шнурок и вынимает блестящий металлический предмет. На секунду я представила его вынимающим крючок, застрявший в пасти рыбы. Тацуджи кладет предмет мне на ладонь.
Серебряная брошь, размером с десятицентовую монету, выполненная невыразимо искусно и изящно.
– Что за цветок? – спрашиваю, вертя ее в пальцах.
– Хризантема. Такие броши император вручил избранной группе людей во время Тихоокеанской войны.
– С какой целью? – я усаживаюсь в одно из кресел розового дерева.
– Вы когда-нибудь слышали про «Золотую лилию»?
Брошь поблескивает на складках моей затянутой в перчатку ладони.
– Нет.
– Это название одного из стихотворений нашего императора, – говорит историк. – «Кин но йури». Прекрасное название, не так ли, для одного из самых худших преступлений моей страны во время Тихоокеанской войны? Было это в 1937-м, после нашего нападения на Нанкин. Чиновников во дворце обеспокоило, что армия присваивает себе военные трофеи. Для того чтобы и высшие власти империи получили свою долю добычи, был разработан план. Он получил название «Золотая лилия».
Операцию осуществляла не армия, объясняет Тацуджи, ею руководил принц Чичибу Ясухито, брат императора. Помогали Чичибу и некоторые другие принцы.
– У них были свои бухгалтеры, финансовые советники, эксперты по предметам искусства и антиквариата, работавшие под началом этих принцев. Многие из экспертов были связаны с троном кровным родством или через супружество, – говорит Тацуджи. – «Золотая лилия» разослала своих шпионов по всей Азии для сбора сведений о сокровищах. Все, что стоило забрать, было забрано, информация скрупулезно учитывалась.
– Словно бы составлялся каталог для компании-аукциониста, – замечаю я.
– Хай. Очень эксклюзивной компании-аукциониста. Когда имперская армия прочесывала Китай… Малайю и Сингапур… Корею, Филиппины, Бирму… Яву и Суматру, за ней по пятам шли члены «Золотой лилии». Они знали, где искать, и похищали все, до чего добирались: нефритовые и золотые статуи Будды из древних храмов, изделия, имеющие культурную ценность, и антиквариат из музеев, драгоценности и золото, припрятанные богатыми китайцами, которые не доверяли банкам. «Золотая лилия» опустошала королевские коллекции и национальные достояния. Она забирала золото и серебро в слитках, бесценные произведения живописи, резьбы, керамики и бумажные средства разных валют.
– Все это отправлялось в Японию?
Взгляд Тацуджи устремился в точку, далеко отстоящую во времени.
– «Золотая лилия» поняла, что переправлять похищенное в Японию опасно, как только началась война. Пугало еще и то, что в случае, если мы будем оккупированы иностранными державами, у «Золотой лилии» не будет доступа к этим сокровищам. Безопаснее оказалось не переправлять добычу в Японию, а спрятать ее на Филиппинах. Были посланы шпионы, чтобы разведать подходящие места для хранения на островах Минданао и Лусон. Как только армия захватила эти острова, туда прибыла «Золотая лилия».
– Тут, в Малайе, «Золотая лилия» действовала?
– На Пенанге и в Ипохе работали фабрики по переплавке золота и серебра, похищенного из семейных тайников и у банков, – говорит Тацуджи. – Вполне возможно, что управляла ими «Золотая лилия».
– А ценности, добытые в Малайе, тоже тогда были отправлены на Филиппины?
– Да.
– Чрезвычайно рискованно было перевозить добычу по морю.
– Флотилия «Золотой лилии» была замаскирована под зарегистрированные госпитальные суда. Самолеты и боевые корабли союзников, наткнувшись на них, распознавали флаги, сверяли регистрационные номера и оставляли суда в покое.
Я вся сжалась от гнева:
– Тысячи гражданских лиц эвакуировались из Сингапура конвоем кораблей под флагом Красного Креста! Ваши самолеты потопили их все, невзирая ни на какие знаки и флаги! За уцелевшими, плававшими в воде, велась охота с воздуха, или их оставляли тонуть. Женщин вытаскивали из воды, насиловали, а потом выбрасывали обратно в море.
Тацуджи помолчал, глядя в сторону, потом продолжил:
– План состоял в том, что, когда все уляжется, когда мы выиграем войну, тайники на Филиппинах вскроют и сокровища переправят на кораблях в Токио.
– Но вы проиграли войну.
– Хай. Немыслимое произошло. А значит, все похищенное «Золотой лилией» может все еще находиться там, где она его спрятала.
Я вернула брошь Тацуджи:
– Откуда она у вас?
– Когда мы находились у Кампонг-Пенью, Терудзен рассказал, что часть его обязанностей состояла в полетах с членами императорской семьи туда, куда они укажут, и в организации прикрытия их судов с воздуха. Когда я принялся расспрашивать, он отказался сообщить что-либо еще, – взгляд его не отрывается от броши-хризантемы. – В то, последнее утро, после того, как он улетел, я возвратился в наш домик. И нашел эту брошь у себя в вещах. Я годами собирал сведения о «Кин но йури» только для того, чтобы понять: чем занимался Терудзен.
– Он тоже входил в эту… «Золотую лилию»?
– Год назад я напал на след одного инженера, работавшего на «Золотую лилию», – говорит Тацуджи. – Ему было уже за девяносто, и он очень хотел рассказать о том, что знал, до того, как умрет. Его послали на Лусон – надзирать за партиями военнопленных, которые работали в подземных хранилищах, устроенных в горах. Сотни этих рабов днем и ночью пробивали туннели и создавали залы под хранилища. Как только хранилища были доверху набиты сокровищами, доставили синтоистского священника провести освящение. Специалисты гончарного производства из Японии закупорили входы в хранилища смесью фарфоровой глины и местного камня и окрасили их так, чтобы те полностью слились с местной геологической фактурой. Быстрорастущие деревья и кусты – лучше всего для этого, по утверждению инженера, подходили папайи и гуавы – насадили по всей округе, чтобы место схрона полностью слилось с окружающим пейзажем.
– Что сталось… что сталось с заключенными?
– Их отвезли в другое место, неподалеку: пещеру или заброшенную шахту, подготовленную заранее, за много месяцев. Тех, кто сопротивлялся, пристрелили. Когда все оказались внутри, привели в действие взрывчатку, чтобы закупорить вход.
– Похоронили всех заживо, – шепчу я.
– Немало лет охотники за сокровищами пытались установить местонахождение этих хранилищ. Возможно, некоторые из них были опустошены, а добыча переправлена в Японию.
– Охотники за сокровищами?
Мой скептицизм, похоже, позабавил его.
– Они уверяли журналистов, что разыскивают золотые слитки, спрятанные генералом Ямашитой, когда его войска эвакуировали с Лусона. Или сообщали филиппинским властям, что собирают останки погибших солдат, чтобы надлежащим образом похоронить их в Японии. Но, даже если кто-то и вправду нашел бы один из тайников, ничего хорошего это им бы не принесло: все хранилища были заминированы тысячефунтовыми бомбами и стеклянными сосудами с цианидом. Любой, кто попытался бы вскрыть хранилище, не располагая надежными картами…
Я вырываю себя из зыбучих воспоминаний и говорю:
– Если бы то, о чем вы рассказали, действительно происходило, то кто-нибудь уже объявил бы миру об этом. Может, кто-то из японцев – тех, кто работал в одном из этих подземных хранилищ… вроде вашего инженера, или кто-то из охранников.
– Японский персонал тоже был похоронен заживо, вместе с узниками, – говорит Тацуджи. – Человек, с которым я разговаривал, был одним из тех, кому повезло: его ослепили, когда доставили в лагерь. Но вся его жизнь прошла в ужасе, он никак не мог отделаться от мысли: не совершил ли кто-то ошибку, позволив ему уйти.
– Но какое отношение все это имеет к Аритомо?
– Меня интересовали только его укиё-э, однако чем больше я узнавал о нем, тем больше убеждался, что в «Золотой лилии» у него была своя роль. Доказательств этому у меня нет, – торопливо вставил он, – это только мои собственные подозрения.
– Он был садовником, Тацуджи.
Я выговариваю это твердо, чтобы он не понял, насколько его слова потрясли меня.
– Он вполне мог приехать сюда для топографической разведки. Для этого у него были необходимые познания в ландшафтном проектировании и садоводстве… Вспомните, места проведения работ необходимо было замаскировать или скрыть. А кто лучше мастера шаккея способен сделать это?
– Но участвовать в затее, вроде этой… – голос мой пропал, силы оставили меня.
– Это была война, судья Тео. Всем нам приходилось играть свою роль, служить императору.
– Даже его другу, Томинаге Нобуру?
– Нобуру руководил «Золотой лилией» в Юго-Восточной Азии. Очевидцы, с которыми я беседовал – старые солдаты и военные управленцы, – утверждали, что он находился в Малайе и Сингапуре в годы с 1938-го по 1945-й.
– Но Аритомо оставался тут… еще долго после окончания войны. Он ни разу не побывал на родине.
– Вы разве забыли, какой была ситуация в Малайе в то время? – спрашивает Тацуджи. – Судя по тому, что я прочел в «Красных джунглях», сразу после капитуляции беззакония и бесчинств хватало выше крыши: коммунисты-партизаны мстили коллаборационистам, китайцы и малайцы убивали друг друга. Возвращались и британские солдаты. Возможно, «Золотая лилия» сочла время неподходящим для вывоза сокровищ, но кому-то приходилось оставаться здесь, чтобы контролировать: спрятанное не потревожено.
– Значит, он оставался тут, в своем саду, и дожил, пока все уляжется, – я раскладывала у себя в голове эти кусочки, чтобы обнаружить в этой мозаике какой-либо связный узор. – Но тут коммунисты развязали свою войну.
– Если он был причастен к «Золотой лилии», то знал бы, где спрятана добыча, во всяком случае – в Малайе.
Страх пробирает меня: как только станет известно о причастности Аритомо к чему-то подобному, орды людей наверняка снова набегут расспрашивать меня!
– Если он и знал, – заявляю твердо, – то унес это знание с собой.
– Такого рода сведения он не оставил бы валяться где попало, – соглашается Тацуджи.
– Мне он ни о чем не рассказывал.
Тацуджи смеется надо мной, и смех его звучит недобро:
– Человек с таким воспитанием и такого происхождения?! Конечно, не рассказывал. Да, он обязан был надлежащим образом исполнять свой долг. До самого конца.
Новый чайный домик в Маджубе находится на вершине крутого холма, а потому, добравшись туда после длительной прогулки, я дышу тяжело. До обеденного времени остается еще несколько минут, однако все столики уже заняты пожилыми туристами в водонепроницаемых куртках и громоздких ботинках для ходьбы по горам. Оглядывая ресторан, я замечаю Фредерика, машущего мне с открытой террасы.
– Тебе удалось занять самый хороший столик, – замечаю я, пока он отодвигает для меня кресло.
– Иногда бывает польза от того, что ты владеешь таким заведением, – отвечает он. – Я его год назад из бунгало переделал. Когда-то в нем жил Джофф Харпер. Помнишь его?
Наш столик – в самом конце длинной узкой террасы, которая нависает над долиной, как пирс, огражденная по грудь витринными стеклами, позволяющими любоваться головокружительными просторами гор и поросших чаем склонов. Глициния буйно выбивается из шпалер над головой, воздух насыщен ее сладостным запахом. Я ненадолго закрываю глаза, вновь прокручивая в голове то, что утром Тацуджи поведал мне о «Золотой лилии».
На первый взгляд какая-то нелепая история… да только мне-то и другое известно.
Фредерик наполняет мою чашку чаем и подвигает ее ко мне:
– Кое-что из нашей новейшей линии. Мы только разрабатываем ее.
Поднимаю чашку к носу, вдыхаю поднимающийся от нее парок. Делаю глоточек и держу жидкость во рту, давая исходящему от нее аромату раскрыться на языке.
– Я уже много лет не пробовала чая Маджубы.
Фредерик, похоже, обижен.
– Он тебе не нравится?
– Не в том дело. – Как бы это ему объяснить? – Чай, растущий здесь… у него свой собственный, особый вкус… он воскрешает слишком много воспоминаний.
– Когда мне приходится путешествовать, – говорит Фредерик, – я всегда беру с собой коробочку собственного чая.
– Магнус как-то рассказал мне о храме в Китае, где он побывал…
– На горе Ли Ву, – перебивает Фредерик, и широкая улыбка появляется у него на лице. – Я съездил туда несколько лет назад. Все там на месте, все, о чем он тебе рассказывал: монахи, собирающие листочки на рассвете, особый аромат того чая. По сей день это самый дорогой чай в мире.
Внизу, в долине, яркие разноцветные косынки сборщиц чая, словно лепестки, устилают всю лужайку. Фредерик указывает на людей вокруг нас:
– Здесь немало приехавших сюда в связи с годовщиной смерти Аритомо.
– Знаю. Они меня уже допекли. Какая-то журналистка вознамерилась заснять меня для документального фильма об Аритомо, который она делает. Еще одна попыталась уломать меня дать интервью для какого-то новостного канала.
– Тебе стоило бы поговорить с ними, рассказать об Аритомо. Ты ведь знала его как никто.
– Знала ли?
Принесли еду, и мы в молчании принялись за нее.
– Тацуджи закончил работать с оттисками гравюр на дереве, – говорю я, когда убрали тарелки.
Неспешно, конструируя последовательность событий даже во время рассказа, я излагаю Фредерику все, что узнала про «Золотую лилию». Когда я завершаю рассказ, наступает долгое молчание.
– Думаешь, Аритомо был замешан? – спрашивает он наконец.
– Не знаю. Но после того, что рассказал Тацуджи, уверена, что была узницей в одном из концлагерей «Золотой лилии». Многое из сказанного им совпадает с тем, что я там видела.
– Аритомо знал, что джапы с тобой вытворяли?
– Я ему рассказала.
– Зато мне ты ничего не говорила. – Его голос выдавал застарелую обиду, все еще жгучую после стольких-то лет. – Сказать правду, я так и не смог понять, почему ты уехала из Югири.
– Я не могла жить тут, Фредерик. Не могла даже заставить себя создавать сад, который предназначался в память сестры: все в нем напоминало мне об Аритомо. Законы, право – единственное, в чем, по моему разумению, я разбиралась хорошо.
– У тебя и получалось совсем неплохо.
– Странно, правда? Я вовсе не думала становиться судьей, когда возвращалась к работе. Зато у меня имелось то, что, на свой лад, рекомендовало меня вновь образовавшемуся независимому государству, когда оно принялось подыскивать кадры: я не европейка, а уж как критически была настроена против наших колониальных хозяев, которые продали нас с потрохами!
– Ты так и не оправилась от пережитого в заключении.
– Ты знаешь кого-то, кто оправился?
– Виноват. Глупость сказал.
За спиной Фредерика в глаза мне бросается плывущий в небе воздушный шар – ярко-красный, в форме перевернутой слезы. Фредерик прослеживает мой взгляд, оборачиваясь, чтобы взглянуть через плечо.
– Один малый из К-Л привез его сюда неделю назад, – говорит он. – Поднимает на нем в воздух туристов. Мне рассказали, что успехом пользуется полет над районом вокруг Югири.
Шар, медленно вращаясь, подбирается к нам. Сбоку на нем слова «ЧАЙНАЯ ПЛАНТАЦИЯ МАДЖУБА» и эмблема плантации: контур капско-голландского дома. При виде его я издаю стон притворного недовольства.
– Да ладно тебе, – отмахивается Фредерик, – отличная реклама!
– Я его собью, если он осмелится полететь над Югири.
Он смеется, вызывая недоуменные взгляды сидящих вокруг людей.
– Помнишь ту сказку, которую каждый год Эмили рассказывала на Празднике середины осени? – произносит он, отирая слезы с глаз. – Хоу И своим луком и стрелами сбивает с небес солнца? А его жена глотает волшебное снадобье и становится бессмертной?
– Бедняга Хоу И, тоскующий по жене, которую он потерял, уступив луне, – говорю я. – Ему бы, бедному, заставить себя позабыть ее.
– Видно, не смог, – отвечает Фредерик. – Видно, и не хотел забывать.
В тот же вечер, в пять часов, я переодеваюсь для прогулки: рубашка с длинными рукавами, свободные легкие брюки, крепкие башмаки. А Чон уже ждет меня у входной двери. Домоправитель, давно понявший, что я переняла у Аритомо привычку совершать вечернюю прогулку по окрестным дорожкам, стоит ему заслышать, что я собираюсь гулять, тут же появляется у входной двери с посохом. Посох я не беру никогда, но это отнюдь не мешает А Чону всякий раз подавать мне его.
Строго говоря, есть тринадцать пешеходных дорожек, что отходят от трех селений на Камеронском нагорье, все – разной протяженности и трудности. Еще есть куда больше тропинок, не нанесенных на карты, известных только лесничим и тем, кто всю свою жизнь провел на нагорье. Одна из них вьется у самого края усадьбы. На всю прогулку у меня уходит меньше часа, и, учитывая время года, вряд ли я встречу еще кого-то на своем пути.
Во время прогулки давящая внутри тяжесть отпускает. Над головой сходящиеся друг с другом листья бросают тени на другие листья. Запах перегноя смягчен благоуханием диких орхидей. Воздушные корни пробиваются из ветвей деревьев баньяна, некоторые из корней постарше уже успели с годами окаменеть до состояния сталактитов, и теперь они подпирают прогибающиеся ветви. Если не считать тропинки у меня под нами, ничто не указывает на то, что кто-то проходил тут до меня, и всего через несколько минут я чувствую, как затягивает меня это влажное, гниющее средоточие тропического леса.
Тропинка крутая, идти по ней трудно.
Я останавливаюсь перевести дыхание на уступе, откуда открывается вид на долины внизу. И вновь меня жалит застарелое ощущение несправедливости: я была бы покрепче, если б не подорвала здоровье в лагере. Когда нейрохирург впервые уведомил меня о диагнозе, я спросила, не вызвали ли болезнь перенесенные мною лишения, не были ли они семенем, посаженным сорок лет назад, которое мало-помалу запускало свои ядовитые корешки все глубже и глубже в мой организм. «Наверняка утверждать нельзя, – сказал врач, – но сомнительно».
Что-то во мне никак не может остановиться и не гадать об этом. Афазия. Какое прекрасное слово, думаю я, садясь на пенек красного дерева. Нет, не прекрасное: очень уж похоже на раффлезию, привлекающую во время цветения тучи мух запахом гниющего мяса.
Мысли возвращаются к рассуждениям Тацуджи о «Золотой лилии». Если он прав и Томинага Нобуру возглавлял «Золотую лилию» в Юго-Восточной Азии, тогда у меня нет сомнений, что лагерь, в который меня заключили, был частью всего этого. Но какое место Аритомо во всем этом? Прав ли Тацуджи, полагая, что Аритомо направили сюда подготовить почву для осуществления планов «Золотой лилии»?
Вдруг меня охватывает ярость по отношению к Аритомо. Пальцы впиваются в бока пня, на котором я сижу, как когти!
Но приступ ярости стихает быстро.
Встаю, отряхиваю грязь с брюк сзади. Уже темнеет. В низких туманах за холмами вызревает оранжевое свечение, словно бы деревья охвачены огнем. Из сотен пещер, изъевших склоны этих гор, валами валят летучие мыши. Смотрю, как безо всяких колебаний погружаются они в туман, доверяя эху и молчанию.
Не так ли и все мы, рассуждаю я, направляем свои жизни, растолковывая молчание между произнесенными словами, дотошно исследуя возвраты эха нашей памяти, с тем чтобы составить «карту местности» нашей жизни, чтобы уяснить, что за мир нас окружает?