Павел I. Окровавленный трон

Энгельгардт Николай Александрович

Часть 4

 

 

I. Дым отечества

Трагическая гибель де Сакса взволновала и глубоко огорчила высшее общество, где так любили шевалье. А так как это печальное событие совпало с охлаждением венского и петербургского дворов, то в гостиных выражали негодование на русских варваров, лишивших столицу благороднейшего человека. Теперь находили, что император Павел должен был не подстрекать к поединку, а, напротив, употребить все усилия, дабы склонить противников к примирению. Упоминали, что хотя де Сакс и был незаконный сын, однако августейшая кровь слишком ясно проявлялась в его возвышенном характере и должно было ее щадить. Такие толки и настроения гостиных сделали неприятным и тягостным посещение их для Саши Рибопьера, тем более, что он являлся секундантом графа Зубова и князя Щербатова. Наконец, смерть де Сакса повергла его в долгую печаль. И ему стало тягостно участвовать в общественных увеселениях. Саша искал уединения, стал заниматься древними. Любимым его приютом теперь была библиотека принца де Линь, который своими обширными сведениями много помогал юноше.

Саша заметно возмужал в течение года, проведенного в Вене. Любовь опытной, блестящей красавицы вывела его из ребячества. По разнице лет София Замойская примешивала к своим ласкам чисто материнскую нежность. Она старалась образовать в нем характер и поэтому испытывала его. Но характер в юноше развернулся сам собою и с поразительной быстротой, точно в нем была стальная свернутая пружина, сразу выпрямившаяся.

Преднамеренная размолвка внезапно привела к полному охлаждению… Тогда временно побледневший образ царственной Селаниры с новой силой возник в его воображении. Портрет ее стал для юноши священной реликвией, талисманом от искушений. При мысли о Селанире сердце его становилось каким-то храмом, полным священного сумрака.

— О, Селанира! Селанира! — шептал юноша, прислушиваясь к сладкой боли, от которой ломило у него в груди.

Умная красавица Замойская заметила перемену в своем «паже». Она постаралась перейти с ним к тону добродушной дружбы, довольная тем, что первая пробудила в нем мужчину. Окруженная поклонением цвета европейской аристократии, Замойская вела обширные политические интриги. Она была полька. Отечество и костел занимали главное место в ее жизни. Рибопьер тоже стал ощущать тоску по родине. Как ни была блестяща, интересна, полна ярких впечатлений и утонченных наслаждений жизнь Вены, мало-помалу юношу стал тянуть к себе север. Суровая невская столица теперь представлялась его воображению в мощной красоте.

По ночам сон переносил его домой. Он видел полковых товарищей, родителей, сестер, слуг. Письма его на родину стали обстоятельны, длинны и наполнены пожеланиями возвращения на родину.

Однажды, когда он занимался в посольстве, граф Разумовский позвал его к себе.

— Садитесь, Саша, — сказал он, когда кавалер посольства предстал, с должной почтительностью отвешивая поклоны снисходительному начальнику. — Его величеству благоугодно было выразить свою милостивую волю относительно дальнейшего служебного поприща вашего.

— Я всецело в руках государя и готов исполнить его священную волю со всем рачением, — сказал рассудительный кавалер.

— Государь вновь призывает вас в Петербург Готовьтесь к отбытию из Вены, — сообщил посол.

— Ничего не могло меня более обрадовать, как это милостивое повеление государя, — воскликнул юноша. — Меня тянет домой, в отечество, к родным и знакомым.

— Эти чувства похвальны, — сказал посол. — Так и Одиссей желал вдохнуть хоть дым от очагов суровой родины своей Итаки; горький дым, поднимающийся над родными кровлями, казался ему сладким. Но мы будем грустить, расставаясь с вами, милый граф. Мы все вас сердечно полюбили и, конечно, вы будете мной аттестованы императору с отличной стороны.

— Глубоко благодарен вам, граф, — сказал юноша. — Ваш дом, ваше отеческое отношение ко мне сохранятся в моем воспоминании навсегда. Вечная благодарность будет признательной данью моего сердца вам и супруге вашей.

— Милый Саша, мы привязались к вам, как к сыну. Свезите поклон родителям и всем петербургским знакомым. Сказать ли вам, что преклонило волю монарха к вашему возвращению? В письмах о сем мне сообщают.

— Скажите, граф.

— Ну, конечно, настояния вашей приятельницы, рожденной княжны Анны Петровны Лопухиной, а ныне княгини Гагариной.

— Как, она уже замужем! — сказал Саша, и странно, хотя он никогда не питал к княжне ничего, кроме дружелюбия, что-то кольнуло его в сердце. — Она уже замужем! Давно ли?

— Свадьбу сыграли три недели тому назад. Император был сватом. В настоящее время княгине Гагариной отведены особые апартаменты во всех дворцах столицы и царских пригородных резиденций. Супруг ее занимает особливую квартиру в Петербурге. Блестящее служебное поприще открывается князю. Замечу, что так как он проявил относительно вас горячее расположение в свое пребывание здесь, то и в Петербурге не лишит вас покровительства. А это послужит вам большим подспорьем в прохождении служебного поприща.

— Никогда! — с негодованием сказал кавалер. — Я в нем искать почел бы крайнею низостью.

— Впрочем, у вас будет достаточно доброжелателей и покровителей, — продолжал спокойно посол. — Княгиня Анна Петровна явится вашей путеводной звездой.

— О, путеводная звезда со мной! — сказал загадочно Рибопьер, касаясь груди, где таилась его реликвия.

Разумовский улыбнулся. Умные глаза посла засветились пониманием и малороссийским юмором.

— Путеводитель юности — ее золотые мечты! — сказал он. — Но в возмужалые годы эти мечты увядают, как первые весенние цветы под суровым дуновением опыта. Впрочем, прощальная аудиенция ее высочества принцессы Марии Вюртембергской вам будет дана через три дня. Я уже говорил с Замойской. Ее же новые распоряжения относительно вас стали известны ранее, нежели мне. Да благословит же Бог ваш путь в отечество!

Посол встал и с нежностью обнял Сашу, подставляя старческую щеку под его почтительное лобзание.

— Мой милый юноша, — сказал он, — княгиня Гагарина выписывает вас в Петербург, надо полагать, потому, что страсть ее к вальсу не прошла с замужеством, а равного вам в сем искусстве не нашлось. Но помните, что теперь еще более надо вам опасаться нарушить волю государя, что уже раз навлекло на вас его неудовольствие. Берегитесь опять взять княгиню обеими руками за талию и заглядываться в ее черные глаза, хотя бы она вас к сему поощряла!

— Я постараюсь совсем не танцевать вальс с княгиней, — сказал холодно Саша.

— Совсем не танцевать — другая крайность. Помните златую середину доброго Горация. Нигде она так не служит к нашему благополучию, как на скользком придворном паркете. Впрочем, наблюдая вас, нахожу в вас все, что нужно дипломату и при дворному. С годами усовершитесь в сей науке.

— Но не в ущерб сердцу, — сказал Саша.

— Сердце человеческое подобно луне: оно то в ущербе, то вновь прибывает и достигает полноты, чтобы опять прийти в ущерб.

— Но с луной бывают затмения. Я не хочу этого для моего сердца.

— Сердце в узах разума! Сердце в узах разума! И вам не будут страшны ни ущербы, ни затмения. Но должен вас предупредить, за пребывание ваше в Вене все переменилось в отечестве. Император уже не тот, и весь Петербург не тот. Или, точнее, с каждым днем все более уподобляется он огромной крепости. Всюду заставы, рогатки. Жители прячутся в домах своих, но и там трепещут. Ссылают сотнями и тысячами. Подозрительность болезненная императора все возрастает. Припадки безумного гнева все чаще. То правда, что не было еще случая, чтобы он не отменил приказания, данного им во время такого припадка, да беда в том, что чаще ему не докладывают, а спешат исполнить сии повеления, как бы помогая все в империи привести в расстройство и вселить всеобщий ужас к властелину. В сих обстоятельствах тщательно берегитесь, милый Саша, всюду открывающихся пропастей и ловушек! Помните, что так долго продолжаться не может. Великие перемены ждут нас, и в скорости. Претерпенный до конца спасется. Верность будет вознаграждена. Наступит час, и он близок, когда талисман, который таите на груди своей, действительно выведет вас на широкий путь почестей, но пока… столь же тщательно берегите его от посторонних взоров! Не удивляйтесь, что старый взор мой сквозь покровы прозревает. Я — ваш неизменный друг. Христос с вами, дитя мое!

Старый вельможа прослезился и перекрестил юношу.

Вдруг до обоняния Саши дошел отвратительный запах знакомого кнастера. Он обернулся. В дверях стоял «дядька» Дитрих и безмолвно улыбался щучьим своим рылом.

— А, честный Дитрих! — сказал посол. — Я нарочно послал за вами. Вверяю вашему попечению нашего кавалера, с коим имеете вы, по высочайшему государя императора повелению, отбыть обратно в пределы Российской империи. Уверен, что аттестация ваша с отличной стороны представит поведение графа его величеству. Впрочем… о сем мы поговорим с вами особо! Идите теперь, граф. Я освобождаю вас от служебных обязанностей. Приготовляйтесь к отъезду.

 

II. Чужой опыт

— Итак, мы с вами расстаемся, милый граф, — сказал де Линь, когда Саша Рибопьер входил в библиотеку принца. — Замойская сообщила мне эту грустную весть. Я видел слезы в ее прекрасных глазах… Счастливый юноша!

Старый принц вздохнул, улыбаясь.

Саша закраснелся, но самолюбие его было польщено. Впрочем, он не испытывал особого волнения при мысли о разлуке с красавицей. Образ царственной Селаниры безраздельно владел всем его существом. Хотя теперь странное раздвоение ощущал он в себе.

С тех пор, как он узнал высочайшую волю и возвращение его было неминуемо, хотя это и совпадало с собственным его желанием и отечество также манило юношу и призывало к себе, но в то же время и вся прелесть беспечной, счастливой венской жизни представлялась воображению. Он ощущал грусть разлуки с прекрасным городом. Он уходил, многократно оборачиваясь назад и простирая руки к покидаемому.

Саша изложил эти колебания своей души принцу.

— Нам приятно видеть, что мы сумели так привязать вас к венскому обиходу, — сказал принц. — Впрочем, едва ли в данное время отечество усладит вас светлыми впечатлениями. Хотя оружие русских, как всегда, покрывается лаврами, но мрачные тучи раздора и ненависти, самовластия и произвола отравляют организм государства. Теперь в ваше отечество скорее может призывать суровый долг гражданина, чем собственное влечение. Толпы изгнанников покидают Петербург. Одни, чтобы прозябать в глухих дебрях Сибири, другие, чтобы укрыться в родовых поместьях, наконец, третьи совсем покидают отечество. Многие переплывают море, чтобы найти убежище в свободном Альбионе. Иные едут в Голландию, в Германию. Ожидается в скорости наезд русских и в Вену. Вот в какую минуту вам, милый юноша предстоит увидеть вновь гиперборейское небо!

— Да, я уже слышал об этом от графа Разумовского, а раньше от графа Зубова. Но все же я не теряю надежды на милость государя к нашему семейству. Император всегда так уважал и любил отца.

Старый принц покачал головой.

— Не доверяй улыбке падишаха — в его устах сверкнули львиные зубы! Эта восточная пословица пристала особенно к императору Полю, дивному смешению версальца двора Людовика-Солнца, рыцаря гроба Господня, прусского экзерцирмейстера и восточного деспота. Я знал Павла Петровича еще наследником. Живо помню его при французском дворе с прелестной супругой. Его ум, образованность, множество прекрасных черт души его мне известны. Наконец, мысль о нем всегда соединяется в моем воображении с прекрасным закатом королевской Франции, который мы, увы! почитали утренней зарей прекрасного безоблачного дня! Антуанетта! Людовик! — взволнованно произнес эти имена старый принц и на мгновение закрыл лицо руками.

— Милый юноша, — продолжал он, поборов волнение, вызванное воспоминаниями, — пред нашей разлукой я хотел бы передать вам некоторые выводы моего опыта. Хотя я отлично знаю, что чужой опыт мало учит, поражая ум, но не сердце, обиталище наших страстей, во всяком случае то, что я скажу вы выслушаете не без пользы для себя.

— Ваш опыт, принц, усвоенный мною, станет для меня заповедью, — сказал юноша.

— Да, да, не льстите старику! Но тот, кто видел гибель королевской Франции и крушение престола святого Людовика, пережил столько, что получает способность прозревать самое будущее. Поверьте пророком не так трудно быть Надо лишь познать глубину человеческого безумия, легкомыслия и ничтожества. Я видел конец царствования Людовика XV. Я видел юный двор дофина и Антуанетты. Я сопровождал графа и графиню Северных в их путешествии. Я служил великой монархине — Марии-Терезии. Я видел Семирамиду севера, сопровождал ее шествие в Крым, видел лагерь Потемкина… Я познал Восток и русских властителей и вельмож. Я никогда не стану осуждать императора Павла за строгости им введенные в гвардии. Но Россия семьдесят лет была управляема женщинами и их любовниками Сразу невозможно изгнать изнеженность нравов, интриганство, лесть, подлость, коими заразились высшие сословия в вашей империи. Император Павел принял скипетр с лучшими намерениями. Но пошел к цели своей слишком прямыми и быстрыми шагами. Он повелел гражданским чиновникам открывать присутствия с шести часов утра при свечах. В царствование родительницы Павла они едва собирались к часу и двум дня. А роскошь вельмож! Их наряды, усыпанные брильянтами! А безумная карточная игра! А беспутство гвардейцев, даже солдат! Все это я знаю. Все это должно обуздать. Но… император Павел погибнет в борьбе с национальными пороками русских, развившимися под женской властью!

Принц де Линь прошелся по книгохранилищу. Кумиры богов и бюсты великих певцов древности и Франции спокойно белели в сумраке обширного покоя, стены которого покрывали ряды фолиантов. В венецианское окно смотрел сад, испещренный красками осени.

Саша с изумлением слушал принца.

В первый раз при нем так говорили о правлении великой монархини, перед памятью которой он благоговел.

— Принц, — сказал он, — мне тяжело слышать такое беспощадное осуждение правления великой императрицы, которая была мне второй матерью!

— Императрица Екатерина, — великая императрица и великая женщина. Не мне ли принадлежит это наименование ее — Catherine le Grand? И я благоговею пред ее памятью. Но она все же была женщина, отдававшая дань всем женским слабостям. Гений Екатерины отлетел вместе с ней. Пороки ее вельмож, гвардии, дворянства остались С ними задумал борьбу Павел — и погибнет. Милый друг, поверьте опыту старого принца, придворного и дипломата, — легче править людьми, потакая их слабостям, чем пытаясь исправлять их пороки. Но когда колонна падает, безумец тот, кто останется под нею стоять. Император Павел — шатающаяся колонна. Знайте это, милый граф, и остерегайтесь. Берегите себя для будущего.

— Принц, не вы первый предостерегаете меня Хотя я не понимаю, что может угрожать столь мощному монарху, которому беспрекословно повинуются миллионы.

— Могущественный монарх! — сказал с горечью принц де Линь. — Но разве не были могущественны короли Франции? Разве им не повиновались так же слепо? Разве еще дофином Людовик XVI не был обожаем своим народом? И где все это? Видите, по воздуху плывет к нам в окно паутина. На конце ее висит смелый паучок. Но дунет ветерок, паутинка упадет на землю, и нога случайного прохожего раздавит паучка. Таково и могущество монархов и сильных мира. Это гнилая сеть, жалкое ветхое вретище. Буря народных волнений рвет ее в клочья. Здесь, в Вене, в аристократических домах ее, в этом тихом книгохранилище вы видите призрачный мир, кунсткамеру, в которой собраны обломки прекрасного прошлого. Но будущее не с нами. Новый дух веет в народах и все сокрушает, перестраивает, перерождает. Не знаю, остановится ли он на пороге России. Но император Павел объявил ему войну. Он противопоставил ему все свое самовластие. И это вторая задача, достижение которой его погубит. Он хочет воскресить рыцарство и облагородить русское пресмыкающееся у ног его дворянство. Он этот дух рыцарства соединяет с духом Версаля и духом Фридриха и полагает, что тем самым остановит победоносное шествие духа торгашеского мещанства. Но он сам и вся его империя в руках английских торгашей. Такова насмешка судьбы!

Принц помолчал. Потом подошел к двери, которая вела из книгохранилища в концерт-залу и заглянул туда. Убедившись, что никто не мог слышать его слов, принц подошел к Рибопьеру и прошептал ему на ухо:

— Император Поль погибнет. Недовольный поведением Австрии и образом действий Англии в Голландии, он готовится внезапно выступить из коалиции и, соединившись с Бонапартом, обещавшим ему Мальту в качестве гроссмейстерского ордена, объявить Англии войну, наложить на английские товары запретительное «эмбарго», двинуть казаков на завоевание Индии, а самому вызвать на поединок монархов враждебных держав, чтобы решить распрю народов Божьим судом! Общий голос, что император помешан…

 

III. На почтовом дворе в Софии

В конце октября 1800 года Саша Рибопьер со своим «дядькой» Дитрихом подъезжали к Софии, последней остановке перед Петербургом.

Уже вечерело. Небо затянуло серой мглой. Моросил дождь. Только на западе в расселину туч прорывался свет незримого солнца и блестел на измятом жнивье, пожелтелой придорожной траве и на мокрых, почти голых, чахлых кустах и березах. Туман клубился над однообразной низиной, дышавшей унынием и скукой. Дорога от долгих дождей превратилась в бесконечное корыто, наполненное жидкой грязью. Четверка лошадей еле тащила поломанную простую повозку с верхом — более утонченный экипаж совсем бы отказался служить. Путники, измученные ухабами и рытвинами, закиданные грязью, только и мечтали об остановке, дабы погреться, обсушиться, почиститься, поесть и попить, отдохнуть, переменить лошадей, кое-как починить и подвязать первобытный экипаж и затем, пусть к поздней ночи, достигнуть Петербурга.

Городок София чуть виднелся в стороне и тонул в тумане, сумерках, за пеленой моросящего дождя. На совершенно пустом месте стоял близ дороги длинный деревянный дом в три жилья, окрашенный полосами в три цвета, как и шлагбаум, перегораживавший дорогу, — в желтый, белый и черный прусские цвета. К нему примыкал двор, совершенно утонувший в навозе и обставленный конюшнями.

У шлагбаума по другую сторону красовалась такая же полосатая жилая будка, у которой стоял офицер в штиблетах, зеленом мундире с отворотами и фалдами, в буклях, с косой, в трехрогой шляпе и с эспантоном в руке, на который он оперся весьма картинно. Около сидели на поленнице дров несколько инвалидов в подобном же одеянии. Все курили трубки.

С первого взгляда можно было заприметить, что почтовый дом полон проезжающими. Не только весь двор заставлен был всевозможными экипажами, каретами, бричками, таратайками и просто телегами, но еще и вне двора, вокруг постройки и у забора стояли повозки. Многие были нагружены кладью, ящиками, узлами, сундуками. Одни были отпряжены. К другим подводили лошадей. Кучера, ямщики, лакеи в ливреях и дворовая челядь самого разнообразного обличья, а также кузнецы с клещами и молотами шныряли между повозками, суетились, кричали, переругивались и пересмеивались.

Тут же возились собаки, хрюкали свиньи и поросята и бодался грязный козел. Все три жилья почтового дома были полны. Несмотря на довольно пронзительный холод, мокроту и ветер, окна были открыты. В них шел дым табачный, светились сальные свечи и доносился гам голосов. Все трубы тоже дымились, обличая тем усиленную стряпню к ужину столь многолюдного сборища.

— Что это у вас за съезд такой? — спросил Рибопьер офицера, подошедшего для просмотра подорожной.

Содержимое документа, очевидно, не только удовлетворило офицера, но и исполнило почтения к новоприбывшим.

— У нас всегда так, последнее время, граф, — ответил офицер. — Одни покидают столицу, другие возвращаются в оную. По высочайшему повелению! Все по высочайшему повелению! С женами, с детьми, с больными стариками, в двадцать четыре часа — марш! Иностранцы и россияне все оной судороге подвержены. Вот в том жилье, за перегородкой, жена неаполитанского банкира на голых досках вчера от бремени разрешилась. Муж едва ума не потерял. И что же? Дня не промедлили, далее двинулись!

— По такой адской дороге! Может ли статься? — сказал изумленный Саша.

— Побыли бы на моем месте, так сказали бы, что под нынешним царем все может статься! — сердито ответил офицер.

— Однако я вижу, у нас в России ныне стали поговаривать весьма вольно! — заметил удивленный Саша.

— И стали говорить вольно. Потому что все равно нет спасенья. Молчи — бьют, и говори — бьют. Так лучше ж говорить. Коли не донесут, так оклевещут. Коли за неисправность не вышлют куда Макарка телят не гонял, так за исправность сто палок закатят, да и в Сибири сгноят. У нас, граф, народ в отчаяние впадает. А когда русский человек впал в отчаяние, ему море по колено. Пойдемте в почтовый дом, там наслушаетесь достаточно. На все бока честят, особенно бабы. Вот там карета госпожи Жеребцовой стоит. А сама она на чистой половине пребывает. Послушайте, что она говорит. А окна открыты и всякого народа полно.

— Возможно ли, и Ольга Александровна Жеребцова выслана из Петербурга, — вскричал Рибопьер.

— Кажется, сами от греха выезжают из пределов Российской империи вслед за английским посланником Витвортом. Он уже неделю как нас миновал.

Саша велел подъехать к крыльцу почтового дома и, поспешно выскочив из повозки, вошел внутрь.

Сени были завалены пожитками.

Налево обширная комната набита была разнообразным народом обоего пола и всякого звания, смешавшимся в полном беспорядке, сидевшим даже на полу, на узлах и сундуках.

Направо была названная офицером «чистой половиной» другая комната. В ней Саша неожиданно застал целое общество хороших петербургских знакомых. На старых вольтеровских креслах, обитых простой рогожей, да и то порванной, сидела в собольей, крытой алым бархатом шубейке чернобровая, сероглазая, румяная, пышная и красивая Ольга Александровна. Против же, на стуле, помещался граф Шуазель.

Несколько дам со своими мужьями, высылаемыми по высочайшему повелению в их деревни, сидели у стола и играли в карты.

Несколько гвардейских офицеров, по собственной сообразительности торопившиеся скрыться из столицы, стояли кружком около красавицы Ольги Александровны и старались услужить ей. То несли ей под ножки скамеечку в виде полена, обернутого чьим-то кафтаном, то раскуривали для нее трубку высекая в русской печке огонь при помощи кремня и трута. Жеребцова любила в дороге курить. Каждый из них надеялся за услуги удостоиться чести быть приглашенным в спутники, в карету ее, хотя б до следующей станции. А кто знает? Если понравится, то, быть может, и в Англию с собой захватит Все это общество неумолчно стрекотало по-французски.

Неслыханные по вольности восклицания поразили уши Саши Рибопьера, едва он переступил порог комнаты.

— Тиран! Вампир! Бесчеловечный изверг! Позор Европы! — кричал один из гвардейцев.

— Пора же, наконец, нам переменить свою constitution и ограничить зверообразное самовластие! — воскликнул другой.

— Нельзя же доверять судьбы целой страны и миллионы подданных умалишенному!

Саша остолбенел, слыша все это, публично провозглашаемое, при открытых окнах, когда кругом сновал всякий народ.

Вошедший вслед за ним «дядька» Дитрих безмолвно улыбался щучьим своим рылом.

— Саша! Вас ли я вижу! — вдруг воскликнула Жеребцова, вглядевшись во вновь прибывшего.

Все обернулись на это восклицание и, узнав Рибопьера, с живостью приветствовали юного камергера.

— Откуда вы взялись, граф? Неужели возвращаетесь в Петербург? Кажется, вы были на побывке в Вене? Что влечет вас, новый Даниил, в ров львиный? — такие и подобные вопросы и восклицания сыпались на Рибопьера.

— Оставьте его, господа, — сказала Жеребцова. — Вы его совсем затормошили. После Европы ему чудно попасть в наш хаос. Он растерялся прямо Подите, Саша, ко мне! — поманила красавица, по своему обыкновению выставляя для поцелуя полные, прелестные локотки свои и пряча пальцы, которые она не любила, находя слишком большими. И единственным признаваемым ею в себе недостатком. — Садитесь вот тут, на этот бочонок. Он немного засалит вас, но вы и так залеплены дорожной грязью. Да и где тут думать об опрятности, когда Петербург превратился в истый свиной хлев!

— Или в лабиринт, где живет Минотавр, пожиратель людей! — крикнул один из гвардейцев.

— И сторожащий прелестную Ариадну! — прибавил другой.

— Поджидающую нового Тезея! — ввернул третий.

— Думаю, что от древнего Минотавра было менее навоза, чем от всероссийской свиньи в ее хлеву! — заключил четвертый.

— Перестаньте, господа, прошу вас! — приказала красавица. — Вы окончательно оглушили нашего милого графа, который, сказать á parte, замечательно возмужал и похорошел за свое пребывание в Вене.

— О, после такого вступления можно ожидать что графу предложено будет ради безопасности повернуть обратно в карете Ольги Александровны! — проворчал толстый гвардейский полковник, сидевший на другом бочонке.

— Молчите! — крикнула ему красавица. — Милый Саша, расскажите, как вышло, что вы покинули Вену и возвратились в отечество?

 

IV. Туда и обратно

Рибопьер скромно сообщил, что он вместе с другом своим, ротмистром Дитрихом, возвращается из Вены в Петербург по высочайшему повелению государя и не ожидал видеть и слышать то, что представилось ему здесь.

— То ли еще услышите, — сказал толстый полковник, — если неделю только проживете в Петербурге.

— Вот что я скажу вам, граф, — начала Жеребцова, — у нас теперь конец октября, и видите, я уезжаю из Петербурга и из России совсем, в Англию, у меня слава Богу, есть друзья в Лондоне. Его величество король Георг очень со мною близок. Лорд Витворт выехал раньше меня и приготовит мне отель, где я проживу до весны… В конце марта месяца или в начале апреля, когда пройдет суровость погоды, теплое веяние растопит ледяные покровы земли, засияет новое, молодое солнце, тогда, в светлый праздник освобождения и возрождения России, я вернусь. Надеюсь, что найду вас в полном благополучии, милый Саша. Хотя ныне всякий обыватель Петербурга живет в нем, как на вулкане. Я удивляюсь тому, что венские друзья не задержали вас и отпустили в Россию.

— Но граф Разумовский получил высочайшее повеление.

— Ах, Саша, каждый день выходят повеления, отменяющие предшествующие, и часто высланные из столицы, промедлив в пути, возвращаются обратно с фельдъегерем, посланным им вдогонку. Нами играет прихоть случая. Никто не знает, что будет с ним завтра…

— Но все убеждены, что долго так продлиться не может, — досказал толстый полковник.

— Долго так продлиться не может, — хором подхватили гвардейцы. — Перемена необходима! Она неминуема.

— Вы удивляетесь тому, что слышите здесь, на почтовом дворе, на народе, при открытых окнах, — опять заговорил полковник. — Но поймите, мы дошли до предела. Всякая безопасность утрачена. Молчи, говори, делай так или иначе, ступи вправо или влево, все равно ни за что нельзя ручаться. Мы долго трепетали молча. Но все же надеялись, все же не постигали всего ужаса нашего положения. Теперь нет никаких уже сомнений. Если так продлится, мы все осуждены на бесчестье, ссылку, каторгу, на самую казнь. За что? Про что? Деспотический вихрь нас подхватил и несет в бездну. Без революции, среди глубокого мира в стране мы переживаем террор и не хуже французского. Более полутораста офицеров гвардии вышли в отставку и добровольно уединились в дальних поместьях. Те, что еще служат, идя на вахтпарад, на всякий случай зашивают в подкладку деньги, ибо часто прямо с парада сажают в тележку — и марш-марш! Да всего ни рассказать, ни описать. Надо самому пережить. Что ж?

Русский человек таков по природе своей, что крайняя опасность делает его равнодушным к самой гибели и развязывает ему язык.!

— Я уже слышал это сейчас, — сказал Саша Рибопьер.

— От кого?

— От офицера на заставе.

— Ну, вот, видите!

— Я полагал, что найду вас в Петербурге, — обращаясь к Шуазелю, продолжал Рибопьер, — а нахожу здесь. Я везу вам теплые приветствия от принца де Линь!

— Ах, принц де Линь! Старый друг! Как я вам благодарен! — обрадовался Шуазель. — Ну, что он, так же увлекателен, этот Протей мысли? Как его здоровье? Что нового в Вене?

Старик засыпал Рибопьера сотней вопросов, касавшихся двора и венских гостиных.

Рибопьер удовлетворил по мере возможности старика, который казался совершенно подавленным, опустившимся, дряхлым, чему способствовали беспорядок его костюма, измятое, грязное жабо, порванные кружева манжет, криво сидящий парик и запачканный кафтан. Старику пришлось спать не раздеваясь в кордегардии и он выехал, не успев ничего захватить из вещей, только снабженный кредитивом знакомым английским купцом, тоже сидевшим с ним в кордегардии и затем высланным в Лондон морем.

— Да! да! Принц де Линь, старый друг… — шамкал старик. — А мы, эмигранты, лишились милости его величества, да! — с горестью говорил он. — Принц Конде выслан! Король Людовик и доблестная дщерь мученика Елизавета скитаются по лесам и степям Литвы! Да! да! Нас оклеветали, и дело роялистов погибло… погибло… — повторял Шуазель, и голова его задрожала. — Мы переживаем в России вторую революцию и террор!

Рибопьер извинился и попросил позволения удалиться, чтобы распорядиться относительно повозки и лошадей.

Когда он вышел, толстый полковник сказал:

— Этот мальчик рожден дипломатом. Впрочем, он еще напитан венским воздухом. Поживет в Петербурге — переменится.

Оказалось, что Дитрих уже все наладил. Повозку лечили трое кузнецов, что-то накаливая и наваривая, в то время как в нее уже впрягали свежих лошадей, и сам смотритель почтового дома наблюдал, стоя перед Дитрихом на вытяжку. Такое волшебное действие кавалерист саксонской службы оказывал на всех смотрителей империи.

Он предложил Саше поесть из дорожного запаса тут же в экипаже и трогать дальше, чтобы «папенька раньше обрадовайть», с необыкновенной ужимкой, по-русски объяснил Дитрих. Саша согласился Вдруг кто-то тронул его за рукав.

Он обернулся. Перед ним стоял худой и мертвенно бледный, высокий человек. На нем было офицерское платье, но превратившееся почти в рубище нищего. Лицо обросло бородой, и лысая голова была обвязана какой-то рванью. На ногах его были мужичьи лапти и онучи, да и те разбиты и оборваны.

— Граф, ради Христа, — умоляюще сказал он. — Войдите в наше ужасное положение!

— Что такое? — спросил удивленный Саша. — Кто вы, государь мой?

— Я не нищий, граф, — поспешил объяснить неизвестный. — Я — дворянин и офицер, и честный человек. Но со мной жена и двое малюток. И мы уже неделю ютимся здесь, питаясь подаянием проезжающих, не имея сил и средств двинуться дальше. И это в виду Петербурга, где, уверены мы, милость монаршая утрет слезы невинных страдальцев… И мы не одни тут! Здесь полная изба таких же несчастных офицеров, и некоторые тоже с женами и детьми… Без копейки, в рубище; питаемые только милосердием проезжающих, тщетно умоляем мы довести до начальства о нашем ужасном положении… Как же мы в таком состоянии покажемся на улицах столицы. Рассудите, граф, сами!..

С возрастающим изумлением, состраданием и прямо ужасом слушал Саша несчастного.

— Но я не могу понять, как все это могло статься? — сказал он. — Объясните, государь мой, как попали вы, дворяне и офицеры, в столь затруднительное положение.

— Ах, граф! Нас множество таких! Со всей России по всем трактам пешком бредут такие же несчастливцы, как и мы. О, граф, если бы вы знали все ужасы, мной и несчастной женой и детьми моими уже претерпенные, вы… Простите слабость мою, граф! — несчастный зарыдал, закрываясь руками.

Саша чувствовал, что у него самого подступают и щиплют в горле слезы. Схватив за руку офицера, он просил его успокоиться и рассказать по порядку все.

— Верьте, что я помогу вам всем, чем только возможно для меня будет.

— Граф, — поборов волнение и глубоко вздохнув, заговорил офицер. — Из многих полков армии, по всей России стоящих, по ложным доносам пред его императорским величеством были многие офицеры оклеветаны и подверглись ссылке, некоторые в дальние города Сибири. Однако по расследовании невинность их стала явной, и по высочайшему повелению возвращены им звания, отличия и позволено вступить в те же полки чином выше, в коих и раньше служили, но при том для личного представления государю императору должны мы все без всякого промедления к Санкт-Петербурху явиться. Что ж, высочайшая сия милость в пущую кару обратилась нам, несчастным, испытуемым Промыслом! И без того небогатые, лишившись имущества при высылке и, конечно, обнищав в Сибири, принуждены мы многие с женами и детьми, пешком, Христовым именем в столицу пробираться! У многих поумерли жены и дети. Иные сами пропали. Все переболели и претерпели великие злоключения от стужи, голода, унижений! Ах, граф, истинно заглянули мы в пучину человеческого бедства, и только тем утешались, что многих столь же страждущих рабов встречали, кои свой последний кусок мякинного хлеба с нами делили и последним лоскутком холстины детей наших укрывали! То видя, Бога славили, но и в самом лютом злострадании не теряли надежды на милость и правосудие доброго нашего государя! Жена моя, бедняжка… Ах, граф, она лишь на высочайшую щедроту живет надеждою, веруя, что отца встретит, лишь бы нам к его величеству достичь! Ведь он всех бедств наших не знает, Он хотел нас, призывая к себе, возвеличить. Знал ли он, что из того воспоследует? Огорчив невинных, как отец, к себе в столицу, призывает, желая обласкать и одарить из своих рук. Ведь те же рабы крепостные, подданные немилостивых господ, прославляют государя Павла Петровича, облегчившего участь их положением три дня работать барщину, а три на себя. Крут государь к гвардейцам, да к каким? К богатым, нежным маменькиным сынкам-офицерикам, а к гвардейским солдатам нам известна милость царская, всегда дарит щедро. Так мы не теряем на его величество надежды. Но начальники — злодеи! Они что с нами делают? Как не донесут государю, что и голодны мы, и хладны, и босы, и раздеты! Имеем мы по прибытии в столицу явиться к его сиятельству санкт-петербургскому военному губернатору, графу фон дер Палену. Да ведь как же в рубище мы в столицу войдем? И стыдно, как офицеру и дворянину, и субординация не позволяет! А паче жена и детишки больные не имеют сил оставшиеся немногие версты до столицы по невылазной грязи, в дожде, холоде, ветре пройти… Также и многие офицеры больные в нашей избе. И дети и жены больные же! А между тем и из сей избы смотритель нас гонит и отказывается печь в ней топить. И он прав. Дрова казенные. Пройдите к нам, граф! Убедитесь своими глазами, что все сказанное мною не ложно, и, прибыв в столицу, доведите о сем до сведения его сиятельства военного губернатора фон дер Палена!

 

V. Под отчей кровлей

Не столько утомленный дорогой и умиленный сладостью свидания с близкими, сколько взволнованный первыми впечатлениями отечества и потрясенный ужасным положением нищих офицеров армии, их жен и детей, — и это в тридцати верстах от столицы! — Саша Рибопьер входил под отеческую кровлю тихого дома на Моховой. Здесь все было по-старому: и вещи, и слуги; отец по-старому принял его с тихой неопределенной улыбкой, с тихими объятиями и поцелуем и с тихими словами о своем удовольствии видеть сына здоровым, возмужавшим и преуспевшим по службе. Потом появилась величавая шатан и скромные выросшие и похорошевшие девицы-сестры. Их привет был столь же тих и порядлив. И тотчас же послали за священником отслужить благодарственный молебен Господу Богу, возвратившему сына семье и отечеству.

— Papá, кроме молитвы, освятите день моего возвращения благотворением, — сказал тогда Саша, и все, что накипело в его сердце, хлынуло потоком беспорядочных слов.

— Поймите, папа, дворяне и офицеры, с женами и детьми, без копейки, почти в рубище, голодные. И это в тридцати верстах от столицы! Подумайте, сколько еще несчастных влачится в пути… Офицеры армии, проливающие кровь за отечество, пострадавшие невинно, возвращенные государем, ввергнуты бессмысленным распоряжением начальства в пучину бедства! Можно ли остаться равнодушным? Не должно ли немедленно оказать им всякое содействие! Обратиться к государю, к великому князю Александру, к Палену, к Ливену…

Мудрый «Dieu du Silence» зорко смотрел на сына во время внезапной, порывистой и сбивчивой его речи.

— Обратиться к государю, к великому князю, к Палену, к Ливену… — повторил он за ним, как бы вслушиваясь в звук этих имен. — Постой! Постой! Нельзя так, вдруг, не сообразясь. Вот мы помолимся, ты почистишься, покушаешь, отдохнешь с дороги, и мы тогда обсудим дело обстоятельно, бесстрастно, не спеша.

— Папенька, невозможно! — воскликнул Саша. — Маменька и сестрицы, невозможно!

— Что невозможно? Молиться или чиститься и кушать? — с улыбкой спросил старый Рибопьер.

— Невозможно даже и молиться, зная, что эти несчастные… Ах, если бы вы видели и слышали их!

— Ну, хорошо. Обсудим это дело сейчас. Но прежде все-таки позволь поблагодарить твоего наставника господина ротмистра фон Дитриха за все его о тебе попечения и предложить ему удобство, стол и отдых. Господин фон Дитрих, сердешно благодарю вас! — продолжал старый Рибопьер, обращаясь к «дядьке», который вошел вслед за юношей и был безмолвным зрителем встречи, семейных объятий и благородного порыва Саши. — Еще особливо и усиленно благодарить вас имею! Но это — завтра. А теперь прошу вас на антресоли.

Но Дитрих, улыбаясь щучьим рылом, ответил что он тоже не может ни «чистить себя», ни «кушать», ни «молидва», ни «засыпайть», а должен сейчас ехать в «свой казарма», к «свой начальник» генераль-аншеф Брискорн фон Ленау-Вюльшенбург-Толль.

— Как угодно, господин фон Дитрих, как угодно! Служба — прежде всего, — сказал старый Рибопьер. — А завтра навестите меня после полудня для особенной моей благодарности.

— О, да! непременно буду, — ответил «дядька» и удалился, оставив в комнате струю специфического кнастерного смрада.

— Наконец-то я свободен от этого урода! — сказал облегченно Саша.

— Еще ли свободен, увидим, — загадочно возразил старый Рибопьер. — Но оставьте нас с Сашей, мы потолкуем обстоятельно… Да приготовьте ему все же кушать. Да уведите людей от дверей.

В дверях действительно толпилась дворня и впереди всех кормилица Саши и нянюшка его, проливавшие слезы и причитавшие, какой-де он стал красавец, какой умник, какой мужчина и т. д.

В один прыжок Саша очутился у дверей, обнял и расцеловал всех, подбежал к другим дверям и там всех перецеловал.

Вслед за тем оставили сына с отцом наедине.

Старый Рибопьер подождал, потом тщательно запер двери, предварительно убедившись, что за ними никого не осталось, задвинул их тяжелыми драпировками и, подойдя затем к сыну, нежно обнял его вдруг дрожащими руками и безмолвно, но страстно стал осыпать лицо и голову сына поцелуями. Затем отстранил его, вытер влажные глаза, сел в кресло, а на другое, возле себя, указал сыну.

— Потолкуем, — сказал он. — Ну! Quid? Quis? Ubi? Cur? Quomodo? Quando? Quibus auxiliis? (Что? Кто? Где? Почему? Каким образом? Когда? При чьей помощи?)

Саша знал эту манеру отца каждое дело обсуждать по риторической хрии, по которой и иезуиты исповедуют духовных овец своих.

Он не спеша повторил все, что слышал на почтовом дворе в Софии. Рассказал и про Жеребцову с гвардейцами.

— Удивляюсь тому, что армейские офицеры, столь преданные государю, страждут, а гвардейцы открыто поносят его, не боясь доноса! — заключил он рассказ свой.

— Да, это странно, конечно, по-видимости, — сказал задумчиво старый Рибопьер, — но на свете нет действий без причин. Если эти гвардейцы так говорили, то почему-либо считали сие для себя безопасным.

— Как может безопасной быть такая неосторожность, легкомыслие и неосмотрительность! — удивился юный Рибопьер.

— И неосторожность и легкомыслие могут иногда быть следствием весьма осмысленного, предуставленного плана. Венские дипломаты разве сего тебе не объяснили? — сказал старый.

— Меня многому в Вене научили, о чем сейчас и доложу вам, батюшка. Однако, скорее можно принять объяснение офицера на заставе, что отчаяние развязало, всем языки, — сказал юный.

— О, друг мой, ведь все заставы и караулы в непосредственном ведении военного генерал-губернатора столицы, графа фон дер Палена. Он у нас ныне главная персона. Все от него исходит и к нему возвращается. Он имеет в своем заведовании иностранные дела, финансы, почту, полицию, а как состоит военным губернатором столицы, то сия должность предоставляет ему начальство над гвардией.

— Но если так, то и вольные толки караульных и гвардейцев, и бедствия армейских офицеров на почтовом дворе в Софии, в тридцати верстах от столицы, непосредственно касаются Палена и даже не могут не быть ему известны?

— Да, непосредственно касаются. Да, не могут не быть ему известны, — спокойно подтвердил старый Рибопьер.

— Но как же это так? — в совершенном изумлении спросил юный Рибопьер.

Dieu du Silence молчал.

— Мне, впрочем, нет дела до вольных толков гвардейцев… — заговорил опять Саша.

— Ну, конечно. Рибопьеры никогда не были доносчиками, — вставил отец.

— Но я не могу презреть просьбы невинных страдальцев. Я клялся употребить все мои старания к облегчению злосчастной участи их и всех возвращаемых невинно пострадавших, коих принуждают на собственное иждивение являться в столицу где бы и в каком бы положении их не застало высочайшее повеление, — продолжал сын.

— Что же ты намерен делать? Воля государя императора священна и должна быть в точности выполняема, — сказал отец.

— Но государь, конечно, и не ведает о том, что выходит из его повеления. Мог ли он бы тогда на нем настаивать? Он хотел оказать милость невинным страдальцам, и если узнает, что из этого проистекло, конечно, отменит свое повеление или прикажет снабдить их прогонами и одеждой, устроить их семьи.

— Так, если ему это все доложить, то все сие, конечно, и воспоследует именно так, как ты говоришь. От природы государь имеет прекрасное, человеколюбивое и благородное сердце и в светлые минуты доступен высоким порывам, честно соглашается даже, что ошибался. Но кто будет ему сие дело докладывать?

— Папенька, поезжайте сейчас во дворец и попросите кого-нибудь, чтобы доложили о вас государю и все ему расскажите.

— Поехать сейчас во дворец? Попросить кого-нибудь! Но кто же; однако, сей всемогущий чародей «кто-нибудь»?

— Ну, барон Николаи или граф Кутайсов.

— Николаи? Кутайсов? Нет, я не поеду во дворец просить их о таком деле. Притом же повеление отдано Палену. Значит, и обратиться надо к нему. Или к военному министру Ливену. Если ты так тронут участью сих офицеров, то и обратись к ним сам.

— Отлично. Я сейчас поеду! Переоденусь и поеду! — вскакивая, сказал юноша.

— Постой. Странно, ты в Вене возмужал, тебе уже девятнадцатый год. Немного, конечно, но Ливену всего 25, а он уже третий год управляет военным министерством. А ты, право, мальчиком, до отъезда был степеннее. Что ты торопишься? И доброе дело нужно делать с умом. И даже скажу, что добрые дела в наше время, быть может, опаснее злых. Итак сообрази, что теперь уже поздно. Завтра утром ты можешь все это выполнить спокойно, обдуманно и своевременно. Твои офицеры много и долго уже терпели. Потерпят и еще несколько часов. Тем слаще для них будет миг избавления. Я вот что тебе советую. Ты знаешь, что военный министр, граф Христиан Андреевич Ливен, уже генерал-адъютантом и пользуется полным доверием и милостью его величества. Он же твой приятель. Служба его при особе государя начинается с 630 часов утра. Расстается он с государем только в обеденную пору, в час пополудни. В четыре часа Ливен опять уезжает во дворец и освобождается не ранее восьми часов вечера. Значит, если ты приедешь к нему в три часа, то в самую будет пору.

— Да! да! Он прямо и может доложить все государю!

— Прямо ли — другой вопрос и его дело. Но ты знаешь, что он недавно женился на прелестном ребенке, — ей только что минуло пятнадцать лет, — Дашеньке Бенкендорф.

— Знаю. В Вене еще слышал. Я помню Дашеньку на празднике в Смольном, как она бегала в горелки с государем, Понятовским и принцем Конде.

— И на котором ты столь удачно танцевал вальс с Лопухиной, ныне княгиней Гагариной, — улыбаясь, сказал старый Рибопьер.

— Не напоминайте мне об этом проклятом вальсе! — краснея, сказал Саша.

— Что так? Или разлюбил? А Гагарина еще на днях у меня спрашивала о тебе и прямо заявила, что с тех пор, как ты уехал, и вальса протанцевать не с кем. Но вернемся к нашим планам. Ты можешь приехать в три часа к Ливенам. Это час, в который очень легко застать у них или самого графа Палена, или графа Бенигсена, который может устроить твое свидание с военным губернатором, или обоих вместе. Значит, ты можешь сообщить о своих офицерах кому захочешь.

— Я буду просить Ливена доложить о сем великому князю Александру. Сердце его есть чистое милосердие.

— И ему, если хочешь. Значит, пока до завтра. А теперь расскажи мне о том, что открыли тебе венские дипломаты.

Саша передал весьма обстоятельно беседы свои с Разумовским и принцем де Линь.

— Да, они взялись прозревать будущее, — сказал, выслушав, родитель. — Но кто знает уготованное грядущим днем? То правда, что здесь все пришло в расстройство и полное смущение. Умы в брожении. Казематы переполнены. Но это не останавливает толков. Действия и намерения государя противоречивы и часто загадочны. Скажу тебе для руководства, доброжелателям государя лучше помалкивать. И те, кто говорит о нем вольно и поносят его, в меньшей опасности, чем те, кто, зная его от природы высокую душу, пытаются спасти его гибнущую репутацию, предупредить его, остановить от ошибок и отзываются о нем с любовью. Да, любить Павла ныне едва ли не опаснее, чем ненавидеть. Это странно, очень странно. Но так. Спасать его — пагубная мысль. К тому же, и тот, кто преклоняется, зная императора Павла, пред высокими сторонами удивительного его характера, признает, что невозможно иметь такого властелина. Но… погреби все сие в тайниках души своей, и даже, если возможно, истреби из самой памяти. Помни золотое правило, которым я всю жизнь руководствовался. Нашел — молчи, потерял — молчи, увидал — молчи, услыхал — молчи.

 

VI. Норд-вест

Однако, если бы Саша и хотел истребить из памяти своей с самого отъезда из Вены преследовавшую его весть о скорых переменах в отечестве, он не мог бы этого сделать — так все вокруг него было как бы насыщено ожиданием перемены, и в жуткой тишине замерзшей и затаившейся столицы, залитой непрерывными дождями, с постоянными наводнениями от дующего с моря бурного норд-веста, сиповатый вой которого не переставал в трубах, в напряженном этом смятении пришедшего в полное расстройство и хаос общества, ширились и росли невероятные слухи, не только шепотом, но и полным голосом передававшиеся за несомнительную истину.

Раздевать Сашу к ночи явился его лакей и друг детства, ныне уже совершеннолетний молодой человек Саввушка. Они вместе играли, учились, прокази ли, и теперь Саввушка с благоговением и восторгом взирал на своего барина, камергера и кавалера посольства. Саввушка был бледнолицый, белокурый, с большими голубыми глазами, чрезвычайно вежливый, набожный и начитанный юноша. Он даже сочинил нежную песню, какие в моде были тогда, и она была напечатана в журнале «Трудолюбец отдыхающий», серенькие листочки коего выпускал в свет знакомый его бакалавр богословия. Саввушка долго слушал рассказ молодого своего барина о венской жизни. Когда же тот спросил о петербургских новостях, то вздохнул и сказал: «Худо, очень все худо!» На вопрос, что же именно так уж «худо», Саввушка выложил целый ворох слухов, обращавшихся в среде дворовых столицы и крепостных мужиков, бывших здесь на оброке. Говорили разно. Но все приходили к тому, что надо ждать большой перемены. Слухи, шедшие от дворовых богатых домов Петербурга, были неблагоприятны императору Павлу Петровичу. Слуги здесь разделяли недовольство господ и толковали, что государь всю гвардию хочет перевести и всех офицеров выслать и заменить иностранцами, что собрался жениться на актрисе Шевалье, а государыню постричь в монахини, великих князей запереть в Шлиссельбурге, что, наконец, дрожа и оглядываясь, шептал Саввушка, государь сошел с ума и доктора, сколько ни лечат, вылечить его не могут; толки оброчных крестьян были прямо обратного содержания; все симпатии их, как и вообще простого народа, были на стороне Павла; оброчные толковали, что государь в великой опасности, что господа задумали извести его за то, что полегчил крестьянам — повелел три дня в неделе править барщину, а три — работать на себя самих; за это господа и возненавидели царя-батюшку, да за то еще, что при восшествии своем на престол повелел и от крепостных крестьян присягу принимать, чего прежде того не бывало; и тем государь народу давал волю, становились крепостные наравне с вольными, значит, но сенаторы, вельможи и бояре вольность в указе подскоблили, а царя окормили, так что он лишился рассудка. Таким образом, слухи сходились в этом пункте: Павел Петрович явно ославлен был умалишенным. Когда же Саша рассказал о несчастных офицерах, Саввушка вдруг сообщил, что всюду говорят, что государь невзлюбил казаков и задумал всех перевести, а для того погонят их воевать Китай, через великие степи, где все они с голоду должны помереть. Саша изумился, как мог проникнуть в народ, хотя и искаженный, слух об индийском походе, о чем сообщал ему принц де Линь в Вене как о величайшей дипломатической тайне. Очевидно, немного на свете мудрецов, следующих золотому правилу его родителя.

Пополнив всеми рассказами Саввушки первые впечатления петербургской жизни, Саша уснул крепчайшим сном и встал по утру совершенно бодрый, веселый, кипящий энергией. Утро посвятил он на посещение некоторых из своих товарищей, и еще при этом наслушался всякой всячины. Множество знакомых домов были заколочены, и хозяева их со всей семьей и дворней перекочевали в поместья, подальше от греха. Многие знакомые гвардейцы были высланы. Опала при этом постигла их семьи и родных. Петропавловская крепость была переполнена. На гауптвахте ежедневно собиралось самое разнообразное общество. Кто попался с жилетом или круглой шляпой, в коих почитался революционный дух, кто произносил в обществе слова, исключенные по высочайшему повелению из русского языка и замененные другими; то какая-либо дама при встрече с государем не выскочила достаточно стремительно из экипажа; то другая не сделала достаточно глубокого реверанса, боясь перемочить в луже, среди которой судьба судила ей повстречать Павла Петровича, свои юбки. Бесчисленные анекдоты передавались товарищами Саше. Самые необыкновенные распоряжения сменялись еще более удивительными, отменялись, и внезапная отмена служила источником новых притеснений обывателей, действовавших по старому повелению, не ведая об его отмене, и попадающих впросак. Действительно, казалось, что какой-то злой дух издевается над столицей или расстроенный ум приводит все в хаос и на каждом шагу ставит затруднения, ввергает в несчастья и бедствия, приводит к разорению, лишает покоя и уверенности в безопасности, в завтрашнем дне. Понятным становился этот единодушный голос, что государь помешался.

Рибопьер пробовал заступиться за государя, приводя в пример положение возвращенных из ссылки офицеров, о котором государь, конечно, и не подозревает. Не делается ли то же постоянно начальниками, именем государя применяющими так его распоряжения, что из благих намерений монарха проистекают бедствия. Желая погубить государя, вызвать общее недовольство, эти начальники… Крики негодования, насмешки, хохот прервали рассуждения Саши.

— Видно, что ты долго пробыл в Вене и не испытал на себе всего того, что испытали мы, если можешь заступаться за тирана! — кричал один.

— Это правление ужаса! Это позор Европы! — кричал другой.

— Доколе же нами будет распоряжаться умалишенный изверг? — кричал третий.

И все смешалось в общем хоре.

— Конституцию! Пора обуздать зверообразное самовластие! Мы довольно терпели. Нам нечего терять. Хуже быть не может. Один уже конец! Это продлиться долго не может!

Саша припомнил слова родителя, что теперь заступаться за Павла неприятнее и даже опаснее, нежели поносить его. Он умолк и перевел беседу на венские маскарады.

К трем часам он поехал к Ливенам. Они жили на Большой Миллионной, как раз напротив казармы первого батальона Преображенского полка.

Там он в самом деле застал и военного губернатора Палена и длинного, сухого, накрахмаленного и важного графа Бенигсена.

 

VII. Обезьяна в апартаментах

Пятнадцатилетняя прелестная женщина-ребенок, Дашенька Ливен, с золотистыми локонами и глазами-сапфирами, с тоненькой шейкой, прозрачными ручками, весело болтала около мужа, молодого идеального немца, высокого и стройного графа Христиана Андреевича, в 25 лет невступно генерал-адъютанта, военного министра и начальника военно-походной императорской квартиры.

Военный губернатор Пален сидел на обычном месте у вощеного круглого столика, на котором стоял необходимый ему огромный графин с лафитом, разбавленным водой. Пален ежедневно заезжал к Ливенам провести с ними час-другой.

Этот огромный, широкоплечий, лобастый немец все время сыпал шуточками и прибауточками, смешил Дашеньку и забавлял ее рассказами о различных приключениях столичного дня. Как начальнику полиции, ему было известно решительно все.

Когда же Палену надо было сообщить нечто важное военному министру, Дашеньку выпроваживали, и она, надув губки, уходила, жалуясь, что эти несносные дела отнимают у нее мужа даже в те немногие часы, когда он свободен от служебных обязанностей.

Если при этом присутствовал граф Бенигсен, то он не произносил ни слова. Но время от времени Пален просил его справиться у своей «памяти». Тогда Бенигсен методически и не спеша доставал толстейшую записную книжку, всю исписанную бисерным готическим письмом и, отыскав страничку, подносил ее Палену. Тот читал и возвращал книжку, каждый раз хваля осведомленность и отчетливость Бенигсеновой «памяти».

Появление Саши Рибопьера встречено было супругами Ливенами с живейшей радостью. Военный министр обнял Сашу и поздравил с благополучным прибытием в отечество.

Дашенька, протянув ему ручку для поцелуя, выразила удовольствие, что теперь возвратился один из лучших вальсеров Петербурга.

— Как княгиня Гагарина будет рада! — воскликнула Дашенька. — Она всем жалуется, что после вашего отъезда ей не с кем вальс танцевать! Садитесь, однако, и послушайте ужасно потешное, что нам милый Пален рассказывает.

Огромный Пален с ужимками буффона налил стакан лафита и выпил залпом, заливая «танталову» жажду, обычно пожиравшую его внутренности. Потом продолжал рассказ, прерванный появлением Рибопьера, состоявший в том, что у какой-то княгини, большой кокетки, есть маленькая обезьянка. Эта обезьянка, привязанная на длинной цепочке, жила в чуланчике, рядом с уборной княгини. Но однажды в ее отсутствие порвала цепочку и пробралась в уборную. А так как из своего чуланчика она хорошо могла видеть все, что делала около туалета ее хозяйка, то и не преминула заняться украшением своей особы. Все коробки, флаконы были открыты. Обезьянка облила себя всевозможными духами, потом вымазалась помадой от макушки до кончика хвоста; затем высыпала на пол всю пудру и тщательно в ней вывалялась…

Серебристый неудержимый смех Дашеньки прервал военного губернатора.

— Ах, как потешно! Какая прелесть! — воскликнула она, хлопая в ладони. — Рассказывайте, что было дальше, милый Пален! Рибопьер, слушайте, слушайте! Наверно в вашей Вене не бывало такого удивительно смешного?

— Il se regarda au miroire, — продолжал Пален, — et, satisfait de cette transformation, il la rendit compéte en s'appliquant du rouge et des mouches, ainsi qu'il l'avait vu faire sa maitresse; seulement il se mit le rouge sur le pez, et la mouche au milieu du front…

— Le rouge sur le nez! xa! xa! xa! — в восторге залилась, как серебряный колокольчик, звонким смехом Дашенька. — Et la mouche au milieu du front! xa! xa! xa! Рибопьер вы только себе представьте: Le rouge sur le nez!

— Ce ne fut pas tout! — продолжал Пален.

— Обезьянка прикрыла верх хвоста кружевным чепчиком княгини, ленты же обвязала вокруг пояса, и внезапно, когда меньше всего ее могли ожидать, посреди ужина появилась в столовой, вскочила на стол и побежала через блюда, все опрокидывая на пути, к хозяйке. Дамы подняли крик. Они думали, что это появился дьявол. Все вскочили. Но когда рассмотрели, что это любезный Альманзор, — так звали обезьянку, — подняли общий дружный хохот.

— Милый Альманзор! Какая прелесть!

— Христиан! Непременно купи мне обезьянку! — обратилась Дашенька к мужу.

Военный министр, однако, рассудительно заметил:

— Я нахожу, что обезьяны весьма потешны, если смотреть на них издали, но держать их в апартаментах невозможно. Они там позволяют себе всякие шалости и от них замечается нечистота и дурной запах.

— Совершенно верно, — сказал Пален, — обезьяны потешны издали. Но иметь постоянно общение с глупой, избалованной, злой и нечистоплотной обезьяной в апартаментах, слуга покорный.

И Пален, подмигнув Бенигсену, захохотал. Гримаса улыбки исказила вытянутое лицо графа. Что касается Ливена, то он опустил глаза и придал лицу самое безразличное, «общегвардейское» выражение.

Заметив, что Рибопьер, видимо, не расположен потешаться рассказом о проказливом Альманзоре, а последняя выходка Палена насчет «обезьяны в апартаментах» повергла его в недоумение, военный министр завел с ним серьезный разговор о последних военных действиях итальянской армии. Рибопьер готовился перейти к мучившему его делу несчастных офицеров, когда появился лакей и доложил Ливену:

— К вашему сиятельству с повелением государя императора флигель-адъютант полковник Альбедиль!

И сейчас же в гостиную скорым шагом в полной парадной форме вбежал запыхавшийся толстый, курносый, низенький, коротконогий немец.

Остановившись во фронт, он выпучил глаза и громко проговорил:

— Имею честь доложить вашему сиятельству, что государь император мне высочайше повелеть соизволил доложить вам, что ваше сиятельство изволите быть…

Полковник Альбедиль остановился, багровый, с выпученными глазами, широко раскрытым ртом и выражением крайней степени ужаса на толстом лице.

Это было до того неожиданно и комично, что Дашенька опять расхохоталась, как звонкий серебряный колокольчик.

— Дурак! — вдруг выпалил Альбедиль, и схватившись за голову, жестом полного отчаяния, повернул направо кругом и со всех ног бросился вон из гостиной. Он питал глубочайшее почтение к Ливену, начальнику военно-походной императорской квартиры и его непосредственному командиру и преисполнен был чувств беспредельной к нему пре данности. Поэтому необходимость исполнить столь своеобразное повеление государя повергло его в неописуемый ужас и горе.

— Вот она, — обезьяна в апартаментах! — проговорил сквозь зубы граф Пален.

Дашенька, еще не понимая, что такое произошло, продолжала смеяться. Ливен был мертвенно бледен, яростно сжимал кулаки и кусал себе губы, стараясь овладеть собой.

— Не хотите ли стакан лафиту? — предложил, посмотрев на него проницательно, Пален.

Но хотя Ливену и было всего 25 лет, он не даром занимал третий год пост министра. Совершенно овладев собой, он попросил Дашеньку прекратить смех, неуместный, когда дело идет о неудовольствии государя.

— Дело весьма серьезно, Дашенька, друг мой! Если государь так на меня разгневался, то, может быть, я уже не министр и не генерал-адъютант ничто. Может быть, сейчас… — он не договорил.

— Все может быть! — сказал себе под нос Пален.

Слова мужа привели впечатлительную Дашеньку к другой крайности. Она вдруг смертельно напугалась, всплеснула руками, и на ее сапфирах забегали слезинки.

— Боже мой! Чем же ты прогневал государя? — воскликнула она.

— Решительно не могу уразуметь. Кажется, ничего такого… Ах, Боже мой! — вдруг вскричал Ливен, ударяя себя по лбу. — Вспомнил! Ах, Боже мой! Как я мог забыть! Какая неисправность! Я погиб, пропал! О, Боже мой!

— Что такое, Христиан, что такое? — мгновенно облившись слезами и простирая ручки к мужу вскричала Дашенька.

— Император, — с выражением холодного трагического ужаса на правильном, красивом лице сказал Ливен, — продиктовал мне вчера благодарность карабинерному, его высочества Морица Саксонского, полку и велел мне быть на вахтпараде и прочесть рескрипт, когда после церемониального марша государь поворотится и скажет: «Ливен, читай!» А я…

— А ты? Что же ты? — всплеснув руками, вскричала, рыдая Дашенька.

— А я, — с тем же трагическим спокойствием договорил Ливен, — я о приказании государя позабыл, а как от присутствия на парадах вообще освобожден, то и не явился на ревю.

— Воображаю себе государя, как он поворачивается и говорит: «Ливен, читай». А Ливена нет! Тут последовали гром, молния, землетрясение и посылка бедного толстяка Альбедиля, — говорил Пален.

— Я должен сейчас же ехать во дворец. Может быть не все еще пропало. Дашенька, друг мой, успокойся! Я сейчас о всем извещу маменьку.

Маменька графа Ливена, строжайшая статс-дама императрицы Марии Федоровны, пользовалась громадным авторитетом при дворе. Но Дашенька, перепуганная, рыдала, восклицая:

— Мы погибли! Государь разгневался! Он нас вышлет! Он отправит Христиана в Ишимск! Он посадит его в крепость!

С бедной девочкой сделалась истерика. Граф Пален устремился к ней со своим стаканом лафита. Ливен вызвал женщин и сдал Дашеньку им на руки.

Затем он позвал Рибопьера в соседнюю комнату и сказал ему:

— Милый друг, ты видишь сам, в каких я обстоятельствах. Однако надо кончать твое дело. При тебе, конечно, письма от Химеры к Амуру?

Рибопьер показал на свою грудь.

— Прекрасно. Передай их сейчас же мне и через полчаса они уже будут в руках Селаниры.

— Неужели мне не будет дарована награда лично передать ей эти письма? — спросил Рибопьер.

— Сейчас это невозможно, совершенно невозможно. А оставлять письма при тебе еще хотя бы на день значило бы подвергать тебя без всякой надобности крайней опасности. Отдай же мне письма и не беспокойся. Знай, что услуга твоя без награды не останется.

Рибопьер достал письма и отдал их Ливену, который сейчас же их спрятал за широчайший обшлаг долгополого кафтана.

Чувствуя, что выбирает неподходящую минуту, Рибопьер не мог, однако, противиться голосу человеколюбия и сказал:

— У меня есть просьба к тебе, граф!

— Какая? Я готов все для тебя сделать. Только говори поскорее. Для меня дорога каждая минута.

Но едва Рибопьер стал рассказывать о бедствиях офицеров на заставе, лицо военного министра выразило крайнюю степень разочарования, неудовольствия и досады.

— Ах, Саша, — сказал он. — Ну, есть ли мне теперь время слушать о каких-то офицерах, как бы ни были они несчастны, и тем менее могу я о сем докладывать государю, когда я сам, быть может, через полчаса буду навеки несчастным! К тому же заставы в ведении военного губернатора. Пален здесь. Обратись к нему. Прости меня! В другое время и всякую другую просьбу я всегда выполню. Считай меня своим должником. А теперь…

Не договорив, военный министр поспешно ушел.

 

VIII. Стакан лафита

Рибопьер вошел в гостиную, где Пален и Бенигсен продолжали сидеть безмолвно и невозмутимо, один прихлебывая лафит, а другой в позе египетской статуи.

— Позвольте мне обратиться с покорнейшей просьбой к вашему сиятельству! — сказал Саша, подсаживаясь к Палену.

— Сделайте одолжение, граф, — прищурив глаза, ответил Пален. — Не хотите ли стакан лафита?

— Я не хочу лафита, благодарю вас.

И Саша стал рассказывать не раз уже рассказанное им за это утро.

— Офицеры в Софии, в почтовом доме, с женами, детьми, без средств, в бедственном положении? — переспросил Пален. — Но как же это может быть? Офицеры гвардии, сосланные по высочайшему повелению, после того, как открылась их невинность, возвращены в их местности, но не получили права приезда в столицу. И, наконец, они не могут оказаться без средств, ибо конфискация имущества их в действие приведена не была.

— Вы говорите об офицерах гвардии, я же сообщаю вам об армейских офицерах!

— Об армейских?! А-а-а! — протянул Пален. — Чего же вы от меня хотите?

— Я почел долгом своим довести до сведения вашего сиятельства как военного губернатора столицы, ведомству коего принадлежат заставы, о столь печальном положении боевых офицеров, невинно пострадавших и взысканных милостью монаршей, и коим самая милость сия обратилась в злополучие, что, конечно, не было в путях монарших предусмотрено.

— Если моему ведомству подлежат заставы, то из этого следует, что меня касается лишь печальное положение самих сих застав, будь таковые в неисправности, а совсем не тех проезжих, кои на сих заставах в почтовых домах по нерадению застряли.

— Но войдите же в положение несчастных, граф! — взмолился Саша. — Человеколюбие возмущается, взирая…

— Ба! ба! ба! Мой юный дипломат! Вы не знаете этой армейщины! Он дорогой проигрался, промотался, в банях, парясь с девками в Валдае, пропился и теперь не имеет штанов! А вы верите! Вы, граф, есть еще неопытный.

— Но если это и так окажется, то я прошу хоть расследовать дело. Уверен, что это подлинно страждущие не по своей вине. И во всяком разе жены и дети невинны в мотовстве мужей.

— Э, граф, да не сделала ли впечатления на ваше сердце какая-либо из сих армейских Эвридик и Антигон? Хе! хе! Впрочем, обратитесь к Ливену. Ему, как военному министру, это более подведомственно, нежели мне.

— Да я только что к нему обращался!

— Ну, и что же?

— Он послал меня к вашему сиятельству.

Граф Пален развел руками.

Негодование овладело юношей. Взвинченные нервы не выдержали. Это бесчеловечие, это ледяное равнодушие возмутило его до глубины сердца.

— Граф, — сказал он, и голос его юношески зазвенел. — Вы упомянули о гвардейских офицерах. Я тоже видел несколько их в Софии. Не мое дело доносить на них, но я убежден, что вы, начальник полиции, не можете не быть осведомлены о том, что кричат при открытых окнах, что, наконец, и здесь громко говорят в среде гвардейцев. И вот, граф, в то время, как гвардейские офицеры, осыпанные милостями, сыновья богатых родителей, имеющие связи, состояния, имения, взысканные судьбою баловни, только за строгость военного устава, только за тягости караулов и вахтпарада, только потому, что открыто не могут метать банк и фараон и принуждены носить букли, косу и старопрусский кафтан, громко, не стесняясь, поносят государя при своих недостатках, полного высокого рыцарства и лучших намерений, и это проходит для них безнаказанно, — в то время, говорю я, офицеры армии, проливавшие кровь в боях, губившие силы и здоровье в походах, невинно пострадавшие и для кого самая милость монарха в кару обратилась, голодные, холодные, босые и видящие в болезнях, голоде и холоде жен и детей, — как они говорят о государе?! О, если бы вы слышали их! Сколько беззаветной преданности, веры, любви к царю в этих простых сердцем честных рубаках! Сколько истинно русской покорности Промыслу и Божию помазаннику! И что же? Когда я говорю о незаслуженных, вопиющих страданиях верных слуг царя и отечества, говорю военному министру, говорю вам, военному губернатору, что встречаю я в вас? Полное равнодушие! Полное безучастие!

Задыхаясь, Саша остановился.

И Пален и Бенигсен сидели недвижимо, устремив на него пылавшие злобой глаза.

— Да… не хотите ли… стакан лафита? — медленно, тихим, шипящим, сдавленным голосом произнес, наконец, фон дер Пален.

— Я не хочу лафита! Я вам уже сказал!.. — теряя всякое самообладание, крикнул Рибопьер. — Нет, я так не оставлю этого дела! Я найду путь довести о нем до сведения государя! Я скажу ему, что начальники так исполняют его повеления, что даже милость царскую обращают в бедствие подданных!

— А знаете, юноша, — зловеще проговорил Пален, — что вы затеваете опаснейшую игру.

— Я ему скажу, — совершенно ослепленный чувством благородного негодования и своими девятнадцатью годами, продолжал Саша. — Я скажу все государю! Как! Ни за что ссылаются сотни офицеров, обнесенных пред царем! И когда ошибка открылась, когда он их прощает, хочет видеть, что бы лично утешить, вознаградить за все напрасные страдания, начальники так устраивают, что они нищими, в рубище прибывают к столице! И когда я говорю это людям, имеющим власть, надо мной смеются! О, где же правда? Где честь? И что же это такое? Сколько таких офицеров? Ропот гвардейцев я знаю. Что же, хотят восстановить против государя и армию? Но я этому воспротивлюсь. Долг, честь и совесть мне то повелевают! Я спасу государя!

— Ого! Какой острый юноша! — крикнул Пален. — Да… не хотите ли стакан лафита? — прямо проскрежетал он в ярости.

Глаза Бенигсена пламенели, как у волка. Но он не произносил ни звука.

Вдруг в гостиную вошел граф Ливен. Он сиял счастьем.

— Все кончилось благополучно! Маленькое землетрясение… Государь вышел в ботфортах, шляпе и с тростью… Два раза принимался метать молнии. Я стоял опустив глаза… Наконец, вулкан иссяк, потух, и тогда… все обошлось… Мы сидели на софе рядом и говорили, как друзья… Благодарение Богу» Государь опять ко мне милостив! И надо признаться что в светлые минуты он опять обаятелен. Я руку его, на моем плече лежащую, целовал, как у любовницы. Ведь я не чаял и возвратиться к вам, мои добрые! Что это вы сидите с такими физиономиями? Рибопьер, что с тобой? Ты сообщил свою просьбу графу?

— Да, вот прикатил к нам из Вены дипломат начиненный порохом. Хочет спасать государя!

— Что такое, что? — внимательно вслушавшись переспросил Ливен.

— А вот сам расскажет. А мы с Бенигсеном пойдем. Нас призывают дела службы и мы не читали «Новой Элоизы». До завтра, Ливен!

 

IX. Противоречия

— Что у тебя-то с ним вышло? Расскажи, пожалуй. Что ты затеял? Как это — спасать государя?!. — в крайнем беспокойстве спрашивал Ливен, когда они остались одни с Рибопьером.

Тот передал весь разговор и свое намерение довести до сведения государя о несчастных офицерах.

— Как ты неосторожен, милый друг! И как наивен! Я не ожидал этого от тебя. Что с тобой сделали в Вене? Ты совсем мальчиком отправился и тебе можно было поверить весьма важное поручение. И ты выполнил его блестяще. Знаешь, письма уже в руках Селаниры. Она благодарит тебя. Ты скоро удостоен будешь и аудиенции. Конечно, если не наглупишь! Ведь вот выпал денек! Впрочем, и я дал же маху, непостижимым образом позабыл высочайший приказ. А это со мною в первый раз случилось. Так можно и тебя извинить. Очевидно, ты-таки отвык от российской действительности в счастливой Вене, и она ударила тебе столь сильно в голову, что ты угорел. И подлинно, мы живем в каком-то смешении бреда и бдения, в кровавом тумане, в хаосе, засасывающем нас. Надо привыкнуть, приспособиться. Успокойся. Что с тобой?

Саша действительно почувствовал головокружение и присел на кресло.

— Ах, в самом деле, я угорел от России и Петербурга! — сказал бедный юноша.

— На, выпей вот! — наливая из паленского графина и подавая стакан Саше, сказал Ливен.

И Саша отведал-таки лафита с водой.

— Государь меня отпустил сегодня. Вечерних занятий не будет, — продолжал Ливен. — Сейчас я только схожу к Дашеньке и успокою ее. Я вернусь через четверть часа. Вон на клавесине флейта и ноты. Вспомни прежнее и посвисти.

Так как четверть часа растянулась в добрый час, то Саша от скуки посвистел немного. Гармония успокоила его.

Наконец, явился Ливен. На лице его сиял тихий свет влюбленности. Гименей связывал эту чету еще цветочными узами.

— Выслушай меня, милый друг, — сказал Ливен. — Я дам тебе в руки путеводную нить, при помощи которой ты безопасно будешь странствовать по нашему лабиринту. Я не скрою от тебя, да это ведь все и всюду говорят, что долго так продолжаться не может и в скорости произойдут великие перемены. Но в чем они будут состоять, я не знаю и не желаю знать. Я исполняю долг службы и не стараюсь проникнуть в тайны, знание которых слишком опасно, даже невыносимо ужасно. Ты с беспечностью, отвагой и неопытностью юности устремился по тропе, к сим тайнам ведущей. Что будет, если ты ее разгадал, если ты напал на тот план, которым полагают придти к избавлению России от безумного самовластия. Как должен ты поступить со столь опасной тайною, тобою угаданной? Ты говоришь, долг повелевает спасти императора. Ах, друг мой, это долг каждого верноподданного. Ты действуешь. Но что же дальше? Ведь это будет равносильно тому, чтобы предать императору на отомщение и суровый гнев все великое и возвышенное, что имеется налицо в России. Бедствия отечества, гонения, притеснения, запрещение ввоза книг, закрытие типографий, все это терзает сердца патриотов, лучших сынов России. И подумай, сколь сии недовольные многочисленны. Можно сказать — все общество. И сколько среди них твоих родных, близких, товарищей, знакомых! Значит — эшафоты, ссылка и тюрьма для всех? А дальше что же последует? Еще пущий гнев, чем тот, под бременем которого изнемогает вся Россия! Подумай обо всем этом.

— Ливен, клянусь тебе, та нить, которую ты мне, по словам твоим, даешь в руки, только глубже завела меня в лабиринт! — сказал Рибопьер. — Я не постигаю твоих намеков. Или, вернее, не хочу постичь то ужасное, что в них скрыто. Когда я сегодня ехал к тебе, я видел перед собой столько несчастных, требующих помощи. Когда я встретил в тебе и в Палене упорное нежелание помочь, страшная мысль возникла в моем сознании: нарочно так выполняют высочайшее повеление, чтобы недовольство из гвардии перешло и в армию. Тут мелькнула предо мною опасность, грозящая государю, и я ужаснулся! Но теперь ты говоришь, и предо мною еще шире развернулся адский план погубить государя: нарочно все его приказания, все намерения исполняя так, как он и не предполагает, сделать его ненавистным всем и…

— Несчастный, замолчи! — крикнул Ливен, бледный, как полотно. Я ничего не слышал, понимаешь ты, ничего! Ты сумасбродствуешь! Что за демон обуял тобою? Что ты болтаешь? Куда влечет тебя ослепление страстей? Что ты хочешь делать?

— То, что велит долг и честь.

— Ну, так знай же, что если ты и спасешь государя, ты погубишь других… Ты погубишь ее… Селаниру и того, кого сам всегда называл Фебом лучезарным солнцем России! Да, ты их погубишь! Знаешь ли ты, что было на этих днях? Государь случайно вошел в его комнату и, подойдя к столу, увидел трагедии Вольтера. Книга была раскрыта на словах Брута после смерти Цезаря:

Rome est libre: il suffit. …Rendons gráces aux dieux! [13]

— Если на столе лежали трагедии Вольтера, — сказал Рибопьер, — то, конечно, не одни заключительные стихи могли возбудить подозрения императора… Знаток французского театра, государь, конечно, помнит, что, по Вольтеру, заговорщик Брут был сыном Цезаря; помнит и эти слова Кассия, обращенные им к Бруту:

Toi, son fils! Rome enfin n'est-elle plus ta mére? Chacun des conjurés n'est-il donс plus ton frére? Qu'importe qu'un tyran, esclave de l'amour, Ait séduit Servilie et t'ait donné le jour? Laisse-lá tes erreurs et I'hymen de ta mére: Caton forma tes moeurs, Caton seul est ton pére, Tu lui dois ta vertu, ton âme est' toute á lui, Brise l'indigne noeud gue l'on toffre aujourd'hui Qu'a nos serments communs ta fermeté réponde. Et tu n'as de parents que les vengeurs du monde [14]

И ответ Брута:

Je ne trahirai point mon pays pour mon pére, Que l on approuve ou non ma fermete severe. [15]

— У тебя отличная память, — сказал Ливен, — но слушай, что дальше. Государь ушел в свои апартаменты и взял в библиотеке историю Петра Великого сочиненную Вольтером, открыл на той странице, где описана смерть царевича Алексея, и приказал графу Ростопчину снести книгу нашему Фебу и дать ему прочесть эту страницу. Видишь ли, в какие пропасти заглянул ты, по своей неопытности и неосторожности. Ты, как щенок на кеглях, впутался в сложную игру великих страстей, в игру, от исхода которой зависит судьба России и всей Европы, и своими прыжками перепутаешь кегли, все приведешь в расстройство, никого не спасешь, все расстроишь и сам погибнешь. Уже одно должно тебя остановить, что ты восстановил против себя фон дер Палена. А этот человек… Как бы тебе сказать…

Er hat die Pfiffologie studiert!

 

X. Розовое письмо с золотой каемкой

В самом смутном настроении, боримый противоречивыми чувствами, мыслями и намерениями, вернулся Саша домой от военного министра.

Саввушка сообщил ему, что за ним приезжала дама из Зимнего дворца, беседовала с папенькой и оставила розовое письмо с золотой каемкой. «Папенька, — прибавил Саввушка, — спрашивал о вас хотели даже посылать за вами нарочного к министру, но раздумали и велели сказать, как прибудете, чтобы шли к ним сию минуту».

Заинтересованный в высшей степени, Саша поспешил к родителю. Он не сомневался, что этим письмом назначалась ему желанная аудиенция у таинственной дамы его рыцарского служения, царевны Селаниры.

Мудрый Dieu du Silence сидел в шлафроке в креслах у топившегося тонкими липовыми дровами камелька и, согреваясь его живительной теплотой, вслух скандировал стихи Овидия.

— Тебе из Зимнего письмо, розовое с золотой каемкой, — сказал он, лукаво улыбаясь. — Вон там на буле возьми под гранатовым яблоком.

Саша, стараясь не выказать волнения и торопливости, взял письмо в указанном месте и, дрожавшими пальцами распечатав его, прежде всего посмотрел на подпись и не мог скрыть разочарования.

— Да это письмо от княгини Гагариной!

— Ну, да, от Гагариной, а ты от кого же ожидал? — проницательно посмотрев на сына, спросил старик.

— Я… ни от кого! Это от Гагариной.

— Письмо привезла твоя старая приятельница госпожа Жербер; она теперь за Гагариной во дворец переселилась, дуэньей. Княгиня зовет тебя. Прочти же письмо! Видно, тебя в Вене избаловали дамы.

Саша равнодушно пробежал французские строки розового письма. Княгиня выражала радость, что старый ее приятель возвратился в отечество, и просила его приехать в Зимний (подъезд был указан) на чашку шоколада, поболтать о старом и новом, о венских удовольствиях и петербургских веселостях. «Государь знает и позволил», прибавляла княгиня.

— Едешь? — спросил старик.

— Не могу не ехать, — пожав плечами, отвечал Саша.

— Так поди, переоденься, пора.

— Я полагаю, фрак и шпага, — сказал рассеянно Саша. — В Вене так всегда приезжают на вечера.

— Нет, положительно надо за каждым шагом твоим следить, — сказал старик в необычном для него беспокойстве. И даже поднялся с кресла, уронив на ковер томик Овидия. — Ты в вольной венской жизни совсем отвык от наших порядков и позабыл все принятые здесь обычаи. Он хочет ехать в Зимний во фраке! Ты прямо не в своем уме! Да тебя и во дворец не пустят, а прямо плац-адъютант отошлет на гауптвахту. А государь сочтет это намеренной дерзостью и признаком того, что ты заразился за границей вольномыслием. Самое меньшее, если вышлет, а ведь под какую минуту попадешь. Можешь и в Сибирь угодить. А за тобой и все мы. Ах, Саша! Саша! Где твоя уравновешенность? Что с тобой сталось? В дороге по ухабам тебя, что ли, очень наколотило, и все дрожжи юности в тебе поднялись и забурлили! Во фраке! Силы небесные! В Зимний во фраке! И в жилете? Пожалуй, и в круглой шляпе?! Я просто похолодел весь и теперь не согреюсь до ночи, несмотря на яркое пламя моего камелька. Ужели ты позабыл, мог позабыть, что по высочайшему повелению фраки, жилеты, круглые шляпы запрещены строжайше, как внешнее проявление вольного духа якобинства, безбожия, развратных правил, йод страхом тягчайшего наказания! Посмотрел бы ты, что было в утро, когда повеление вышло и еще о нем знали одни сенаторы! Полиция бегала по улицам и со всякого встречного рвала шляпы, жилеты, срывала длинноволосые парики и все это тут же драла в мелкие клочья. Улицы были усыпаны частями одежды; тряпки и волосы летели по ветру. А потом все это оборванное стадо гнали на гауптвахту.

— Простите, папенька, мою рассеянность. Впредь буду следить за собой, — сказал Саша.

— Да, друг мой, следи за собой. Я дам тебе реестр всех приказов государя. У меня списаны они в особливую книжку. Изволь, потрудись для себя списать, да и на зубок вытверди; я тебя проэкзаменую.

— Не упущу исполнить приказание ваше, батюшка, — смиренно сказал Саша. Но он действительно чувствовал в себе пробудившегося демона возмущения и бурлящие дрожжи вольнодумства. Только не против государя.

— Да, я выучу все приказы, — продолжал он, не будучи в силах скрыть терзавшую его мысль, — но все больше я убеждаюсь, что эти приказы исполняются подлежащими начальствами как можно обременительнее для подданных, и что имеется в них странного, то возводится уже в нелепое. И так разжигают в обществе недовольство.

— Ты все рассуждаешь! Ты все рассуждаешь! — с огорчением сказал старый Рибопьер, покачивая головой — Нет, пребывание в Вене пользы тебе не принесло. И не диво: это город прожектеров, дипломатов на письменных столах и стратегов на александрийских листах. Что сказал тебе Ливен на просьбу твою за офицеров? Или не просил остеречься? Вот еще была нужда чужих детей качать!

— Это не чужие дети, но лучшие сыны отечества, батюшка! — пылко сказал Саша.

— Сыны отечества! Вот как ты их вызволишь, да они тебе, по российскому обычаю, хорошенько в благодарность нагадят, так и поймешь, какие они сыны. Но полно. Отвечай мне: говорил Ливену? Видел у него Палена?

— Видел Палена и обоим им говорил, батюшка.

— И что же?

— Отнеслись с полным безучастием.

— Ага! Ну, милый друг, если ты будешь продолжать в этом деле упорствовать, как некий Дон-Кишот, то добра не увидишь. Вот ты едешь к Гагариной. Не вздумай и ей надоедать со своими несчастными. Ступай теперь. Переоденься и поезжай. Храни тебя Минерва.

 

XI. Jus primae noctis

За последние месяцы княгиня Анна Петровна пережила необычайное волнение. Как только состоялось ее бракосочетание с князем Гагариным, отношение к ней государя, до тех пор рыцарски-почтительное, совершенно переменилось. Павел стал преследовать Анну Петровну самыми настойчивыми и определенными исканиями, по-видимому, поставив своей целью низвести ее в ранг обыкновенной вульгарной куртизанки и фаворитки. Казалось, Павел мстил этими преследованиями за ту идеализацию, в свете которой романтическое воображение его видело некогда даму сердца. Этот идеальный образ был для него разрушен с той минуты, как он убедился, что избранница его могла лгать перед ним и трусливо от него таить привязанность к тайному своему обрученнику. Но княгиня противилась исканиям государя всеми силами, и не потому, что любила мужа. Увы, эта детская привязанность быстро отцвела и заменилась сперва удивлением, потом негодованием и, наконец, презрением и ненавистью.

Да, княгиня Анна Петровна возненавидела мужа, в первый же месяц их супружества. С невыразимым цинизмом князь объявил ей, что, сочетавшись с ней браком по высочайшему повелению, он, однако, не настолько глуп, чтобы пользоваться своими супружескими правами и тем навлекать на себя гнев истинного обладателя ее прелестей; что он понимает требования такта и не хочет потерять милость монаршую, а то и угодить в Сибирь. Ведь если того захочет монарх, то и подведут и упекут даже невинного. А то и просто без всякого повода сгноят в Шлиссельбурге.

Когда же изумленная, оскорбленная княгиня в слезах стала напоминать ему клятвы юности и обручения и все то, что говорил иерей у святого алтаря, сочетая их, князь Гагарин прямо расхохотался.

— Я удивляюсь, княгиня, к чему вся эта комедия? — сказал он. — Или вы станете утверждать, что у вас не было уговора с государем? Неужели же вы считаете меня таким глупцом, что не понимаю своей роли? Наконец, не вы ли первая нарушили клятвы юности и обручения? Не вы ли сошли на ложе монарха простой наемницей, за почести и чины родителей и за свои четыре звезды? Брак наш есть брак по наружности. Ваше же настойчивое преследование ласками меня я могу только объяснить коварством Сами побудив меня к безумству, вы затем донесете государю на оскорбление, мною нанесенное его величеству, и быстро меня спровадите. Конечно, на положении вдовы вам будет удобнее припустить к ложу своему ваших любовников! Я понимаю это отлично. Я ведь не идиот!

— Чудовище! Что говорите вы? Какая наглая клевета! — вскричала княгиня. — О каких любовниках смеете вы упоминать? Это наглая ложь.

— Однако весь свет знает и называет, потому что его сам император всей Европе пальцем указал, выслав в Вену. Я видел этого подлеца и тщательно испытывал. Преувертливый, прескрытный и очень хорошенький мальчик!

— Саша Рибопьер! Какая низость! Какая клевета! Государь на него рассердился просто за то, что он, танцуя со мной вальс, держал меня за талию по-модному, и послал его кавалером посольства в Вену Но никаких интимностей между нами не было. Вы в великом, вообще, заблуждении. И отношения мои к государю чисты и непорочны. Кроме почтительного поцелуя руки, кроме рыцарского обожания, государь ничего не позволял себе со мною.

— Ха! ха! ха! ха!.. — залился смехом князь Гагарин. — Подлинно женщина вся соткана из лжи! И к чему вы меня морочите, не понимаю? Вы же умная женщина. К чему же комедии? Оставьте это госпоже Шевалье.

— Я — девственница, — сказала княгиня Анна Петровна.

— Ха! ха! ха! ха!.. — заливался смехом князь Гагарин. — Она девственница! Это весьма обидно для его величества и может быть истолковано им как желание уронить его репутацию мужчины.

— Я — девственница, и по праву мужа вы можете убедиться в правде моих слов! — пламенея от стыда и негодования, сказала княгиня.

Тон слов ее прервал легкомысленный смех князя Гагарина. Он стал серьезен.

— Что я слышу от вас? Могу ли верить сему?

— Клянусь тебе спасением души моей, что я чиста и невинна перед тобой, мой милый, любезный друг! — заливаясь слезами и простирая руки к избраннику своей юности, сказала бедная княгиня.

— Я этого не ожидал! Я этого не ожидал! — отстраняясь с испугом, бормотал поверивший, наконец, Гагарин. — Но если это истина, то тем более не осмелюсь я коснуться собственности его величества, и, как верный вассал, уступлю ему право первой ночи.

— Подлец! — сказала княгиня Анна Петровна и плюнула в лицо князя Гагарина.

Он выбежал из ее спальни, крича:

— Jus primae noctis! Jus primae noctis!

* * *

Положение княгини было ужасное. Избегаемая мужем, ни девица, ни жена, ни вдова, преследуемая настойчивыми исканиями императора, которого не могла полюбить, противящаяся роли простой фаворитки-наложницы и всем светом почитаемая за таковую, оскорбленная в святейших правах и чувствах женщины, одинокая, без опоры, без друга, преследуемая ненавистью развратной мачехи, встречающая холодного интригана и честолюбца в отце, окруженная интригами и врагами, сотней глаз следящими за каждым ее шагом, движением, словом, с целью погубить ее, по обязанности придворной дамы постоянно приглашенная ко двору, княгиня Анна Петровна молилась и плакала ночи напролет, но от этого становилась еще прекраснее, еще обаятельнее. Род ее красоты был таков.

С 17 июля 1800 г. по сентябрь двор пребывал в Царском Селе. Император Павел сначала совершенно забросил Царское, ненавистное ему воспоминаниями о матери, и на поддержание его никаких сумм не велел отпускать. Все начало глохнуть, порастать крапивой, покрываться тиной, портиться, валиться, приходить в ветхость и разрушение.

Случайно во время маневров посетив заглохшие царскосельские сады, Павел восхитился и приказал за два летних месяца переехать сюда. Но его восхитила, видимо, именно эта мерзость запустения, где все было покрыто памятниками предшествующего царствования. В самом деле, он запретил касаться чего-либо, и аллеи стояли, устланные грудами гнилых листьев. На старых деревьях чернели гнезда грачей, успевших с кончины Екатерины облюбовать запущенные парки. Их немолчный крик оглашал поляны, на которых стояли потрескавшиеся статуи, колонны, обелиски. В прудах зацвела вода и квакали лягушки. И екатерининские гордые лебеди пачкали белоснежные крылья в липкой тине. И вот посреди этого запустения, обрушенных мостиков, скамеек, беседок, поваленных бурями и зимним снегом, и неубранных деревьев, гулял Павел Петрович и ухаживал за княгиней Гагариной, печальный вид которой, постоянно заплаканные черные очи и разметанные по плечам черные кудри как нельзя более подходили к сей романтической обстановке.

Император говорил, что царскосельские сады и парки напоминают ему спящее царство в сказке и себя он воображает счастливым принцем, долженствующим пробудить красавицу-принцессу, вместе с царством усыпленную чарами злой волшебницы.

Императрица Мария Федоровна с грустью наблюдала все это и не решалась даже выйти в запущенные и грязные аллеи парка.

Наконец, княгиня не вынесла и объявив госпоже Жербер, что едет в Петербург к отцу и больше ко двору не вернется, потребовала подать ей карету Госпожа Жербер была в страшном затруднении что делать? Совещалась с графом Кутайсовым и решили, не докладывая государю, просто кареты не давать. Но княгиня через каждые пять минут спрашивала:

— Что же карета?

Наконец, ей почтительно доложили, что все кареты и лошади в разгоне и раньше ночи не освободятся Что же, я здесь в заточении, в плену, лишена свободы, как невольница в стамбульском серале султана! Если не дадут кареты, я пойду пешком Это было так сказано, что карета немедленно была подана. Княгиня села в нее и захлопнула дверцу перед носом госпожи Жербер, хотевшей сесть вместе с ней.

Княгиня умчалась в Петербург.

В этот день Павел Петрович был мрачен и расстроен. Самолюбие его сильно страдало. Упорство княгини, как ни был он рыцарски деликатен и вежлив с женщинами, начинало его бесить и возмущать привыкшую к неограниченному самовластию волю. Утром, гуляя с Гагариной около косматого, обросшего дикими кустами и неприступного «Каприза», посреди гигантских лопухов, опутанной розовыми нитями чужеядной повилики, крапивы, ростом с императора и сладко пахнущей медом, цветущей белыми воздушными метелками сныти, под крик грачей, он стал упрекать предмет своих ухаживаний в бессердечии и неблагодарности, упомянув о милостях, коими он осыпал ее, ее мужа и родителей.

— Я не искала милостей, государь, — сказала княгиня Анна Петровна. — И в моем положении они только цепи для меня. Я уже раз просила вас отпустить меня в монастырь. И ныне вновь умоляю вас о сей истинной милости.

— Tout cela, ce sont des exagérations! — вскричав сиповатым голосом, император принялся пыхтеть и отдуваться, подхватил даму свою крепко под руку и скорым шагом по кучам прелых листьев, по сучкам и сору, через мостики, по кротовым кучам повел ее во дворец.

Расставаясь с ней у дверей своих апартаментов, он еще раз неистово крикнул:

— Tout cela, ce sont des exagérations! — и исчез. После бегства княгини придворные совещались как быть? Доложить государю о внезапном самовольном отъезде княгини взялся ее двоюродный брат, флигель-адъютант Лопухин. А вслед за нею помчался граф Кутайсов. Так как княгине нарочито были даны самые старые клячи из всей императорской конюшни, то Кутайсов легко догнал и перегнал княгиню и задолго до ее прибытия уже достиг Петербурга и Невской набережной и подкатил, только не к подъезду Лопухиных, а рядом, к подъезду дома актрисы Шевалье…

* * *

Вечером, после доклада, флигель-адъютант Лопухин попросил позволения у его величества ехать в Петербург.

— Болван, на что тебе? — крикнул Павел.

— Желал бы поскорее видеть сестру Анну. Она уехала совершенно расстроенная, — доложил, как самую обыкновенную вещь, Лопухин.

— Как уехала? Когда? Куда уехала? — закричал Павел Петрович.

Тем же равнодушным тоном Лопухин доложил, что сестра Анна потребовала карету и уехала в Петербург к отцу еще утром сейчас после прогулки с его величеством:

— Tout cela, се sont des exagérations — в третий раз сказал пораженный Павел.

И долго, молча, усиленно сопел носом.

* * *

Княгиня Анна Петровна, в крайнем нервном возбуждении всю дорогу плакала, молилась и разговаривала сама с собой.

Отец ее встретил равнодушно и как бы не замечая ужасного состояния дочери. Он дал ей вылить накопившиеся чувства в беспорядочных словах, в которых смешались упреки, жалобы, мольбы и заявления о желании уйти из мира в келью, постричься, постричься!..

Когда, наконец, обессиленная княгиня умолкла и лишь тихо всхлипывала, князь-отец спокойно сказал:

— Пока ты была в девицах, я по отцовской обязанности тебя защищал; теперь ты замужем, у тебя есть защитник; мне до вас дела никакого нет. Впрочем, я тебя не гоню. Поживи под отчей кровлей, на девичьем положении, успокой себя. Ты будешь одна здесь и полной хозяйкой. Мать уже в подмосковной, и я туда сию минуту выезжаю, извини, уж и карета подается. А ты поживи, поживи… Вообрази, что это монастырь! — посмеиваясь, кончил старый князь.

— Хорошо, папенька! Спасибо, что не гоните, папенька! — машинально твердила бедная княгиня.

— Милый друг, я тебе все же отец, — с благородным великодушием сказал князь Лопухин. — Уже смеркается. После волнения, слез и езды в карете покушать не вредно. Я тебе велел приготовить ужин в моей библиотеке, что с моей спальней рядом. Поди туда, Я замечал, что присутствие книг, сих лучших друзей человечества, удивительно успокаивает. Nous autres savants!.. Поди, моя милая, в библиотеку. Поди, поди!

Княжна повиновалась. Князь-отец уехал.

В библиотеке открыты были огромные окна, выходившие на Неву. Белая июльская ночь лежала на водах. Взад и вперед скользили крытые лодки, везшие веселые компании господ. Доносился вместе с ропотом струй под веслами то звонкий смех, то песня гребцов.

Белые сумерки смешивались с освещением тихого покоя и придавали ему странную тусклость. Нога тонула в великолепном смирнском ковре. Посреди покоя, на драгоценном мозаиковом столе, опиравшемся на четырех филинах, изваянных из ляпис-лазури, с яхонтовыми глазами, на плато из живых цветов стоял изысканный ужин, великолепные вазы с фруктами и конфетами, бутылки, закуски в различных прикрытых хрустальными колпаками блюдах и три прибора дивного севра. Двери библиотеки были широко распахнуты в роскошную, парадную спальню князя. Там высилось широкое ложе под балдахином, украшенным короной, амурами с факелами, пуками страусовых перьев. Внутри, в складках балдахина были приспособлены зеркала, отражавшие свет горевших на стенах восковых разноцветных свеч и как бы осыпавшие лучами пышные подушки в валансьенских кружевах, одеяло, шелковое, вышитое гладью, не имевшее цены по искусству работы, и ослепительное полотно простынь.

Безучастным взором окинула княжна Анна все эти приготовления, не понимая их значения.

Потом присела на кресло у окна, и любуясь величавой Невой; замечталась и забылась…

Вдруг шорох легких шагов раздался за ней. Она вздрогнула, обернулась и вскрикнула от неожиданности.

Перед ней стояла высокая, прелестная женщина; в ушах ее покачивались и сверкали огромные солитеры.

— Кто это? — спросила княгиня. И с изумлением узнала актрису Шевалье.

— Такая же несчастная, такая же оскорбленная в святейших требованиях сердца, как и вы, дитя мое! — сказала незнакомка гармоничным, шепчущим, низким, грудным голосом и, опустившись на колени, взяла за руку княгиню и стала говорить ей, гладя эти бледные ручки, целуя их, целуя заплаканные очи. Княгиня доверчиво отвечала.

О чем они говорили, то осталось тайной. Но всего через час обе уже сидели за столом, кушали и пили вино, смеясь и болтая.

— Пейте, дорогая, пейте! Вино дано несчастным для утешения! — повторяла блистательная Шевалье.

Еще через час княгиня Гагарина неверным почерком написала несколько французских строк на листе алой бумаги с золотой каймой. Потом, чувствуя утомление, она перешла в спальню, не раздеваясь прилегла на ложе, но не могла заснуть, так как сидевшая у ее изголовья прекрасная женщина ее поминутно будила, смешила, щекотала, что-то рассказывала… Княгиня не понимала, что делается с ней. Забытье и бдение смешались в розовато-золотистых видениях. Все в покое светилось… Шевалье представлялась ей сказочной феей. Сколько времени прошло, она не знала. Но вдруг Шевалье исчезла. На мгновение, казалось ей, комнату прикрыли черным крепом. Потом она засияла ослепительно. Боги и богини сошли с Олимпа, изображенного на потолке библиотеки, и чопорно прошли по обеим сторонам кровати. На голубом облаке подплыл к ней Зевс. Княгиня вгляделась… То был Павел Петрович. Его прекрасные, мягкие, большие глаза с любовью смотрели на нее. В первый раз заметила княжна, как величествен и дивно прекрасен император. С легким криком восторга бросила она руки ему на плечи и привлекла его в свои объятия…

* * *

Через неделю происходил спуск нового судна, наименованного «Благодатью», в честь фаворитки.

Счастливый, сияющий Павел Петрович совершал торжественную церемонию. Рядом с ним стояла бледная, холодная, неподвижная, как мраморная статуя, княгиня Анна Петровна Гагарина. Когда судно двинулось и легко, красиво сошло на сверкающие воды залива, при громе орудийного салюта, играя флагами, стоявший в толпе придворных граф Ростопчин шепнул на ухо накрахмаленному, напыщенному, словно аршин проглотившему графу Бенигсену:

— Анна сошла плавно!

На что Бенигсен ничего не ответил, но на устах его появилось подобие той гримасы, которая искажает лицо человека, неожиданно понюхавшего крепкого уксуса.

Это немец улыбнулся.

 

XII. В Зимнем

Княгиня Гагарина не то заплакала, не то засмеялась, увидев Сашу Рибопьера.

Она приняла его в гостиной, такой же розовой, с золочеными панелями и карнизами, как и ее письмо.

Белый хитон, надетый на ней, перевязывал радужный эшарп. Медальон с портретом Павла Петровича покоился на груди. В черных волосах ее, перевитых нитями крупного жемчуга, алела роза Но ни кровинки не было в ее печальном лице, и черные глаза, полные невыразимой скорбью, лишь на мгновение, при виде гостя, выразили радость.

Глубокая вертикальная морщинка врезалась между ее сведенных внутренней болью бровей.

При свидании присутствовала сильно постаревшая госпожа Жербер. Но после церемонного реверанса, она села в глубине покоя и занялась шитьем, стараясь быть незаметной.

— Как я вам рада. Как я вам рада, Саша… Я могу вас так называть? Вы уже взрослый, дипломат кавалер посольства… Ведь это было так давно, давно, когда мы встречались с вами у Долгоруковых… И танцевали… Давно? Впрочем, давно ли? Ах, мне, кажется, что годы, десятки лет, целая вечность прошли с тех пор!..

Произнося эти беспорядочные слова, княгиня хваталась за висок, точно от боли, и беспокойно оглядывалась. Взор ее то останавливался на госте, то блуждал, как бы с диким изумлением встречая предметы. Рибопьер не успевал ответить ей, потому что речь ее хлынула неудержимым потоком и неслась, несвязная, странная. Она вспоминала детство, московский дом, слуг, шута Иванушку, сад под Москвой-рекой и потом перескакивала к их танцам и играм в доме Долгоруковых, потом опять переходила к московским дням, говорила о монастыре, где они бывали у заутрени, о доброй настоятельнице и сестрах, угощавших ее лакомствами, и опять бросалась в сторону, говорила о свадьбах великих княжон, о том, как гадко в запущенном царскосельском саду и, вдруг, стала спрашивать о Суворове, о битве при Требии, о переходе через Чертов мост.

Саша Рибопьер, пытавшийся сначала вставлять и свои замечания, наконец, умолк и слушал с возрастающим недоумением. Сердце его начинало давить невыразимая тоска. Он ясно видел, что дух бедной княгини в совершенном расстройстве и что она, видимо, порой смешивает его с кем-то другим, говоря о таких вещах, которых он не мог знать, как будто они вместе их пережили.

Когда она заговорила о битве при Требии, госпожа Жербер вдруг встала и, подойдя к княгине, пошептала ей что-то на ухо.

— Ах, да! Ну, конечно… Ах, я смешала! Ничего! Да! да! — кивая головой на ее шепот, сказала княгиня, умолкла, стала оправлять на себе платье и улыбаться деревянной улыбкой.

Вдруг послышались шаги, и в гостиную вошел Павел Петрович, одетый так, как обычно посещал он incognito Анну Петровну, еще в то время, когда она проживала в родительском доме.

Рибопьер преклонил колено. Княгиня, не переставая улыбаться, и госпожа Жербер присели в низком реверансе.

— Здравствуйте, кавалер, — сказал император, милостиво протягивая руку для поцелуя Рибопьеру и потом делая ему знак подняться. — Очень рад, что вы прибыли из Вены. Княгиня скучала без вас. Она находит, что никто не может вас заменить в вальсе. Не правда ли, княгиня?

— О, да, ваше величество, — улыбаясь, сказала Анна Петровна. — Я всегда вспоминаю о тех днях… счастливых днях… — Она вздохнула, продолжая улыбаться. — Мы были так беспечны и резвились, как дети! Ах, будем ли и теперь мы так же беспечно петь, смеяться и танцевать? — Она поднесла руку к виску. — Эта битва с Макдональдом при Требии у меня с ума нейдет! — произнесла она с искаженным от боли лицом.

Мадам Жербер тихо взяла ее за руку и стала ласково гладить ее.

— Ах, да! да! Ну, конечно… Ах, я смешала! Ничего! да! да! — кивая головой и улыбаясь, сказала княгиня и села.

— Конечно, я ничего не имею против вальса, — сказал государь, — если только его танцуют благопристойно, а не так, как вы себе тогда позволили!

Император шутя погрозил пальцем Рибопьеру.

Потом он стал задумчив и, взглянув раза два на княгиню Гагарину, улыбающуюся и разбиравшую складки своего хитона, взял кавалера за локоть и отвел в конец обширного покоя.

— Княгиня последнее время немного расстроена, — сказал он. — Все это пройдет. Tout cela, ce sont des exagérations!

Она стал прохаживаться поперек комнаты, задавая быстрые и разнообразные вопросы о венском дворе и обществе, новинках венского театра, искусств, расспрашивал о посещении Суворовым столицы и расхохотался, услышав о том, как фельдмаршал упорно кричал «Виват, Иосиф».

— Да, да, покойный знал австрийцев, этих прожектеров, интриганов и предателей, которые любят только загребать жар чужими руками!

И государь с горестью отозвался о великой утрате, понесенной Россией в лице полководца. Как всегда, мысль государя шла скачками, но он быстро набросал картину австрийских интриг и ничтожных эгоистических целей, ради которых они погубили великое предприятие. Он отлично понимал происки барона Тугута, не давшие Суворову перенести войну во Францию. Но теперь, когда Суворова не стало, безумно враждовать с Бонапартом. Государь живыми чертами означил гений этого человека, который дал порядок Франции, вывел ее из анархии и террора. Он понимает административный, политический и военный гений первого консула. Он долго верил в эмиграцию, но убедился в полной ее ничтожности. Все эти Конде, Шуазели, Сегюры и сам Людовик XVIII, которого он не намерен кормить за счет русского народа, ему надоели. Кроме интриг, подкопов друг под друга, они ни на что не способны. И все они жалкие наемники Англии. Но, соединяясь с Бонапартом, имея Мальту и флот в Средиземном и Черном морях, государь убежден в том, что могущество Англии на море будет сломлено. Вся революция была совершена на английские деньги и началась во флоте, в грозном французском флоте, который Англия и погубила. Если теперь Англия поддерживает эмигрантов-роялистов, она, которая вырыла пропасть под троном Людовика и сыпала золото в карманы якобинцев, то это потому, что во Франции явился гений, способный вознести ее величие на недосягаемую высоту. Но, бросив в Индии своих казаков, русский монарх потрясет Англию и вслед за тем овладеет Константинополем, Иерусалимом и св. Гробом. Тогда он поделит с Бонапартом Европу!

Между тем, в Мальтийском ордене объединится дворянство Европы и возродится рыцарство, и русской шляхетство очистит заматерелые свои нравы, вскормленные подлым ласкательством, а крестьянство получит просвещенных господ, кои насадят у подданных своих ремесла, улучшенные способы земледелия и сделают их счастливыми и достаточными.

Рибопьер сперва внимательно приглядывался к государю, с целью убедиться, правы ли те, кто распространял вести о его помешательстве. Но глаза Павла Петровича сияли высоким разумом, и, наконец, юноша был совершенно увлечен широкими картинами будущего величия России, к которому, казалось, вел свою страну и народ император!

«Нет, это не умалишенный! — думал Саша. Так кто же он? Гений?»

Государь вдруг умолк и быстро повернулся в сторону княгини Гагариной: она пила что-то из чашки, поднесенной Жербер, и казалась более спокойной.

— Проститесь теперь с княгиней, сказал император. — Она утомлена. Но я рассчитываю на ваш веселый нрав. Вы будете влиять полезно на ее взволнованный дух.

Они подошли к княгине:

— Прощайте, милый Саша! — сказала она. — Ваше величество позволите мне так именовать моего старого приятеля? Я сердечно рада видеть вас. Поклонитесь от меня чтимому батюшке вашему. Я не совсем здорова… Эта битва с Макдональдом при Требии… Прощайте! Прощайте! — поспешно сказала она, заметив, что император недовольно хмурится.

Откланиваясь, Рибопьер вышел, не оборачиваясь лицом к двери.

И только уже отъехав от Зимнего, вспомнил о своих злополучных офицерах, о которых и запамятовал, поглощенный впечатлениями от необыкновенного свидания с государем и фавориткой.

 

XIII. Zu bleue Eselin

Бурный ветер со взморья бушевал на мокрой площади перед Зимним дворцом. Небо, загроможденное взволнованными грудами туч, низко нависло и грозило разразиться ливнем. На площади был мрак. Редкие огоньки фонарей на краях ее мерцали слабыми искрами.

Так же темно и бурно было в душе молодого человека, когда он переезжал площадь.

Непримиримые противоречия терзали его. То в ушах его звучали слезные просьбы несчастных офицеров, мольбы их жен, детей, представлялась страшная картина по всей России по осенней распутице бредущих и едущих к столице несчастливцев Тут же представилась ему бездушная, насмешливая фигура Палена и ненависть к этому интригану, ради своих тайных целей не останавливающемуся перед таким адским средством вызвать недовольство в армии, — ненависть слепая, страстная жгла грудь юноше. Но тут слышались ему предостережения родителя и Ливена. Настаивая на своем, восстановив против себя всемогущего военного губернатора, каким опасностям подвергнет он не только себя, но и всю свою семью, родню, друзей, знакомых! Опала косит всех полосой, захватив раз одного. Но попытка его открыть глаза императору грозила опасностью той, рыцарским обожанием и служением которой жило и трепетало его сердце! Прекрасная Селанира и ее супруг, лучезарный Феб, будущее счастье России!.. Предостережения Ливена вспоминались юноше. Но весь еще под обаянием беседы с императором, он не мог не возмущаться клеветой, распространенной в обществе и народе о его помешательстве. Нет, с ним беседовал не помешанный, а великий монарх, взор которого видел дальше своего времени, изумительно оценивал политические комбинации и полагал основы величию и счастию своего народа. Что Павел Петрович не был умалишенным, ясно было Саше по противоположению с несчастной княгиней Гагариной, дух которой, несомненно, был потрясен. Саше вспомнились надежды, с которыми встретил новое царствование его родитель, радовавшийся тогда, что молодой монарх подтянет чиновников и гвардейцев. Саша вспоминал слова отца: «Мир живет примером государя». В канцеляриях, в департаментах, в коллегиях, везде в столице свечи горели с пяти часов утра. С той же поры в вице-канцелярском доме, что был против дворца, все люстры и камины пылали. Сенаторы с восьми часов утра сидели за красным столом. Возрождение по военной части было еще явственнее. «С головы началось!» — говорил тогда старый Рибопьер.

Страшный заговор против государя во всей полноте представился теперь воображению юноши. Распоряжения монарха, направленные к благу подданных, так приводятся в исполнение, что у всех получается такое впечатление, что Россией правит помешанный!.. Что же делать? Саша теряется в противоречиях и не находит прямого пути.

Требования чести и долга сталкивались с требованиями сердца, личной безопасности, любви к семье, обязанностями его рыцарского служения.

Саша выехал на Невскую перспективу. Здесь было больше света из окошек домов и от фонарей, скрипевших на перекинутых через улицу от крыши до крыши цепях. Ветер качал, гнул вершины, хлестал ветви деревьев, растущих в две линии посреди этой длиннейшей из столичных улиц. Никого почти не было видно на перспективе. Редкие прохожие закутывались в плащи и брели, шлепая по лужам, подгоняемые ветром.

Этот ночной хаос, лужи, ветер, темное мрачное небо, низкие дома, первобытные фонари, визг и скрежет цепей, на коих они висели, — соответствовали хаосу и буре в уме и сердце молодого человека. Вспоминалась ему пленительная Вена, дух порядка, довольства, изящного вкуса, там царивший! Он не узнавал самого себя, так в три дня русская действительность преобразила юного дипломата, выехавшего из России беспечным мальчиком, вернувшегося возмужалым осмысленным юношей.

Вдруг бурный топот коней, хлопанье бича, крики «пади» раздались за ним, и сейчас поровнялась с его каретой другая. Из окна ее высунулся бравый молодой Преображенский офицер и крикнул:

— Сашка, ты, что ли, обезьяна заграничная?..

Это был Нефедьев, одновременно с Рибопьером от конной гвардии, Неклюдовым от Семеновского полка и Опочининым от Измайловского назначенный оруженосцем к великому магистру.

— Нефе душка, милый друг мой! — обрадовался истомленный одиночеством Саша.

— Я заезжал к тебе, обезьяна! Сказали, счастливец поехал строить куры Гагариной в Зимний. Оставил было записку. Сегодня мы, оруженосцы, назначили попойку в кабачке. Прикажи, обезьяна, заворотить в наш старый притон. Помнишь, чай?!..

— Zu bleue Eselin?..

— Zu bleue Eselin!..

Немецкий герберг под вывеской «Голубая Ослица» находился по Невской перспективе недалеко от адмиралтейства и до отъезда Саши служил местом еженедельных заседаний четырех оруженосцев.

Теперь около него стояло несколько карет. Маленькие окошки были закрыты ставнями. Внутри набилось в душных, прокопченных и наполненных тучами табачного дыма низких комнатах десятка два гвардейских офицеров разных полков. Они пели, шутили с хорошенькими немочками, разносившими пиво и сосиски, и играли в лото.

Появление Нефедьева с Рибопьером встречено было громкими приветственными криками:

— Виват, кавалер и камергер! Виват, победитель венских прелестниц! Виват! Виват!

Опочинин и Неклюдов поднялись из-за стола, уже отягченного бутылками и яствами, навстречу двум оруженосцам и заключили Сашу в объятия.

Все четверо, еще два года назад мальчики, теперь возмужали и находили друг в друге множество перемен.

Посыпались вопросы, начались рассказы о полковых новостях, повышениях, актрисах, приключениях и попойках.

Между тем девушки принесли огромные кружки, из которых валила пена.

— Господа, — крикнул Нефедьев, стуча кружкой по столу, — прошу внимания!

Общий говор прервался. Все обернулись в сторону Нефедьева.

— Господа, — сегодня в наш приют возвратился камергер его величества, кавалер российского посольства в Вене и оруженосец великого магистра, прозванный в нашем кругу Сашка Обезьяна. Мы, его товарищи, оруженосцы великого магистра, прозванные Нефедушко Малый, Петя Улитка и Неклюдов Неуклюжий Медведь, предлагаем исполнить в честь прибывшего «Большую песнь Голубой Ослицы».

— Одобряем! Исполнить! Начинай, Нефедушко, начинай!

Оруженосцы поднялись с огромными кружками в руках, и Нефедьев запел:

Прекрасно вся вселенна Устроена для нас, — С гренками кружка пенна, С похмелья хрен и квас!

Все сидевшие в кабачке подхватили хором, хлопая в такт кружками:

Дай Бог тому здоровье, Кто выдумал сие! Виват! Виват! Кто выдумал сие!

Рибопьер пропел второй куплет «Большой песни Голубой Ослицы»:

У Голубой Ослицы — Хмельное молоко! А надобны девицы — Ходить не далеко!

— Чего — далеко! Под каждым локтем по сударке! — крикнул Нефедьев, подхватывая за талии двух немочек и последовательно каждой влепляя по поцелую в розовые губки, между тем как они с притворным смущением отворачивались от оруженосца и, хихикая, рвались из его мощных дланей.

Хор голосил вразброд:

Дай Бог тому здоровье, Кто выдумал сие! Виват! Виват! Кто выдумал сие!

Третий куплет пропел Опочинин:

Красотки поцелуем Вас нежат вечерком, Мы пьяные танцуем И вертимся волчком!

Хор подхватил:

Дай Бог тому здоровье, Кто выдумал сие! Виват! Виват! Кто выдумал сие!

Последний куплет пропел, вернее, проревел по-медвежьи огромный семеновец Неклюдов:

Но что тому дивиться И много рассуждать — Вселенна вся вертится Так нам не устоять!

— Не устоять, брат, не устоять! — закричал Нефедьев.

Хор голосил.

Дай Бог тому здоровье, Кто выдумал сие! Виват! Виват! Кто выдумал сие!

Оруженосцы состукнули неизмеримые свои кружки и, запрокинув свои головы, принялись тянуть содержимое без передышки, пока не вытянули до дна. Тогда опрокинули кружки вверх дном и показали всему обществу в удостоверение выполнения принятого ритуала.

— Виват! Виват! Возвеселитесь, пьяницы! Рукоплещите все пьющие вино! — заорала компания.

Огромное количество проглоченного пива ошеломило Сашу, отвыкшего от «Большой песни Голубой Ослицы». В голову ему ударило. На мгновение комната пошла кругом. Потом в голове немного прочистилось, но приятное расслабление и пьяная смешливость овладели юношей.

Он грохнулся на лавку и захохотал.

— Все по-старому кабак! — проговорил он.

— Ты сейчас убедишься, что не по-старому, — сказал ему Нефедьев серьезно.

Действительно, из-за одного стола поднялся совершенно трезвый офицер с бледным, энергичным лицом. Парик его висел возле на стене, и клоки черных волос осеняли высокий лоб. Впавшие глаза лихорадочно горели под черными бровями, подбородок загибался вверх и верхняя губа каким-то крепким клювом смыкала тонкую и змеящуюся нижнюю.

В руке он держал бокал с игристым вином.

— Только радостью, которую пробудило в нас возвращение Рибопьера, объясняется, что мы в эти мрачные дни общего уныния и злострадания отечества пропели шутливый гимн прежних, мальчишеских наших попоек! Не для того мы теперь здесь собираемся. Мы знаем долг, который лежит на всех патриотах. Сыны отечества, оно ожидает вашего содействия! Оно томится во мраке, в неволе, в узах зверообразного самовластия и ждет сияющего дня освобождения!

— Освобождение! Освобождение! — закричали все, наполняя бокалы игристым вином и высоко поднимая их.

— Выпьем за освобождение! — крикнул бледный офицер, осушил бокал до дна и, швырнув его о пол, разбил вдребезги.

— Так да сокрушится самовластие и гордый идол, снаружи позлащенный, внутри полный безумия и мерзости, на выях человеческих взгромоздившийся, да падет и распадется и не восстанет никогда!

— Да сокрушится самовластие! Освобождение! Освобождение! — закричали все, осушая и разбивая бокалы.

— Что же ты не наполнил своего, не встал и не пил! — шепнул Нефедьев с недоумением и даже опасливым страхом Саше Рибопьеру. — Все пили, а ты — нет. Это для всех заметно будет, и ты у товарищей на дурном счету окажешься.

Рибопьер не отвечал и отвернулся, нахмурившись.

Вдруг сидевший по соседству низенький офицер, с неприятным, прыщавым лицом и косыми глазами, наполнив бокал вином, протянул его Рибопьеру.

— Если вы не хотите пить за освобождение вашего отечества, — сказал он нагло, — то не хотите ли выпить за освобождение прекрасной Селаниры от объятий ласкающей ее Химеры!

Саша задрожал и воззрился на дерзкого.

— Что такое? О какой Селанире вы говорите? Что вам о ней известно? — спросил он.

— Селанира — героиня романа, который прочитали все любители изящного, — нагло улыбаясь, отвечал офицер.

— Значит, вы предлагаете мне почему-то пить за создание воображения? — спросил Саша.

— Nihil est in intellectu, quod non est in sensu, — отвечал офицер.

— Но что говорите вы о Химере?

— Химера! Это, говорят, польский князь, который ласкает Селаниру!

— Государь мой, что значит ваше нелепое предположение пить за героев романа?

— Что же в этом обидного для вас, графчик, если любовь Селаниры и Химеры — мечта авторского воображения?

— Вы забываетесь! — поднимаясь, бледный крикнул Рибопьер. — Вы, государь мой, наглец!

— А вы — предатель, если не хотите пить за освобождение отечества!

— Вы — подлец! Я вас вызываю, — проскрежетал Саша в неистовом гневе.

— Мои секунданты будут у вас завтра утром, графчик!

— Что такое? Вызов? — послышались голоса.

— Рибопьер вызвал кого-то… — Его оскорбил фон Фогель! — В чем дело? — Из-за какой-то Селаниры? Кто такая Селанира, господа? — И кто — Химера? — Но Рибопьер не выпил за освобождение отечества! — Не может быть! Он не способен на такую низость! — Я видел. Он сидел и не пил. — Странно! — Вот Рибопьер уходит! — Друзья его остались за столом! — Странно! — Кто такая Селанира? Гагарина? — А Химера уже не… — Вот почему он не пил за освобождение!

— Menage á trois! — Ну, нет, это даже menage á quatre! — Подойдемте к фон Фогелю, он нам, быть может, объяснит, из-за чего дерется!

Но господин Фогель ничего не отвечал на расспросы и тоже встал, раскланялся и исчез.

 

XIV. Усмирение своенравного

Вернувшись домой, Саша не сказал ничего родителю о столкновении в кабачке и предстоящей дуэли. Саввушка, заметив возбужденное состояние своего молодого барина, даже постарался незаметно и бесшумно проводить его на покой. Саввушка ждал его возращения в прихожей и сам отворил. Впрочем предположив, что Саша непременно будет справлять возвращение в отечество, и зная, что за ним заезжал Нефедьев, старик не беспокоился о сыне.

Однако, когда Саша поздно проснулся на другой день утром с тяжелой головой и вспомнил все происшедшее, с ним, он смутился. Что он скажет отцу? Он не знал и не решался открыть ему вчерашний под виг. Он сидел на кровати и в ушах его звучали глупейшие слова ослиного гимна:

Прекрасно вся вселенна Устроена для нас, — С гренками кружка пенна, С похмелья хрен и квас!

Вошел Саввушка и таинственно доложил, что к папеньке чуть свет приезжал адъютант фон дер Палена и о чем-то долго беседовал.

Едва Саша оделся, явились секунданты господина Фогеля для предварительных переговоров. Саша написал записки к своим приятелям, прося содействия. Было решено, что секунданты обеих сторон съедутся сегодня вечерок для обсуждения всего казуса и условий поединка.

Они уехали. Саша прохаживался по комнате своей на антресолях, не решаясь спуститься вниз к родителям. Вдруг сам старик Рибопьер вошел к нему. Он был в парике и кафтане и имел суровую и торжественную внешность.

Сын хотел поцеловать руку родителя, но тот не дал и отстранил его.

— Окончательно убеждаюсь, — сказал он строго, — что пребывание в Вене на пользу тебе не послужило. Как! Прямо из дворца, только что осчастливленный аудиенцией княгини в присутствии его величества, ты изволишь отправиться в харчевню и там, в компании распутников, пьянствуешь пьешь здоровье Гагариной, начинаешь из-за нее ссору и вызываешь на поединок. Все это уже дошло до сведения государя. Он повелеть мне соизволил, пока не рассмотрел обстоятельно твое дело, подвергнуть тебя домашнему аресту на хлебе и воде, что я и не премину исполнить в точности. Государь особенно недоволен тем, что в пьяную ссору впутано имя княгини Гагариной и ты затеял выступить каким-то паладином. И надо признать, глупее ничего выдумать ты не мог!

— Батюшка, княгиня Гагарина тут ни при чем, — сказал пораженный Саша. — Ее имени даже и не было произнесено. Я дерусь совсем не за нее, а за даму, скрытую под вымышленным наименованием героини из романа.

— Ты драться не будешь. Твой противник уже на гауптвахте. А тебя я сейчас запру на ключ. Сиди, читай молитвенник. Я сам тебе буду носить хлеб и воду. Ты меня осрамил. И как еще повернется дело, неизвестно. Сиди.

Старый Рибопьер повернулся и вышел из комнаты, которую и замкнул за собой на ключ.

Вне себя от изумления, Саша даже не мог унывать. Все это приключение было так дико, так нелепо, что он раза два ущипнул себя, дабы убедиться, что не спит.

Он просидел весь день, и отец в самом деле принес ему кружку воды и большой ломоть хлеба, посыпанный крупной солью, причем на его мольбу простить доставленное им беспокойство ничего не отвечал.

Впрочем, Саша проголодался и с великим удовольствием скушал весь ломоть, запивая водою, Но тут раздался стук в форточку. Оказалось, что Саввушка умудрился спустить в кульке на веревочке разных съедобностей из слухового окна. Саша легко достал кулек и великолепно полакомился.

Молитвенник он читать и не думал, а принялся на старой своей флейте свистеть под сурдину.

Время шло. Наконец, сильно смерклось. Вдруг послышались шаги на лестнице. Замок щелкнул. Вошел отец, а за ним адъютант Палена. За ними из двери выглядывало отчаянное лицо Саввушки.

— По высочайшему повелению я вас арестую, — сказал адъютант. — Отдайте вашу шпагу.

Саша повиновался.

— Извольте следовать за мной, — сказал адъютант и вышел.

Тогда старый Рибопьер задержал сына и, обняв его, прошептал на ухо:

— Ни о чем не беспокойся и нисколько не страшись. В крепости ты будешь в большей безопасности, нежели на свободе. Храни тебя Минерва!

Он нежно поцеловал сына и подтолкнул к выходу.

На лестнице кинулся к Саше, всхлипывая и целуя ему руки, верный Саввушка.

Внизу, в передней, стояло несколько солдат.

Матери и сестер Саша и не видал. Он сел в карету с адъютантом и они помчались к дому военного губернатора.

Адъютант всю дорогу расспрашивал его о Вене и сам сообщил множество анекдотов из петербургской жизни.

Палена они ждали около часа в проходной комнате, через которую из разных дверей проводили к нему и дам и мужчин из всех слоев общества. По тяжким вздохам, убитому виду, слезам всех этих добровольных и недобровольных посетителей видно было, что все то жертвы «деспотического вихря», свирепствовавшего в северной столице.

Наконец, дошла очередь и до Саши.

Пален сидел в совершенно пустой, украшенной только портретом государя, комнате, в кресле, возле круглого столика с неизменным графином.

— А, юноша, — сказал он, посмеиваясь, — не хотите ли стакан лафита?

Саша молча поклонился, чувствуя, как тяжкая злоба мутит его разум при сознании, что он в руках этого огромного, лобастого, зловещего орангутанга в ботфортах. Саша стиснул зубы и решился молчать, что бы ни говорил его мучитель.

— Ну, что ж, юноша, придется вас отправить на казенную квартиру, — продолжал Пален. — Такова воля государя императора. А воля монаршая священна. Не унывайте, юноша. Может быть, это спасло вас от шальной пули или удара сталью не в безопасное место. Я знаю, что противник ваш отличный дуэлянт. Он из гейдельбергских студентов, а там не столько пишут на бумаге пером, сколько на человеческих лицах шпагой. Видите, что быть благотворителем небезопасно. Я вас предупреждал. Впрочем, опять говорю вам, не унывайте. К тому же сегодня пришлось вам, а завтра, быть может, и до меня очередь дойдет. Я всем это говорю. Видели, сколько народа ко мне валит? Того высылают, а у него дела не окончены. Просит отсрочки. Разориться должен иначе. Или, положим, больны жена, дети, мать, отец. И мало ли еще что? Невозможно, немыслимо. Воля монаршая священна и должна быть приводима в действие без промедления по точной силе приказа. Ступайте же, милый юноша, в крепость! Я приказал подыскать вам удобную, по возможности сухую келью. Обед вам будет доставляться самый изысканный. Книги — какие пожелаете. Я даже распорядился, чтобы арестовали и вслед за вами отправили вашего лакея Саввушку. Продувной малый. Он будет вам прислуживать в крепости. Государь приказал не слишком сурово вас держать, а отечески, отечески! Э, в крепости вы будете в большей безопасности, нежели на свободе. Теперь же наступает темное, зимнее время. В вашем возрасте к тому же полезно этак побыть наедине с собой, познать самого себя, поразмыслить, сосредоточиться. Посидите до весны. Когда же пройдут иды марта, благорастворенный Фавоний растопит льдяные оковы, земля станет пробуждаться для новой жизни, и наступят светлые дни весеннего освобождения всей природы, тогда и вы, я уверен в этом, покинете свою тихую келью.