Не скоро довелось ему воспользоваться новой лабораторией. Немцы завоевали Францию, осадили Париж; последовал унизительный мир, за ним восстание Коммуны, новая осада и взятие Парижа версальцами.
Вся эта вереница событий помешала Пастеру вернуться в Париж. Кроме того, победа немцев, унижение родины подействовали на него сильнее паралича. Первый раз в жизни у него опустились руки, пропала охота работать. Меж тем как его сын, поступивший в армию волонтером, дрался с немцами, Пастер проводил тоскливые дни в Арбуа, почти прекратив работу. Нередко домашние, войдя к нему в комнату, заставали его в слезах.
Бомбардировка Парижа немцами – совершенно ненужная, так как изнуренное голодом население и без того не могло держаться – глубоко возмутила его. Был у него диплом почетного доктора от Боннского университета. Пастер отослал его в Бонн с письмом, в котором говорил:
“Вид этого пергамента мне ненавистен, мне оскорбительно видеть мое имя с эпитетом Virumclarissimum, которым вы его украсили, под покровительством имени, отныне преданного проклятию моей родиной, – имени RexGuilelmus.
Заявляя о своем глубоком почтении к вам и всем знаменитым профессорам, подписавшимся под решением вашего совета, я повинуюсь голосу моей совести, обращаясь к вам с просьбой вычеркнуть мою фамилию из архивов вашего факультета, и возвращаю этот диплом в знак негодования, которое внушают французскому ученому варварство и лицемерие того, кто ради удовлетворения преступной гордости упорствует в резне двух великих народов.
Со времени свидания в Ферьере Франция бьется за человеческое достоинство, а Пруссия – ради торжества отвратительнейшей лжи: будто Германия может обеспечить себе мир только расчленением Франции, хотя для всякого здравомыслящего человека ясно, что завоевание Эльзаса и Лотарингии – залог бесконечной войны. Горе народам Германии, если, стоя ближе, чем мы, ко временам феодального рабства, они не понимают, что Франция, обладательница земель Эльзаса и Лотарингии, не властна над совестью их обитателей. Савойя оставалась бы и поныне Пьемонтской землей, если бы ее обитатели не согласились, свободным голосованием, сделаться французами. Таково современное право цивилизованных наций, которое топчет ваш король и на защиту которого ополчается Франция. И, может быть, ни в одну эпоху своей истории она не заслуживала более чем теперь названия великой нации, света народов, руководительницы прогресса”.
Этот крик отчаяния нимало не смутил и не тронул боннских гелертеров. Торжествующая наглость победителей не могла снизойти к чувству, диктовавшему эти бесспорно резкие строки. Боннский университет ответил грубым письмом, в котором выражал Пастеру “свое презрение”.
По поводу франко-прусской войны Пастер написал свою единственную статью чисто публицистического характера: “Почему во Франции не нашлось выдающихся людей в минуту опасности?”
Он усматривал причину этого в пренебрежении к чистой, отвлеченной науке, цель которой – истина; в куцых взглядах и лавочном направлении французских правителей, признававших только “пользительное”: технику, прикладные науки, рецептуру… Но прикладных наук нет: “есть только наука и приложения науки, связанные с нею, как плоды с деревом”. Наука ищет истину, результатом которой является польза, и благо той нации, в которой живет бескорыстное стремление к истине! “На той ступени, которой достигла современная цивилизация, культура наук, в их наиболее возвышенной форме, быть может еще более необходима для морального состояния нации, чем для ее материального преуспеяния”. Она свидетельствует о нравственной силе, о духовной мощи, об искре Божией, не угашенной политической суматохой и заботами о желудке, об энтузиазме, который в тяжкую для нации минуту разгорается и творит чудеса.
В конце XVIII и начале XIX вв. Франция шла впереди всех современных наций. Пастер пишет: “Страшный политический и социальный переворот, которым закончилось прошлое столетие, грозил надолго остановить развитие науки в нашей стране”. Но этого не случилось; правители тогдашней Франции делали всё для процветания науки, создали такие учреждения, как Музеум и Нормальная школа, долго не имевшие себе равных в Европе, доставлявшие людям, посвятившим свои силы разгадке тайн природы, полную возможность работы. И науки не только не угасли, “но засияли новым блеском. В Музеуме Жоффруа Сент-Илер, Кювье, Гаюи, Броньяр обновили естествознание. На призыв основателей Нормальной школы – Лагранжей, Лапласов, Монжей, Бортолле, Лежандров – откликнулись их избранные ученики, соперники своих учителей, возродившие науки физические и математические… Довольно вспомнить знаменитые имена Прони, Малюса, Био, Фурье, Гей-Люссака, Араго, Пуассона, Дюлонга, Френеля. Все иноземные нации признавали наше превосходство, хотя все могли с гордостью назвать славные имена: Швеция – Берцелиуса, Англия – Дэви, Италия – Вольта… но нигде не являлись в таком изобилии, как во Франции, эти высшие умы, память о которых хранится в потомстве”.
Это чистое стремление к истине, к знанию – проявление того же энтузиазма, который сказывался и в других сферах общественной жизни. Ему обязана Франция тем, что в трудную минуту, когда вся Европа погнала на нее свои армии, в ней нашлись и министры, вроде Карно, организовавшие национальную защиту при пустом казначействе, и полководцы, отразившие нашествие иноземных полчищ. “Спасение Франции было результатом ее научного превосходства”.
Но “правители Франции забыли этот закон соотношения между теоретической наукой и жизнью наций; и в течение пятидесяти лет (предшествовавших франко-прусской войне) ничего не сделали для поддержания, распространения, развития успехов науки в нашей стране”. Признавались только прикладные науки – arts et matters; науку отвлеченную терпели, но не поддерживали, а без материальных средств нельзя осуществить научной работы. Научная жизнь иссякла “на наших факультетах главным образом вследствие недостатка материальных средств”. Ученики Нормальной школы, у которых, быть может, нашлось бы довольно таланта, чтоб продолжать дело Малюсов и Френелей, “волей-неволей должны были нести плоды своих занятий в промышленные операции, вроде эксплуатации рудников, постройки железных дорог…” Администрация признавала техников, докторов, аптекарей, механиков, но ученый, изыскатель истины! – такому бесполезному существу отрезались все пути для работы. С величайшими трудами и усилиями люди чистой науки могли осуществлять свои стремления. Хорошо еще, что такие люди появлялись несмотря ни на что. “Бог знает, до чего бы дошел упадок французской науки, если бы люди, из ряда вон выходящие, образовавшиеся сами, без официальных учителей,– такие, как Клод-Бернар, Фуко, Лоран и Герар, Физо, Девилль, Вюрц, Бертло,– не возникали из недр нации, как раньше Дюма, Шеврёйль, Буссенго, Балар”.
Во всяком случае, недалекость практичных людей, командовавших Францией в правление торгового дома Луи-Филипп и К° и золотой роты Наполеона III, сделала свое дело. Франция уступила пальму первенства другим нациям. И каким? Кому?
“Нации надменной, честолюбивой и лукавой, которая в течение двух столетий развивается perfas et nefas, за счет своих соседей, в форме, которую можно назвать патологической, расползаясь, как злокачественная опухоль, – нации, которую один немецкий публицист заклеймил названием “прусский шанкр”.
Как разбойник на большой дороге, она вооружалась в тени и, заманив в ловушку свою кроткую и доверчивую соседку, от которой не видела ничего, кроме услуг, ринулась на нее неожиданно, чтобы зарезать ее”.
Но “эта нация поняла, что прикладных наук нет, а есть только приложения науки, что приложения эти возможны только вследствие открытий, которые их питают”; она “умножала свои университеты, старалась возбудить между ними благотворное соревнование, создавала обширные лаборатории, снабженные лучшими орудиями работы”; она “отдавала большую часть своего уважения и своих жертв подвигам ума в их бескорыстнейшем проявлении, так что имя Германии, в силу какой-то естественной ассоциации идей, связано с понятием об университетах”.
И вот первенство в науке перешло к Германии, а с ним – и превосходство во всех сферах жизни.
“О, моя родина! Ты, столько времени державшая в своих руках скипетр мысли, – зачем ты утратила интерес к ее благороднейшим продуктам? В них – пламя, освещающее мир; в них – источник возвышенных чувств, противовес материальным наслаждениям.
Врожденное варварство и свирепая гордость твоих врагов превратили их в орудие ненависти, опустошения, резни. В твоих руках они были бы светом для человечества, а в минуту опасности их влияние породило бы организаторов таких же, как Карно, полководцев более искусных, чем маршалы Бонапарта”.
В этой статье, в этом бурном языке пробивается интимная сторона нравственной природы Пастера, энтузиазм, который двигал его деятельностью, но редко, очень редко проявлялся на словах. Не любил он декламации. Его научные сообщения в высшей степени сухи, дельны, ясны, толковы; ни диалектики, ни рассуждений “от разума”, ни насмешек над противниками,– только факты, неотразимые факты, опыты, уясняющие вопрос шаг за шагом до очевидности.
Холодный, спокойный… воплощенный ум на двух ногах! Особенно в сравнении с таким пылким оппонентом, как, например, Либих.
Энтузиазм Пастера выражался исключительно делом, работой до изнеможения, с утра до вечера, изо дня в день, из года в год. Он сказался в его ответе доктору, который мы привели в предыдущей главе. Работа грозит здоровью… На то у меня и здоровье, чтоб извести его работой. Он проявлялся и в той железной дисциплине, которой подчинил себя великий ученый.
Пастер точно сказал себе: твои взгляды вовсе не интересны человечеству; для него важны истины, уясненные и доказанные опытом. Если в его сообщениях прорывались резкие или нетерпеливые замечания по адресу противников или какие-нибудь “посторонние делу” рассуждения, он тщательно выбрасывал их при окончательной доработке вопроса, чтобы дело само говорило за себя.
А между тем по натуре он был человек бурный, страстный, способный увлекаться до экстаза, сердиться до исступления, любить до болезни. Рассказывают о припадках бешенства, “les fureurs de monsieur Pasteur” , до которых доводили его нападки и возражения противников. Но он умел подавлять это бешенство и в своей полемике был корректен на удивление, спокойно и невозмутимо побивая противников фактами, и только фактами, и отвечая презрительным молчанием на грубые выходки, насмешки и обвинения.
Чего ему стоила эта кажущаяся невозмутимость! Но зная, что истину не добудешь криком и азартом, он наложил на себя суровый обет и исполнял его в отношении других, а пуще того в отношении самого себя, подвергая беспощадной критике свои догадки.
В увлечении наукой доходил он подлинно до экстаза. По вечерам, кончив дневную работу, он прохаживался по коридору лаборатории, в забытьи, погруженный в свои мысли. Ученики слышали, как он бормотал иногда: “Как это хорошо!.. Как это хорошо! – и минуту спустя: – Надо работать!” Ночью, в сонных видениях, наука не покидала его: он произносил какие-то формулы, бормотал ученые термины.
Такой энтузиазм не бывает показным. Это священный огонь, а не фальшфейер. Он выражается просто: делом, фактом. Пастер действительно отдал себя на служение науке, принес ей в жертву свои силы, свое здоровье, свой характер.
Работа – работа без устали, без отдыха, без развлечений, без каникул, без страха перед болезнью, изнурением, смертью – не только утоляла его жажду знания, но и отвечала его высшим нравственным запросам. Ведь наука, думал этот энтузиаст,– живая вода, философский камень, жизненная сила народов. Не политика, не идеи республиканские, монархические, конституционные, не формы правления,– наука дает жизнь и силу нации. Она ведет человечество к лучшему будущему. Он “непобедимо верил, что наука и мир восторжествуют над невежеством и войной, и нации соединятся не для разрушения, а для созидания”. Служить науке – значит служить родине, а через нее – человечеству.
Всякий фанатизм односторонен. Односторонность сказывается и в статье Пастера. Читая ее, невольно подумаешь: “Кто к чему, а солдат к солонине”. Ученый, – так все и сворачивает к науке.
Объяснять поражение Франции равнодушием ее правителей к науке – вряд ли значит объяснить что-нибудь. Бесспорно, равнодушие к знанию есть один из симптомов упадка. Но симптом – не причина. Это равнодушие к отвлеченной мысли, к познанию истины – только одно из проявлений беспринципности, господства грубых, низменных интересов. При всей своей гениальности Пастер не замечал этого. Фанатик науки, видевший в ней единственное орудие прогресса, он не придавал значения форме правления и забывал, что дело не в форме, а в сути: задают ли тон люди идеи или герои пирога. Промышленная компания Луи-Филиппа, а еще того пуще волки декабрьского переворота, саранча Второй империи, Руэры, Морни, Персиньи, Сент Арно со своим атаманом, ошибкой судьбы попавшие на министерские стулья вместо рудников, не могли покровительствовать науке. Для них истина была таким же пустым словом, как права народов, к которым так серьезно относился Пастер, как совесть, честь и прочие “отвлеченности”.
Он не замечал этого. Он видел только, что его любезной науке приходится круто под попечительством этих господ, и удивлялся их непониманию, их недалекости. В той же статье, которую мы цитировали, он с удивительной наивностью приводит слова, сказанные им императрице Евгении в 1868 году: “Самое важное в настоящее время – обеспечить научное превосходство Франции”.
Простодушие гения! Очень ей нужно было научное превосходство Франции!
Безыдейность, одним из проявлений которой было равнодушие к отвлеченному знанию, принесла свои плоды. Герои пирога, люди “трезвых” взглядов, с аппетитами вместо идеалов, расшатали, разъели, прогноили государственный организм Франции до того, что он рассыпался при первом сильном толчке.
Кто виноват в этом? На кого падает ответственность? Между прочим, и на тех, кто своим равнодушием и молчанием поддерживал – хотя бы невольно, пассивно, бессознательно – виновников этого крушения.
Пастер никогда не вмешивался в политику, не интересовался государственными делами; он знал только свою науку, говорил только о научных вопросах и, случалось, засыпал, когда его домашние принимались толковать о политике. Но с ним заигрывали, любезничали, его приглашали ко двору. Наполеон III, при глубоком равнодушии к науке, старался украсить свое окружение. Он понимал, что знаменитые имена придают ему известный блеск, и стремился обзавестись великими людьми – все равно, дутыми или настоящими– в числе прочих “декораций”. Пастер не гонялся за любезностями и не отвергал их; он не принимал их за чистую монету и, как мы видели, был настолько наивен, что убеждал императрицу Евгению в величии науки. Как-никак перед судом истории он оказался в одной компании с Мериме, Биллями, Шедестанжами и тому подобными господами, украшавшими Вторую империю своими талантами.
И когда наступил час расплаты, когда герои 2 декабря окончательно пропили и проели свое отечество, когда Пастер, с бессильными слезами, с бессильными проклятиями, увидел родину униженной, растоптанной и оплеванной,– он мог бы сказать себе, что и на нем лежит частица вины… Не надо было водиться с такой компанией. Быть может, он чувствовал свою ошибку. Он говорит в своей статье, что его увлекала только наука, что он с самого начала своей деятельности видел в ней жизненную силу нации и старался убедить в этом правителей Франции. Он как будто оправдывается в том, что водился с этими людьми.
Рана, нанесенная ему унижением родины, никогда не заживала. Он не мог забыть этого удара. В самые торжественные и счастливые минуты жизни болезненное воспоминание о позоре Франции не оставляло его. В 1892 году, на юбилее, принимая поздравления депутации всего цивилизованного мира, он упоминает в своей речи “о горьких минутах, выпадающих на долю нации”.
За три месяца до смерти, когда Вильгельм II пожаловал ему орден du Mйrite, он отказался от этой милости, заявив, что “он, француз, не может забыть войну 1870 года и никогда не примет прусского ордена”.