Жизнь в замке скоро вернулась к своему обычному порядку: де Бельвар по-прежнему управлял Стокепортом, как и всем своим палатинатом, жесткой рукой, только Арнуль лишился места ближайшего его советника, ибо теперь де Бельвар обсуждал все дела с Джованни. Они возобновили занятия, и граф делал значительные успехи в учебе, благодаря дисциплинированности своего милого учителя, не позволявшего Де Бельвару отвлекаться на уроках. Для прогулок и охоты погода стояла неблагоприятная, приходилось целыми днями сидеть дома, зато находилось предостаточно времени, чтобы миловаться.
Спустя пару недель Джованни напросился от нечего делать поглядеть на ежедневную тренировку де Бельвара с тяжелым оружием, и граф постарался продемонстрировать ему все свое умение. Он сначала для разминки покрутил полутораметровый боевой меч — с такой видимой легкостью, словно это была обычная палка, потом приказал завязать себе глаза, и Джованни перепугался, что любимый поранится.
— Всякое в бою может случиться, — объяснил де Бельвар. — Треснут по голове плашмя, в глазах потемнеет, или шлем сползет, да мало ли чего.
Де Бельвар приказал атаковать его сначала одному, потом паре, а потом и нескольким рыцарям сразу, и продолжал без устали отбиваться от них с завязанными глазами.
— Главное — научиться не мотать головой, а то от скрежета шлема по кольчуге и неприятеля-то не услышишь, — объяснил он Джованни, когда сел рядом с ним передохнуть немного и глотнуть воды. — В кольчужном капюшоне и в шлеме вообще плохо слышишь, почти лишаешься возможности ориентироваться в пространстве, а во время битвы и без этого грохот такой, что не сразу привыкнешь, приходится полагаться на внутреннее чутье: откуда на тебя нападают, — сказал де Бельвар и показал Джованни на деле то, что довольно угрожающе звучало даже на словах, так как лишил себя не только зрения, но и слуха, приказав подать подшлемник, верхнюю кольчуг и шлем.
Тренировочный бой прошел более чем удачно для графа.
— Все мне удается, когда вы рядом, — поцеловал он Джованни, когда тот заботливо отирал его залитое потом лицо.
— Обещайте мне, Гийом, что несмотря на все свое умение, не станете рисковать своей жизнью ни при каких обстоятельствах. Прошу вас. Помните всегда, как вы мне дороги, — взмолился Джованни.
— Я не стану рисковать своей жизнью зря, любовь моя, мне есть что терять, — улыбнулся граф. — Как же я могу быть теперь безрассудным?
На Рождество де Бельвар и Джованни решили уехать в Честер. В Стокепорте их больше ничего не удерживало. Единственная забота, какая оставалась или могла возникнуть, — силфорцы — разрешилась. В графский замок явилась делегация горожан. Вид у них был самый что ни на есть смиренный, ни одного бунтовщика или каноника, ежели даже таковые и остались в живых, не осмелилось приехать, во главе делегации силфорцы поставили Тибо Полосатого. Горожан беспокоили церковные кары, которые могли обрушиться на их глубоко раскаивающиеся головы.
- Не будет интердикта. Ни на кого в особенности, ни на город в целом, ответил Джованни. — Облачение, миссал и церковную утварь что я привез с собой, я оставляю в дар Силфорской церкви.
- Вы невероятно, неизмеримо великодушны, — промолвил с поклоном Тибо. — Нам вас не отблагодарить.
Он преподнес Джованни подарки: ткани, меха, пару застежек для плаща, все слишком, по представлениям Джованни, дорогое для него неприемлемое. Джованни еще не привык одеваться по моде и хотел отказаться, но де Бельвар подсказал ему, что такой жест будет расценен как неприятие условий договора, всегда требующего материального подтверждения, и подарки пришлось принять. Джованни не стал расспрашивать об участи заговорщиков, и так все было понятно; насколько он мог помнить, никто из них не смог уйти тогда из епископского дома на своих ногах, и те, кто еще не покинули сей бренный мир, остались больными и калеками до самой смерти. Джованни скорбел, что ему пришлось послужить причиной несчастья для кого бы то ни было, пусть даже для людей, едва его не убивших. Имел бы он такую возможность, совсем простил бы их всех, но они уже понесли наказание, и больше не стоило о них думать. От епископского служения в Силфоре у Джованни остался лишь шрам на лбу над левым виском.
Он уехал с де Бельваром из Стокепорта не как епископ Силфорский, скорее как не рукоположенный клирик.
Джованни беспокоило это новое его положение, вернее, можно сказать, старое, ибо Джованни вернулся к прежнему своему состоянию и стал тем, кем был большую часть своей недолгой жизни и кем в глубине души не переставал себя считать — канонистом и теологом. Его тревожили сомнения. Он вспоминал о порицании, высказанном покойным папой Александром III, болонским доктором, которого Джованни уважал за мудрость и дипломатичность, — порицании архиепископу Кентербери, убитому впоследствии в соборе и признанному святым, знаменитому Фоме Бекету, за то, что тот после бегства своего из Англии перестал служить мессу, полагая себя низложенным и прося об отставке. Папа Александр отставку Бекета не принял, судьба Джованни также не была еще решена, но продолжать священническое служение он не мог, не находил возможным. Жизнь, какую он вел, порицалась церковью, и его отставка, как полагал Джованни, была делом предрешенным, лагоразумнее представлялось скорее просить о ней добровольно, чем дожидаться, пока Святой Престол окажется перед необходимостью применить к нему дисциплинарные санкции. Джованни для своей просьбы освобождении от церковного сана решил использовать тот же предлог, как и Бекет в свое время, — несоблюдение канонических предписаний при его посвящении. А пока он находил более честным пусть и самовольно, но отказаться от всех прав и обязанностей священника.
— Я поеду с вами в Честер в качестве кого? — спросил он у де Бельвара.
— Моего любовника, — засмеялся граф.
— Нет, я серьезно.
— Скажем, в качестве моего учителя и наставника. А также советника, канцлера — как хотите называйте, и моего любовника, — де Бельвар продолжал смеяться, но его предложение показалось Джованни приемлемым.
Зря он волновался. В Честере быстро сообразили, откуда ветер дует, Джованни все именовали «мессиром», не иначе, выказывая ему всяческое уважение, как человеку, имеющему безусловное влияние на маркграфа, но не «мессиром епископом». К нему почти сразу стали обращаться с прошениями и искать его посредничества, заступничества. Джованни неплохо справлялся с этой ролью, тем более что она не составляла для него особого труда, ибо он был умен, образован, дипломатичен по природе и всегда находился рядом с графом, который готов был его выслушать. Они никогда не расставались, их видели вместе на всех ассамблеях, советах, выездах, пирах, во время отправления правосудия и во время увеселений, и никому и в голову не приходило оспаривать положение Джованни при честерском дворе: он сделался вторым человеком в палатинате после самого графа.
Вдовствующая графиня заметила на это, что Жан Ломбардский ей всегда нравился, а ему самому покровительство де Бельвара было вовсе нелишне.
— Он совсем как женщина, ему нужен настоящий мужчина, — не стесняясь, по своему обыкновению, в выражениях заключила эта много видевшая на своем веку дама.
— Вам, Жан, — говорила она Джованни, — очень повезло с моим зятем, он человек чести, надежный, не то что некоторые. Знаете, кого я имею в виду? Генрих Плантагенет, к примеру. Этому ни за что нельзя доверять девиц. Не слышали, он соблазнил невесту своего сына, сестру французского короля, бесстыжий, мой зять совсем другой, я могу быть спокойной за девочек, пока они под его покровительством.
На церковные службы Джованни ходил с не меньшим удовольствием, чем прежде, в детстве, смиренно занимая место обычного прихожанина. Де Бельвар, следуя своему любимому и его привычкам, также стал чаще слушать мессу, но ни тот ни другой не причащались. Не потому что Джованни считал себя и своего любимого Гийома грешными, запятнанными, или виноватыми, — напротив, он даже сказал как-то, что теперь, полюбив по-настоящему, испытав не только милосердие, любовь от ума, но и великую силу всепоглощающей любви он, пожалуй, мог бы стать лучшим христовым служителем, нежели раньше. Однако он знал о враждебности церкви к любви, каким бы странным, даже диким это ему не представлялось. Враждебности столь давней и сильной, что Джованни не в состоянии был ничего противопоставить ей, кроме силы своего духа. Но именно задумываясь о чудовищности такого несоответствия, ибо церковники о любви говорили повсеместно, при этом не переставая клеймить и преследовать ее, он часто начинал сомневаться в себе. Вдруг он не прав, а правы все те, кто утверждает противное ему, и это не они не разумеют, что есть истинная любовь, а он? Джованни тщательно прислушивался к своей совести, вопрошал Бога, но совесть его умиротворенно молчала, а Господь щедро изливал на него свои дары. Джованни поверить не мог: неужели он всегда был или сделался в последнее время настолько извращенным человеком, что его совесть безмолвствует, позволяя ему творить преступления. Он чувствовал себя воином, призванным отстаивать себя и свою любовь любой ценой, пусть даже весь мир вступит с ним в раздор.
— Если Господь за нас, тогда нам нечего бояться, — говорил он де Бельвару, — а если нет? — и голос его дрожал.
— Я живу так, как выбрал сам, и готов за это отвечать, я готов за все ответить сполна, коли я не прав, — убежденно отвечал граф. — По крайней мере, мне некого винить в своих поступках, кроме меня самого. За вас же, Жан, я каждый день молю Господа, чтобы Он простил вам, если вы заблуждались, ибо вы, как и я, заблуждаетесь искренне.
— О да, я тоже молюсь за вас, Гийом. Нам всегда остается надежда на Божье милосердие, — соглашался Джованни, пытаясь допустить хотя бы, а то и убедить сам себя, что он может оказаться не совсем правым, и тут же восставал в негодовании против такого малодушия, — но мы не ошибаемся, Гийом, это невозможно, так ошибаться. Хорошо, если бы я ничего не понимал, тогда да, но я понимаю. Плоть осуждается вместе с миром, contemptus mundi — презрение к миру — во многом укоренилось благодаря Августину, бывшему манихею, а ведь для манихеев, насколько я знаю, мир и вовсе создан каким-то злым божеством. Но христианство заставило того же Августина сказать: «Возлюби, и делай, что хочешь!», — ибо мир создан Единым Богом, и создан хорошим, и даже из зла Господь творит благо. Я люблю Бога, Гийом, и благодарю Его за то, что Он дал мне вас, и я не понимаю, как я могу при этом грешить против вас и против Господа?
И Джованни плакал от напряжения всех своих сил и способностей, брошенных на борьбу с моралью, с законом. Но кто может постоянно терзаться? Жизнь берет свое, Джованни был счастлив со своим любимым, и скорби не оставалось места в их доме радости, он успокаивался, говоря себе, что каждый человек ошибается, апостол Павел, святой Августин, все их последователи, тоже люди, почему должен ошибаться именно он, возможно, ошиблись они, особенно если они никого не любили столь искренне, столь преданно и нежно.
Так, по большей мере в благости и согласии, прошло несколько месяцев, пока в конце июля 1189 года от воплощения Истины, не пришло в Честер известие о том, что король Англии, великий герцог Нормандии Генрих Второй Плантагенет скончался, и кончина его была отнюдь не мирной, ибо он по своему обыкновению находился в состоянии войны со своим наследником Ричардом и Филиппом Французским.
— Бедный король-проходимец, — вздохнул о нем Джованни. — Он кроил планы, чтобы меня убили, но я его пережил.
— Теперь придется ехать к Ричарду, я должен дать ему присягу верности, он мне — подтверждение моих владений и иммунитетов, — сказал де Бельвар. Необходимость суетиться вовсе его не радовала.
Делать нечего. Они принялись собираться на встречу с новым королем. Слуги достали из сундуков одежду попышнее и украшения побогаче. Граф брал с собою большую свиту, и кроме того с ними ехала старшая из своячениц де Бельвара — Мод, которую представилась возможность определить ко двору королевы Элеоноры, обретшей свободу, отобранную у нее покойным ныне супругом-тираном, а вместе со свободою вернувшей себе и власть, и авторитет, — как-никак, на трон всходил любимый сын королевы. Настоящей же или, если можно так выразиться, более непосредственной причиной вывоза Мод в свет являлось очевидное и вполне понятное стремление де Бельвара выдать ее удачно замуж, давно уж приспело время, девице шел восемнадцатый год. Мод переполошилась, что угодно готовая отдать за то, чтобы выглядеть модной, привлекательной, куртуазной, одним словом, и она, хоть и слыла всегда тихоней, «поставила весь Честер на уши», как выразилась графиня Матильда. Графу и Джованни излишне было прилагать столько усилий, они лишь перестали стричься, ибо при дворе пренебрегали поговоркой: «Кто шлем надевает, волос не завивает».