Переселение в Нормандию. – Политические воззрения Кювье. – Научные занятия. – Неблагоприятная обстановка: пошлое общество; недостаток пособий; равнодушие друзей. – Зародыш важнейших идей и трудов Кювье. – Связь с Кильмейером. – Переписка с Ласепедом. – Знакомство с Тесье. – Кювье в Париже. – Быстрый успех. – Дружба с Э. Ж. Сент-Илером. – Начало блистательной карьеры Кювье. – Перелом в физическом организме .
Кювье переселился в Нормандию в 1788 году, накануне Великой Французской революции, и провел здесь восемь лет (1788—1795), предаваясь естественноисторическим исследованиям. Ураган, разметавший старый порядок, почти не коснулся этого мирного уголка; сюда залетали лишь слабые отголоски революционной бури. Нормандия, как и Бретань, была еще насквозь пропитана духом старого порядка.
Законодательное собрание, клятва в Jeu de Paume, взятие Бастилии, ночь 4 августа, восстания по всей Франции, смуты в Париже, сентябрьские убийства, бегство, арест и казнь короля, вооружение Европы против революционного правительства, террор – словом, вся революционная эпопея пронеслась мимо «счастливого уголка», в котором трудился будущий законодатель науки.
Впрочем, Кювье был далеко не равнодушен к политике. Из писем его к Пфаффу (1788—1792) мы видим, что он с величайшим интересом следил за разыгрывавшейся перед его глазами трагедией. Политика занимает в этих письмах почти такое же место, как и наука, и, если выбрать из них места, относящиеся к периоду до революции, то получится довольно полный ее очерк.
После окончания Штутгардтской академии Кювье был решительным либералом. Вот что писал он Пфаффу из Монбельяра по поводу общества, среди которого ему пришлось очутиться по возвращении в родной город, – общества, состоявшего из старика Кювье, английского капитана Бердо, парижского танцмейстера Делестра и священника Дювернуа: «Странное общество: все четверо – отчаянные политики, как вообще французы. Отец как военный – партизан деспотизма; Делестр как парижанин не признает никакого закона, кроме „доброй воли короля“; наконец, богослову помнится, что он еще в молодости слыхал в какой-то школе прав, будто монархия должна подчиняться воле одного человека. Можешь себе представить, легко ли вложить в головы подобных людей, что король в настоящее время действует против конституционных законов своего государства, а между тем именно это я намерен сделать».
Либеральное настроение не оставило его и после переезда в Нормандию. Он с величайшим сочувствием следит за деятельностью Законодательного собрания, радуется «счастливой ночи» (4 августа), негодует на интриги защитников старого порядка, восхищается «мудростью, решительностью и бескорыстием наших законодателей», – словом, является полным приверженцем революции.
«Ты спрашиваешь о чувствах моих и здешней публики по отношению к французской революции, – пишет он. – Ты должен угадать мои. Свобода и равенство выгравированы в сердце каждого просвещенного человека. Но в Кане более чем не просвещены. Я уже писал тебе, что в этом городе масса дворян, нет ни торговли, ни мануфактуры, народ беден и в полной зависимости от дворянства. Это последнее не просвещено ни в каком уголке мира, а здесь менее чем где-либо; говорю – здесь, где нет ни ученых обществ, ни парламента, ни богатых коммерсантов, которые могли бы возбудить соревнование, как это бывает, например, в Париже и Руане».
Мало-помалу, однако, эти либеральные воззрения рассеялись. В сущности, они вовсе не подходили Кювье – спокойному, холодному, инстинктивно восставшему против всяких внезапных и резких перемен. Кювье в высшей степени не любил «стулья ломать». И в жизни своей он был спокоен, работая «без отдыха и без торопливости», неуклонно преследуя свои цели, но не прибегая ни к каким экстренным средствам для их достижения, не кипятясь и не волнуясь. Он отказался от поездки в Россию, где при недостатке местных ученых, конечно, мог бы сразу занять выдающееся положение, – и предпочел мизерную должность домашнего учителя. Он восемь лет работал в своем уголке, обдумывая реформы в науке, собирая материал, накопляя открытие за открытием в своих учебных тетрадях и не хлопоча об их обнародовании. Впоследствии, когда Бертолле предложил ему участвовать в знаменитой Египетской экспедиции (1798), он отказался, зная, что и на месте найдет достаточно работы…
Естественно, что этот склад натуры Кювье отражался и на его политических воззрениях. Как в личной судьбе он терпеливо дожидался результатов, к которым должны были привести его гений и труд, так и в общественной жизни он ждал медленных, но неизбежных результатов науки, в преобразовательную силу которой глубоко верил, – и чувствовал недоверие и отвращение ко всяким общественным судорогам, ко всяким внезапным переворотам.
Да и время же было тогда!
Надо было иметь фанатическую веру в целесообразность революции, чтобы остаться ее сторонником, видя «подвиги» Фукье Тенвиля и Колло д'Эрбуа, зверства Карье, – и вообще то дикое настроение, при котором головы человеческие подешевели, как гнилой картофель, и зарезать «аристократа» казалось легче, чем свернуть голову цыпленку.
А Кювье менее всего мог назваться фанатиком.
Уже в первых письмах его мы находим – рядом с сочувствием «великому Целому французской революции»– выражения негодования и сожаления по поводу некоторых частных восстаний и убийств. Когда же кровь полилась рекой, а головы посыпались градом, им овладело решительное отвращение к революции. В только что цитированном нами письме мы находим вслед за тирадой о свободе и равенстве такое двусмысленное замечание: «Счастлива ли нация – трудно сказать. Если и счастлива, то счастьем человека, заболевшего горячкой, которая в то же время исцелила его от прежних болезней. Горячка, любезный Пфафф, плохое лекарство».
Немного позднее мы видим его уже вполне консерватором: «Я не говорю о политике. Слишком тяжело отказываться от надежд… Головы этого народа сделаны не для свободы. Укажу тебе на следующие факты: арест 80 человек в Кане, волнения из-за хлеба в Нойоне, убийство мэра в Этампе и осада Э восемью тысячами марсельцев. Могли ли эмигранты сделать что-нибудь хуже для республики… Какая же цель этих многочисленных и одновременных возмущений? Просто, – ввести в министерство несколько интриганов… Мой взгляд на революцию переменился… Притом помни всегда, что для честных людей свобода существует под всеми формами правления». В этих словах отчеканился политический кодекс Кювье, возведший его впоследствии на вершину почестей и славы.
Обратимся теперь к научным занятиям Кювье, но сначала скажем несколько слов об его обстановке.
Среда, в которой он очутился, вовсе не благоприятствовала научным, да и вообще никаким серьезным занятиям. Общество бурбонов-помещиков, зараженных всеми предрассудками феодализма, почти не затронутых просветительным духом эпохи, смотревших на домашнего учителя немногим лучше, чем на лакея, – разумеется, не могло оценить Кювье.
Должно быть, доставалось ему от этих господ, если у этого умеренного и беспристрастного человека могли вырываться такие замечания, как нижеследующее, которое мы находим в одном из его писем к Пфаффу:
«Теперь я живу в деревне и почти не вижусь с дворянами, и с тех пор, как я перестал посещать это общество, невежественное и часто презренное, мой взгляд на революцию изменился. Знать их и видеть каждый день – достаточно для того, чтобы порадоваться всякому бедствию, которое обрушится на них».
В другом письме мы находим такую жалобу:
«Мне приходится жить среди невежд, от которых я не могу даже спрятаться. Вместо того, чтобы изучать насекомых или растения, я должен забавлять баб разными глупостями. Говорю – глупостями, потому что в этом обществе нельзя говорить больше ничего другого… говорю – баб, потому что большая часть их не заслуживает другого названия».
Единственная личность в этом болоте, которая могла сколько-нибудь оценить Кювье, была графиня Гериси, супруга его принципала. Сам граф, по словам Кювье, был человек ограниченный; его сын, ученик Кювье, при красивой наружности и добром сердце отличался леностью и глубоким невежеством; но о графине мы находим в письмах Кювье сочувственные отзывы. Это была рьяная «патриотка» (как называли в то время сторонников революции), из-за радикальных воззрений ей пришлось даже порвать отношения со многими знакомыми и родственниками. Она интересовалась литературой, выучилась у Кювье немецкому языку и, по-видимому, принимала некоторое участие в его естественноисторических занятиях. По крайней мере, в одном из писем Кювье мы находим такую фразу: «Графиня Гериси и я благодарим тебя за указания относительно приготовления чучел птиц».
Но, разумеется, при всех своих достоинствах она не могла заменить Кювье общества ученых. В этом отношении единственным утешением была для него переписка с товарищами – Пфаффом, Маршаллом, Кильмейером и другими. «Ваши письма – единственные научные беседы, доступные мне, и они сделались мне так же необходимы, как насущный хлеб». «Недостаток друзей и занятий, которые были бы мне по вкусу, наконец, печальная перспектива в будущем угнетают меня сильнее, чем физические болезни, – пишет он в минуты уныния. – Заклинаю тебя всем, что может тронуть твое сердце, не забывай меня по полгода, как ты делал до сих пор».
Однако более счастливые «друзья» относились к переписке очень небрежно. Тяжело читать почти непрерывные жалобы на молчание и равнодушие, – жалобы, исходящие из сердца и наполняющие письма Кювье.
Таковы были условия, среди которых ему приходилось работать. Пошлое и невежественное общество, равнодушие друзей, недостаток научных пособий – словом, все данные для того, чтобы заглушить всякое научное стремление. «Но те, кто получил от природы благородное назначение просвещать себе подобных, чувствуют свои силы… и то невыразимое очарование, которое испытываешь, отыскивая истину, заставляет забывать о бедности и людском равнодушии» (Cuvier. Eloge de Darcet).
Все свободное время Кювье посвящал естественноисторическим исследованиям. Занятия его отличались таким же разнообразием, как и раньше, хотя главными предметами были ботаника, зоология, сравнительная анатомия, в особенности изучение беспозвоночных, преимущественно моллюсков, послуживших исходным пунктом для его реформ в области сравнительной анатомии и систематики.
Письма к Пфаффу переполнены естественноисторическими заметками: тут мы находим целые ботанические трактаты, например о классификации родов астра (Aster) и герань (Geranium); описания насекомых, червей, ракообразных, монографии некоторых семейств и родов. В одном из писем он упоминает о составленной им монографии ихневмонов с описаниями и рисунками более 60 видов. В первый же год своего пребывания в Нормандии он посылает друзьям целый трактат о ракообразных. В то же время изучает анатомию и систематику птиц и излагает свои исследования о строении птичьего горла: это был первый набросок мемуара, напечатанного несколько лет спустя. Он собирал также рыб, срисовывал их, изучал их анатомию и составлял огромную коллекцию рисунков – первые материалы для будущего грандиозного труда «Естественная история рыб». Но особенно важное значение имели его исследования в области моллюсков. Надо заметить, что в эту эпоху лишь небольшой уголок животного царства – позвоночные – был исследован довольно обстоятельно. Несравненно более обширный и разнообразный мир беспозвоночных, или «животных с белою кровью», как их неправильно называли тогда, требовал еще коренной обработки. За него-то и принялся Кювье, положив в основу своих трудов анатомическое исследование. Близость моря обеспечивала ему неисчерпаемое богатство материалов. «Большая часть моих исследований над морскими животными, – писал он впоследствии Германну, – была произведена в порту Фекамп, между Дьепом и Гавром, в течение моего трехлетнего пребывания там». Письма к Пфаффу переполнены описаниями моллюсков; в 1790 году Кювье сообщает, что им изучено и срисовано уже более 200 видов.
Таким образом, здесь начинается преобразование системы животных на основании сравнительной анатомии.
С самого начала своего пребывания у Гериси Кювье вел «diarium zoologicum» – дневник, в который он заносил все свои зоологические исследования. Материалы, накопившиеся в этом дневнике, оказались достаточными, чтобы впоследствии сразу поставить Кювье на первое место среди парижских ученых.
Эти самостоятельные исследования не мешали ему следить за успехами других наук. Здесь, в Нормандии, он познакомился с системой Жюсье, сразу понял ее значение и усердно рекомендовал Пфаффу заняться ею, если только он хочет иметь действительные успехи в ботанике.
Здесь же прочел он «Traité de Chimie» Лавуазье, по поводу которого вступил в спор с Пфаффом, защищавшим немецких химиков. Приведем одну фразу из этого спора, характеризующую широту воззрений Кювье: «Каким ты мне кажешься маленьким, когда нападаешь на опыты только потому, что они сделаны французами! Разве природа изменяется вместе с правительствами, что ты делишь химию на немецкую, французскую, английскую и прочие? Помни, любезный друг, что истинный философ берет истину везде, где она может, где она хочет проявиться». (18 февраля 1790 г.)
Геология также занимала Кювье; в одном из его писем мы находим изложение системы Делюка, тогдашней знаменитости, с очень меткими критическими замечаниями.
Находка нескольких ископаемых раковин внушила ему мысль изучить эту погибшую фауну и сравнить ее с современной, – мысль, исполненную впоследствии в «Recherches sur les ossements fossiles».
Недостатки искусственной системы, основанной на изучении наружных признаков, уже с самого начала занятий были для него ясны. Так, он пишет Пфаффу 17 ноября 1788 года: «Легкость этой работы (то есть составления искусственных систем), не требующей никакого гения, – причина, почему с Рэя и Баугина можно насчитать до сотни делателей систем, вследствие чего настоящая наука осталась в пренебрежении. Я не хочу сказать, что системы совершенно бесполезны: это словари естественной истории, но когда же заговорят о языке? Система – просто средство, а не цель».
«Со времени смерти Линнея, – пишет он Гартману, – естественная история лишилась законодателя. Каждый следует своему капризу, и, если эта анархия будет продолжаться, наука скоро превратится в лабиринт, из которого и не выберешься». (18 ноября 1790 г.)
«В растительном царстве, – читаем мы в другом письме тому же Гартману, – различные классы признаков были изучены лучше и степень их важности для естественной классификации определена точнее, чем у животных. Так, убедились, что прорастание является главным признаком, а оплодотворение – подчиненным. Первое дало возможность установить естественные классы, второе – порядки и роды».
«Вся организация животного находится в необходимой гармонии с его образом жизни. Пища и способ ее добывания – главные обстоятельства в животной жизни. Жевательные органы должны находиться в известном отношении с пищей, следовательно, со всем образом жизни, следовательно, со всей организацией».
В этом отрывке мы уже находим в довольно ясной форме основные, капитальные идеи – о подчиненности признаков и соотношении органов, развитие и применение которых легло в основу реформ Кювье в области палеонтологии и. систематики.
В этих исследованиях Кювье является уже тем строгим, точным ученым, каким мы его видим в «Лекциях сравнительной анатомии», «Животном царстве» и прочих трудах. Будущий противник Жоффруа, ненавистник туманных гипотез и всяких, если можно так выразиться, поэтических вольностей в области естествознания, проглядывает в каждой строке его писем. Так, он говорит по поводу Бюффона: «В статьях общего характера он слишком увлекается воображением и вместо того, чтобы изучить свой предмет с философским хладнокровием, нагромождает гипотезы, которые, в конце концов, не приводят ни к чему ни его самого, ни читателя».
«Необходимая вещь для каждой науки – изучать все досконально. Я бы желал, чтоб доказанное опытом строго отделялось от гипотез».
Излагая систему Лавуазье, он прибавляет: «Советую тебе купить эту книгу; я уверен, что она очень понравится тебе, так как в ней нет гипотез и туманных разглагольствований».
По поводу вопроса о происхождении животного мира он выражается еще определеннее: «Не стану пускаться в темную метафизику, которою ты заканчиваешь свой трактат; я уже давно стараюсь, не прибегая к ней, составить себе понятие о пластических силах природы. Метафизика в особенности вредна, когда по методу Платона облекается в поэтические метафоры. Я думаю, я вижу, что водяные животные созданы для воды, а остальные – для воздуха. Но чтобы они были корнями, или ветвями, или вообще частями одного ствола – этого, повторяю, я не могу понять. Ты скажешь: Odi profanum vu gus et arceo, – что касается меня, то я не забираюсь так высоко, чтобы рассматривать земные существа; мой путь длиннее, зато, быть может, вернее приведет меня к цели, тогда как вам Солнце сожжет крылья».
Таким образом, Кювье вышел уже созревшим из своего уединения. Здесь сложились его общие политические и научные воззрения, здесь зародились его важнейшие идеи, здесь, наконец, были намечены, а частью – для сравнительной анатомии и естественной системы животных – и выполнены его величайшие труды.
Из ученых, с которыми Кювье имел связь, наибольшее значение имел для него Кильмейер. «Он был моим первым учителем в этой области (т. е. сравнительной анатомии),– говорит Кювье, – и вполне заслуживает мою признательность». Философские воззрения Кильмейера – близкие к учению натурфилософов – находили, правда, в лице Кювье противника; но он был в то же время строгим методическим исследователем, и в этом отношении оказал влияние на своего ученика и друга. Пфафф даже считает возможным, что Кювье из сочинений Кильмейера почерпнул мысль проследить каждый отдельный орган в его постепенном изменении от семейства к семейству, от отряда к отряду, – мысль, легшую в основание «Лекций сравнительной анатомии».
Но та же мысль является уже в достаточно ясной форме у Вик д'Азира, у Гёнтера и, если хотите, еще раньше – у Аристотеля. Вообще заслуга великого ученого заключается не в том, что он первым высказал ту или другую мысль, а в том, что он сумел приложить ее к действительности, показать, как она проявляется в мире явлений.
Вряд ли найдется ученый, который бы не имел предшественников, высказывавших в более или менее ясной форме его основные идеи. Идея естественного подбора уже ясно высказана Патриком Мэтью за 28 лет до книги Дарвина; попытки объяснить историю земли силами, действующими в настоящее время, мы встречаем задолго до Лайеля; греческие философы за 2000 лет до Лавуазье высказали идею сохранения материи; намеки на периодическую систему элементов мы находим у некоторых химиков раньше Менделеева, и так далее – тем не менее, переворот в науке произвели труды Дарвина, Лайеля, Лавуазье, Менделеева, а не их предшественников.
Это – общее явление, которое, как увидим ниже, повторилось и с Кювье.
Остальные товарищи Кювье – Пфафф, Маршалл, Гартман, Аутенрит и другие – при всей их даровитости были звездами слишком малой величины, чтобы прибавить хоть один луч такому солнцу науки.
Что касается признанных светил тогдашней науки, то Кювье имел мало контактов с ними. В 1792 году он переписывался с Ласепедом и послал ему новый вид ската, которому тот дал название в честь Кювье. В том же году он поместил три небольшие работы в «Journal d'Histoire Naturelle». Но вообще эти контакты имели случайный характер, касались мелких фактов, и будущий законодатель науки оставался пока неизвестен ученому миру.
Случай вывел его из этой неизвестности.
В 1794 году он познакомился с Тесье, академиком, известным своими статьями по сельскому хозяйству. Знакомство произошло при следующих обстоятельствах. В то время по всей Франции были организованы местные общества для обсуждения и устройства политических дел, служившие большей частью орудием в руках террористов. Такое же общество должно было образоваться и в Фекампе. Политичный Кювье, предвидя печальные результаты для местных землевладельцев, посоветовал последним взять дело в свои руки и самим организовать общество. Мудрый совет был одобрен, общество устроилось, Кювье был назначен секретарем; но вместо того, чтобы обсуждать, кого следует вешать, а кому рубить голову, на собраниях толковали о мирных земледельческих вопросах… В одном из заседаний присутствовал и Тесье, скрывавшийся от революционного правительства. Он был аббат, а за такое преступление в то время грозила гильотина… Уклоняясь от этой неприятности, Тесье под вымышленной фамилией скрылся из Парижа. В Нормандии ему удалось найти место старшего врача в военном госпитале. Явившись в заседание общества, он принял участие в дебатах, и по его речам Кювье узнал автора статей в «Dictionnaire de l'Encyclopèdie méthodique».
– Вы – Тесье, – сказал Кювье, подойдя к нему после заседания.
– Меня узнали, я погиб! – воскликнул Тесье.
Кювье поспешил успокоить его, и таким образом завязалось знакомство. Вскоре Тесье был в восторге от своего нового друга. «Я нашел жемчужину в навозе Нормандии! – писал он Пармантье. – При виде этого молодого человека я почувствовал такое же восхищение, как тот философ, который, будучи заброшен на пустынный берег, увидал на песке следы геометрических фигур. Кювье – фиалка, скрывающаяся в траве; знания его огромны… Вы не найдете лучшего профессора сравнительной анатомии. Это – жемчужина, которую вы должны подобрать: он создан для мира и для науки… Вспомните, что я доставил академии Деламбра; это – тоже Деламбр, только в другой области». (Из писем к Жюсье.)
При посредстве своего восторженного друга Кювье вступил в контакт с парижскими учеными: Жюсье, Ламарком, Жоффруа Сент-Илером… Последнему он послал свои учебные тетради, и вот что рассказывал об этом Жоффруа после смерти Кювье: «Кювье считал свои работы ученическими, а между тем, сам того не сознавая и без ведома всех, уже создавал основы зоологии… „Рукописи, которые вы просите меня прислать Вам, – писал он мне, – без сомнения, содержат только то, что уже давно и гораздо лучше установлено столичными натуралистами, так как они составлены мною без помощи коллекций и книг“. А между тем, в этих драгоценных рукописях я на каждой странице встречал новые факты, остроумные выводы, – и те научные методы, благодаря которым преобразовалась зоология, были уже намечены здесь. Эти первые опыты уже превосходили все ученые работы эпохи. Я отвечал Кювье: приезжайте в Париж, приезжайте, чтобы занять среди нас место нового Линнея, нового законодателя естественной истории».
Несмотря на такие лестные отзывы и приглашения, Кювье не мог сразу отделаться от сомнения в своих силах, – сомнения, всегда присущего выдающимся людям. Однако он решился попытать счастья и отправился в Париж, сначала только на пробу, вместе со своим учеником.
Здесь – поворотный пункт в жизни Кювье. Кончился период испытания и заброшенности и началась карьера, полная блеска и славы, великих открытий и непрерывных успехов.
Явившись во всеоружии знаний, с готовыми уже работами, с намеченными реформами, Кювье сразу занял выдающееся место среди парижских ученых. Вскоре по приезде (в начале 1795 года) он был назначен членом Комиссии искусств и получил кафедру в центральной школе Пантеона, учрежденной Конвентом. Главную поддержку он находил в это время в своем новом друге, будущем сопернике – Этьене Жоффруа Сент-Илере. Ни по характеру, ни по направлению трудов, ни даже по манере изложения не было между ними ничего общего. Кювье – спокойный и рассудительный, тонкий и политичный; Жоффруа – пылкий, увлекающийся, радостно хватавшийся за всякое грандиозное предприятие. Кювье – строгий, точный и ясный ум, ненавистник всяких «предчувствий», «пророчеств» и «откровений» в научной области; Жоффруа – мечтатель, полагавшийся на чувство и не всегда отличавший поэтические грезы от научных теорий… В манере изложения они отличаются так же резко. Кювье был чужд всякой аффектации и напыщенности; слог его в высшей степени прост – никакой искусственности, никаких украшений; вопрос сразу ставится на надлежащую почву; аргументация ясна и последовательна, определения точны; вы можете с ним соглашаться или нет, но никогда не выносите из его сочинений досадного впечатления чего-то смутного, неуловимого, бесформенного… Это досадное впечатление часто выносишь из философских сочинений Жоффруа, неясных, сбивчивых и к тому же не в меру красноречивых, причем красноречие сплошь и рядом превращается в риторику и напыщенность.
Тем не менее, они сошлись. «В течение 1795—1796 годов, – рассказывает Жоффруа, – мы жили вместе, обедали за одним столом, вместе гуляли, посещали общественные коллекции; наши работы были подписаны двумя именами». (G.St. Hilaire. Etudes progressives d'un naturaliste. Paris, 1835, p. XIV). Поле для исследований открывалось огромное; это был канун великих реформ в различных областях биологии. «Мы не завтракали без того, чтобы не сделать открытия», – говорил впоследствии Кювье, вспоминая об этой эпохе.
Нашлись завистники, раскусившие гений Кювье и советовавшие Сент-Илеру оставить его на произвол судьбы, так как впоследствии Кювье затмит его своей славой. Но эта ядовитая порода людей не могла оказать влияния на Жоффруа. Он был слишком благороден для того, чтобы поддаться дрянным чувствам, и продолжал оказывать всяческое содействие своему другу.
Первым делом Кювье, устроившись в Париже, было вызвать из Монбельяра семью, то есть отца и брата, потому что мать умерла в 1793 году.
Нельзя сказать, впрочем, чтобы его положение было хорошо в материальном отношении. Финансы Франции все еще находились в плачевном состоянии; жалованье часто задерживалось, и приходилось терпеть нужду. Потребовалось несколько лет, чтобы расстроившаяся машина наладилась, и даже значительно позднее, в 1800 году, она все еще была не в порядке, как это видно из следующего письма Кювье к Гартману: «Дорогой и ученый собрат! Не думайте, что в Париже хорошо живется. Как и в Страсбурге, здесь по году задерживают жалованье членам Jardin des Plantes и других образовательных учреждений, и, если мы завидуем слонам, то не потому, что им лучше платят, а потому, что, живя подобно нам в кредит, они не сознают этого и, стало быть, не огорчаются. Вы знаете, что французы поют, когда у них нет денег. Мы, ученые, не музыканты и заменяем пение наукой».
С началом блестящей карьеры Кювье совпадает и перелом в его физическом организме. Мы уже говорили, что он был слабым и болезненным ребенком. Болезни преследовали его и в Нормандии; в своих письмах он часто жалуется на них: в особенности на боль в груди и слабость зрения. В первое время по приезде в Париж расстройство в груди усилилось до такой степени, что новые друзья Кювье опасались чахотки. К счастью, опасения не сбылись. Может быть, подъем духа благотворно подействовал на физическую природу – только здоровье его поправилось и скоро все болезни как рукой сняло. После этого он до конца жизни отличался железным здоровьем и ни разу не был болен сколько-нибудь серьезно.
Сама наружность его изменилась. «Это был красивый мужчина, – рассказывает Пфафф, посетивший Париж в 1801 году. – Вместо волнистой гривы обрамляли полное здоровое лицо подстриженные волосы. Выражение его было веселее, приятнее; все движения живее, хотя легкий отпечаток меланхолии, который был ему характерен, не совсем изгладился».