В последний день своего пребывания на Камеронском нагорье Тацуджи приезжает в Югири раньше обычного, привозит с собой материалы для упаковки ксилографий. Я вручаю ему подписанный договор и помогаю обернуть каждую укиё-э в пластик, прежде чем он укладывает их плашмя в воздухонепроницаемый ящик.
– Работа в саду, кажется, идет хорошо, – говорит он, когда последняя укиё-э упакована и ящики запечатаны. – Сегодня утром, приехав сюда, я уже вижу, как сад, должно быть, выглядел, когда был жив Аритомо-сэнсэй.
– Тут еще многое надо сделать. Но он будет восстановлен таким, каким был когда-то, – говорю, – таким, каким я его помню.
– Ваше хоримоно…
– Я дам вам знать.
Тацуджи достает из своего портфеля книгу стихов Йейтса. Смотрит на нее, потом протягивает мне. Я повожу головой, но он настаивает:
– Прошу вас! Я хочу, чтобы она была у вас.
Я принимаю от него книгу. Такое чувство, что мы знаем друг друга гораздо дольше двух недель, проведенных им тут. Мы похожи: те, кого мы любили, оставили нас, а мы стараемся идти по жизни дальше.
Вот только единственное, чего мы не можем, это – забыть.
Я провожаю его к выходу из сада, минуя Небесный Чертог у берегов пруда Усугумо. У ворот он низко-низко кланяется мне.
– Приезжайте в Кампонг-Пенью навестить меня, когда будет готов мой дом.
Я возвращаю ему поклон.
– Дом на песчаном берегу – и бесконечность времени, – говорю я, зная, что никогда больше не увижу его.
Туман впервые застлал мне глаза, как раз когда я упражнялась в стрельбе из лука. Не было никаких сигналов, никаких предостережений – зрение враз сделалось мутным, будто кто-то невнятно пробурчал слова в пустую стеклянную бутылку. Сжимая лук в пальцах, я отбиваюсь от страха, расползающегося по всему телу. Хочу крикнуть А Чону, позвать на помощь, но не желаю, чтоб кто-то услышал, как паника вопит моим голосом.
«Следи за дыханием», – слышу я голос Аритомо – до того отчетливо, будто он стоит со мной рядом.
Делаю, как он учил меня, поначалу безо всякого успеха. Раз за разом промежуток между каждым натужным вдохом и судорожным выдохом становится протяженнее: низины, отделяющие один горный кряж от следующего. Понемногу паника стихает, и я снова начинаю дышать нормально. Отерев концом рукава выступивший на лбу пот, со стуком опускаю лук на пол. Звук вселяет уверенность.
«Заверши выстрел».
Деревья шелестят на ветру. Стрелы в стойке-колчане позади меня тихо подрагивают. Еще я слышу, как перемещается гравий на площадке перед стрельбищем: похоже, будто кто-то хрустит пальцами. Вслепую прилаживаю стрелу к тетиве и натягиваю ее, чувствуя, как раздаются ребра. Мысленно вижу мишень, пока жду, когда уляжется ветер. Ощущение спокойствия охватывает меня, и я понимаю, что готова вечно стоять в этой пустоте.
Пускаю стрелу, разум мой на едином продленном дыхании направляет ее до самого центра матто. Тетива, звеня, возвращается к молчанью – по ее песне, сильной и чистой, понимаю: лучшего выстрела я не делала никогда.
Я долго стою на месте.
Стою, пока пустота во взоре вновь не заполняется чем-то бесформенным, сливающимся в знакомые очертания деревьев и гор, а еще – в длинную площадку из гравия впереди. Подношу руку к глазам и опять становлюсь видимой для себя. Возвращаю лук на стойку и иду к дому, оставив стрелу торчать в самом центре мишени.
Фонарик из рисовой бумаги, подаренный мне Эмили, покоится на полке в кабинете. Поздно ночью, уже собравшись сесть за стол, я замираю, глядя на него. Порывшись в ящиках, нахожу листок бумаги, вырезаю из него круг и покрываю им верхушку фонарика, закрепив бумажку скотчем от мотка, оставленного Тацуджи.
Пруд глядится звездным лугом. Лягушки перестают квакать, как только чуют мое присутствие, но проходит несколько мгновений, и кваканье возобновляется. Я зажигаю свечу в фонарике и держу его в руках. Закрываю глаза и вижу Аритомо. Женское лицо возникает под сжатыми веками, и я осознаю, что это Юн Хонг. Она не улыбается. Она не сердита, она не печальна. Она всего лишь – память.
Фонарик становится не таким тяжелым, а потом и вовсе невесомым. Отпускаю его – такое чувство, будто выпускаю птицу из сведенных ладоней. Нынче вечером безветренно, фонарик, покачиваясь, вздымается вверх, маячок света уходит все выше и выше.
Я смотрю, пока он не исчезает где-то за облаками…
Рассвет наступил, когда дописана последняя строка. Я работала всю ночь, переписывая листок за листком, но совсем не чувствую усталости. Держу в руке лист бумаги, а мысли мои далеко-далеко – там, в прогалине папоротников, где я в последний раз видела Аритомо.
Почти сорок лет назад.
Бывали времена, когда я корила себя, что не окликнула его: наверное, он передумал бы, отправился бы на прогулку попозже или на другой день и не повстречался с чем бы то ни было, что обрушилось на него. Даже после того, как я изложила события тех кратких лет письменно и перечитала их сызнова, я все еще не чувствую полной уверенности – как нужно было поступить. Зато теперь я знаю: будь то несчастный случай или он сделал это умышленно, ничего предотвратить я была бы не в силах – никакими словами и никакими поступками.
На стропилах звучно щелкнула ящерица-геккон. Я засунула лист бумаги подо все остальные написанные мною страницы, сбила их в аккуратную стопку и связала тесемкой. Что-то копошилось у меня в памяти, и я долго сидела в кресле совершенно неподвижно, чтобы не спугнуть что бы там ни выбиралось из потаенных мест. Вырисовывалось медленно, словно образовывались облака.
Помню, как долгое время после исчезновения Аритомо ко мне то и дело возвращался один и тот же сон, пятная моменты пробуждения тончайшими водяными знаками. Он перестал мне сниться, когда я уехала из Югири, и я напрочь забыла о нем.
Во сне я слежу, как шагает Аритомо по тропинке тропического леса, раздвигая низко свесившиеся ветви и лианы. То тут, то там тропинка сужается или теряется в речке. Он недалеко впереди меня, и мне чудится, что я преследую его – тихонько, украдкой. Несколько раз он замедляет шаг, словно бы позволяя мне не упустить его из виду. Но ни разу не оборачивается. Ни разу. Тропинка кончается на поляне, где он останавливается. Неспешно, всем телом поворачивается лицом ко мне. Смотрит на меня, ничего не говоря. И тут до меня доходит, что я несу лук, его лук. Чувствую, как лук растягивается, как напрягается, пока я занимаю позицию, готовясь к стрельбе, позицию, которой он обучил меня в совершенстве. Я поднимаю тяжелый лук, натягиваю тетиву и целюсь прямо в него. От усилия у меня подрагивают руки, грудь и живот. Он по-прежнему бездвижен и безмолвен.
Я отпускаю тетиву.
И, хотя нет никакой стрелы, он все равно падает.
Все равно падает.
Выйдя из кабинета, я иду мимо нарисованного тушью Лао Цзы. В сумраке пустоты на картинке светятся. Этот рисунок создал отец Аритомо. Лао Цзы, разочарованный философ из Китая, отправился на Запад, и больше его никто не видел и о нем не слышал. Аритомо тоже изложил свои мысли и свои учения, прежде чем ушел: он выразил их в своем саде и изобразил их на моем теле.
Мое решение восстановить сад – правильное, единственное, к которому я могу прийти.
Я устрою так, что Югири пребудет вечно. Ради моей сестры. Когда сад будет готов, я открою его для публики. У Небесного Чертога я поставлю памятную доску с описанием жизни Юн Хонг. А еще – сад станет живой памятью того, что создал Аритомо.
Я уже уведомила Тацуджи, что Аритомовы укиё-э должны вернуться в Югири. Тут я устрою их постоянную выставку. Заодно придется отремонтировать и дом. А мне понадобится написать для Вимали столько указаний, сколько смогу. Надо будет поискать Аритомов перевод «Сакутей-ки» и отдать его ей. Так много надо сделать! Ближайшие недели и месяцы я буду занята. Напоминаю себе попросить своего секретаря (своего бывшего секретаря) наведаться ко мне домой в К-Л и прислать мне акварель Юн Хонг. Она будет выставлена для посетителей, которые придут осмотреть сад.
Это правильно, что Юн Хонг будут помнить, тогда как меня будут постепенно забывать и – со временем – забудут совершенно.
Сад должен продолжать существовать. Ради того, чтоб это произошло, хоримоно придется непременно уничтожить после моей смерти. Такую обязанность не могу доверить никому – ни Тацуджи, ни Фредерику.
Мне придется сделать это самой.
Темнота в небесах редеет, когда я выхожу к пруду Усугумо. По небу летит птица, возвращаясь в горы. На память приходит пещера, куда повел меня Аритомо посмотреть на саланган. Интересно, думаю, собирают ли все еще местные оранг-асли там гнезда, все так же закреплены ли по стенам леса из бамбуковых шестов? Интересно, смогу ли снова найти эту пещеру?
Наверное, слепой монах, с которым беседовал Аритомо (тогда еще молодой человек) во время своего похода по японской глубинке, был прав: нет никакого ветра, и флаг не движется; одни только души и умы людей не ведают покоя. Только, думаю я, беспокойное сердце – медленно и верно – тоже скоро придет к неподвижности, тихой неподвижности, навстречу которой оно рвалось всю свою жизнь…
Пусть я теряю себя, но сад вновь возвратится к жизни. Буду работать в саду и буду навещать Фредерика. Мы будем болтать, смеяться и лить слезы, как могут только старые друзья.
А вечерами я буду ходить гулять в горы. А Чон будет ждать меня у входной двери, протягивая мне посох Аритомо. Я буду брать его, разумеется. Но знаю: придет день, когда я скажу ему, что посох мне не нужен.
Мне предстоит путешествие в миллион миль, и память – это лунный свет, который я заимствую, чтобы осветить свой путь. Цветы лотоса раскрываются при первых лучах солнца. Завтрашний дождь лежит на горизонте, но откуда-то из небесной выси снижается что-то бледное и маленькое, увеличиваясь в размерах по пути вниз.
Смотрю, как серая цапля делает круг над прудом: листок, падающий по спирали к воде, от которого безмолвная рябь расходится по всему саду.