Уже далеко за полдень, когда я переступаю порог кабинета. Целый день я раздумывала и поняла: дольше откладывать нельзя. Фредерик скоро будет тут. Но все равно – я сомневаюсь. Взгляд скользит по книжным полкам, упирается в оловянную чайницу. Я беру ее, открывая на поверхности полки темный кружок следа. Стираю с чайницы пыль и слегка встряхиваю ее. Внутри что-то шелестит. Крышка открывается с трудом, поддавшись с мягким хлопком, когда я наконец-то ее снимаю. Заглядываю вовнутрь и вижу немного чая для заварки: едва хватит на ложечку-другую. Подношу чайницу к носу – все еще улавливается легчайший запах, словно бы лесной пожар залило дождем: скорее память о запахе, чем сам запах.

– Юн Линь? – В двери стоит Фредерик. – Там у ворот никого нет, я сам прошел.

Я ставлю чайницу на стол.

– Я велела А Чону уйти домой пораньше. Входи.

Сев на колени у комода из сандалового дерева в углу комнаты, я шарю в нем, пока не натыкаюсь на предмет, который ищу. Несу его к столу и, действуя ножом для вскрытия писем как рычагом, открываю крышку. Помню, как когда-то Аритомо проделал то же самое. Я – эхо звука, исторгнутого целую жизнь тому назад.

– Надень их.

Я протягиваю Фредерику пару белых перчаток, пожелтевших от старости. Они чересчур малы для его толстых пальцев, но он все равно натягивает их. Вынимаю книгу «Суикоден» из футляра и кладу ее на стол.

– Тацуджи говорил о книге, которая преобразовала искусство татуировок, помнишь? «Легенда речных заводей». Роман, написанный в четырнадцатом веке, пересказывает сказание о Сун Цзяне и ста семи его единомышленниках, которые восстали против продажного китайского правительства в двенадцатом веке, – напоминаю я Фредерику. – Сказание о шайке разбойников, сражающихся против угнетения и тирании, нашло отклик в душе японского народа, жившего под пятой клана Токугава. Популярность книги с середины восемнадцатого века только возрастала, она выходила в бесчисленных переизданиях. – Самое известное из них содержало иллюстрации, выполненные Хокусаем.

Я приподняла книгу:

– Вот в этой – подлинные гравюры Хокусая.

– И ты все это время держала ее здесь? Она, должно быть, целое состояние стоит.

Медленно переворачивая страницы, он задерживает взгляд на иллюстрациях, порой возвращаясь к тем, которые уже видел. Линии, вырезанные Хокусаем на дереве, а потом оттиснутые на бумаге, так же замысловаты, как отпечаток большого пальца какой-нибудь старухи.

– Поразительно, верно? То, что роман смог вознести татуировки от обыденности до высот искусства, – говорит Фредерик, добравшись до последней страницы.

– Эта книга совершила революцию в живописи на человеческой коже. До ее появления образцы были грубы и примитивны.

Ирония усугубляется тем, поясняю я, что самое неистовое гонение против наколок исходило от китайцев, которые еще с первого века видели в них обычай, свойственный лишь варварским племенам. Отношение китайцев перенеслось и в Японию, потому что начиная с пятого века татуировки служили наказанием для уголовных преступников. Убийц и насильников, мятежников и воров – всех их навечно метили горизонтальными полосками и небольшими кружочками, выколотыми на руках и лицах. То была форма наказания, делавшая преступников легко узнаваемыми и надежно отсекавшая их от семей и остального общества. Наколки были обязательными еще и для «неприкасаемых» японского общества: кожевников, носильщиков нечистот и тех, кто имел дело с телами мертвых.

Для того чтобы замаскировать эти отметины, более находчивые нарушители закона делали поверх них наколки – замысловатые, с обилием деталей. К концу семнадцатого века татуировки стали украшением для парочек – будь то проститутка с ее покровителем или монах со своим катамитом, – свидетельством их любви друг к другу. Это были не рисунки, а китайские иероглифы, составлявшие имена любящих или обеты Будде. И только столетие спустя вошли в моду живописные наколки, хотя нанесение татуировок было делом опасным, особенно во времена правления клана Токугава, когда жестоко каралось любое проявление индивидуальности. В то время запреты накладывались на все: театры и фейерверки, книги и образы «изменчивого мира».

– В такой обстановке никого и не потянет что-то выдумывать и пробовать, – замечает Фредерик.

– Нанесение татуировок было загнано в подполье и постепенно зачахло, но грянул период возрождения – благодаря «Суикоден». Клиенты упрашивали мастеров наколок наносить на их тела рисунки Хокусая. Некоторые художники-татуировщики создали свои собственные рисунки, основанные на работах Хокусая. Пожарные были одними из первых, кто стал наносить татуировки, покрывавшие все тело, – в знак своей приверженности цеховому братству. Их примеру вскоре последовали другие профессиональные сообщества. Делали наколки писатели и художники, актеры театра Кабуки и члены якудзы. Даже у аристократов были татуировки. Правительство Токугавы взирало на такой ход событий с ужасом, и нанесение наколок вновь было поставлено вне закона.

– И зря – только интерес разожгли, – снова вставляет Фредерик.

– Запреты на татуировки не касались иностранцев, явившихся с Запада, – продолжаю я. – Георгу Пятому татуировку выколол знаменитый японский мастер: дракона на предплечье.

– Король Георг с джапской наколкой! – крутит головой Фредерик. – Магнусу это жутко понравилось бы.

– Магнус – не единственный человек, кому Аритомо сделал татуировку, – тихо произношу я. – Он и других татуировал…

Я смотрю ему прямо в глаза.

– Тебя? – недоверчиво улыбается он.

– Мне нужно, чтобы Тацуджи осмотрел мою татуировку. Затем я его сюда и пригласила.

– Стало быть, все с самого начала не имело никакого отношения к этим самым ксилографиям.

– Имело.

Я закрываю книгу и укладываю ее обратно в футляр.

– Но я должна устроить так, чтобы наколка была сохранена, еще до того…

У меня непроизвольно дергается горло.

– Вся эта затея отвратительна! Ты не какое-нибудь животное, чтобы с тебя кожу сдирали после смерти.

– Татуировка, созданная садовником императора, – редкое произведение искусства. Его необходимо сохранить.

– Но ты же ненавидела этих чертовых джапов!

– Это совсем другое дело.

– Ладно… сфотографируй ее, если хочешь сохранить.

– Это все равно что сфотографировать картину Рембрандта, а потом уничтожить оригинал. Тацуджи будет спокойнее, если кто-то еще будет вместе с нами, когда я буду ему ее показывать.

Я делаю глубокий вдох.

– Мне бы хотелось, чтобы ты присутствовал.

Фредерик молчит.

– Насколько велико это… эта татуировка?

– Я хочу, чтоб ты взглянул на нее.

Фредерик видел меня голой десятки лет назад, и сейчас меня дрожь пробивает при мысли выставить напоказ свое стареющее тело.

Он ошеломлен.

– Что, здесь? Сейчас?

– Когда прибудет Тацуджи, – я бросаю взгляд на часы. – Он скоро должен быть тут.

– Я не хочу видеть то, что он сделал с тобой, – говорит он, отступая на шаг.

– Я больше никого не могу попросить, Фредерик. Никого.

Комната, которую я предоставила Тацуджи для работы, была той самой, где Аритомо делал мне наколку – за ночью ночь. На мгновение показалось, будто я улавливаю едва различимый запах туши и крови, впитавшийся в стены с благовонием сандалового дерева, которое Аритомо зажигал всякий раз, принимаясь за работу.

– Зашторь окна.

Слова звучат знакомо, и я вспоминаю, что когда-то уже произносила их… в этой самой комнате. Или они были лишь эхом, возвращающимся по кругу через каньон времени?

Фредерик долго глядит на меня, не двигаясь. Потом подходит к окну и закрывает ставни, запирает их на задвижку.

Тацуджи зажигает настольную лампу.

Глядя на себя в зеркало, которое установила тут утром, я снимаю с себя жакет и аккуратно вешаю на спинку стула. Вожусь с жемчужными пуговками на шелковой блузке, и Фредерик подается вперед, чтобы помочь мне, но я отрицательно повожу головой. Снимаю бюстгальтер, прикрываю блузкой грудь и поворачиваюсь спиной к зеркалу, глядя в него через правое плечо.

Сияние исходит от моей кожи, оно, кажется, разгоняет тени и распахивает пространство, выходящее далеко за эти стены. Сколько уже времени миновало, а и сейчас, глядя на татуировку, я чувствую приступ неловкости – неловкости, смешанной с гордостью. Мне знакома каждая линия, каждый изгиб его рисунка, но я помню времена, когда всякий раз что-то новое бросалось в глаза – то, что Аритомо искусно вплетал в узоры.

Фредерик застыл с выражением на лице, в котором смешались и волнение, и восхищение, и – да, даже оттенок страха, который я сама ощущала всего секунду назад.

– Они… они выглядят нелепыми, – хрипло выговаривает он. – Жуткими.

У меня на спине стоит серая цапля. Храм появляется из облаков. Изящные рисунки цветов и трав, увидеть которые можно только в экваториальных лесах, тянутся вверх от моего бедра. Сокровенные, неизъяснимые символы вписаны в наколки – символы, смысл которых мне так и не удалось раскрыть: треугольники, круги, шестиугольники. Их штрихи примитивны, как самая ранняя китайская письменность, нанесенная огнем на черепашьи панцири.

Тацуджи вытягивается, не сводя с меня глаз, словно дерево, ожидающее, когда ветер расшевелит его листья.

– Тацуджи, вы хотите, чтобы я простудилась?

Очнувшись, он принимается извиняться. Направив колпак лампы на меня, склоняется над моею спиной, держа увеличительное стекло поближе к коже. В голове у меня мелькает мысль: а ну как свет пройдет через линзу и прожжет мне спину? Я говорю себе, что веду себя как идиотка, и кручу шеей, чтобы разглядеть, чем этот ученый занимается. Тень его скрывает участки хоримоно, наколки вновь появляются, когда он двигается: словно коралловые рифы вновь обретают свои цвета, стоит только солнцу очиститься от облаков. Холодная металлическая оправа лупы касается меня, и я вздрагиваю.

– Извините, – бормочет ученый. – Поднимите руки, пожалуйста.

Я подчиняюсь, глядя перед собой. Частички пыли, плавающие в воздухе между пластами света и тени, походят на движущийся в море криль, и я думаю о китах, которых видела, когда была девочкой, на пляже за дуриановым садом Старого Мистера Онга.

– Замечательно, – говорит Тацуджи, и голос его врывается в мои грезы. – Стиль японский, а вот рисунки – нет. Это хоримоно могло бы рассматриваться как произведение почти под стать его укиё-э. Рисунки вы выбирали?

– Мы сошлись на использовании в качестве источника «Сакутей-ки». Но в конечном счете я все предоставила решать ему.

– Я узнаю дом в Маджубе, – говорит историк, и Фредерик согласно бормочет. – Но что это, вот здесь?

Тацуджи касается места у меня в прогибе спины. Мне незачем изгибаться, чтобы увидеть, на что он указывает.

– Это лагерь, куда я была заточена.

– А это?

Пальцы Тацуджи сдвигаются на дюйм влево.

– Что это за белые полоски?

– Метеоритный дождь, – объясняю я то ли себе, то ли ему.

Пальцы его давят на точку в дюйме от моего бедра. Там, на фоне совершенно белого квадрата неба, изображен лучник в момент, когда он послал стрелу в солнце.

– Легенда о Хоу И, – говорю, глядя на Фредерика. – Это китайский миф.

– Я знаю о нем. В той сказке Хоу И оставил светить одно солнце, – говорит в ответ Тацуджи. – А здесь, похоже, лучник сбил последнее солнце с небес. И одет он не в китайские одежды, а в японские. Взгляните на хакама.

– И солнце… оно похоже на ваш флаг, Тацуджи, – замечает Фредерик.

Пальцы Тацуджи опять скользят по моей коже, касаясь монастыря. Память о том утреннем восхождении на гору возвращается ко мне. Я радуюсь: монахиня сказала мне, что монастырь все еще стоит, все еще возносит благовоние ладана в облака…

– Он не закончил татуировку, – говорит Фредерик. – Здесь – пустой прямоугольник.

– У хоримоно должно быть внутри пустое место, – поясняет Тацуджи.

Он опускает на стол увеличительное стекло.

Фредерик снимает со стула мою одежду и протягивает ее мне. Оба мужчин отходят в дальний конец комнаты.

Вижу в зеркале, что за рисунок выгравировал возраст на моем лице – морщины, которые так и не появились на коже спины. Обернувшись, разглядываю через плечо отражение наколок. Сумрак вобрал в себя последний свет из кабинета, однако линии и цвета на моей коже по-прежнему излучают свечение. Одна из фигур на хоримоно кажется двигающейся.

Но это лишь обман зрения.

На следующий день Тацуджи приезжает в Югири переговорить со мной.

Мы сидим на энгава. Он привез договор на использование им укиё-э. Я проглядываю его: все верно, все так, как мы договорились, нет ничего, что вызвало бы возражения. Тем не менее я прошу его дать мне день-два на изучение договора.

– Я провел утро в саду, – говорит он.

– Я вас видела.

Он разворачивает большой лист миллиметровки и раскладывает его на столе. Бумага покрыта надписями, сделанными его аккуратным почерком, и схемами.

– Я сделал набросок планировки Югири со всеми его основными достопримечательностями: дом, водяное колесо, пруд, даосские символы, выстриженные в траве, каменный атлас.

Я впервые вижу Югири в таком виде и долго, придирчиво разглядываю схему.

– Аритомо-сэнсэй любил пользоваться принципами «заимствованного пейзажа» в своих садовых затеях, – говорит Тацуджи. – Вот: взгляд человека в его саду всегда будет направлен наружу, вовне. Я так много дней изучал его укиё-э. Это заставило меня подумать: а что бы я увидел, если бы мне довелось точно так же взглянуть на его сад: стоя вне его пределов и созерцая то, что внутри?

– И что вы увидели?

– Я пометил каменные фонари, статуи, коллекцию камней и разные площадки, где Аритомо разместил самые впечатляющие виды, – говорит он, указывая пальцем на разные точки на листе бумаги.

– Все они расположены на изгибах или поворотах дорожки.

– Он создавал это таким образом, чтобы сад воспринимался большим, чем он есть на самом деле.

– Мне это известно. Я много раз исходила весь сад, но так и не смогла сопоставить четко: как эти предметы расположены на самом деле, относительно друг друга. До сего момента.

Достав из кармана авторучку, Тацуджи обводит кружком значок, обозначающий фонарь, потом соединяет его линиями с другими объектами – местами, где оборудованы виды, пока не доходит до последнего предмета – каменного Будды на ложе из папоротников. Появляется прямоугольник, вписанный в границы Югири.

Я гляжу на него.

– Если свести эту схему к масштабу вашего хоримоно, то, полагаю, это… – Тацуджи указывает на фигуру, созданную им на миллиметровке, – соответствовало бы месту, оставленному без наколок на вашей спине. Линии вашего хоримоно, по-видимому, совпали бы с метками и дорожками Югири здесь, на этой схеме.

Я надеваю очки для чтения и изучаю миллиметровку. С тех пор, как Тацуджи впервые приезжал повидаться со мной – а прошло уже почти две недели, – я все время думала о том, что он мне рассказал. Это вынудило меня переоценить свои познания об Аритомо, заставило в ином свете осмыслить сказанное и сделанное им. Результат оказался ошеломительным.

Чего-чего, а этого я не ожидала.

Следующий вечер я провожу за ужином с Фредериком и Эмили в Доме Маджубы. Хозяйка оживлена и бодра, болтает с нами в гостиной после того, как с едой покончено. Уже поздно, и она просит меня помочь ей добраться до своей спальни. Оглядываю комнату, стараясь вспомнить ее с тех времен, когда сама спала тут. Стены уже не белые, а нежно-голубые. Фотография Магнуса в серебряной рамке, украшенной крапчатым пером цесарки, стоит на столике у кровати: святыня, на которую молятся лекарственные пузырьки вокруг.

Опускаясь на кровать, Эмили издает стон боли. Закрывает глаза так надолго, что я думаю, будто она уснула, и уже собираюсь ускользнуть потихонечку, но ее глаза снова открываются и блестят так ярко, как за весь вечер не блестели. Эмили усаживается прямо и указывает рукой на полку, не глядя на нее.

– Та шкатулка, – говорит она. – Сними ее.

– Вот эта?

– Да. Открой.

Внутри шкатулки на тканевой обивке лежит фонарик из рисовой бумаги. Фонарик старый – гравюра папоротников, оттиснутая на его оболочке, очень хрупка. Осторожно передаю фонарик Эмили. Внутри его все еще хранится наполовину оплывший огарок свечи.

– Я думала, что Аритомо все их уничтожил.

– О, этот я сохранила. Остался от одного из празднований лунного Нового года, задолго до того, как ты с ним встретилась, – говорит она, оглядывая фонарик. – Помнишь те фонарики, что он сделал в память о Магнусе? Вот было зрелище, когда мы в тот вечер выпустили их в небо! Здешние старики до сих пор об этом говорят, знаешь ли…

Она испускает вздох – откуда-то из самой глубины своего существа.

– Моя память сегодня похожа на луну: полная и яркая – такая яркая, что все ее рубцы видно.

Эмили медленно поворачивает фонарик на ладони, потом отдает его мне. Я уже собралась вернуть его в шкатулку, но она останавливает меня.

– Нет-нет. Это тебе. Я хочу, чтоб он у тебя был.

– Спасибо.

Когда я возвращаюсь в гостиную, Фредерик бросает взгляд на фонарик. Протягивает мне виски и спрашивает:

– Как Вималя? Радует тебя?

– Она умна и прислушивается к указаниям. Югири начинает нравиться ей.

Он садится напротив меня.

– Эти твои наколки… ты их прятала все эти годы?

– Если не считать врачей… и моих нейрохирургов… никогда их никому другому не показывала.

Припоминаю выражение лица моего врача, когда он впервые увидел хоримоно – давно это было. За десятки лет я переболела разными болезнями, но все они не требовали хирургического вмешательства.

Бывают дни, когда я думаю: а не обладает ли и вправду хоримоно свойствами талисмана, как утверждал Аритомо? Если так, значит, больше я не нахожусь под его защитой.

– А твои… твои любовники? – спрашивает Фредерик. – Они что говорили, когда видели твои наколки?

– Аритомо был последним.

Он слышит все, что я оставила невысказанным. И тихо роняет:

– О, Юн Линь…

Я думаю о годах одиночества, об осторожности, которую приходилось проявлять в одежде – чтобы никто никогда не смог проникнуть в мою тайну.

– Аритомо наделил меня ими, и я совсем не хотела, чтоб кто-то другой их видел. К тому же я шла вверх по лестнице судебных чинов… одного слуха о чем-то таком хватило бы, чтобы погубить мою карьеру. – Я отодвигаюсь от него. – И, если честно, после Аритомо я так и не встретила никого, кто пробудил бы во мне интерес.

– Это из-за них ты не хочешь подвергаться лечебным процедурам? – говорит Фредерик. – Тебе придется. Ты должна.

– Какие бы процедуры я ни проходила, какие бы лекарства ни принимала, они в конечном счете меня не спасут, – отвечаю я. Перспектива оказаться запертой внутри своего же разума меня ужасает. – Я обязана устроить так, чтобы хоримоно сохранилось.

Взгляд Фредерика скользит по всем углам комнаты.

– Договаривайся с Тацуджи о его сохранении, только прошу тебя: начни лечиться! В наше время нет ничего постыдного в татуировках, – убеждает он. – Что с того, что ты судья?! Ты уже в отставке. Если люди захотят языки почесать, так и черт с ними! Отправляйся лечиться и возвращайся сюда – поправляться, жить. В Танах-Рате есть хорошая частная лечебница, где ты сможешь обосноваться. Юн Линь, есть люди, которые смогут позаботиться о тебе.

– Провести преклонные дни на слоновьем кладбище?

– Можешь жить в Доме Маджубы.

Он пробует улыбнуться, выдать то, что собирается сказать, за проходную банальность, но у него не получается.

– Я позабочусь о тебе.

– Я вернулась сюда не в надежде, что ты это предложишь, Фредерик, – говорю.

Слеза катится у него по щеке. Я протягиваю руку и тыльной стороной пальцев смахиваю ее.

– Хоримоно – лишь часть того, что произошло со мной. Это подарок Аритомо. Долг велит мне сделать все, чтобы оно уцелело.

Когда позже я выходила из Дома Маджубы, держа в руке незажженный бумажный фонарик, то услышала «Романс» из фортепианного концерта Шопена. В ту ночь, сообщит мне на следующее утро Фредерик, умерла Эмили. Она уснула и больше не проснулась, уплыв от берега на музыке, которую некогда Магнус каждый день играл ей на ночь…

А Чон ожидает меня. Дает мне коробок спичек и пучок благовонных палочек, которые я просила его купить. Как обычно, протягивает мне посох для прогулок. Поколебавшись, беру его. Если домоправителя это удивляет, если он чувствует, что его настойчивость наконец оказалась оправданной, то не показывает этого.

– Уже поздно, – говорю я ему. – Ступай домой.

Деревья на тропе в сторону Маджубы задают тон стрекоту вместе с цикадами, словно камертоны, по которым бьют раз за разом. Воздух пахнет землей, ублаженной дождем.

В Доме Маджубы служанка сообщает мне, что Фредерик все еще у себя в конторе. Обхожу дом вокруг. Останавливаюсь при виде двух статуй – Мнемозины и ее безымянной сестрицы-близнеца. Богиня Памяти совсем не изменилась, а вот лицо ее сестры, вижу я с тревогой, почти сгладилось, все черты стерлись. Наверное, причина этого – в разном качестве камня, которым воспользовался скульптор, но все равно это расстраивает меня. Держа в руке посох, осторожно ступаю вниз по выложенным сланцем ступеням к надлежаще ухоженному саду. Еще один признак возраста: этот страх упасть. Как он мне ненавистен.

Арка с невольничьим колоколом, белая как мел, тянет меня к себе. Усевшийся на ее верху скворец смотрит на меня, скособочив головку. Поднимаю взгляд на колокол, вглядываюсь в черную радужку его языка. Тело деревенеет, когда, вытянувшись, дотягиваюсь до него. Холод металла проникает через перчатки, ржавчина прилипает к кончикам пальцев, словно чешуйки высохшей кожи.

Рабочие Вимали перекопали землю и убрали экзотику, однако розовый сад Эмили, эта чаша в земле, по-прежнему цел: Фредерик решил оставить его нетронутым. У декоративного пруда бронзовая статуя девушки все так же смотрит в воду, вот только лицо ее еще больше пострадало от непогоды. Зайдя за стойку с бугенвиллеями, я вхожу, словно в беседку, под их низко свисающие ветви. Место вокруг трех могильных камней заботливо обихожено.

Морщась от боли в коленях, опускаюсь у самого старого надгробия, зажигаю и втыкаю в землю три палочки в память о дочке Магнуса и Эмили. Стоя на коленях, поворачиваюсь к могиле Эмили и проделываю то же самое. Перебравшись к последнему надгробию, зажигаю еще три палочки в память Магнуса. Что-то подсказывает мне, что он против этого возражать не стал бы.

Поднимаясь с помощью посоха на ноги, замечаю еще дальше среди деревьев узкий вертикальный камень, скрытый в тени. Странно, когда мы хоронили Эмили, я его не видела! Я подхожу ближе. Камень покрыт лишайником, но что поражает меня – так это имя Аритомо, вырезанное на нем вертикальной строкой кандзи. Каллиграфическая надпись похожа на узкий мелководный ручеек, пробивающий себе дорожку по бесплодному склону горы.

Никто не рассказывал мне об этом камне, под которым не могила, а пустота.

Зажигаю еще три благовонные палочки и всаживаю их во влажный пятачок почвы перед камнем.

И долго смотрю на дым, тянущийся вверх и пропадающий среди деревьев.

Тень от башни с невольничьим колоколом на лужайке удлинилась. Я взбираюсь по ступеням к дому. Первые вечерние звезды ожили, мерцая, когда я села на каменную скамью. Бросаю взгляд на долины и возвращаюсь мыслями к тому, что поведал мне Тацуджи в тот первый раз, когда прибыл в Югири.

Почти сразу из кухни выходит Фредерик.

– Вот ты где. Пойдем, старушка, – зовет он, растирая руки от прохлады. – Заходи в дом. Я развел lekker огонь.

В гостиной Фредерик подбрасывает в пламя несколько сосновых поленьев, а я спрашиваю его про надгробие с именем Аритомо.

– Это Эмили его поставила, еще несколько лет назад, – отвечает он.

– Ты должен был рассказать мне.

Он смотрит на меня:

– Я рассказывал.

– Я… – голос мой осекается, я не знаю, что сказать. – Я всегда думала, что она винила Аритомо в смерти Магнуса.

– По-моему, чем старше она становилась, тем меньше так считала. Помню, однажды сказала мне: «Мне не важно, если его тело никогда не найдут. Несправедливо, что у этого человека нет даже пристойной могилы».

Я медленно, с остановками, передаю ему, что показал мне Тацуджи на своей схеме расположения Югири. Когда я заканчиваю говорить, некоторое время в комнате слышится только потрескивание поленьев в камине.

– Если он прав, если это карта, то я смогу с ее помощью отыскать, где погребена Юн Хонг, – говорю я. – Только чего я добьюсь этим в конечном счете?.. Даже если и впрямь найду все тайные хранилища «Золотой лилии» в Малайзии… даже если я все еще буду способна к общению, способна быть понятой?

Не один год после того, как Аритомо пропал в горах, меня не покидало ощущение, что он меня бросил. Единственным способом избавления от горечи обиды было отстраниться от всего, чему я у него выучилась. А вот теперь я ломаю голову: а не оставил ли он мне нечто большее, чем просто сад? Не оставил ли он еще и ответ на единственный вопрос, которым я терзалась? Отыскала бы я в конечном счете связь между садом и хоримоно, если б не старалась держаться подальше от Югири?

Былое ощущение брошенности уходило, как вода из пруда, оставляя одну скорбь по Аритомо, по тому, как растрачена была его жизнь, как, впрочем, и моя тоже – на свой собственный лад.

Я больше не хочу разыскивать ни свой лагерь, ни шахту.

Юн Хонг уже больше сорока лет мертва. Розыск места, где ее погребли, не снимет с меня груза вины и не вернет содеянного.

– Ни единому человеку нельзя позволить воспользоваться этим хоримоно, Фредерик.

– Измени сад, – предлагает он. – Удали все, что создал Аритомо. Это сделает наколку бесполезной. Вималя тебе поможет. И я тоже – рабочих подошлю.

– Ты ведь ненавидишь этот сад, да, скажи честно?

Я улыбаюсь ему, и на мгновение тяжесть в моей груди становится не такой давящей.

– Возможно, он всегда был для меня символом того, почему ты так и не ответила на мои чувства, – отвечает Фредерик беспечно, но я с острой болью осознаю: он говорит от страдающего сердца.

– Я дала Юн Хонг три обещания, – говорю. – Я обещала ей, что убегу из лагеря, если представится возможность. И это единственное обещание, которое я сдержала. Я так и не создала сад, который мы вместе видели в воображении. Я так и не высвободила ее душу оттуда, где она была погребена.

Думая над тем, что рассказал мне Тацуджи о «Золотой лилии» и о том, что та сделала со своими рабами, я вижу мысленным взором Юн Хонг и всех узников, затвердевших в глине, как тысячи терракотовых воинов, найденных в усыпальнице какого-то императора на севере Китая, которые оказались погребены под прахом двух тысячелетий.

Фредерик опускается коленями на ковер передо мной, берет мои руки в свои. Я подавляю порыв выдернуть их.

– Ты как-то сказала мне, что Аритомо взял название для павильона у пруда из любимого стихотворения твоей сестры, – говорит он.

– Небесный Чертог, – произношу я.

– Сад в ее честь уже существует, Юн Линь. И существует уже около сорока лет.

Я недоуменно смотрю на него. Он отпускает мои руки, но я не убираю своих с его.

– Мы – единственные уцелевшие после тех испепеляющих дней, – говорит он. – Два последних листочка, все еще держащиеся на ветке и ждущие падения. Ждущие, когда ветер взметнет нас в небеса.