Контрапункт

Энквист Анна

Роман нидерландской писательницы Анны Энквист рассказывает о судьбе пианистки, решившей уже в зрелом возрасте во второй раз взяться за освоение баховских «Гольдберг-вариаций» — то, что до нее однажды проделал Гленн Гульд. Для каждой вариации пианистка подбирает сюжет из собственной жизни, уделяя особое внимание своим взаимоотношениям с дочерью.

 

АРИЯ

За столом, склонившись над карманной партитурой «Гольдберг-вариаций», сидела женщина. В руках она держала карандаш из дорогого черного дерева с тяжелым серебряным колпачком-точилкой. Карандаш завис в воздухе над пустой тетрадью. Рядом с партитурой лежали сигареты, зажигалка и небольшая металлическая пепельница — компактный подарок знакомого.

Женщину звали просто «женщина», может быть — «мать». С именами были проблемы. Проблем было много. В сознании женщины проблемы с памятью лежали на поверхности. Просматриваемая ею ария, тема, на которую Бах сочинил свои вариации, перенесла женщину в то время, когда она разучивала это произведение. Когда дети были еще маленькими. До того. После того. Она невольно вспомнила, как, обняв сидящих на коленях детей, пыталась выразить эту тему; как вбегала в малый зал Консертгебау; как ждала, затаив дыхание, пока пианист выйдет на сцену и возьмет первую неукрашенную октаву; как чувствовала локоть дочери: «Мама, это наша мелодия!» Незачем было сейчас это вспоминать. Она хотела думать только о дочери. О ее младенчестве, детстве, юности.

Воспоминания съеживались в набившие оскомину клише. Ей было не под силу рассказать о своей дочери, она не знала свою дочь. Ну, тогда напиши о ней, подумала она, разозлившись. Даже обходное движение — это движение, и отрицательный образ — все равно образ. Утверждать же, что тишина — это тоже музыка, она бы сейчас не решилась.

Перед тем как сесть за стол, она прочла статью о понимании времени племенем южноамериканских индейцев. Люди из этого племени считают, что прошлое перед ними, а будущее позади. Их лица обращены к истории; грядущие же события застают их врасплох. По мнению автора статьи, такое восприятие времени отражается в грамматических конструкциях и разговорной речи этого народа. Именно лингвист открыл столь странную, перевернутую временную ориентацию.

Женщина вспомнила, что когда-то читала нечто подобное о древних греках. Несмотря на то что она изучала греческий язык и литературу много лет, сей факт ни разу не привлек ее внимания. Наверное, в ту пору она была слишком молода. И слишком большое будущее ждало ее впереди, отвернуться от которого было тогда немыслимо.

Женщина еще не была стара, но, несомненно, проделала уже длинный путь к конечной остановке. У нее было богатое прошлое.

Прошлое. То, что уже прошло. Представь себе, что смотришь на него глазами индейца, как на нечто само собой разумеющееся; просыпаешься с ним, весь день с ним возишься, мечтаешь о нем. Ничего необычного, подумала женщина, все так и есть. Она закрыла глаза и нарисовала себе будущее в образе человека, невидимкой стоящего за спиной.

Будущее обняло ее своими сильными руками; вполне возможно, что оно даже дотронулось подбородком до ее волос. Оно крепко ее держало. Будущее было больше нее. Прильнула ли она к его груди? Почувствовала ли его теплый живот? Она знала, что через плечо оно заглядывает в ее прошлое. Удивленно, заинтересованно, равнодушно?

С искренним участием, заключила ее доверчивая душа. В конце концов, это было ее личное будущее. Она дышала на его правую руку, покоившуюся высоко на ее груди. Дышала на его кисть. Если бы оно не столь лихорадочно на нее навалилось, она смогла бы вздохнуть свободнее. Смогла бы что-то сказать.

Будущее притянуло ее к себе так резко, что ей пришлось сделать шаг назад. И еще один. Она сопротивлялась. Прошлое должно было оставаться рядом, у нее на виду. Рука неприятно надавила — казалось, что будущее насильно тащит ее, заставляя при этом двигаться назад в каком-то элегантном, почти танцевальном ритме. Она уперлась каблуками в пол. Руки вцепились в нее мертвой хваткой, она задохнулась в объятьях будущего. Его зовут Время. Оно будет уводить ее от всего, что ей дорого, и вести туда, где ей совсем не хочется быть.

В консерватории ударники слыли особой категорией студентов. Они жили в недостроенной церкви, курили папиросы и поздно вставали. Играя в оркестровом классе, держались в стороне от струнников. За сценой они уподоблялись строителям: собирали ксилофоны, вешали на стеллажи часы, занимались настройкой похожих на гигантские тазы литавр. Они носили кроссовки и перебрасывались громкими неразборчивыми фразами.

Они лучше всех нас организуют свое время, думала тогда еще юная женщина, наблюдая с заднего ряда зрительного зала за готовящимся к выступлению оркестром. Ударники легко относятся к понятию «время», не делая из него философскую проблему. Они превращают пульс в ритм, чувства — в движения. Ожидание — удар, ожидание — удар, удар.

Нужно обладать природным даром, чтобы расслышать музыкальные темы в серии абсолютно одинаковых сигналов. Иначе не может быть. Структурирование — свойство наших мозгов, нас самих, стратегия выживания, болезнь. Из бессмысленного мутного месива вокруг нас мы умудряемся возвести привычно-знакомые декорации. Нам невдомек, что привычность и узнаваемость — дело исключительно наших рук. Можно провести исследование о взаимосвязи между структурными моделями и личностными качествами. Почему один слышит такт размером в три четверти, а другой в шесть восьмых?

Почему она задумалась об этом? Совершенно не к месту.

Это Время как нетерпеливый любовник сжимало ее в своих объятьях, заставляя отступать назад, чтобы прошлое все дальше ускользало из ее поля зрения.

Одним прыжком оказаться в прошлом, подумала женщина. Или украдкой заползти в день, полный музыки, песен, детей. Увидеть все так же ясно, как тогда. Испытать те же чувства, вдохнуть знакомый запах, услышать те же звуки…

Так не бывает, нельзя почувствовать то же самое во второй раз. Конечно, можно обернуться назад («заглянуть вперед»), но истекшее с того дня время и перемежающиеся в нем события видоизменяют воспоминания. Событие не может быть одним и тем же в два момента времени; во всяком случае, оно не может одинаково восприниматься наблюдателем, ведь сам наблюдатель со временем меняется.

Взять хотя бы «Гольдберг-вариации». Ты играешь арию. Нет, подумала женщина, никогда я больше не буду играть эту арию. Ну, хорошо, ты играла арию — в прошлом, — эту тихую, трагическую мелодию. Прислушайся, это сарабанда: неторопливый темп, акцент на каждую вторую долю, размеренный, преисполненный величия танец. Ты играла арию увлеченно, страстно, стараясь не сделать ни единой ошибки. Длинные ноты превращались к концу в серпантин шестнадцатых, не теряя при этом серьезности каданса. Ты не поддавалась искушению играть в конце тише, шепотом, чтобы закончить произведение на едва слышимом вздохе. Нет, ты и тогда продолжала наращивать гирлянды грустных тонов над спокойными чинными басами. Не спешить, лучше неуловимо замедлить темп — звучно, энергично. До конца.

После арии Бах сочинил тридцать вариаций, где сохранил гармоническую схему, последовательность аккордов сарабанды. Эта басовая тема была постоянной величиной, которую он преображал в своих незаурядных вариациях. Под конец ария зазвучала снова. Та же сарабанда — ни нотой больше, ни нотой меньше. Но была ли она тем же самым произведением? И да и нет. Ноты были те же. Но ни исполнитель, ни слушатель не могли исторгнуть из памяти тридцать вариаций, прозвучавших между первым и последним явлением сарабанды. Да, вторая ария была идентична первой, но воспринималась по-другому — ведь в промежутке между ними произошло так много. Уже нельзя было вернуться в то время, когда ты еще не слышал этих вариаций.

Боже, как она стремилась играть «Гольдберг-вариации»! Ария заманивала ее в свои сети.

— Даже и не думай, — сказал ее педагог, — намучаешься с перекрещиванием рук, работы непочатый край, а результат едва ощутимый. Возьми лучше изящную партиту, ритмичную токкату или хроматическую фантазию!

Женщина послушалась, это был верный и разумный совет. Но сразу после экзамена она водрузила партитуру на пюпитр.

Когда вырываешься из плена временных ограничений и оценок, настает черед предметов, которые хочется питать исключительно страстью. Она вникала в суть музыки настолько глубоко, насколько ей это тогда было под силу. Какой багаж у тебя за плечами после окончания консерватории? Виртуозность, самообладание, чрезмерный расчет на внешний эффект. Для этих вариаций необходимо новое смирение, хотя с позиции одного лишь смирения сыграть их невозможно. Техника игры требует превосходства.

Техника подразумевает проворство, мышечную силу, автоматизм движений, маневренность. Совершенствование этих навыков отнимает много часов. Ты радуешься, когда болят мышцы. Тело говорит, что ты провела время с пользой. Не написано ли на титульном листе «Гольдберг-вариаций» «Klavierübung»? Вот так-то. После экзаменов ее физическая техника на высоте. Никогда впредь уже она не будет в такой хорошей форме.

Обманчивое утверждение. Техника — это не только работа мышц, но и работа мысли. Ты должен думать: слышать основной голос, предвосхищать позиции рук и пальцев, предугадывать смену темпа, динамики, фразировки. Львиная доля тренировки выпадает на интеллект, что требует еще большей дисциплины. Медлительность тела не дает тебе просто так подняться из-за пианино, но зато мысли твои неимоверно легки и так неожиданно гибки, что ими почти невозможно управлять.

На начальном этапе разучивания вариаций она была рабыней своего тела. Поэтому ничего и не получилось — все старания сводились к упражнению на ловкость пальцев. Она училась по изданию «Петерс» и старалась неукоснительно ему следовать. Во время учебы в консерватории ей приходилось приводить в движение и извлекать звук из самых неординарных и сложных партитур. Поэтому возникавшие на клавиатуре необычные ситуации (исходя из того, что Бах написал вариации для инструмента с двумя мануалами) не составляли для нее особых проблем. И все же проблемы были. Какая рука на клавише сверху: та, что ведет основную тему, или та, что берет на себя сопровождающий голос? Что такое мелодия и что такое контрапункт? В полифонии все голоса равноправны и имеют одинаковое мелодическое значение. Проставленная в партитуре аппликатура не облегчала задачу — казалось, ее проставил какой-то тенденциозный старик клавесинист, страдающий идиосинкразией. Она попыталась представить себе его, этого вымышленного виртуоза. Толстый живот, спрятанный за тугой, застегнутый на все пуговицы жилет, длинные волосы, аккуратно наклеенные на лысый череп. Осуждающий взгляд на мясистом лице. Вообще-то ей повезло, что ее пальцы помещались между черными клавишами, — она могла играть одной рукой на верхней части клавиши, а другой — на нижней части той же самой клавиши. Некоторые пианисты перед исполнением «Гольдберг-вариаций» снимали крышку рояля. Их взору открывались неокрашенные внутренности инструмента, молоточки, то взлетающие и ударяющие по струнам, то опускающиеся на место. Поскольку зрение регистрировало эту картину с опозданием на долю секунды, ты как бы заглядывал в прошлое — все, что ты видел, уже свершилось.

Она закончила разучивать вариации через несколько месяцев. По крайней мере, она могла играть их с листа (той партитуры, где сама проставила номера пальцев и нарисовала положение рук). Другое издание сразу сбило бы ее с толку, дезориентировало, заставило ошибаться. Ее слабое место. Знала ли она «Гольдберг-вариации» по-настоящему или только их отражение в нотах? Что было подлинником, а что копией, слепком? Насколько глубоко укоренились они в ее сознании, мыслях, подкорке? На уровне спинного мозга все шло как по маслу, один взгляд на ноты приводил в движение руки, кисти, пальцы. Но иногда, переворачивая страницу, она не помнила, какая именно вариация ее ждет. Она не слишком хорошо сосредотачивалась. Без нот она, похоже, не смогла бы даже по порядку перечислить все вариации. Безошибочно — начало, финал и последние пять-шесть вариаций. А в середине — сумбур, точно по предсказанию педагогической психологии. Чем это объяснялось? Жизненной фазой? Присутствием маленьких детей, отнимавших все силы? В любую секунду она должна была быть готова оторваться от пианино, чтобы напоить их, почитать книгу, ответить на вопрос. За те промежутки времени, когда дети спали, она едва успевала разучить какой-нибудь трудный пассаж. Никогда не хватало времени, чтобы сыграть все от начала до конца, согласовать темпы, обрести целостность сочинения. Ну, давай, вали все на детей! У нее просто недоставало воли, она подчинилась нотам и заблудилась в них.

О Бахе в то время она знала немного, хотя и исполняла сложнейшие его вещи. Ранний Бах, поздний Бах, Кётен, Лейпциг, первая жена, вторая жена? Без понятия. Ее интересовало лишь то, как сыграть нон легато быстрые ноты в семнадцатой вариации, тихо и в то же время ровно. Она разучила транскрипцию известной скрипичной чаконы Брамса для левой руки, когда у нее болела правая, но не заметила в ней сходства с «Гольдберг-вариациями». Все ее мысли занимали лишь скачки и тремоло.

Недавно она где-то вычитала, что любое событие происходит дважды: в первый раз как трагедия, а во второй — как фарс. Она слишком много читала. Это высказывание приписывалось различным мудрецам. Женщину за столом, женщину с карандашом в руке волновал не автор, а степень правдивости этой мысли. Она могла бы теперь (пусть и частично) воплотить ее в жизнь. Ничто не мешало ей сейчас, спустя тридцать лет, снова разучить «Гольдберг-вариации». В качестве фарса.

Медленно пролистывая партитуру, она сомневалась. Группы по три, думала она, каждая группа состоит из свободной вариации, виртуозной и канона. Эти каноны казались ей канвой всего произведения. В первом каноне один голос буквально имитирует другой, будто подшучивая над ним. На фоне перепалки двух голосов ворчит беспокойный бас. Она идет от одного канона к другому. Голоса постепенно расходятся: второй голос отделен от первого тоном, а в третьем каноне — терцией. Все дальше и дальше отдаляются они друг от друга. В некоторых канонах ответ дается в инверсии, вся мелодия излагается в обратном движении. Дальше, дальше. Канон в октаву, те же ноты, но разделенные чистым интервалом. В ноне, впервые без баса, только два голоса, переплетающиеся друг с другом, с пронзительным контрастом в исходной позиции. На месте предполагаемого последнего канона, тридцатой вариации, она обнаружила кводли-бет — составленное из песенных фрагментов четырехголосное произведение. Женщина закрыла партитуру.

В этот раз ей хотелось добиться целостности. Фарс дается труднее, чем трагедия, говорили актеры, знавшие в этом толк. Она должна основательно подготовиться, если собирается снова взяться за работу. К трагедии подготовиться невозможно, она застигает тебя врасплох. Но ведь была же она счастлива в ту пору? Какая трагедия таилась в сознании молодой матери двоих маленьких детей? Может, трагедия заключалась в остроте переживаний? Чувство материнского долга поглотило ее с головой. Она в нем растворилась, нет, материнство растворилось в ней, вытеснив все остальное, заполнив ее целиком, до кончиков пальцев, которыми она играла вариации для своих детей. Трагедия не оставляла места для размышлений и не позволяла создать ощущение целостности. Трагедия уносит тебя волной, лавиной, смерчем. С фарсом все иначе: усевшись на наблюдательном посту, ты вглядываешься, сравниваешь, пристально следишь за временем. В этот раз должно быть именно так.

Сравнительно-текстуальный анализ. Для начала надо избавиться от этого нелепого издания «Петерс». У нее больше не было желания мучиться с перекрещенными руками, только чтобы удовлетворить требования нотного издания. Должна существовать возможность поменять партии местами, чтобы одной рукой играть то, что написано для другой. Первым делом надо отыскать партитуру попроще. Никаких уступок, она вовсе не собиралась имитировать игру на клавесине. Баха можно играть во все времена и на всех инструментах: на рояле, гитаре, гармони. Бах универсален.

В музыкальном магазине долго не могли понять, чего она хочет. Продавец принес ей целую кипу всевозможных изданий вариаций — «Уртекст» Генле, «Петерс», «Ширмер» Киркпатрика. Она купила последнее, хотя Киркпатрик и был клавесинистом. Его наверняка уже нет в живых. Она вспомнила его исполнение «Гольдберг-вариаций» на двух долгоиграющих пластинках шестидесятых годов. Толстое издание наполовину состояло из текста, пропитанного сердитым, обвинительным брюзжанием. Почему, укоризненно кричал старый мастер, почему никто не знает, что пральтриллер ВСЕГДА следует начинать с верхней ноты? Об этом говорится во всех авторитетных изданиях, сам он твердит об этом уже несколько лет, и все равно люди умудряются совершать те же ошибки. Серьезные возражения имелись у него и в отношении инструмента. Пианист — в этом контексте слово «пианист» звучало почти как ругательство, — пианист должен понимать, что играет ПЕРЕЛОЖЕНИЕ. Он советовал забыть пианистические средства выражения, которые считались неприличными и свидетельствовали об отсутствии вкуса. Ей даже стало стыдно за свой громоздкий, шумный, вульгарный рояль.

Об аппликатуре у Киркпатрика тоже было свое мнение: большому пальцу в некоторых случаях дозволялось касаться черных клавиш, но, к сожалению, Киркпатрик не приводил практических примеров. В его издании нумерация пальцев отсутствовала. Исполнителю надлежало проставить аппликатуру самому, поскольку автор считал, что «работа — лучшее лекарство от лени».

В общем, совершенно мазохистское приобретение. И все же она купила именно это издание, поскольку в нем скрывались напечатанные тонкими сероватыми чернилами альтернативные версии некоторых быстрых вариаций. В этих версиях аппликатура была проставлена в точности так, как она хотела. Они помещались над оригинальными строчками, чтобы можно было следить за изначальным голосоведением. На первый взгляд казалось, что Киркпатрик хотел таким образом облегчить игру с листа. Как будто кому-нибудь вообще под силу сыграть эти вариации a prima vista! Это был настоящий подарок, все выходило как нельзя лучше! Скопировать, вырезать, выбросить строчки оригинала, приклеить альтернативные версии на белые листы. Проставить номера пальцев. Работать.

Игра на фортепьяно была для женщины лучшим обезболивающим. Главное — заставить себя сохранять целостность восприятия. Если все пойдет по плану, думала она, я буду разучивать вариации по группам — для создания единого целого. Десять групп по три вариации, пять групп по шесть, три по десять, две по пятнадцать… И потом — все от начала до конца. И почитай что-нибудь, убеждала она себя, музыковедческую статью, биографию композитора. Только не в очередной раз «Пропащего» Томаса Бернхарда, не все эти мнения и факты о Гленне Гульде. Не о чувствах, которые вызывает произведение, а о самом произведении.

Кто сочинил вариации? Бах в зрелом возрасте. Композитор, муж, отец. В Лейпциге, где служил кантором из рук вон плохого, разболтанного церковного хора мальчиков. Женщине довелось побывать в доме Баха напротив церкви Св. Томаса, выкурить сигарету в его внутреннем дворике под звуки клавесина вековой давности.

Для кого он их написал? Для старшего сына от первого брака Вильгельма Фридемана. Для своего любимца, виртуоза. Чтобы тот блеснул их исполнением на новой должности в Дрездене. Бах гостил там у него в 1714 году. Интересно, они спали в одной комнате или в разных, беседовали в темноте, пели друг другу темы и отрывки из песен? Фридеману было лет десять, когда умерла его мать. Вполне возможно, что он говорил о ней с отцом, прежде чем уснуть. Доходило ли до упреков? Спустя год после смерти супруги Бах женился во второй раз на двадцатиоднолетней певице Анне Магдалене. Всем семейством они поселились в Лейпциге, и каждый год у них рождалось по ребенку. Как относился к этому Фридеман?

Женщина за столом размышляла о скрипичной чаконе. Говорят, что Бах сочинил ее в память о первой жене. Как же он мог, объятый горем, столь быстро увлечься какой-то певичкой? Или в чаконе он утолил свою печаль и обрел свободу? Так или иначе, он влюбился и писал незамысловатую музыку для своей новой жены, которая хотела выучиться игре на клавесине по учебнику, составленному для нее Бахом. Как трогательно. Человек, создавший бранденбургские концерты и «Хорошо темперированный клавир», слагал менуэты и гавоты для своей юной жены.

А сарабанда, ставшая арией «Гольдберг-вариаций», это зерно, из которого произрастут потом тридцать вариаций? Анна Магдалена собственноручно переписывала ноты в тетрадь. Она что, не слышала, сколько тоски в этой простой мелодии? Не заметила восьми завершающих тактов, где композитор едва сдерживает свое отчаяние и из последних сил пытается выстоять?

Между Бахом и Анной Магдаленой наверняка царила непреодолимая дисгармония. Она, поначалу теряющаяся в мире самой удивительной музыки, в доме, полном клавесинов, альтов, ломившихся от музыкальной литературы шкафов. Он, твердо решивший начать жизнь заново, но наполовину увязший в топком прошлом, благодарный, но переполненный неразделенной грустью, отражавшейся в его музыке. Он понимал извращенную ненадежность жизни, знал, что никто и ничто не защитит его от потерь. Проторенные дорожки ведут в бездну, где исчезает все. Беззвучно.

Возможно, он думал об этом в Дрездене, слушая дыхание сына и глядя в черноту ночи. Наверно, ему было не по себе — не в состоянии различить контуры комнаты, в темноте ему казалось, что он лежит на краю пропасти, и стоит повернуться, как на него обрушится немая пустота. Великий Бах лежал на гостевой кровати в Дрездене, обливался холодным потом, не смея пошевельнуться и не ведая, что ждет его впереди.

Женщина с карандашом представила себе, как он заставил себя переключиться на вариации. Прекрасный переплет вариаций с золотой печатью, завернутый в кусок холста, лежал в его багаже. Завтра он вручит его принцу или курфюрсту (или как тот сам пожелает себя называть) — тому человеку, к которому поступил на службу его сын. Для самого Фридемана Бах привез экземпляр попроще. Вариации! В угрожающей тишине Бах снова создавал их. Он мысленно проигрывал их, в нужном темпе. Нанизывал одну на другую, голоса в его голове разрастались, вытесняя отчаяние и страх. Он рассказывал сам себе сказку без слов и заснул еще до шестнадцатой вариации.

Женщина с завистью вздохнула. Ей было до этого еще так далеко. Вариации как бусинки на нитке в логическом порядке; две идентичные арии, звучащие друг в друге в финале. Начало в конце. Или конец, угадываемый в начале.

Остается лишь упорно трудиться. Добиваться момента, когда хаос деталей и подавляющая многоликость обретут структуру. А пока упрямо погружаться в мельчайшие фрагменты. Другого пути нет. Только когда каждая нота будет тщательно продумана, освоена и сращена с моторикой пальцев — только тогда можно будет подняться ступенькой выше и расширить свой ракурс.

Терпение. Настойчивость. Когда-нибудь горизонт неожиданно откроется, и вариации предстанут перед ней в таком естественном обличии, что она удивится, как же можно было не додуматься до этого раньше.

Точно так же можно изобразить жизнь, подумала женщина. Карандашом она начертила круги, соединенные линией. Та же гармония в постоянно меняющихся веерах форм и звуков, дававших целостную картину того, что случилось. Картину прошлого, лежавшего перед ней.

Она должна попасть туда. Должна отважиться, как когда-то ребенком с дерзким отчаянием в первый раз прыгнула в воду с трамплина. Туда.

По телевизору шла передача о Гленне Гульде. Он записывал «Гольдберг-вариации» дважды — в начале и в конце своей пианистической карьеры. Была ночь. Подогнув под себя колени, женщина сидела перед экраном и смотрела на одутловатого, нездорового с виду пианиста. Очень скоро он умрет. Смерть уже притаилась у него под кожей, но пока еще он низко склонялся над клавиатурой. Тяжелые очки в черной оправе почти касались слоновой кости клавиш. Он сидел на краю старого деревянного стула с потертым сиденьем. Во время первой записи вариаций, в 1955 году, стул был еще целым. Сам он тогда был мальчишкой, в клетчатой рубашке, с копной кудрей. Для этой первой его пластинки фирма звукозаписи, естественно, советовала что-нибудь не слишком сложное для восприятия. Но об этом не могло быть и речи, начала разыгрываться трагедия — молодой Гленн Гульд записал в нью-йоркской студии «Колумбия» «Гольдберг-вариации».

Во время прослушивания записанных фрагментов он танцевал, кружа по студии с закрытыми глазами, напевая, дирижируя и сопровождая рисунки тем размашистыми движениями. Женщина видела это на фотографиях. Невинность, наивность, всепоглощающая серьезность. В ответ можно было пожать плечами, рассмеяться, снисходительно покачать головой. Но она этого не сделала, потому что перед ней была сама молодость, ее трагедия. Почтительное молчание представлялось единственным подходящим ответом.

Кадры, которые сейчас показывали по телевизору, были сняты спустя двадцать семь лет после первой записи вариаций. Двадцать семь лет. Целая (пусть и короткая) жизнь, которую пианист, судя по всему, исчерпал без остатка. Руки его временами дрожали — неимоверным усилием воли приходилось заставлять их двигаться в нужном темпе. Он стонал. Шевелил губами.

Кадры вызывали в ней отвращение. Она положила партитуру на колени, чтобы следить за игрой. Знал ли пианист, что умирает? Казалось, его передергивало от этого знания. Своим обрюзгшим телом он как бы втиснулся в музыку, отгородившись сгорбленной спиной от окружающей его действительности — ламп, техников, часов. Вопреки разуму он превратился в щит, яичную скорлупу, внутри которой был наедине с Бахом. В это же самое время эти интимные отношения снимались на пленку, чтобы через много лет женщина смогла увидеть их на экране телевизора. Непристойное зрелище, от которого ты дистанцировался уже тем, что смотрел. Фарс.

Он начал двадцать пятую вариацию, драматическую кульминацию всего произведения. Адажио. Гульд выбрал самый медленный темп, насилу успевая удерживать в мыслях основной рисунок. Драма почти не развивалась.

Это безысходность, подумала женщина. Я вижу человека, который знает и не знает одновременно, не видит выхода и пытается укрыться под тесной мантией отчаяния, которую держит перед ним Бах. Сюда, проденьте же руки в рукава, я подниму воротник, чтобы пальто ладно сидело в плечах. Теперь играйте.

Пока он играл, он забыл о зрителях, а играл он бесконечно долго. Мелодия затерялась, нога соскальзывала с педали, ноты (такие ясные в его голове) звучали бессвязно. Он парил над бездонным трагизмом адажио, ничего не создавая, не заявляя, не выражая. Он осторожничал. Острые пальцы взмывали над клавиатурой и быстро, слишком быстро, как будто нарушая запрет, стремительными ударами птичьих клювов били по клавишам. Никакой динамики. Никакого рисунка. Он сознательно раздроблял целое до неузнаваемости.

С чуть приоткрытым ртом он стучал по клавишам едва уловимыми движениями, на расстоянии десяти сантиметров от своего лица.

Женщине стало стыдно за то, что она явилась свидетельницей такой близости, какую не следовало выставлять напоказ. Никто не должен был этого видеть. Этого душераздирающего свидания Гульда с Бахом.

Открыв крышку рояля, она не стала закреплять ее на самом высоком уровне, не желая слушать, как из широкой пасти инструмента извергается весь этот гам. Она лишь чуть-чуть приподняла крышку, чтобы выпустить звук из заточения и позволить струнам свободно дышать. Включила лампу. Открыла ноты. Ария. Соль мажор. «Это наша мелодия». Женщина опустила на колени мускулистые руки с прожилками вен и посмотрела на ноты.

Много лет назад ей предложили поучаствовать в одной популярной телевизионной передаче, предоставив право привести с собой еще нескольких гостей. Она пригласила знакомого пианиста, который записывал в тот момент полное собрание сочинений Баха для клавира, а незадолго до этого у него вышел диск с «Гольдберг-вариациями». Они размышляли на пару, какую из них ему сыграть в программе — что-то виртуозное, трудное, неожиданное? Нет. Арию. Эта мелодия понравится всем.

Дочь сидела среди публики на высокой трибуне. На ней был оранжевый велюровый свитер, который раньше носила женщина. Она общалась с техниками, режиссером и ведущим программы в надежде заручиться приглашением на следующую передачу с участием ее любимого певца. Женщина, ее мать, устроилась сбоку на сцене и наблюдала за пианистом, готовившимся к выступлению. Как только он сыграл первые ноты арии, в фабричном зале, перестроенном в телевизионную студию, повисла напряженная тишина. Она оглядела зрителей и увидела подсвеченное теплым оранжевым светом (в тон свитера) лицо дочери. Миниатюрные ручки, большая грудь, узкие плечи. Лицо.

Блеск белых зубов в чуть раздвинутых губах, широко раскрытые глаза, устремленные на рояль вдалеке, отброшенные назад волосы. Луч света скользнул по нежному пушку на ее висках. Она не шевелилась и жадно слушала музыку. Молодой, здоровый аппетит, подумала женщина. Она пробовала на вкус все без предрассудков — будь то чудаковатые шлягеры ее любимца или шедевр Баха. Без лишних вопросов она оставляла лишь то, что трогало ее сердце. Она не утруждала себя критикой, так как была слишком молода, слишком доброжелательна или еще недостаточно ожесточена. В самом никудышном исполнении она всегда отыскивала красоту, мужественно переступая через любые ошибки. При этом она прекрасно слышала фальшь, понимала, почему та или иная интерпретация была скучной или претенциозной. Чуткие уши, наполовину прикрытые мягкими волосами, маленькие, совершенные.

Когда прозвучали последние такты, она наклонилась вперед — ее полудлинные волосы упали вниз — затем выпрямилась и, счастливо улыбаясь, зааплодировала.

Усилием воли женщина медленно подняла руки. На секунду она оперлась ими о пюпитр, как будто стараясь удержаться, чтобы не упасть головой на клавиши. Потом распрямила спину и подвинула ноты, поставив первую вариацию точно посередине. Соль мажор. Первый танец.

 

ВАРИАЦИЯ 1

Наспех поужинав и побросав грязную посуду в раковину, она усадила сына в прогулочную коляску — без коляски он то и дело останавливается, с любопытством рассматривая собачьи какашки или норовя сорвать бузину с каждого куста. Еще светло, тепло, не надо возиться с куртками. Окна закрыла, ключи взяла?

Дочка танцует перед домом и тихонько напевает себе под нос: «Три гуся сидели в овсяной соломе и плакали…» На ней широкая юбка с белыми и розовыми оборками. На маленьких ножках мощные сандалии. В нетерпеливом ожидании она поворачивается лицом к матери и мальчику. Ну что, пошли уже?

На всех парусах они мчатся по улице. За окнами ужинают, кто-то моет посуду. Мать плавно лавирует с коляской по мостовой в такт неспешной песенки про гусей, которую они распевают во весь голос. Мальчик прижимает кулачки к перекладине коляски и изображает руль. Девочка держится за коляску одной рукой и раскачивается на каждом повороте.

Они проходят привычные места. Тюльпанное дерево со срезанными листьями. Сад с прудиком и мостиком для почтальона. Злую собаку за устрашающе низким забором. Лестницу с дорожкой для инвалидной коляски. Машин, велосипедов нет? Тогда понеслись! На другой стороне дороги снова вверх на полном ходу! Из коляски падает мишка, мальчик кричит; какой же у него низкий голос, просто не верится, что обладателем этого баса может быть трехлетний ребенок. Они останавливаются, и девочка вприпрыжку бежит назад, чтобы подобрать потерянного мишку. Заботливо водружает его за широкую спину своего благодарно бурчащего братика.

На улице ни ветринки. Из садов доносится запах левкоя. А вот и районный центр — серая постройка с плоской крышей. Он расположен на площади, где лишь совсем недавно посадили молодые саженцы, редкие стволы со скромными кронами, пропускающими свет. Со всех сторон собираются дети, в группах или в сопровождении родителей. Мальчик с воодушевлением приветствует знакомых и пытается привстать. Дочка демонстрирует свою юбку подруге чуть постарше, и та с восхищением кивает: «Красота!»

Мать провозит коляску сквозь настежь раскрытые двери и освобождает мальчика. Не отпуская своего мишку, он тут же начинает бегать туда-сюда по серому помещению с блеклым линолеумом, мимо придвинутых к стенам стульев.

Здесь собрались девочки шести-семи лет, занимающиеся в кружке народных танцев. Самым старшим не больше девяти. Они сбились в кучку возле учительницы, женщины лет тридцати, в длинной юбке и с косой за спиной. Мать, с недоверием относящаяся к любителям народных танцев и хранителям народного творчества в целом, критически разглядывает лицо учительницы — без макияжа, как водится, но и не пышущее здоровьем; скорее, чуть бледное и усталое, но оживающее под заинтересованными взглядами детей.

Учительница налаживает громадный магнитофон.

— Давайте переодеваться, — говорит она, — для танца в деревянных башмаках.

Она достает из мешка чепчики и клетчатые шейные платки.

— Башмаки, мама, — говорит девочка.

На секунду она опирается о мамины колени и садится на пол, чтобы снять сандалии. Затем босиком подходит к брату, озадаченно наблюдающему за всем этим маскарадом, и обнимает его за шею:

— Когда тебе будет четыре, тебя тоже пустят. Осталось недолго!

Мать достает из сумки башмаки и носки. Мальчика одевает в старую охотничью куртку пурпурного цвета и кондукторскую фуражку. Ей хочется, чтобы он тоже чувствовал себя участником события. Из магнитофона раздается громкая ритмичная музыка.

— Разбейтесь на пары, — говорит учительница, — положите руки друг другу на плечи.

Дочка танцует с соседской девочкой. Волосы убраны под черный в цветочек чепчик, завязанный под подбородком и заостренный на лбу. Маленькое округлое лицо девочки выражает серьезность. Взгляд прикован к учительнице; правая нога в черном расписном башмаке слега приподнята для первого па.

Мать сажает мальчика на колени. Они смотрят на кружащихся девочек и хлопают в ладоши, отбивая ритм в унисон с башмаками. Дети танцуют парами по кругу, потом, опустив руки, расходятся, образуя широкое кольцо, и снова движутся навстречу друг другу — боком, руки на поясе, постукивая каблуками.

Вид собственного ребенка в мире вне семьи вызывает смешанные чувства. Танцевать надо дома, думает женщина, как я танцевала с ней на руках, когда она еще была малышкой. Не с чужими, не под руководством незнакомца. В состоянии ли она себя защитить? Ведь другие дети могут ее обидеть, а учительница завалить идиотскими заданиями. Способна ли она сказать «нет», отвернуться? Смутится ли она под чужим взглядом, осмелится ли танцевать, будет ли плакать от обиды и неуверенности в себе? Как справиться ребенку со всем этим, когда люди, вещи, музыка не такие, как дома? Задача матери — привить своему ребенку амбивалентное отношение к жизни, в котором любознательность соседствует с осторожностью, самоотдача с недоверием. Удалось ли ей внушить это дочери?

Тем временем дочь танцует в целомудренном чепчике. Мать наблюдает, как та улыбается, подскакивая к соседской девочке после исполнения танцевальной фигуры. Она безупречно попадает в такт. «Другая нога», — подсказывает дочка, если партнерша ошибается. В следующей хореографической разводке они машут друг другу и кладут руки на пояс. Они разучивают новые движения. Сцепивши руки, они кружатся и стучат внешней ногой. Останавливаются, меняют руки, идут в другую сторону, стучат другим башмаком. Даже представить себе невозможно, думает мать, моя дочь танцует танец в башмаках! И это на моих глазах!

Потом вдруг все заканчивается. Дети собираются вокруг учительницы, чтобы отдать ей шейные платки и чепчики. Нужно помочь ей развязать чепчик, думает мать и почти встает с места. Но тут она видит, как соседская девочка ласково кладет руку на голову дочери и что-то ей говорит. Потом развязывает тесемки и осторожно снимает чепчик с ее головы.

Ребенок справляется с трудностями, чем-то увлекается, получает удовольствие. Вызывает у посторонних понимание и нежность. Становится самостоятельным человеком вне стен дома. Мать прячет лицо за спину мальчика.

* * *

Спустя двадцать пять лет, закусив губы, мать просматривает вариацию 1.

— Ты без труда ее сыграешь, — сказал знакомый пианист. — Давай начинай вспоминать. Это пойдет тебе на пользу.

Как бы не так, подумала она, усмехнувшись про себя. Можно ли вообще усмехаться про себя? Она могла. Этот танец, это элегантное галопирование на три четверти было сплошным позерством. Произведение становилось аутентичным лишь тогда, когда ты рисовался. Сначала только ноты, без педали, медленно. На бумаге все выглядело легче, чем оказалось на практике. Рулады гамм чередовались с арпеджио, руки то разлетались по клавиатуре, то сходились вместе. Возмутительно.

Досадны были не только физические и технические сложности — она ошибалась так часто, что боялась довести ошибки до автоматизма. Больше всего ее раздражал детский задор этой вариации, похожей на полонез. Тут же нахлынули болезненные воспоминания. О том, как они играли дуэтом: она извлекала из виолончели ритмичный бас, а дочь, сидевшая напротив, выдувала на флейте веселый танец. У них все получалось само собой; акцент на первую долю, едва заметная пауза в конце такта, чуть задержанное, как бы в нерешительности, дыхание перед тем, как перейти к следующему. Им не надо было заранее договариваться, они общались исключительно посредством музыки. Когда одна вплетала в исполнение импровизированное мелодическое украшение или не обозначенную в нотах артикуляцию, другая тут же ее подхватывала. Совершенно естественно.

Она затрясла головой, будто только что вымыла волосы, — воспоминания, как брызги воды, разлетелись в разные стороны. Вариация 1. Она играла строго, сдержанно, чуть медленнее, чем следовало. По мере исполнения музыка превращалась в оболочку вокруг огненного зерна ярости. Под ее пальцами веселость переходила в нечто похожее на цинизм. Первая вариация предлагала два варианта: заразиться наивной жизнерадостностью или с недоверием отгородиться от нее. Она выбрала последнее. В ее интерпретации звучал холодный метаполонез, равнодушный комментарий к танцу.

В конце вариации руки сходились на одной клавише — простая хроматическая гамма. Точка. Перед ней возникло лицо шестилетней дочери в чепчике, с закрытыми глазами, всецело доверившейся ласковому жесту соседской девочки.

В исступлении мать сыграла жесткий, неповоротливый полонез.

 

ВАРИАЦИЯ 2

Безусловное благоговение перед Бахом может довести до ослепления, подумала женщина. В этом смысле вторая вариация ласкала слух. И успокаивала одновременно — два голоса, звучащие дуэтом, как две скрипки в сопровождении виолончели. Подходящее произведение для троих седовласых любителей музыки, перед тем как откупорить бутылку рейнского.

Она наслаждалась ею одна. Верхний голос чуть сильнее нижнего, нисходящие трезвучия декрещендо во избежание нежеланных акцентов. Басы то вдруг отрывисто, то снова легато. Повторяющиеся мелодические линии. Произведение напоминало канон. За ним следовал другой канон, настоящий — третья вариация. В каком смысле вариация?

Преодолев мелкие технические препятствия, она вдруг отчаянно заскучала. Какая скука. Какая невыносимая скука.

Вариация была настолько скучной, что во время исполнения она вполне могла думать о чем-то другом. О понятии «скука», например, ее пользе и необходимости. В скуке было, бесспорно, что-то приятное, надежное и привычное. Благодаря скуке существовали неожиданности. Да взять хотя бы внезапный просвет между облаками на безнадежно сером небе. В скучном мире ты знал, что тебя ждет, и иногда тебе это было необходимо.

Если бы люди знали, что такое скука, они бы не волновались и не совершали странных опасных поступков. Интересно, есть ли у скуки возраст? Скучают ли старики потому, что им больше ничего не остается? Подростки не считают себя скучными, но воспринимают таким окружающий их мир, защищаясь от страсти. Если бы молодую мать попросили описать ее жизнь, она назвала бы ее скучной, хотя вовсе этого не чувствовала. Это было лишь слово. Ее дни были монотонными, но в одном только тоне умещалось множество переживаний. К тому же с двумя маленькими детьми скучать не приходилось.

Это было странное слово, созвучное с «докучать» и «окучивать», словами, указывающими на связь и движение, в то время как «скучать» звучало так покойно и так одиноко. Может, скука в действительности была маскировкой для непередаваемых, волнующих событий и мыслей. Эта музыка, например, тоже звучала так, будто таила в себе некую тайну. По мере исполнения твои подозрения усиливались, казалось, что вот-вот — и разгадка в твоих руках, пока наискучнейший пассаж секст и заскорузлый финальный такт не разрушали все твои надежды.

Она нажала левую педаль и повторила вторую часть шепотом, едва слышно, с отрывистым басом. Совсем непросто сохранять столь неброский звук, но это было необходимо. Всем своим существом он противилась нагромождению звука в этой вариации.

* * *

Дочери исполнилось двадцать семь. Молодая женщина, год назад окончившая учебу, но еще не решавшаяся шагнуть навстречу взрослой жизни. Ни друга, с которым хотела бы завести детей, ни дома с садиком и гаражом для велосипедов, ни работы для создания карьеры.

Рано утром она садится на велосипед и мчится к светофору на Сентюребаан, где договорилась встретиться со старым приятелем. Они знакомы еще с детского сада. Оба работают в больших офисах в западной части города, куда попали через бюро по трудоустройству. Они не помнят карту города наизусть и ориентируются по знакомым местам: Консертгебау, Хаарлеммерпоорт, Вестерпарк. Потом пробираются сквозь чащу из стекла, металла и камня. Они не желают пользоваться картой, не желают знать, куда ездят изо дня в день это слишком страшно и, к счастью, лишь временно.

По дороге они болтают. Юноша в очках искоса наблюдает за своей спутницей; движения ее глаз и губ он видит нечетко, как сквозь плохо пригнанную линзу. Он едет рядом с ее правой рукой, которая иногда отпускает руль, жестикулируя в воздухе.

— На мой день рожденья в прошлом месяце я угощала коллег леденцами на палочке, — говорит она. — Они обожают леденцы. Одна из наших сотрудниц даже купила очки с держателем для леденцов. Все мы сидим в одном гигантском помещении, каждый за своим бюро. У меня, честно говоря, вообще нет работы. У других, насколько я знаю, тоже. Тем не менее создается видимость бурной деятельности. Мне, например, доверили важный проект: Новый Логотип. Уже несколько месяцев этим занимаемся. На заседания меня не пускают, но регулярно присылают отчеты. По электронной почте. И креативщики тоже. Этот логотип нужно будет изобразить потом еще и на чашках в столовой. И такая канитель изо дня в день. Стоит, пожалуй, попробовать отнестись к работе серьезно, иначе все это так убого, согласен? Но по-моему, смысла никакого. Я даже не знаю, как выглядел прежний логотип. Не говоря уже о названии фирмы, где я работаю.

Они молчат. Минуя автобусную остановку, сворачивают в промышленную зону.

— Меня однажды вызвали на медосмотр для прохождения службы в армии, — вдруг вступает в разговор ее приятель. — Это было где-то здесь, судя по бумажке с адресом у меня в кармане. Я еще специально выехал из дома заранее. Но это меня не спасло. Так и не смог найти. Все утро искал. И уехал обратно. На автобусе.

— Те, кто делает здесь карьеру, наверняка нашли бы. Они уже срослись с этим местом и с легкостью найдут любое здание. Мои коллеги здесь уже много лет. Каждый день одно и то же, даже в офис они входят на один манер. Если подчиненные приходят позже начальников, те цокают языком и указывают им на часы. Это настолько не мои люди, что я даже не успела разобраться, хорошие они или нет. Правда, начальник моего отдела — уж точно полный кретин. «Тебя что, не научили этому в у-ни-вер-си-те-те?» — кривится он, если я не могу открыть приложение. Еще требует вернуть фирме деньги за то, что я по незнанию не отметила время ухода на обед. И тому подобное. Они только этим и живут. Мировыми проблемами. То, что мне предстоит сегодня сделать, я закончу через полчаса. Потом схожу посмотрю, что у других на столах. Кто в какой обуви сегодня. Кто с кем общается. Затем буду переписываться по электронке с друзьями, чтобы рассказать им об этом. Несмотря на запрет, у нас все без исключения только этим и занимаются. Каждый день они фанатично решают всякие разные проблемы. Когда мы введем новые правила для парковки велосипедов? Куда в этом году намечается корпоративный выезд? Не передвинуть ли нам кофе-паузу на четверть часа? Возле той оранжевой урны нам налево, а тебе потом надо свернуть на поперечную улицу.

Ее «конский хвост» прыгает вниз-вверх, в такт кивков головы, сопровождающих ее речь.

— Есть на работе один-единственный нормальный человек. Занимается информационным бюллетенем, а я пишу для него статейки. На выходные он с женой и детьми снимает домик в семейном парке отдыха «Сентер-Паркс». Когда на прошлой неделе у нас был День сплочения, мы вместе сбежали на тандеме. Покатались по лесу, покурили. Он из тех, с кем можно говорить, то есть вести беседу, в которой оба говорят об одном и том же. При этом ты понимаешь, что имеет в виду твой собеседник. А их юмор для меня просто загадка. Я понятия не имею, что им нравится, кроме леденцов на палочке. Как только они там выдерживают, в этом офисе, полном мировых проблем?

На перекрестке они останавливаются.

— Этот придурок, кому я якобы должна вернуть деньги, каждый день причитает: «О, мне так скучно, расскажите анекдот, что ли, отмочите смешную шутку». Тогда весь офис глубокомысленно склоняется над экранами компьютеров, набравши в рот воды. Если сегодня он опять начнет канючить, я запрыгну на стол и спою что-нибудь. Надо только подумать что. В детстве мне казалось, что школа самое скучное место на свете. Помнишь, как трудно было иногда разлепить глаза, чтобы попросту не заснуть за партой? Но сейчас еще страшнее — скука смертная. Хуже не бывает.

— А как прошел День сплочения?

— Обычные цирковые номера: сначала сидишь в кругу, потом выполняешь упражнение на доверие — падаешь с закрытыми глазами в надежде, что тебя кто-нибудь подхватит. Потом в гробовом молчании все вместе составляют пазл.

— Ну и как, помогает?

Она на секунду задумывается. Мышцы икр напряжены — носком новой серой кроссовки она касается тротуара.

— В принципе, да. Раз ты спрашиваешь. По дороге домой у нас спустило колесо. Мы ехали впятером в одной машине. Сняли колесо, нашли запаску, поставили — все происходило само собой, гладко. Мы почти не разговаривали. Я стояла рядом и наблюдала. События развивались неспешно, как на замедленной видеопленке. Был уже вечер, солнце заходило, но гул на дороге не затихал. Я подумала: что я здесь делаю? Они меняют колесо, а я пялюсь на их голые спины над мешковатыми брюками. Мне все до лампочки, но я таки продолжаю стоять. И что любопытно, без тени раздражения.

— Давай потрудимся сегодня ударно! Увидимся в пять?

Приятель уезжает и, заворачивая за угол, не глядя поднимает руку.

На сей раз меня ждет очередная тягомотина, думает девушка, тексты для брошюры о новых правилах в области здравоохранения и безопасности. Длинные, нудные предложения с надоевшим рефреном должны содержать определенное количество слов. Стерильные фразы, которые всех оставят равнодушными и которые с тем же успехом можно вообще не писать. Но мне придется. Потом я сообщу друзьям, что на выходных собираюсь от души покутить, и спрошу, не хочет ли кто присоединиться.

Она оборачивается, чтобы убедиться, что на дороге нет машин, и мчится в офис. До кофе-паузы еще больше двух часов.

 

ВАРИАЦИЯ 3, КАНОН В ПРИМУ

Симбиоз. Это слово лучше всего отражало ощущение матери, когда она носила дочь в своем теле. Общая циркуляция крови, регуляция температуры, влаги. Чувствовать движения и смену положений друг друга, почти неосознанно считаться с этим. Сейчас я забочусь о своем ребенке куда лучше и естественнее, чем буду делать это в будущем, думала тогда женщина. И легче, все идет само собой. Мы поем в унисон одну мелодию. Вот бы так всегда!

Неужели рождение тоже случается дважды? Ты рожаешь ребенка — это трагедия. А через двадцать лет со смешанными чувствами ты выставляешь из родительского дома взрослую молодую женщину — это фарс. К тому времени мелодические линии расходятся, а чистого пения в унисон уже давно не слышно. Как же это происходит? Как получается, что, желая близости, мы отдаляемся друг от друга все сильнее?

Конечно, во всем был виноват неприятный, высокомерный гинеколог, заменявший ее знакомого врача. Он насильно вытащил из нее ребенка. Против ее воли. Родильная палата со всеми наводящими ужас инструментами больше не была местом, где спасали жизни. Здесь их разрушали. Яркий свет служил предупреждением новорожденному о том, каково ему придется в этом мире. Женщина, полумертвая от боли и тревоги, передумала рожать. Ребенку будет гораздо лучше, если он останется в ней.

— Это как крышка от банки из-под варенья, — говорил гинеколог, размахивая серебряным предметом. — Я прикреплю ее на головку, мы создадим вакуум и вытащим вашего ребенка. Вы должны мне помочь, больше тянуть нельзя.

Она представила себе стол, накрытый для завтрака, в загородном доме в Велюве. Кольца для салфеток из слоновой кости и серебряные крышки на банках с вареньем с выемкой для длинной ложки. Гинеколога маленьким, но уже заносчивым мальчиком на высоком стуле, придвинутом к столу. Помочь — ни за что. Выемку он проделал в ней, вот так запросто, без наркоза, ножницами. Потрясенная и разбитая, она все вынесла. В конечном счете она была уверена, что умрет на родильном столе. Чему быть, того не миновать, подумала она. Ребенок не хочет, я не хочу. И все-таки он родился.

Почувствовала ли она узнавание, когда ребенка положили ей на грудь? Нет, это было скорее естественное воссоединение. Они снова были вместе после зловещего интермеццо, в котором какие-то незнакомцы попытались их разъединить. Теперь им обеим было больно. Она крепко держала малышку и пыталась восстановить их прежний общий ритм. Она была в ярости на врача, медсестер и даже на отца. На всех, кто считал это изгнание нормальным и необходимым. По логике вещей она должна была винить ребенка, ведь он был причиной ее боли и страха, но это было не так. Ребенок с круглой красной отметиной от вакуумной присоски был ее опорой, единственным существом, кому в этой адской палате она доверяла. Ребенок открыл глаза и посмотрел на нее. Да, подумала мать, да, ты.

Перепад температур, пеленки, аэрозольные баллончики с дезинфекционной жидкостью втискиваются между матерью и ребенком. Голод чередуется с насыщением; того, что раньше было естественным, больше нет; ничто не происходит само собой — нужно прикладывать невероятные усилия, чтобы достичь этого состояния. А состояние это больше не присуще двуединому целому; его вытесняют другие состояния: малышка одна лежит в кроватке, а мать, рыдая, стоит в душе. Когда ребенок плачет, попытки по воссозданию двуединого целого зачастую терпят фиаско. Ты берешь ее на руки, качаешь, поешь — все тщетно, недовольство только накапливается, личико багровеет, а из беззубого рта бурным потоком льется протест. Возникает новое беспокойство: все ли с ней в порядке? Достаточно ли она пьет, набирает ли вес, нормальные ли у нее температура и цвет лица? Врачи и патронажные сестры суют свой нос в то, что раньше принадлежало ей одной; газетные статьи и фармацевты дают советы, к которым она даже прислушивается. Это действует на нервы. Ты раздражаешься, но привыкаешь. После того как яблоко разрезали пополам, думает она, половинки с едва заметным сдвигом снова сложили вместе. В основном мы хорошо чувствуем друг друга, но на неровных стыках, оставшись один на один, бываем абсолютно беспомощны.

Мир воцаряется спустя несколько недель. Минимальная дистанция позволяет нам улыбаться друг другу. Малышка прищуривает глаза-щелочки и раздвигает губы в очаровательной улыбке. Услышав голос матери, она прекращает плакать. Ребенок приспосабливается к этому миру. От этой мысли женщине страшно. Что бы и как я ни делала, я подаю ей пример. Вот так все устроено, думает ребенок. Он, конечно, еще не думает, но чувствует, наблюдает и запоминает. А то, что он видит, почти полностью зависит от матери. Чем пахнет дома, какая музыка в нем звучит, сколько приходится ждать чистых подгузников. Жуть!

Ребенок как бы помогает ей, открыто выражая радость или недовольство по поводу происходящего вокруг. Между двумя половинками единого целого начинается игра. Ребенок следит за матерью с пристальным вниманием и реагирует на малейшее колебание голоса, на каждый жест. Мать смотрит на ребенка с восторгом, ловит любое его движение, любое изменение в направлении его взгляда. Ребенок воспринимает мир под аккомпанемент нескончаемого словесного потока матери. О своем преданном сотрудничестве ребенок заявляет матери быстрым, коротким дыханием по ночам. Ничего не поделаешь, думает мать, между нами образовалась расщелина, но мы к ней привыкли. Расщелина будет углубляться и шириться — это неизбежно. Наше умение приспосабливаться окажется беспредельным. Взглядами и звуками нам сейчас удается удержаться над этой расщелиной. В будущем мы тоже найдем способ дотянуться друг до друга через куда более опасные пропасти.

Ночь. Мать накормила и перепеленала ребенка. Малышка положила головку на плечо матери и прижимает свое довольное, податливое тельце к ее груди. Как легко и беспрепятственно приноравливается новорожденный к материнскому телу. Мать вдыхает запах дочери и подносит ее к открытому окну. Тихонько покачивая, она поет ей о звездах, ночном небе и луне. Ребенок засыпает.

* * *

Канон состоит из двух, трех и более голосов, поющих одну и ту же мелодию, но вступающих в разное время. По форме он чем-то напоминает фугу, хотя гораздо менее свободен. В фуге голоса пусть и повторяют друг друга в теме и противосложении, но в отрыве от них живут своей жизнью. Голос фуги наделен фантазией и непредсказуем; он вдруг начинает петь тему вдвое быстрее, медленнее или в обратном направлении — как ему вздумается. Он может вступить решительно, но потом бросить тему и запеть что-нибудь свое. В каноне голос позволить себе такого не может. Тесно связанный с мелодией, он четко следует размеру такта и не отклоняется от темы.

Бах, величайший сочинитель фуг, обожал каноны. Чем строже были правила, тем большее удовольствие он получал. Канон был для него задачей, процесс решения которой скорее доставлял радость, чем приводил в уныние. Он сочинял каноны, в которых голоса пропевали свой ответ в контрдвижении, или в которых тема отвечала с другого интервала, или такие, где сочеталось одно и другое. Он вводил столько голосов, сколько заблагорассудится, так что канон роем диких нот на полной скорости влетал в уши слушателей. Только сам Бах был в состоянии различить голоса.

Женщина знала, что физиология органов чувств не позволяет слышать две вещи одновременно. Думая, что услышал два голоса, поющих в одно и то же время, ты на самом деле неуловимо, со скоростью света переходил от одного голоса к другому. То, что представлялось ровным и гладким, в подсознании оказывалось лишь лихорадочным перепрыгиванием с места на место. Этот навык можно было развивать, это было частью ее пианистической деятельности. Со временем из гармонического гула она научилась различать четыре тона, образующих узнаваемый аккорд. Доминантсепт-аккорд. Квартсекстаккорд с добавленной секундой. Уменьшенный. Безымянный. Точно так же, как можно было проанализировать и назвать неподвижные созвучия, удавалось распутать и голоса в каноне. С трудом. Путем неустанных упражнений.

В канонах «Гольдберг-вариаций» Бах, сдерживая себя, сочинил только два голоса — колоссальное ограничение, подвластное лишь безграничному мастерству. Партия первого голоса стояла сейчас на пюпитре: мечтательная мелодия, увлекающая за собой свою сестру-близнеца. В каждом такте слышалось повторение предыдущего, новое стихийно вырастало из старого, и все происходило дважды. От арии, на теме которой была основана эта третья вариация, ни осталось и следа; лишь гармоническая последовательность, на которую ты вряд ли обращала внимание, выискивая два голоса. Ты играла оба голоса одной рукой — тот еще трюк! Мысленно разъединяла голоса и со временем везде могла их различить — в теле, мышечной памяти. Вместе они составляли единое целое. Ты играла теми же пальцами сначала один голос, потом другой. Разучивание движений требовало полной и длительной концентрации.

Но это было еще не все. Под тканью взаимопроникающих голосов прослеживалось мрачное пение: неуклонно нарастающий бас, напоминавший о гармоническом истоке, арии. По мере развития канона басовая партия расширялась, сопровождая верхние голоса во все более коротких нотах. Обойтись без баса, казалось, было уже невозможно, он вмешивался во все происходящее и становился неотъемлемой частью целого.

* * *

Отец знакомится с ребенком на девять месяцев позже матери. Он как бы отстает. Он никогда не узнает, что такое физическое единство. Время от времени отцу удается почувствовать пятку дочери, бьющей по стенке материнского живота; он видит, как из недели в неделю растет живот, — феномен, за которым можно наблюдать лишь на расстоянии, пусть и небольшом. Точно так же он будет потом лицезреть и насильственные роды.

Отец ездит в больницу. Покупает гигантский букет синих цветов. Обзванивает друзей и родственников. Делает первые покупки после того, как привозит домой мать и ребенка. Находится рядом, когда ребенок ест. Для него малышка — новый член семьи, только что к ним присоединившийся. Он пугается, услышав ночью ее дыхание. Нас теперь трое! Сей факт застает его врасплох.

Сближение наступает постепенно. Отец вынимает ребенка из люльки. Ребенок ощущает новый, незнакомый запах, слышит низкий голос. Когда отец трубя высмаркивает нос, малышка пугается и плачет. Вскоре она понимает: он такой, так он звучит, он тоже с нами.

Все ближе подбирается бас к двум голосам в каноне. Обойтись без него уже невозможно.

 

ВАРИАЦИЯ 4

Рано утром подъезжает отец. Большой семейный автомобиль протискивается в узкую улочку, где живет дочь. Стоит ли она уже в дверях, с чемоданом и рюкзаком? Светло-серый фасад блестит на солнце. Захлопывается окно на четвертом этаже. Отец паркует машину на свободном месте для инвалидов напротив входа в дом. Веселый и расслабленный, он отвезет потом дочь в аэропорт Схипхол, откуда она отправляется на недельные каникулы в Италию. Сначала надо подхватить на станции двух ее попутчиц, они уже ждут: рядом яркие сумки, на носах солнечные очки. В машине женщины не умолкают, перебрасываясь репликами как шариками для пинг-понга. Им уже под тридцать, но сейчас они ведут себя как девчонки. Запаслись гламурными журналами, прикупили новые купальники, блестящие майки и играют в каких-то там «Ангелов Чарли».

Отец уточняет, взяли ли они машину напрокат, кто сядет за руль (ведь ехать по Апеннинам придется ночью) и не собираются ли они перед этим выпивать. А то прилетите и сразу закажите виски, коктейли или этот, как там его, красный горький напиток — кампари! — и навеселе через горы!

— Не волнуйся, папа, — говорит дочь, у которой нет водительских прав. — Мы не будем пить. Я обещаю сверять маршрут с картой. Мы уже взрослые!

Она размахивает старой дорожной картой Италии.

— Мама дала. Посмотреть, где мы были раньше. Там отмечено. Скоро я снова все это увижу.

У одной из них с собой профессиональная камера, другая говорит по крошечному телефону. Звонит мобильный дочери. Она постоянно висит на телефоне, думает отец. Ее друзьям всегда удавалось ее найти — еще задолго до изобретения сотовой связи. Стоило ей снять пальто, едва переступив порог их дома — куда она заглядывала на ужин или приезжала позаниматься в тишине, — как тут же раздавался звонок. Звонили ей.

— Да, деньги взяла. Паспорт тоже. Сейчас едем мимо «Макдоналдса». Как только начнется посадка, я тебе позвоню.

Она кладет телефон в сумку, какую-то детски миниатюрную плетеную корзинку.

— Это мама. Меня тошнит. У меня предотъездной мандраж.

Подруги смеются.

В аэропорту отец помогает загрузить чемоданы на тележку.

— Черт, какое столпотворение!

Они присоединяются к длинной, извивающейся очереди к регистрационной стойке и тут же начинают обсуждать других пассажиров, придумывая им имена, биографии, направления полета.

Отец остается за серебряной чертой перед паспортным контролем. Он смотрит, как его дочь шутит с охранником; как, все же слегка нервничая (как будто ее можно в чем-нибудь уличить?!), почти застенчиво проходит через металлодетектор и радостно прыгает, когда сигнализация не срабатывает. Потом все трое машут ему и театральными жестами указывают на магазин спиртных напитков; они сгибаются пополам от беспричинного смеха, дочь роется в сумке в поисках посадочного талона — уже начинается, нет, слава Богу, нашелся в кармане брюк; подруги обнимают ее и уводят. Отец видит, как похищают его дочь, увозя ее к дворцам наслаждений, многолюдным пляжам, дискотекам, тратториям, в дом, кухню или постель ее итальянского приятеля, с которым она познакомилась в прошлом году. Последнее, что он видит, — ее детский профиль, приоткрытый в улыбке рот, стремительное движение головы, разлетающиеся, как в рекламе, волосы…

— Оно еще там! Озеро, где мы тогда были, где продавали сорок сортов мороженого! Мы там остановились. Я его узнала. Я тогда еще хотела искупаться, но ты не разрешила, потому что начиналась гроза, помнишь?

— Тебе было тогда двенадцать, — говорит мать. — Это было пятнадцать лет назад. Как здорово, что ты туда заехала.

Отец и мать пересекают Северную Германию, держа путь в Швецию, на родину отца. Дочь едет в южном направлении в другую сторону Европы. Они все дальше отдаляются друг от друга. Мать и дочь сидят в разных машинах и, прижимая к уху телефон, пытаются перекричать разделяющее их расстояние.

В Италии каждый день праздник, три подруги ни в чем себе не отказывают. Они гостят у знакомого дочери.

— Он считает, что мы сами должны готовить, мам! Говорит, что место женщины на кухне. А мы идем в ресторан. Он сердится.

Полудни на переполненных пляжах, беседы, шутки. Вечера в душистых садах, сигареты, вино.

— Я купила шикарные туфли, покажу, когда приеду. И новые солнечные очки. Не прочитала ни строчки! Вчера пела в ресторане, там играл оркестр. Просто подошла к ним, спросила, что они знают. Ударник немного говорил по-английски. Было здорово! Сегодня у меня ужасное похмелье.

Мать ищет следы грусти в голосе дочери — каникулы с подругами заменили несостоявшуюся поездку с бывшим возлюбленным. Решения принимались молниеносно: роман оборвался, слезы лить некогда, немедленно уезжаю в утешительное путешествие. Подруги — это надежность. С подругой можно поссориться, после чего поговорить по душам и помириться. К подруге можно приехать, когда тебе плохо и не хочется спать в одиночестве; ты можешь забраться к ней в постель; она поставит рядом таз, если тебя будет тошнить. Подруга — это навсегда. Она пойдет с тобой в эту зловещую клинику, чтобы сдать анализ на половые инфекции; а ты поддержишь ее в трудный момент развода родителей. Подруги — это канва, по которой ты вышиваешь свою жизнь. Надежность.

Год взрослой жизни после того, как все трое окончили учебу, отнял у них все силы. Взрослеть тяжело и пока неохота. Отныне все будет по-другому; в перерывах между нравоучениями итальянского хозяина они, потягивая вино в саду, строят планы на будущее. Надо кончать с этой ужасной работой в офисе — дочь серьезно подумывает стать учителем и собирается полгода поработать, заменяя других учителей в школе, чтобы посмотреть, справится ли она.

Конечно, ты справишься, думает мать. Ты создана для этой профессии, ученики будут тебя обожать. Но вслух она этого не произносит. Никакого давления, никакого «я знаю лучше», прикуси язык и молчи.

— Был вечер, — говорит дочь. — Мы сидели на пляже, было еще тепло, но народу заметно поубавилось. Мы сидели там одни и смотрели на море. В полной тишине. Я убрала в пучок свои клейкие от соли волосы и подумала: начну новую жизнь. Буду аккуратно вести бухгалтерию, требовать возврата налога, оплачивать счета, играть на гобое в оркестре, отвечать на письма, убирать дом, вовремя стирать одежду. Когда я поделилась всем этим с подругами, они расхохотались. А я все равно начну новую жизнь.

Сделали уйму фотографий, — продолжает она. — Я позировала с просунутой между ногами головой, в своей дурацкой шляпе, в десяти разных солнечных очках, была удрученной, равнодушной, ликующей. И самой собой.

Связь обрывается, мать кладет телефон на колени и откидывается на спинку водительского кресла. Она представляет себе трех женщин, остроумных, вызывающе независимых, готовых защитить друг друга, несусветных болтушек, оценивающих всех и каждого, их тайный язык, их скорость, их сплоченность. Она сочувствует домоседу-итальянцу — плакала его домашняя еда! Как же ей хочется побыстрее снова увидеть дочь! Она проклинает машину, которая несет ее в противоположном направлении. Еще две недели — и она сможет посмотреть фотографии.

* * *

Какая странная эта четвертая вариация, думает женщина. Нагромождение крошечных мотивов, хаос угловатых аккордов. Противоречащих друг другу, мятежных и смиренных, сомневающихся и торжествующих — какофония родственных голосов. Простые ноты были иллюзией. Чем дольше она над ними билась, тем труднее становилось выразить отдельный маленький фрагмент. Ничего не получалось, слишком много. Настроение этого произведения казалось ей чрезмерно танцевальным, и, исполненное в среднем темпе, оно выглядело педантично. В быстром темпе вариация вообще разваливалась — наспех склеенная пьеска, смысл которой от тебя ускользал.

Она мне чужая, подумала женщина, я ее не понимаю, не чувствую. К чему все это прыганье, неотесанность или аристократичность, как бы ты это ни играла? О чем идет речь? Композитор, конечно, весьма искусно все перемешивает, переворачивает с ног на голову, соблюдая при этом необходимую гармоническую линию, заключая все в одну идиому. Но это сводит тебя с ума и уносит за пределы постижимого. Музыка напоминала ей нечаянно подслушанные разговоры в ресторане, трамвае, на пляже. Перебивающие друг друга громкие голоса, гул, с редко пробивающимися внятными заявлениями. Чересчур хаотично, чтобы дойти до сути. Смирись, решила она. Для начала хорошенько разберись в нотах.

Она постаралась умерить темп — лучше совсем медленно, чем слишком быстро; попробовала подчеркнуть сильные доли — произведение было сплошным скоплением сильных долей. Она пыталась воздать должное этой короткой вариации, не понимая ее до конца. Однако все ее старания только огорчили ее. Она играла то, что навсегда осело в прошлом, то, чего уже не вернуть. Ей никогда больше не удастся проникнуться духом этой вариации.

И все же вариация стояла перед ней на пюпитре и звучала под ее пальцами. Такты объединялись в группы по четыре. Убедительное утверждение, нашептанный ответ. Выстраивалась какая-то линия, которой она, похоже, овладела — «интерпретация», подстегнутая ходом мыслей. Подделка, конечно. Музыкальная гипербола. Она ничего в ней не поняла — в голове крутились лишь отдельные слова: печаль, уныние, тщетность.

Это же ни к чему не ведет, вдруг подумала она, разозлившись. Сколько мне еще бороться? Может, хоть раз сыграешь что-нибудь без предварительного деструктивного анализа?

«Интерпретация» продолжала вилять, звуча то уверенно и торжественно, то нерешительно и грустно. Ничего не поделаешь. Карандашом она записала в тетради то, что навеяла ей эта вариация: едва уловимые обрывки разговоров между тремя молодыми женщинами на пляже в Италии, на фоне баса, бросающегося предсказуемо-избитыми формулами — не потому ли, что не вполне владел языком и плохо знал этих женщин? Время от времени резонерскому басу, дабы он не ощущал себя изгоем, подпевал один из голосов. Это была ее дочь, вечная заступница жертв остракизма и издевательств. С неисчерпаемым резервуаром сопереживания.

Женщина следила за голосом дочери, то присоединяющимся к дружеской беседе, то прилаживающимся к раздраженно-ворчливому тону хозяина. Пляж, написала она, безветренный вечер на пляже. Разговоры смолкают.

 

ВАРИАЦИЯ 5

Ага, пятая! Собственно говоря, вторая «виртуозная» вещь, во время исполнения которой не только перекрещивались руки, но и путались мысли. Надо было постоянно быть начеку. Дальше будет еще хуже. Бах обладал крепким телосложением и, судя по некоторым изображениям, внушительных размеров животом. Как удавалось ему играть крест-накрест? С другой стороны, у него не было груди. Он был сильным и расторопным; женщина где-то вычитала, что на органной педали он исполнял ногами мелодии невообразимой сложности.

Желание приблизиться к Баху пробудило в ней страсть к чтению. Результат был неоднозначным. Тот факт, что Бах читал в школе речи Цицерона, вселил в нее неожиданное ощущение общности, поскольку женщина тоже изучала их в гимназии. Однако пассажи о виртуозной технике Баха вселяли чувство отчуждения. Женщина не была наделена этим талантом. Ей приходилось бороться за него изо дня в день. Овладев вещью, она вынуждена была добросовестно, без устали ее оберегать, чтобы не потерять. Иначе приходилось начинать заново. Как в Римской империи. Чтобы не утратить завоеванные провинции, их необходимо было беспрестанно охранять; по мере безудержного расширения захваченных земель армия оказывалась недееспособной в силу своей малочисленности. Бах был могущественным императором.

Однажды Баху попались на глаза партитуры Скарлатти. Использованная Скарлатти техника — перекрещивание руки, грандиозные скачки — вдохновила Баха. Он сымитировал ее и употребил в своих целях. Женщина от души благодарила композитора за то, что тот не перенял технику молниеносно повторяющихся нот. Наверно, он посчитал ее знаком музыкальной скудости или же нуждался в более подходящих клавишных инструментах. В любом случае она расценила это как благословение. Произведение и так было достаточно сложным.

Она начала с того, что с помощью Киркпатрика поменяла в некоторых местах голоса с одной руки на другую. Ей нравилось, как переплетались голоса, с каким неослабным вниманием они подпевали друг другу, тонко следуя гармонической схеме, в то время как переживали собственные приключения. Украшения давались ей с трудом и получались лишь тогда, когда мысли забегали вперед, предвосхищая решение. Это была игра, живая, радостная игра двух ясных голосов.

* * *

— Ну вот, у тебя скоро появится братик или сестричка, — говорит гинеколог.

— Малыш. — Девочка стоит прямо перед столом врача и смотрит на него пристальным взглядом.

Мать забирается на кушетку для обследований, тяжело и неповоротливо; на дворе теплое лето, она на восьмом месяце. Она задирает широкую юбку, выставив на свет флуоресцентной лампы свой гладкий упругий живот. Врач осматривает его, щупает. Затем берет длинную деревянную дудочку и помещает ее на живот. Другой конец приставляет к уху и закрывает глаза.

— Хочешь тоже послушать? — Врач пододвигает стул и поднимает на него девочку.

Она только этого и ждет — хватает аускултационную трубку и тоже закрывает глаза. Мать задерживает дыхание. Я буду рожать только в его дежурство, думает она. Больше никаких крышек от банок из-под варенья. Дочь улыбается.

— По-моему, у малыша на руках часики, — говорит она.

В машине на обратном пути они поют песню о больших и маленьких часах. Тик-так, тик-так, тик-так.

Рождение второго ребенка затрагивает основы существования первого — вот чего мать боится больше всего. Несмотря на чудовищные первые роды, она почти не задумывается о предстоящих. Она размышляет, как не допустить того, чтобы старший ребенок не чувствовал себя ущемленным и не думал: «Я их не устраиваю, вот они и заводят второго». Мать забирает дочку из группы развития — нельзя отлучать ее от дома в такой важный момент ее жизни. Мать возится с малышом-куклой и люлькой для него, читает вслух книжки о новорожденных, бутылочках и пеленках. Она хочет успокоить дочь и залечить рану еще до ее появления.

В больнице мать притягивает к себе дочь на высокую кровать и крепко ее обнимает. Девочка двух с половиной лет пахнет соломой — сладко-одурманивающе. Они смотрят на стеклянный ящик, где спит ее братик.

Дома заводится новый порядок. Кормления — с сыном на груди и дочерью, сующей бутылочку зажатой между ног кукле. Чтение — дочь лежит, прижавшись к матери, сын, уставший и наевшийся, спит, уткнувшись в плечо. Стирка, пеленание, возня с горячей водой и грязными пеленками. Долгие часы ожидания с дочерью на коленях перед крутящейся стиральной машиной — угадай-ка, чья одежда там крутится? Укладывание малыша, и потом пулей вниз, к дочери — играть, читать, петь, побыть, наконец, вдвоем. Бледная какая-то, думает мать, она напрочь выбита из колеи. Дам-ка я ей бутылочку; если хочет, пусть ляжет в коляску и описает все пеленки. Ей не надо быть взрослой — еще успеет. Как все будет дальше? Я ее покалечила.

Все идет своим чередом. Мать наблюдает, как дети обретают друг друга. Его первая улыбка предназначена сестре; услышав ее голос, он возбужденно раскачивается на своем стульчике; она садится на него, когда он лежит на диване, — он не протестует, но радостно агукает. Она катает его по комнате в тележке, прицепленной к ее трехколесному велосипеду. По ночам его люлька стоит рядом с ее детской кроваткой. Она поет ему песенки, когда он просыпается; идет к матери за едой, когда он кричит, и подбадривает его, когда ему удается испачкать все вокруг содержимым своего подгузника.

В маленькой песочнице возле террасы они играют в дочки-матери. Она виртуозно приспосабливается к его капризам. «Папа уходит на репетицию», — говорит она, когда малыш уползает.

Каждый вечер они вместе принимают ванну. Его сажают рядом, когда они поют и играют на пианино. Во время его дневного сна она поднимается наверх, в его комнату: «Только посмотреть, там ли он».

Ей исполняется четыре; на дне рождения они играют в «платочек» и «фрукты на веревочке». На следующий день она идет в подготовительный класс. Все, что там происходит, в подробностях пересказывается и обсуждается по приходе домой. Дочь и соседская девочка посвящают брата в свои школьные ритуалы, садятся с ним в круг для «утренней беседы» и учат его новым песенкам. Во время большой перемены мать берет сына в школу; он носится по школьному двору, крепко сжимая в руках мишку и зайчика; голова облачена в красный вязаный шлем, дабы предотвратить воспаление уха. Ему не терпится увидеть сестру — услышав звонок, он начинает верещать от возбуждения. Вот и она, лицо озарено улыбкой, она кидается ему навстречу.

Они идут в торговый центр рядом с только что построенной станцией метро. Даже в магазине время от времени слышится гул несущихся и отправляющихся поездов. Закрытию вагонных дверей предшествует восходящее арпеджио, пронзительный звук, вызывающий странное волнение. Им надо поменять его, думает мать, слишком резкий, через какое-то время люди не смогут его выносить.

Когда станцию достроили, она взяла детей на торжественное открытие. Переполненные ожиданием, они держались за руки, поднимаясь на эскалаторе. Рельсы со смертельным электрическим зарядом находились всего в метре от перрона. Никакой ограды, никакой разметки. Она чересчур крепко сжимала руки детей. Прибывший наконец поезд был набит помощниками Синтакласса, Черными Питами, которые разбрасывали по перрону круглые пряные печеньица. Когда-нибудь они проедутся на поезде в центр. Здесь, на окраине города, колея пролегала на колоссальных столбах высоко над землей, но чуть дальше поезд спускался в подземный туннель. Положения разные — мелодия одна.

Мать складывает покупки. Апельсины, молоко, шоколадки. С двумя сумками в одной руке она пробирается сквозь толпу к выходу. Дочь идет справа от нее, держась за ручку сумки. А где сын? Мать оглядывается по сторонам, ища глазами упитанного мальчугана в красной шапке. Даже у прилавка с печеньем и конфетами нет никого сколько-нибудь похожего. У нее обрывается сердце. Она бежит назад, смотрит, ищет, зовет. Обегает все вокруг и спрашивает: «Вы не видели мальчика в красной шапке?» Люди качают головой недоуменно и осуждающе.

Дочка дергает ее за рукав:

— Мама, метро!

Она разворачивается и бежит на станцию. Мимо аптеки, винного магазина, витрины со светильниками, цветочного прилавка. Мать думает о перронах, без предупреждения соскальзывающих в пропасть. Языках пламени, режущих колесах.

Сто, двести, четыреста метров. Она грубо расталкивает людей, в исступлении таща девочку за собой. Класс орущих школьников только что сошел с эскалатора; они беспорядочно снуют по перрону, отбирают друг у друга рюкзаки и на все натыкаются. Мать и дочь протискиваются сквозь неуправляемую группу и оказываются перед опустевшим пространством, выложенным мокрыми плитами. В пятидесяти метрах от них, у основания эскалатора стоит мальчик в красном вязаном шлеме и осторожно пытается поставить ногу на нижнюю ступеньку.

Мать сидит в коридоре перед дверью в детскую комнату.

— Еще, еще! — просит мальчик.

Девочка поет: «Жил-был мальчик, который хотел покататься на метро, но боялся эскалатора, а потом еще прилетел дракон!» Она особенно долго и театрально тянет «боялся» и «дракон».

— Еще!

Мать слышит, как он довольно вздыхает, пока сестра чистым и ясным голосом воспевает его подвиги.

 

ВАРИАЦИЯ 6, КАНОН В СЕКУНДУ

— Кем ты станешь, когда вырастешь? — спрашивает отец.

Девочка смотрит на мать и пытается, по ее примеру, подогнуть под себя ноги на диване.

— Мамой, конечно.

Мать в изумлении наблюдает, во что играют ее дети и с кем отождествляют себя в игре. Ей совсем не хочется верить своим глазам. Но факт остается фактом. В их семье больше не следуют традициям предыдущих поколений относительно разделения труда; у матери и отца серьезная работа со своими обязательствами, требующая подготовки в домашних условиях. Время от времени в дом приходят люди, чтобы присмотреть за детьми, «няни»: мужчина или женщина. У плиты отец стоит так же часто, как и мать.

В игре дочка украшает воображаемый дом, из которого мальчик сначала уходит, а потом возвращается как герой; девочка угощает его свежеиспеченным пирогом. Девочка проскальзывает в мамины старые туфли на шпильках, а мальчик вооружается мечом и щитом. Автобусы и тракторы, которые девочка получает в подарок, бездействуют в ящике для игрушек, пока мальчик не прибирает их к рукам.

Они многое подмечают, думает мать. Они видят, как отец разжигает огонь в камине на даче; как я складываю постиранное белье, пишу няне детальные инструкции, закупаюсь продуктами на неделю (потому что отцы всегда забывают купить шампунь и губку для мытья посуды). Они видят, что я не обращаю внимания на мусорное ведро — прерогативу отца. Но почему ее так и подмывает накрасить губы и ресницы, в то время как я пользуюсь макияжем не чаще одного раза в год?

Когда мальчик надевает праздничное платье сестры и горделиво красуется перед зеркалом, любуясь розовыми ленточками, поверх которых торчит коротко стриженная голова, мать и дочь только жалостливо улыбаются. Стоит ему нарядиться самым сильным мужчиной на свете, как их комментарии звучат гораздо воодушевленнее. В ванне девочка говорит, что когда-нибудь у нее в животе будет малыш. Лицо мальчика мрачнеет от зависти и печали.

— У меня тоже! — кричит он.

— Нет, у тебя не получится. Но зато у тебя будет борода.

Оба ребенка умеют заботиться, но подразумевают под этим каждый свое. Девочка кормит, моет, одевает кукол, поет им песенки и рассказывает сказки. Она расчесывает волосы кукле (у которой они есть). Мальчик же просит мать туго запеленать своих зверюшек — мишку и зайца — в вонючие тряпки, которые он не позволяет стирать, и всюду берет их с собой — в игровой зал, на каток, в туалет. Обычно он зажимает в каждой руке по игрушке. Когда ему нужны обе руки, звери томятся в его рюкзачке.

Оба ребенка любят примерять мамину одежду. Мальчик, однако, занимается этим исключительно из любви к сестре и быстро остывает к шарфикам и лифчикам, предпочитая подъемные краны и оружие. Другое дело девочка. Ее интерес к маминым вещам не иссякает. Не без критических оговорок, конечно, тем более что во втором классе у нее молодая красавица учительница с идеальной прической; однако содержимое сундука со старомодной одеждой перебирается регулярно. Когда ей исполняется лет пятнадцать, она потихоньку перетаскивает эту одежду в собственный шкаф. Мать умиляется, видя дочь в своей поношенной джинсовой куртке или в некогда любимом платье, надетом в честь школьного праздника.

Покидая родительский дом, дочь заберет с собой материнские вещи. Она будет носить их, вызывая восхищение у подруг.

Позже, гораздо позже мать, в свою очередь, будет хранить у себя в шкафу аккуратно сложенные майки и свитера дочери. Настанет время, когда мать выйдет из дома в кожаной куртке, думая о худеньких руках своей дочери, свернувшихся в карманах подобно крошечным зверькам.

* * *

Канон в секунду представлял собой непритязательную мелодию, мирно журчащую в трехдольном размере. Уже во втором такте к первому голосу присоединялся тождественный второй, но звучал иначе — моложе, звонче? — ибо начинал свою партию на следующей ступеньке гаммы. Голоса были неразлучны, переплетались и весело подражали друг другу.

Вступивший позже голос женщина пыталась играть тише первого, чтобы можно было расслышать, кто подает пример, а кто ему следует. Но неясным образом ей не удавалось реализовать свое намерение, и мало-помалу последователь начинал перехватывать пальму первенства. Как бы она ни меняла динамику, неудержимое переплетение двух почти идентичных голосов оставалось неизменным.

Не важно, кто ведет — она или я, думала женщина. По очереди. Важно то, что мы двигаемся в такт друг другу, что мелодия одного приобретает глубокий смысл в мелодии другого. Спустя какое-то время она больше не старалась отчетливо выделить основной голос, она намеренно перемешивала голоса в беспрестанно кружащееся звуковое облако, в котором разные звуки всецело сливались друг с другом.

 

ВАРИАЦИЯ 7, AL TEMPO DI GIGA

Седьмая вариация по своей простоте всегда казалась женщине островком ясности в море сложных конструкций. Она часто играла детям эту благозвучную песню для двух голосов размером в шесть восьмых. Бас был не совсем басом, а полноценным голосом, поющим тему наравне с дискантом. Сицилиана, не слишком быстрая, мелодичная, позволяющая ушам и мозгам немного прийти в себя. Вариация напомнила ей сицилиану из изумительных брамсовских вариаций на тему Гайдна, которые она когда-то играла с подругой на двух роялях. Она подумала о бесчисленных сицилианах в баховских сюитах и самоучителях игры на блок-флейте.

Ее ассоциации никогда не подтверждались. Всегда находился знаток, который вставлял палки в колеса, сварливый Киркпатрик или какой-нибудь лицемерный профессор. Темп «al tempo di giga» был обозначен в оригинальной рукописи, но никто не брался утверждать, почерк ли это Баха, его жены, сына или ученика. К тому же в одной рукописи темп указывался, а в другой нет. Как бы то ни было, поселившийся в ней червь сомнения заставлял делать выбор между пасторальным и пылким исполнением. Если она выбирала темп жиги, то вещь теряла свою умиротворенность, ведь жига звучала быстрее, резче и целеустремленнее, чем сицилиана. Украшения мгновенно приобретали виртуозный характер, утрачивая свою томную мечтательность. Великолепные, восходящие к высоким нотам, рулады звучали скорее зажигательно, нежели задумчиво.

Женщина знала, что нужно полагаться на собственную интерпретацию, иначе ничего не получится. Можно ли доверять инструкциям неизвестного профессора? Если сомневаешься, остановись. И закрой эту книгу!

* * *

Люстры в большом зале Консертгебау сделаны из тысяч фрагментов ограненного стекла и похожи на свисающие груди. Они рассеивают свет, создавая приятную, теплую атмосферу. Мать показывает детям гигантские арматуры. Втроем они сидят на сцене и наблюдают, как элегантно одетые зрители с вечерними прическами ищут в зале свои места и беседуют друг с другом в волнительном ожидании.

— Настоящий праздник, правда! — говорит дочка, прижимаясь к матери. На ней летнее платье в цветочек, колготки и зимние сапоги. Мальчик надел тренировочный костюм и сейчас сосредоточенно изучает сцену, где библиотекарь оркестра расставляет по пюпитрам ноты. Один за другим на сцену поднимаются музыканты с инструментами в руках. Концертмейстер склоняется над клавесином, расположенным в центре, и берет ля. Какое-то время в пространстве зависает одна-единственная нота, но тут же утопает в гудящем рое звуков. Видно, как скрипачи водят по струнам смычками, но расслышать то, что они играют, невозможно. В этом исполинском гудении иногда различимо ля духовых. Когда все инструменты настроены, воцаряется тишина.

— Вон там! — восклицает мальчик низким голосом.

— Он не смотрит, — отвечает девочка. — Он еще разговаривает.

Отец сидит за первым пультом и болтает с коллегой. Мать и дети, сидящие позади оркестра, видят, как склоняются над виолончелями спины в черных фраках, как двое мужчин настраивают самые низкие струны и одобрительно улыбаются друг другу.

Когда дирижер выходит на сцену, весь оркестр встает. Аплодисменты мощной волной вымывает из зала на сцену. Дирижер кланяется, поворачивается лицом к оркестру, поднимает руки и ждет. Дочь легонько подталкивает локтем мать и ссутуливает плечи в радостном возбуждении. Мальчик вытягивается как можно выше на своем стуле, не отрывая глаз от отца. Его волнение физически ощутимо, по крайней мере для матери. Она обнимает его, но он стряхивает ее руку. В зале полная тишина, публика задержала дыхание, дирижер еще мгновение выжидает и дает ауфтакт к началу.

— Папа! — выкрикивает мальчик.

Сидящий за ним пожилой господин возмущенно сопит. Дирижер опускает руки. Сбитая с толку публика разражается смехом. Посмотри же, думает мать, мы здесь, помаши нам! Отец оборачивается, находит глазами свою семью и машет им смычком. Затем сконфуженно пожимает плечами, глядя на дирижера, тот дружелюбно улыбается.

В Четвертом Бранденбургском концерте есть все, чего жаждет ребенок: скорость, цвет, повторяющиеся в разных формах мелодии. Узнавание чередуется с удивлением. Рядом с дирижером, на переднем плане, сидят солирующий скрипач и два блок-флейтиста. Они играют свои партии страстно, в удачно выбранном темпе, сочетающем серьезность и танцевальность. Оба ребенка слушают как зачарованные.

Во время торжественной паузы перед анданте никто в зале не кашляет. Затем в трагический диалог возносятся флейты с их древесным, уж слишком непосредственным звуком. Утверждение, эхо, продолжение. Женщина думает: соль мажор, ми минор, чуть позже разрешение в доминанту, потом этот странный, характерный для фуги, финал с головокружительным скрипичным соло, но все это потом… Слова исчезают, и остается лишь звук, мелодия.

Девочка плачет. Мать чувствует, как сотрясается ее детское тельце, в ужасе поворачивается и видит плотно зажмуренные глаза, слезы, сопли. Она сажает дочь на руки и обнимает. В теплых объятиях всхлипывания затихают. Мать прикасается губами к уху дочери и шепчет:

— Что случилось? Что-нибудь болит?

Дочь кладет голову на плечо матери.

— Тебе нехорошо? Скажи.

Девочка вздыхает:

— Мама, это слишком красиво.

Именно тогда, во время утреннего рождественского концерта в Концертгебау, зарождается любовь к блок-флейте. Мать радуется покупке скромного инструмента и его атрибутов: масла для смазывания незащищенного дерева, гигантских размеров ершика для чистки внутренностей и забавного футляра. От блокфлейт всегда исходит какой-то затхлый запах, напоминающий о залежалой еде или непроветриваемых помещениях. Дочь упражняется и собирает песенки в папку.

— Может, купим ей все-таки настоящий инструмент? — говорит отец. — Она так музыкальна, ей надо научиться на пианино или на струнных.

М-да, думает мать, если ей захочется, она нам скажет. Дома ее и без того постоянно окружают пианино и струнные; очевидно, ее душа тянется к иному звучанию, прелесть которого нам недоступна. Она так увлечена, что мы вынуждены смириться. Мы не вправе передавать ей наше несерьезное отношение к блокфлейте. Втайне мать дорожит этим инструментом, благодаря которому когда-то открыла для себя музыку. Она с удовольствием отмечает, что дочь вступила на тот же путь, только раньше, невиннее, искреннее. Вмешаться в этот процесс сейчас немыслимо.

Они играют с дочерью дуэтом. Мать присутствует на школьных концертах и всхлипывает в платок, когда дочь исполняет соло. Учителя выбирают ее для участия в квартете. Самая юная, она с воодушевлением играет первую партию. Дополнительные репетиции, новая папка для квартетных пьес, выступления в районном доме престарелых.

— Одни бабушки, — говорит дочь. — Они хотели подпеть, но ничего у них не вышло. Нам подарили цветы и торт.

Ничто не остается неизменным. Подружки по ансамблю поступают в среднюю школу, у них появляется грудь, мальчики и работа в булочной по выходным. Жизнь за стенами музыкальной школы грозит поглотить и дочь. До этого еще не дошло, но частая смена настроений, характерная для переходного возраста, уже дает о себе знать. За столом она бывает то живой и непосредственной, то молчаливой и капризной.

— Все нормально, — вяло отвечает она на вопрос отца, что с ней происходит.

Сразу после ужина она поднимается к себе в комнату. Двери и коридоры не в состоянии приглушить чистый звук флейты. В идеальном ритме и выдержанном темпе она играет печальный танец, сицилиану. Отец и мать с улыбкой переглядываются.

 

ВАРИАЦИЯ 8

— Я просто не могу. И не хочу. Не хочу, чтобы так было!

— А что ты имеешь в виду? — спрашивает психотерапевт.

Девушка вздыхает и шмыгает носом. С остервенением выдергивает бумажную салфетку из коробки рядом со стулом. Вытирает слезы и выпрямляет спину.

— Обязанности. Все, с чем приходится считаться взрослому человеку. Обращаться с деньгами. Быть в курсе событий. Строить планы. Занимаясь одним, не забрасывать другое. Встречаться с друзьями. Помнить дни рождения. Навещать родителей. Иногда вроде мне все это удается, но через неделю снова накапливается стопка счетов. Какая-то бесконечная история!

— Тебе тяжело?

Девушка кивает:

— Я хочу довести хоть что-нибудь до конца. Но у меня не получается. Это часть жизни. Черт возьми!

— В этом кто-то виноват? Ты как будто кого-то упрекаешь, — осторожно спрашивает психотерапевт.

Девушка взрывается, глаза мрачнеют, обеими руками она хватается за спинку стула.

— Она мне не говорила. Мама. Притворялась, что все будет хорошо. Что жизнь всегда останется такой, как раньше: счастливой и беззаботной. Она не предупреждала меня, что хорошо не будет, что проблемы потекут рекой, что жизнь превратится в череду обязанностей и обязательств. Она не подготовила меня к этому. Она лукавила, уверяя меня, что жизнь — это праздник. Вранье!

— Может, ей просто было хорошо с тобой.

Тишина. Слезы. Всхлипывания.

— Не так давно я ей сказала. Что она меня обманывала. Она испугалась. Мне стало ее жаль.

— У тебя сложилось превратное впечатление, — говорит психотерапевт. — Все гораздо сложнее, чем ты думаешь. Может, ты чересчур стараешься?

— Но стараться необходимо! — возмущенно парирует девочка. — Она сама всегда старается. Я имею в виду маму. После того разговора она опять меня выручила. Пошла со мной в банк, положила деньги на мой счет. Но это бесполезно, в следующем месяце меня ждет все тот же хаос. Как я могу учиться, если целыми днями разбираюсь со своей жизнью?

— Ты никогда не думала, что вовсе не обязательно встречаться со всеми подругами каждую неделю? Можно и раз в месяц. Сразу высвободится масса времени.

Девушка мотает головой:

— Я должна быть хорошей подругой. Всегда готовой прийти на помощь, в любую минуту. Но у меня нет этих минут. Я не могу отказать, если кто-то звонит. Безнадежно! — смеется она.

Психотерапевт меняет положение в кресле.

— Ты сердишься на мать за неверную информацию. Но ты предъявляешь к себе уж слишком высокие требования. Над этим можно поработать. Начни со своего расписания.

— Что же мне им отвечать?

— Например, ты можешь сказать: сейчас не получится, давай договоримся через две недели.

— Это как волны, — говорит девочка, вынимая из сумки ежедневник. — Они неумолимо накатывают на тебя; среди них всегда есть одна, самая высокая. От них невозможно убежать. Так будет всегда. Мне надо привыкнуть. И к деньгам тоже. У меня больше денег, чем у моих подруг, но именно у меня они всегда кончаются. И тогда тебя накрывает новая волна неприятностей. Я не сплю из-за этого, а спать мне надо.

— И что ты тогда делаешь?

— Курю травку. Или пью вино. Тоже нехорошо — знаю.

— Ты когда-нибудь высыпаешься?

Девушка сползает на край стула и смеется сквозь слезы:

— Только у родителей. Дома. Мне двадцать два года!

Перед тем как уйти, она встает посередине кабинета, натягивает кофту, потом свитер с капюшоном, набрасывает поверх него пальто и завязывает шарф. Собирает сумки и пакеты, снова опускает их на пол, чтобы пожать терапевту руку.

— Спасибо! До следующей недели.

* * *

Четырежды восходящее украшенное трезвучие и четырежды нисходящее, правой рукой. Затем такой же рисунок левой. Вариация напоминала этюд, волны шестнадцатых, безжалостно преследующих друг друга. После двойной тактовой черты, во второй части, она теряла нить, покуда на середине страницы не натыкалась на жалобную песню. Потом снова начинались мучения. Энергичная концовка с сухим гаммовым пассажем, который было непросто распределить между двумя руками.

Трагический поворот в середине второй части, в двадцать третьем и двадцать четвертом тактах, если быть точной, был присущ большинству вариаций; в арии он граничил с безысходностью. В несущейся вперед, дребезжащей, псевдобеспечной восьмой вариации этот поворот особенно бросался в глаза. Как будто Бах сделал заметку на полях физического удовольствия, невольно взыскуя внимания к скрытой сути своего произведения. Или это ее фантазии? Композитор молчал уже сотни лет. А что, если он как раз наслаждался веселыми, задорными пассажами этой сложной вещи? Возможно, она неверно истолковывала прочитанное, увидев то, чего там не было в помине.

И все-таки она не могла воспринимать ее иначе. В сени мириад упорядоченных нотных нитей слышался чей-то жалобный вопрос, который, однако, тут же поглощало бравурное настроение начала вариации. Жалоба тем не менее надолго западала в душу.

Сверкающими жемчужинами вариации висели на ожерелье, выставленном на всеобщее обозрение. Вот уже много веков люди замирали в восхищении перед этой искусной работой. Всякий, кто разучивал вариации, поражался широте выразительных возможностей, стремительным переменам характера, техническому мастерству автора.

Не исключено, думала женщина, что эти полтора наполненных отчаянием такта были самым гениальным изобретением всего цикла. Бах показал, что под безупречной сияющей поверхностью скрывается опасный изъян, брешь, в которую легко можно угодить. И тогда пальцы обречены шарить в пустоте.

 

ВАРИАЦИЯ 9, КАНОН В ТЕРЦИЮ

Третий канон в терцию был, по ее мнению, чересчур безукоризненной пьесой, невозмутимой, почти надменной. Это ее злило, и, разучивая ноты, она играла их нарочито медленно и педантично. Почему я не могу получать удовольствие, думала она, зачем мучаю себя этим бессмысленным бунтарством и с недоверием отношусь к нелепым высказываниям самого Баха?

Бах считал, что цель музыки в имитации природы. Отнюдь не гор, ручьев или деревьев, но природы человека. Его внутреннего мира. Состояния души. Мальчиком Бах был потрясен музыкой своего двоюродного дяди Иоганна Кристофа («чувственного» Баха).

Женщина разделяла его ощущения, с тех пор как однажды в машине случайно услышала невероятной красоты плач Иоганна Кристофа: контральто в сопровождении лишь низких струнных и украшенный единственной скрипкой. «О, кто даст голове моей воду, а глазам моим — источник слез, я плакал бы и день и ночь, и день и ночь…» Она остановила машину на обочине дороги, прибавила звук и слушала затаив дыхание. К сожалению, произведение длилось от силы минут семь. Позже, в своем стремлении все документировать, она свернула горы, чтобы раздобыть эту партитуру, которая только подтвердила услышанное. День высоко, ночь низко, нисходящие триоли как катящиеся слезы: музыка выражала эмоции с почти комической прилежностью. Только вот комической она вовсе не была — страдания сдавливали горло.

В каноне, который она сейчас просматривала, не было ничего похожего на рыдания или сетования на судьбу. Наоборот: уравновешенная мелодия, спокойная ритмика, выдержанная музыкальная экспозиция. Снова создавалась иллюзия простоты: гармонии были сложнее, чем казалось на первый взгляд, и предвещали всевозможные несчастья и бури, скрывающиеся под фасадом мягкосердечности. Или же то была проекция ее собственного настроения?

Двенадцатилетняя девочка, думала женщина, образец цельности натуры накануне вступления в переходный возраст. Она умеет танцевать и кататься на коньках, читает книги и ноты. Имеет четкие предпочтения в одежде. Она хозяйка своего мира. Иногда к ней закрадывается подозрение, что этот мир может покачнуться. Но только не сейчас, еще не время. Таким был третий канон.

* * *

— Ты же никого в этой школе не знаешь, — говорит мать. — Может, пойдешь лучше туда, куда поступают твои подружки?

— Вы же предоставили мне полную свободу выбора. Я выбираю эту. Уверена, что это очень хорошая школа. К тому же рядом с твоей работой! На большой перемене можем вместе есть пирожные.

Они сидят в саду. Стоит безветренная, мягкая погода. На яблоневых ветках набухают почки. Солнце бросает резкий свет на лицо дочери. С прямой спиной, в розовой майке, она смотрит на мать так, словно хочет ее утешить. Непроницаемым и в то же время нежным взглядом, думает мать.

Прошедшие недели были посвящены выбору школы. Родители побывали с дочерью в пяти школах с хорошей репутацией. Пять залов (иногда физкультурных), пять директорских речей, пять утр среди устрашающе рослых и шумных детей. Выбор дочери, однако, пал не на ту школу, где большое внимание уделялось музыке. И не на гимназию, где учились дети городской элиты, и не на гостеприимный лицей с громадным буком во дворе. К ужасу матери, ребенок выбрал маленькую, неприметную школу, с единственным титулом «христианская». Мать была сторонницей разделения государства и церкви. И образования. Религиозные преподаватели не производили на нее впечатления.

Глядя в решительно настроенное лицо дочери, она пытается, наперекор своим предрассудкам, отыскать положительные стороны дочернего выбора. Библейские сюжеты — ключ к пониманию великих картин. Серьезные учителя с гипертрофированной совестью. Порядок, регулярность, аккуратность. Какая мерзость. Я не вправе ее отговаривать, я должна ее поддержать. Это ее желание. Так думает мать.

В первый учебный день отец отвозит девочку в школу. Она сидит впереди с новым рюкзаком и в недавно купленном, чуть великоватом синем пальто. Мать сжимает в ладонях личико своего смелого ребенка, целует его и машет вслед отъезжающей машине.

— Останови на углу, — велит дочь. — Дальше я пойду пешком.

— Дорогу обратно найдешь? Знаешь, где автобусная остановка? Проездной взяла? Может, я лучше за тобой заеду?

Она вздыхает:

— Нет, пап. Я поеду на автобусе. Мы же тренировались.

Отец гладит ее по коротко стриженным волосам. Она выходит из машины, водружает на плечи рюкзак и шагает в новую школу, где никого не знает, где все по-другому, где она будет самой юной, самой маленькой и самой неопытной.

— У меня две новые подружки. Они живут неподалеку. Мы вместе ехали в автобусе. Завтра опять поедем. На перемене мы ходим в «Комбёйс» — такая столовая, в подвале. Старшеклассники стоят на улице. Курят! А мы садимся за столик и обедаем.

— Но как?.. — не успевает договорить мать.

— Элементарно. Спрашиваешь: как тебя зовут? Я сидела рядом с девочкой, у которой был такой же ежедневник, как у меня. У нас был дополнительный урок рисования, потому что учитель по религии тяжело заболел и пока его не будет. Ну а теперь я пошла наверх, соберу рюкзак на завтра. И не клади мне больше банан, а то он ужасно липкий.

Со смешанными чувствами гордости и растерянности мать наблюдает, как всего за несколько недель ребенок полностью осваивается в незнакомой школе, как формирует собственное мнение о преподавателях и внутреннем распорядке, как управляет отношениями со своими новыми подругами. К тому времени, как с деревьев опадают последние листочки, ее дочь становится опытным новичком.

* * *

Женщина работала над каноном целый час. Она выделила более звонкий верхний голос так, чтобы второй, чуть более мягкий голос, вступавший терцией ниже и тактом позже, робко крался по пятам. И хотя оба голоса пели в гармонии друг с другом, они никогда по-настоящему не сливались; второй оставался озабоченным комментарием к первому. Бас вмешивался в происходящее лишь к концу, ускоряя движение к решительной развязке. Женщина добросовестно поработала над имитациями, раскрасив их изящными динамическими нюансами.

Что написал Бах на титульном листе «Гольдберг-вариации»? Его музыка служила «услаждению души». Ей пришлось признать, что по мере погружения в канон ее раздражение рассеялось. Ярость уступила место отстраненному спокойствию, учащенное сердцебиение перестроилось на размеренный лад. От души отлегло.

 

ВАРИАЦИЯ 10, ФУГЕТТА

С той поры как семья стала состоять из четырех человек, она полюбила число четыре. Лучше четыре части света и четыре времени года, чем три волхва или Святая Троица. Можно взять обоих детей на руки и убежать в случае чего. У семьи идеальный формат: четыре стула за столом, четыре места в машине, по двое на двух велосипедах. На вопрос, не хотят ли они братика или сестренку, дети негодующе вопят. Немыслимо.

У родительских друзей тоже двое детей. Взаимное общение доставляет всем радость. Рождественские каникулы проводятся на снятой в аренду ферме. Детский талант приспосабливаться к обстоятельствам поражает мать. Ее сын учится в том же классе, что и старший мальчик приятельской четы. Их младший сын еще не ходит в школу. Дочь возглавляет четверку, но умеет считаться и с желаниями мальчиков. В команде со старшим мальчиком друзей она играет в футбол, неуклюже спотыкаясь о кочки в траве. В другой команде — ее брат и младший мальчик. Таким образом, силы команд равны. Комбинации меняются, как в танце: за столом она садится рядом с братом. В играх берет под свою опеку младшего мальчика и сражается с ним против двух других.

Летом обе семьи едут на машинах во Францию, захватив с собой огромные палатки, стулья и столы. В самом конце широкой долины посреди заснеженных гор они — то чертыхаясь, то покатываясь со смеху — ставят палатки, натягивают тенты, выносят стол, восемь стульев и начинают хозяйничать. Читают газеты, пьют тепловатое пиво, фанту и вино. Мать и дочь готовят закуску, которую потом красиво раскладывают на обернутых в фольгу теннисных ракетках. Соседи по кемпингу под наблюдением, им придумывают прозвища и биографии. Четверо детей отправляются на поиски бассейна. Во главе вышагивает дочь в синем купальнике, с завязанным полотенцем вокруг талии. За ней следуют мальчики с ластами и мячом. Вдали мерцает вода.

За ужином отец интересуется, удалось ли им с кем-нибудь познакомиться. Два старших мальчика качают головами:

— Они говорят по-французски! Считают нас странными. Они нас не понимают.

— Хотя и смотрят на нас, — поясняет младший. — Тот, с челкой на глазах, все время зыркал на нас. А потом все шептался со своими дружками. Ты видела?

Девочка кивает.

— Это они на тебя смотрели! Ты наше секретное оружие! Ты должна заманить их к нам, тогда у нас будут друзья. Если сработает. Ты поймаешь одного, а я выскочу вперед и крикну: я ее брат! Bonsoir!

Они умирают со смеху, согнувшись пополам над тарелками с жареной картошкой.

Темнеет. Вчетвером они отправляются на площадку перед входом в кемпинг. Там можно поиграть в настольный теннис и попить колы за мраморными столиками. Там собирается молодежь. Мальчики надели майки с надписями «Аякс» и «Барселона», а девочка юбку.

— Пошли на охоту! — смеется она.

Родителям тоже не сидится на месте, и они решают прогуляться в соседнюю деревню. Они используют задний выход, не желая посягать на молодежную территорию. На обратном пути, однако, они заявляются прямо к столику, где их чада играют в карты. Болтая наперебой, дети бросают мимолетный взгляд на родителей и тут же снова увлекаются игрой.

— А я говорю, что тебе надо станцевать на столе! Стриптиз!

Дочь смеется:

— Надо сочинить песенку и исполнить ее здесь. Тогда они будут слушать.

— Лучше футбол, — серьезно говорит старший мальчик. — Это всем интересно. Организуем турнир. А то эти французы только дурачатся там, изображая игру в пинг-понг.

— Зато нам есть чем заняться, — говорит дочь. — У меня идея: если они увидят, как нам весело, они сами подойдут и познакомятся. Вот тут-то мы их и сцапаем.

Она тасует карты, которые всегда при ней, координированными движениями больших пальцев ловко маневрируя половинками колоды, и раздает.

Младший мальчик молчит. Он смотрит на девочку и чуть ли не с благодарностью берет свои карты.

— Merci, — шепчет он. — Для начала давайте говорить по-французски. Tu es mon amie.

Родители бредут обратно к палаткам. Детские голоса — высокие, низкие, бурчащие, стрекочущие, вперемешку с воплями и смехом — отдаляются и растворяются в вечерних звуках. Отец откупоривает бутылку. Начинается ожидание.

Десятая вариация представляла собой маленькую четырехголосную фугу. Не настоящую, думала женщина. У темы не было постоянного противосложения, да и с самой темой приключалось не так уж много всего — никакой инверсии, ракоходного движения, метрического уменьшения или увеличения. Тридцать два такта были слишком тесны для подобных трюков. Четыре голоса в разных положениях поочередно исполняли одну и ту же мелодию, при этом ни разу не перебив друг друга, словно отдавали дань уважения каждому голосу. Живой разговор.

Раньше ее отношения с фугами не складывались. Слишком интеллектуально, слишком продуманно. Мучения с аппликатурой, чтобы сыграть все голоса легато. Чувство стыда, когда после недельных трудов вдруг обнаруживалась инверсия, которую ты прежде не замечала. Замысловатые украшения в невозможных положениях, мизинцем и безымянным пальцем, в то время как остальные пальцы играли мелодию или держали аккорд.

Теперь фуга — мое спасение, думала женщина. Никакая другая форма не требует столь безусловного внимания и в столь малой степени взывает непосредственно к чувству. Фуга редко бывает трогательной или красивой. Фуга — это скрупулезно возведенное сооружение, слой за слоем, без изъянов в конструкции.

Она работала над голосоведением. Следила за тем, чтобы отчетливо слышалось вступление каждого голоса, даже если это касалось среднего. В этой дружеской беседе слово предоставлялось каждому. Нижний голос вступал первым и пел четыре такта в одиночестве. Это был единственный голос, который на протяжении всей фуги лидировал в разговоре, противопоставлял себя другим голосам, подзадоривал их и поддерживал. Голос, на котором держалась пьеса.

 

ВАРИАЦИЯ 11

Есть вещи, которые тебя пугают, не столько своей сложностью, сколько своей странностью, думала женщина. К подобным «вещам» относилась одиннадцатая вариация. Странной была прежде всего техника. В содержании не было ничего сверхъестественного: нисходящие гаммовые пассажи в трехдольном размере, преобразующиеся через четыре такта в восходящие восторженные трезвучия. Но их нужно было брать неудобной рукой, в искривленном положении. Если бы у нее был клавесин с двумя мануалами, было бы легче? Или если бы она сидела так же низко, как Гленн Гульд? Если бы убрала крышку за клавиатурой?

По сути, это была задача спортивного характера. Женщина спорт не любила; чем бы она ни занималась, она всегда испытывала чувство неловкости и стеснения.

Спорт в ее жизнь привнес сын. Когда ему еще не было двух, он прекрасно имитировал увиденных по телевизору метателей ядра, даже их беспомощное подскакивание по кругу после броска. С четырех лет он увлекся футболом, с той знакомой женщине страстью, которую она питала к музыке. В местный футбольный клуб принимали только с шести лет. Мальчику пришлось провести долгие годы в мучительном ожидании. Накануне летних каникул женщина поехала с ним в спортивный магазин «Йоро» за формой. Белые штаны с красными лампасами. Бутсы марки «Пума», прошитые самим Йоханом Кройфом.

На траве мальчик был бесстрашен. Он блаженствовал. Подобно пальцам обеих рук в одиннадцатой вариации, дети беспрестанно мешали друг другу на миниатюрном футбольном поле. Жажда владения мячом, жажда удара, загоняла их в штрафную площадку. Никакой тактики, одно лишь желание забить гол. Каждую субботу женщина с восхищением наблюдала за ними. Дочь стояла рядом. После тренировки они вместе ели крокеты в зловонной столовой, где сын, казалось, чувствовал себя как дома в гостиной. У продавца крокетов был всего один зуб, и, по словам сына, спал он под прилавком. Он рассказывал об этом чуть ли не с завистью. Зачем выходить в свет, когда можно жить рядом с футбольным полем?

Женщине, возможно, стоило извлечь урок из поведения своего сына в те дошкольные годы. Не думать о технике, а просто пылать страстью к каждой клавише. Тогда совершенно естественным образом, возвысясь над тактическими соображениями, предприимчивые пальцы сами собой приноровятся к движению рук. И не будет ни тела, ни плеч. Одни лишь кончики пальцев.

* * *

— Хочу заняться греблей, — говорит она, зажимая в кулаках столовые приборы и двигая ими, как веслами по воде.

Мать успевает увернуться от вилки.

— Это просто здорово. Тренируешься себе, а когда начинает получаться, участвуешь в соревнованиях. В клубе у них постоянно вечеринки. Есть бар и терраса.

И вот в субботу мать сидит в гребном клубе и, словно жена моряка, ждет свою дочь. На широкой реке виднеются длиннющие лодки на восемь гребцов, одиночки и неуместные прогулочные катера. Тренеры с огромными мегафонами сопровождают лодки на велосипедах вдоль реки, выкрикивая команды подопечным. На противоположной стороне раскинулось кладбище с собственным причалом.

Дочь гребет в паре с дружелюбным мальчиком лет шестнадцати.

— Он такой милый, мам, даже слишком. С ним можно говорить обо всем.

Когда они выносили лодку на воду, мать внимательно его рассмотрела. Почему она не может влюбиться в этого обаятельного юношу, который ее понимает, с которым ей можно посмеяться? Почему она всегда выбирает дружков с темными волосами и темной душой?

В поле ее зрения появляется спина дочери в бело-синем клубном костюме. Оба гребца энергично бьют веслами по воде, в неторопливом ритме, но с колоссальной силой. Лодка начинает отклоняться от курса, пролегающего посередине реки. Они не видят, куда плывут, думает мать. Они хотят причалить как можно быстрее, но не знают куда. У них нет ни времени, ни желания обернуться. Они верят в себя.

Нос лодки касается густых зарослей тростника возле берега. Лодка теряет скорость, застревает и боком медленно разворачивается по течению. Тяжело дыша, подъезжает тренер, тучный молодой человек на старом велосипеде, и начинает ругаться. Гребцы корчатся от смеха Дочь с хохотом наваливается на весла и мокрыми руками хватается за плечо своего друга.

— Глупо! — кричит тренер. — Нужно смотреть угловым зрением. Не терять внимания! С вами всегда что-нибудь приключается. Парочка дилетантов!

Мокрые и усталые, не прекращая смеяться, они присоединяются к матери на террасе.

— Я сказала этому горлопану: «В чем проблема? Нам весело. Успокойся». Но он не может. Быстро мы шли, правда?

Обаятельный напарник кивает:

— Это река просто неправильно течет. Если ей поменять течение, мы придем к финишу первыми. Уж скорости нам не занимать.

— Я, по-моему, даже закрываю глаза, — говорит дочь. — Чувствую скорость, воду. Когда я гребу, то ни о чем не думаю. Меня не волнует, куда мы плывем.

* * *

Если не приступить сразу, одиннадцатая вариация так и останется нетронутой, подумала женщина. Она не могла, как раньше, непринужденно бросить руки на клавиатуру, чтобы пальцы сами следовали за мелодией, и ждать, куда причалит корабль.

С помощью партитуры Киркпатрика она поменяла голоса местами. Высокие ноты сыграла правой рукой, низкие левой, вне зависимости от мелодической линии. Стремление к самому экономичному движению казалось ей профессиональным и спортивным желанием. До тех пор пока она мысленно удерживала рисунок мелодии, а пальцы отображали этот рисунок слабым нажатием, ничего не могло случиться. Она знала, куда следует.

Музыка струилась подобно спокойной реке; плещущиеся волны подгоняли вперед все, что находилось на поверхности воды. Женщина не позволила удовольствию и самоуверенности нести ее по течению. Она напрягла мышцы и сосредоточила все свое внимание.

 

ВАРИАЦИЯ 12, КАНОН В КВАРТУ

Когда настанет подростковый период, думает мать, когда она начнет прекословить и бунтовать по-настоящему?

Уже началось. Дочь ссорится с отцом. Хлопающие двери, тяжелые шаги по лестнице. Крик.

Дверь ее комнаты на замке. Мать стоит перед ней в коридоре и разговаривает с картинками и плакатами. Ссора на пустом месте. Из-за туфель, валяющихся посередине комнаты, и брошенного пальто — обычный повод для раздражения при наличии в доме взрослеющего ребенка. Родители выполняют функцию боксерской груши, резонатора детской ярости по поводу закоснелости этого мира. Скоро она спустится вниз к ужину.

Женщина садится на пол, прислонившись к стене. Сквозь дверные щели проникает запах курева. Мать улыбается. Уже несколько месяцев она недосчитывается своих сигарет. Теперь понятно, куда они деваются.

Бунтарство дочери — это вызов гармонии. Мать, заядлая курильщица, ощупывает карманы в поисках сигарет. Они курят дуэтом по разные стороны двери.

Одинаковые. Разные. Ее задевает, что в школе дочь отдает предпочтение математике, а не латыни. Не говоря уже о греческом. Как можно вырасти человеком без Тацита или Гомера?

— Мам, этот учитель зануда. Ничего выдающегося. После Рождества можно будет поменять предметы. Я это сделаю. Зачем мне латынь?

— Зная древние языки, легко понимать трудные слова. Все медицинские термины.

Дочь презрительно фыркает:

— То, что нравится тебе, не обязательно должно увлекать меня, понимаешь? Не важно. Просто это факт, мам.

Да, это факт. На каникулах она ищет приработок, но работать в больницу, например, не идет. Запах на кухне во время мытья посуды; этот особенный, навевающий тоску запах мочи и лизола, думает мать. Звук собственных быстрых шагов в опустевшем ночном коридоре. Дочь равнодушна к подобным сантиментам. Она устраивается официанткой в итальянском ресторане. В короткой черной юбке она кружится вокруг столиков. Под конец рабочего дня поет дуэтом с коллегой-официантом. Получает хорошие чаевые.

Преподаватель по математике от нее без ума и культивирует в ней чувство всемогущества. Она решает недоступные для матери уравнения, используя для пущей аккуратности линейку с изображением Снупи. Логарифмы и косинусы для нее не тайна.

Дочь может разозлиться, как сейчас. Вовремя сказать «нет», если ей что-то не по душе. Без лишних раздумий.

Она бывает скрытной, хотя обман дается ей с трудом. Из телефонной будки в центре города она звонит, чтобы сообщить, что сидит у подруги, что они хорошо провели время, но устали и идут спать. После чего возвращается на дискотеку.

Мать изумляется, как ребенок управляет ситуацией в моменты размолвок и близости, как охраняет свою свободу в отношениях с матерью.

Дверь ее комнаты распахивается. Дым заполняет коридор.

— Что у нас на ужин? Я хочу есть.

— Открой-ка окно, — говорит мать. — Проветри немножко, хорошо?

Она проводит рукой по мягким волосам дочери. Дочь не сопротивляется и расплывается в улыбке.

* * *

Кварта — неприятный интервал, думала женщина. Навязчивый и громкий. Восходящая кварта взывала к действию вопреки твоему желанию. Кварту окружала почти военная атмосфера, требующая подчинения. Маршевые песни. Национальный гимн «Вильгельмус». Услышанные одновременно (а не последовательно) ноты внушали мучительное чувство опустошенности. Сама по себе пустота была еще не так страшна. Октава, к слову, создавала спокойную, простую пустоту. Пустота квинты содержала в себе обещание и была мягкой, ранимой. Пустота же кварты была невыносима. Другие интервалы пустыми не были. Секунда и септима пролетали мимолетными созвучиями, жаждущими развязки. Терция и секста были обворожительными, гармоничными, законченными.

Какая чепуха, подумала женщина и склонилась над каноном в кварту. Она отвернулась от окна за роялем, огромного окна, из которого открывался вид на мир. В поисках дверных звонков и собеседников там сновали почтальоны и прохожие. Там росли кусты и деревья, которые сначала приносили плоды, а потом теряли листву. Щебетали птицы. За окном шло Время.

На пюпитре стоял канон. Чеканные, неумолимо повторяющиеся ноты баса были фундаментом, на котором зиждился диалог двух голосов. Они перебивали друг друга. Расходились во мнениях. Сказанное одним с точностью до наоборот повторялось другим. В первой части тему вел верхний голос; после двойной черты первенство перехватывал нижний, противоречащий, голос. После того как в инверсии, с разницей в кварту, к нему присоединялся верхний, они постепенно кардинально меняли настроение всей вариации. Теперь они явно пытались найти точки соприкосновения, повторяли друг за другом грустные пассажи и вместе добирались до печального конца: нисходящего тонического трезвучия. Бас еще немного поворчал и выкарабкался наверх в септаккорд. Он больше не имел значения, теперь он, по сути, был лишним.

За окном смеркалось. Один за другим зажигались уличные фонари, сначала робко, дрожащим светом, потом спокойно и самоуверенно. Женщина сидела в кругу света, отбрасываемого лампой на рояле, и билась над последними нотами. Она не сдавалась, невозмутимоупрямо продолжала играть, пока пальцы не слились с причудливой перекличкой голосов, а пункт и контрапункт не стали органичной частью ее движений.

 

ВАРИАЦИЯ 13

Женщина курсировала от рояля к столу и обратно, гонимая не столько желанием, сколько отвращением. Тринадцатая вариация, первая вещь в медленном темпе, печальная сарабанда, окаймленная бесчисленными гирляндами изящных нот, написанная хоть и в мажоре, но невыразимо безутешная, толкала ее к столу. Она взяла карандаш. Странная причуда — излагать на бумаге эпизоды из жизни своего ребенка. Основанные на воспоминаниях матери или на ее фантазии. В хронологическом порядке, из фотоальбомов, или навеянные чем-то еще, тем, что, выталкивает мысли на поверхность. Музыкой.

Проблема со столом заключалась в том, что на нем не было клавиатуры и пюпитра. Она стала смотреть в окно. Снаружи простирались изрезанные канавами осенние поля. Кружившая над ними стая черных птиц опустилась на грязную воду. Быть такой птицей, думала женщина, одной из птиц в этой стае, делать то, что предписано природой, то, что делают другие птицы: взлетать, садиться, искать себе пропитание в грязи. К вечеру всем вместе обосноваться на дереве. Стала бы она тогда себя спрашивать, не слишком ли близко сидит и правильно ли выбрала место на черной ветке? Наверно, нелегко быть частью стаи. Женщина подумала о струйках шипящего пара, пробирающихся наружу из узких, как банкнота, отверстий в железных крышках на дорогах больших городов. Ветер тащил белое облако по асфальту, машины переезжали его своими тяжелыми колесами, но каждый раз струйки пара, фыркая и посвистывая, поднимались снова, с неослабевающей силой. Откуда брался этот пар, что происходило там, под землей, и почему никто не обращал на это внимания? Как грустно отождествлять себя с клубом пара, подумала женщина. Нет ничего более убогого, безвольного и бессмысленного.

Вернувшись к роялю, она положила правую руку на колено, а левой сыграла два голоса. Мизинцем — тему в басу, а над ней напористую партию тенора. Медленно, медленно. Предельно концентрируясь, она представила себе прихотливое движение своевольного дисканта над этим дуэтом. Внутренним слухом она ясно слышала, как сопрано дрогнуло, восхищенно вознеслось, затем почти разочарованно упало, чтобы снова начать свое беспокойное, но неуклонное восхождение. К концу его песня начала фонтанировать, воспарив надо всем бледным расползающимся облаком, чтобы в последнем такте вдруг снова сникнуть. Она подняла правую руку и начала играть.

* * *

«Оториноларингология», — написано большими буквами над входом в поликлинику. Если бы дочь изучала греческий, она бы поняла, где находится. Мать ждет у стойки регистратуры и, как только оператор поднимает голову, открывает рот. Нет, не надо, это она идет на прием. Ей двадцать четыре года.

— Я записана к фониатру, — берет слово дочь. Звучит решительно и твердо, но мать улавливает фальшь. Нервы.

Их отправляют в приемную, где сидит мужчина с ватными тампонами в носу. Плачущий ребенок неустанно теребит свои уши, а пожилая дама украдкой сплевывает в баночку. Они берут по журналу и делятся друг с другом подробностями прочитанного. У них полно времени. Дочь кладет ногу на ногу и роется в сумке в поисках бальзама для губ. На ней коричневые сапоги по колено, волосы убраны в хвост.

— Мам, зачем я сюда пришла?

Флуоресцентная лампа на потолке неуверенно мигает. Она пришла сюда, потому что хочет чего-то добиться, потому что у нее есть страсть.

— Я доучусь, не волнуйся. Потом пойду преподавать, дня на два в неделю, в мою старую школу. Мне наверняка разрешат. Больше всего на свете мне хочется петь. Стать певицей. Учиться в консерватории.

Мать понимающе кивала. Конечно, если у кого и были вокальные способности и врожденная музыкальность, так это у дочери.

— Ты так считаешь, потому что я твоя дочь, это не объективно!

Но преподаватель по вокалу разделял мнение матери. И сейчас здесь, в поликлинике, они ждали приема у фониатра. Тот, кто мечтал о вокальной карьере, должен был пройти обследование; умений и таланта было недостаточно. Горло, гортань, связки — инструмент, скрывающийся в изящной шее дочери, должен был получить сертификат прочности.

Худощавая женщина с короткими седыми волосами приглашает их в просторный кабинет. Она обследует всех абитуриентов перед вступительными экзаменами, так что волноваться не стоит, обычная процедура, успокаивает она. Заметила ли она напряжение на лице дочери? Нет, она сидит за столом, заполняя формуляр и не поднимая головы. Мать отодвигает стул чуть назад и слушает. Дочь рассказывает о том, как интенсивно она учится, что помимо вокализов и арий еще поет в ансамбле, что иногда у нее садится голос, но в основном нет, что она… Дочь прямо держит спину. Откровенно и уверенно отвечает на вопросы, словно убеждена в том, что все вокруг будут помогать ей в осуществлении ее мечты. Мать поверхностно дышит.

— Посмотрим, — говорит врач.

Гаммы, высокие и низкие, шепот, пение во весь голос, рычание, вздохи, стон. Дочь воспроизводит требуемый звук, и врач заглядывает ей в горло, просовывает инструменты между идеальными зубами, ощупывает шею.

— Атипичная дисфония, — доносится до матери.

Формуляр на столе заполняется плюсами, минусами и неразборчивыми каракулями.

— Давай проверим твои связки. Я установлю камеру в твоем горле, и, пока ты будешь петь, мы сможем наблюдать за поведением связок.

Она показывает на большой телевизор и вталкивает какой-то прибор глубоко в рот дочери. «Ничего нет прекраснее пения, — сказала когда-то дочь. — Когда я пою, все хорошо. Я хочу петь».

Дочь послушно исполняет все приказания. На экране появляются блестящие розовые структуры; когда дочь издает звук, они двигаются, две мясистые стенки с таинственной темной щелью посередине. Они то сближаются, то снова расходятся.

— Еще немножко, — говорит врач. — Я хочу еще раз как следует посмотреть.

Потом они возвращаются к столу.

— Дефект закрытия, — говорит врач. — И несколько узловых утолщений на голосовых связках. Ты, наверно, слишком много и неправильно пела с твоим ансамблем. От них можно избавиться с помощью упражнений, это не страшно. Но анатомия твоих связок не оптимальна. Нарушение в закрытии голосовой складки. Это генетическое. Как у одного длинные ноги, а у другого короткие. Ничего не поделаешь. Из-за этого твой голос ненадежен.

И не годится для вокальной карьеры. Если будешь много заниматься с логопедом, то сможешь продолжать петь. Как любитель.

Мать застыла на месте, как будто только что получила извещение о смерти. Дочь никогда не будет петь большую арию Сюзанны из четвертого акта «Фигаро» или Зерлины, не будет солисткой в реквиеме Брамса, в кантатах Баха. Мать подавлена и возмущена одновременно. Она встает и следует за дочерью, которая молча, с высоко поднятой головой и каменным лицом выходит из кабинета. На стоянке дочь в исступлении пинает автомобильные покрышки:

— Как будто эта дура что-нибудь в этом смыслит. Я пойду к другому врачу. Я не собираюсь ей верить. Я докажу этой ведьме, что это все не так. Дефект закрытия! Да она сама дефективная!

Губы дрожат. Удрученные, они сидят в машине и тупо смотрят сквозь грязное ветровое стекло.

— У нее на подбородке растут волосы, — говорит дочь. — У моей учительницы пения есть хороший логопед.

Логопед подберет нужные упражнения. Звуки животных заполнят ферму, куда всей семьей они отправятся на рождественские каникулы. Дочь прилежно выполнит свои упражнения. Узелки на нежных связках исчезнут. Вокальную технику придется ставить заново, с нуля. Курение и алкоголь исключаются. В ежегодно исполняемом Реквиеме Моцарта дочь будет петь партию альта, вместо привычного сопрано, чтобы не перегружать голос.

На протяжении двух лет она будет бороться с приговором, с разочарованием, с собственной анатомией. Этот первый настоящий удар оставляет глубокую рану. Походы в оперу невыносимы. Она расстроена, угрюма, беспокойна. У нее горе. Она приходит в ярость, когда мать перечисляет оставшиеся возможности и призывает ее возобновить игру на гобое. Это длится бесконечно долго. Это ужасно.

В конце концов она покоряется судьбе и признает поражение. Время обдает рану своим целебным дыханием, и та постепенно превращается в шрам.

 

ВАРИАЦИЯ 14

— Когда я пришла в лицей, где она училась в третьем классе, — рассказывает подруга дочери, — она уже пользовалась всеобщей популярностью. По крайней мере, все к этому шло. Класс был просто замечательный, и все благодаря ей. Она была большая выдумщица, активистка и заводила. Для меня это было непривычно.

Мать и подруга дочери сидят напротив друг друга в кафе. Они заказывают кофе с большим количеством молока.

— На школьных праздниках она вообще была звездой. Стоило ей войти, как ты понимал: сейчас начнется. Ни одна программа не обходилась без нее. Поразительно! Она исполняла на гобое сложную вещь в паре со странноватым учителем, игравшим на скрипке. А потом пела в ансамбле учителя рисования — того с бородой, помните? Весь вечер на сцене.

Музыка в кафе звучит слишком громко; мать и подруга дочери наклоняются ближе друг к другу, нависая головами над узким столиком.

— Я хорошо помню пятый класс. Год перед выпускным экзаменом. У нее было много поклонников, но тогда она положила глаз на самого смазливого мальчика в школе. А он на нее. Не одну неделю они обхаживали друг друга. И вот однажды, стоя на лестнице во время большой перемены, я увидела ее в конце коридора, в красном платье, рот до ушей. Она вскинула руки и закричала: «Мы целовались!» Как будто выиграла забег на тысячу метров. Я так смеялась.

Мать берет сигарету. Она слушает.

— Через несколько дней состоялся выпускной вечер. Вообще-то, вся школьная жизнь была какой-то мыльной оперой, в которую все мы втянулись. Трудный период для нас всех. Ссоры с родителями, размытое будущее, разборки с мальчишками. Прыщи, разводы, расстройства пищеварения. У каждого свои проблемы. Но только не у нее. Это был ее мир, в котором она, совершенно довольная, чувствовала себя на своем месте. В тот вечер она с еще несколькими ребятами исполняла со сцены заключительную песню, соул. Очень раскованно, с большим чувством. Потом должны были начаться танцы.

Не помню точно, но, по-моему, никто из нас не осмеливался первым выйти на танцплощадку. Ансамбль уже начал играть, а мы все топтались в кругу. И вот она сделала шаг вперед. Посмотрела на своего избранника — и тот вышел из круга. Он не мог отвести от нее глаз. Они начали танцевать, все ближе и ближе друг к другу. Мы хлопали и свистели, музыка будоражила душу, казалось, перед нами хорошо срежиссированный номер, но все было по-настоящему. Они приблизились друг к другу и, коснувшись телами, слились в поцелуе. Мы, конечно, затопали и завизжали от восторга. В тот самый момент вспыхнул их роман.

Мать помешивает остывший кофе.

— Он был симпатягой, — говорит она. — Во что мы только вместе не играли — и ему нравилось. Они были хорошей парой. Поначалу, во всяком случае.

— Да, но потом все покатилось под откос. Он стал ее учить, как собирать чемодан. Педант. Внушил ей чувство неуверенности в себе, как будто она была неучем и неумехой. Хотя сперва все было как в кино, как в сказке. Идеальная любовь, которой мы все так ждем. Танцуя в том большом кругу, она заставила нас поверить в эту сказку.

Мать и подруга дочери закуривают. Они тихо сидят, наблюдая за тем, как дым вьется над столиком.

* * *

Такая жизнелюбивая вещь между двумя глубоко печальными вариациями. Что мне с ней делать? — подумала женщина, со вздохом опускаясь на стул. Пропустить. Нет, невозможно. Хватит с нее вздохов и стонов, всего этого жеманства. Тридцать два такта в соль мажоре. Просто играй и ни о чем не думай.

Через каждые четыре такта начиналось что-то новое, и следовало каким-то образом соединить эти разнородные элементы. Не получалось подобрать темп, в котором бы все фрагменты звучали полновесно. Я занимаюсь тем, что больше не могу прочувствовать нутром, думала женщина. Эта неугомонность, присущая молодости, резкий переход в другую идиому, бездумное продвижение вперед и восхищение всем подряд — я так не могу. Она достала из шкафа метроном. Если сама не в состоянии до чего-то дойти, воспользуйся вспомогательными средствами. Пассажи, которые, по ее мнению, она играла чересчур медленно, оказались слишком быстрыми, и наоборот. Ладно. Теперь понятно. Надо исправить. Сначала. На фоне ударов механического метронома пьеса получилась головокружительной. Она вызубрила аккорды в тех местах, где руки спотыкались друг о друга; диминуэндо в каждом такте, но на отрезке из четырех тактов медленное крещендо, и еще большее усиление звука в последующих. Или лучше наоборот, играть все тише и закончить шепотом?

Не стоило раздражаться по поводу собственной нерешительности. Хорошо, что Бах не расставлял в партитурах динамических оттенков; можно было все придумывать самой и, при желании, каждый раз играть по-новому. Вопреки сомнениям она проникла в эту маленькую вселенную, чтобы там осмотреться, подивиться тамошней жизнерадостности и спонтанности и приготовиться к любым сюрпризам.

Был ли за окном дождь или ветер? Она не знала. Трагизм предыдущей вариации и безутешность следующей выпали из ее сознания. Больше часа она поддавалась зажигательным чарам двух страниц партитуры, стоящей перед ней на пюпитре.

 

ВАРИАЦИЯ 15, КАНОН В КВИНТУ

Первая минорная вариация — только сейчас, на половине всего произведения. Женщина смотрела на ноты и думала о композиторе. Даже прочитав о нем несколько толстых книг, она по-прежнему знала о нем мало. Какие-то вырванные из контекста факты: когда он осматривал орган, в какой период написал партиты, почему переехал из Кётена в Лейпциг. Был глубоко верующим человеком. Жаль, что она не знала, как звучали в то время его произведения и кто их играл. Кантаты и пассионы предназначались Церкви — это очевидно. Но инструментальная музыка, которой он вроде бы так гордился?

Кто знает, быть может, первый виолончелист придворного оркестра заходил после ужина к Баху в гости, запыхавшись под тяжестью своего инструмента. Они уединялись в рабочем кабинете, но дверь не закрывали. Музыкант ставил виолончель между коленями, удерживая ее своими сильными икрами, ибо шпиль для закрепления ножных инструментов на полу тогда еще не придумали. Изогнутым смычком он спокойно водил по струнам, настраивая их на нужный лад. Он носил парик. На пюпитре посередине комнаты лежали разрозненные страницы с музыкой. Сам Бах сидел за столом, подперев рукой подбородок, и ждал.

— Эти ноты хранились у тебя целую неделю, — говорил он. — Давай. Я хочу услышать фейерверк.

Но фейерверка не было. Музыкант играл сарабанду из Пятой виолончельной сюиты, простую пьесу в до миноре, без противосложения, двойных нот и украшений. Когда раздались первые звуки, Бах удивленно поднял голову и махнул свободной рукой в сторону музыканта:

— Ах, оставьте, право. Я хочу переписать эту сюиту для лютни. Почему вы выбираете вещь, которой я не совсем доволен?

Слова растворились в неясном бормотании. После трех тактов он умолк.

Женщина представила себе, как в освещенной свечами комнате, воспаряя, набирала силу музыка. Как появилась в дверном проеме Анна Магдалена. Ей не надо было усмирять детей, висевших на ее юбках; по их расслабившимся плечам она поняла, что они будут слушать молча и внимательно. Возможно, именно тогда у нее созрел план переписать все сюиты на толстую бумагу; беспорядочная стопка нотных листков никуда не годилась, это был позор для великой музыки. Сарабанда. Пустяковая песенка, всего несколько нот. А мир вокруг тебя рушился. Интересно, плакали ли люди публично в первой половине восемнадцатого века? У Анны Магдалены по щекам текли слезы.

Женщина не исключала того, что у самого Баха глаза были на мокром месте, когда виолончелист взял последнюю ноту, постепенно затухающее высокое до. Он прочистил горло и попросил сыграть что-нибудь поживее, что-нибудь виртуозное. Третью сюиту, например, с ее грандиозной прелюдией. Исчез ли дух сарабанды, когда дом наполнился другими звуками? Нет, у Баха ничего не исчезало бесследно. Он сохранил настроение сарабанды в уголке своей гениальной памяти и снова вспомнил о ней в пятнадцатой «Гольдберг-вариации». Тонкими хроматическими мазками он изобразил чистое горе, в медленном темпе воспетое тремя голосами.

Женщина терпеливо подбирала удобные пальцы, чтобы сыграть пассажи плавным легато и, используя вес руки, привнести неуловимые акценты. Исполнение должно было быть простым и прозрачным — трагизма хватало в самих нотах. Посередине второй части ей попался такт, в котором верхний голос безмолвствовал. Бас и нижний голос двигались по нисходящей в непостижимую идиому, вырвавшись на мгновение из какой бы то ни было тональности, будто предвосхищая музыку, которая будет написана лишь через несколько столетий. Женщина содрогнулась. Обойдемся сейчас без сантиментов, подумала она, без жжения в глазах, без комка в горле. Вздор. Канон надлежало исполнить медленно и без ошибок, до самого последнего такта, в котором верхний голос взбирался все выше и выше, а бас оставался на глубине и, не в состоянии спасти сопрано, беспомощно взирал, как оно вознеслось и исчезло в самой пустой квинте на свете.

* * *

Звук брошенного к стене велосипеда. Мать вскакивает с места. Наверно, дочь опять не выдержала одиночества в комнате, которую уже несколько месяцев снимает в центре города. Три раза в неделю она неизменно приезжает домой обедать, заниматься, спать. Потом снова отбывает к себе, набив сумку пачками кофе и туалетной бумагой.

Входная дверь распахивается. По лестнице барабанят шаги, и дочь исчезает в своей бывшей комнате. Мать идет на кухню, чтобы поставить чай, но тут же выключает конфорку — сверху доносятся безудержные рыдания.

Ребенок натянул потертые тренировочные штаны и старый отцовский свитер. Она сидит на кровати, поджав колени к груди.

— Все кончено. Он хочет быть свободным. Я его ограничиваю!

На верхней губе размазаны сопли. Мать берет носовой платок, садится рядом и вытирает ей лицо.

— Какой гад.

— Нет! — в бешенстве парирует дочь. — Он не гад. Я его люблю. Просто я не знаю, что ему надо.

Матери самой хочется заплакать. Дочь кладет голову ей на колени и позволяет себя обнять.

— Все оказалось иначе, чем я думала, мама, — вздыхает она. Глубокий детский вздох, лишенный всякой театральности. — Все и так слишком сложно, все, с чем мне приходится справляться. Готовить, мыть посуду, следить за котом. А потом еще это.

Мать гладит ее по волосам.

— Он уверяет, что любит меня, но хочет быть независимым. А я не знаю, что мне делать. Почему он не расскажет, как это совмещается?

Мать закусывает губу. У нее в запасе нет мудрых советов. Она сбита с толку и не на шутку встревожена тем, как молниеносно реальность врывается в жизнь дочери. Мать одной из ее школьных подруг внезапно заболела раком и умерла. Мальчик из выпускного класса разбился насмерть, врезавшись на мопеде в дерево. Рухнувший неподалеку самолет разрушил здание, где жили бывшие одноклассники дочери. Дочь проводит много времени с подругой, потерявшей мать, общается с друзьями разбившегося мальчика и участвует в траурной процессии в память о жертвах авиакатастрофы. Она пытается разделить чужое горе с другими, думает мать, но не может прочувствовать его по-настоящему: слишком много и слишком страшно. Трудно представить себе, как врач сообщает женщине, что жить ей осталось всего пять месяцев; как, выйдя из реанимации, медсестра извещает родителей, что хирургу не удалось спасти их сына; как гигантский горящий самолет падает с неба, в пятистах метрах от родительского дома.

В арсенале у матери лишь заезженные утешительные фразы. О том, что человек чувствует себя маленьким и беззащитным. О том, что каждой радости противостоит бесконечное горе, о котором ты зачастую не подозреваешь и мимо которого проходишь. Но оно там, в этом жестоком мире, неизбывно. И ты не можешь оградить от него своих детей. Она думает о том, что она, мать, не в состоянии научить свою дочь, как совладать с этим горем, как превозмочь собственное бессилие. Она и сама не умеет. А кто умеет?

Вот и сидит теперь молча в разобранной детской комнате в обнимку с дочерью. Заметив выпуклый живот под резинкой штанов, мать думает: «Слава Богу, хоть хорошо питается». Дыхание дочери постепенно успокаивается, но она продолжает лежать, не меняя положения. Навсегда, думает мать, остаться так навсегда, прильнув друг к другу, печально и беспомощно. Навеки.

 

ВАРИАЦИЯ 16, УВЕРТЮРА

— Идут, мама. Я слышу собак!

Дочь кивает в противоположную сторону бухты. Мать встает рядом и смотрит в указанном направлении. Там, где тропинка выныривает из темного хвойного леса, появляются две фигуры, все четче различимые в лучах вечернего солнца. Широкая фигура впереди идущего мужчины прижимает к плечу какой-то предмет. За ним следует женщина, неся что-то в руках. У ног вьются черно-белые собаки.

Под развесистой липой накрыт стол. За садом, высоко на косе, уходящей далеко в озеро, стоит летний домик, черного цвета, в строгом стиле. В нем семья провела почти все лета, здесь дети научились плавать, собирать ягоды и говорить по-шведски. Теперь дочке девятнадцать, а сыну шестнадцать, думает мать, а их все равно сюда тянет. Утром они с дочкой тащили к озеру замоченное белье, минуя муравейник, куда когда-то положили мертвую гадюку, а на следующий день обнаружили обглоданный скелет, мимо высоких колокольчиков, по ковру брусничных кустов к воде, такой чистой, что дно проглядывало аж на полутораметровой глубине. Дочке не хотелось стирать, но она, вздыхая, все-таки пошла.

Они сели на корточки на серой скале и принялись полоскать перекрученные рубашки и трусы; потом их выжимали, снова опускали в воду и бешено трясли ими в воздухе, так что капли раскрасили скалу в полоску. В соседнем фьорде они заметили щуку, которая тут же ускользнула в камыши. В перерыве между полосканием и отжиманием они выкурили по сигарете, посмеиваясь над своими мокрыми и неуклюжими пальцами. Начинается новая эпоха, подумала мать, уже началась. Дочь сдала выпускной экзамен, стала студенткой и собирается покинуть родительское гнездо. Вцепившись обеими руками в дочернюю блузку, она все полоскала и полоскала ее в воде, как будто хотела отсрочить акт возложения блузки на стопку готового белья.

Закончив работу, они сняли одежду и вошли в озеро. Вода имела привкус металла. Мать взяла шампунь с выступа на скале и передала его дочери. С пенными башнями на головах они медленно плыли в открытое пространство. Дочь бросила взгляд на камыши. Потом, зажав носы, они опустились под воду, почувствовали, как развеваются волосы в прозрачной воде, и снова вынырнули, фыркая и смеясь. Теперь белье висит на веревках за домом.

Пара с собаками приближается по окаймленной можжевельником тропинке вдоль бухты.

— У него скрипка! — ворчит мальчик. — А я думал, он принесет с собой коровий рог.

Перед тем как выйти из белого дома на вершине горы, примерно в километре от нашего черного, сосед протрубил сигнал, на который мальчик ответил. Семья поджидает соседей у входа в сад. Соседка улыбается, поднимает корзинку с провизией и предостерегает прыгающих собак. Сосед исполняет на скрипке народную песенку — полька, думает женщина, трехчетвертной размер, благодаря которому можно двигаться, безмятежно покачиваясь. В сильных руках инструмент кажется маленьким и хрупким. Живот перетягивают подтяжки, на голове вместо панамы носовой платок с четырьмя узелками по углам. Из-под него во все стороны торчат рыжие волосы.

— Я принесу вино, — говорит дочь.

К тому времени гости уже пришли, все целуются и смеются, как будто не видели друг друга целую вечность, хотя только вчера вместе убирали сено. Сын гордо восседал на тракторе, а дочь на тележке ловила компактно утрамбованные тюки.

Солнце заходит, оставляя оранжевые лужи света на воде. Но ночью все равно будет светло; при желании в полночь еще можно читать в саду. Сдвигаются скамейки и деревянные стулья. Дочь разливает вино, соседка достает свою корзину. Собаки послушно лежат в ногах у хозяина, головы с всевидящими глазами прижаты к земле, тела напряжены — в любой момент по приказу они готовы сорваться с места. Сосед стирает пот с лица и ласково похлопывает собак по спинам. Завтра им надо быть в форме — их ждет состязание овчарок. Они должны будут исполнять все команды хозяина, пусть и наперекор своим инстинктам; им предстоит окружить небольшое показательное стадо, не разогнав его, а затем, постепенное сужая круги, сопроводить в загон.

— А можно нам с вами? — спрашивает мальчик. — Я хотел бы посмотреть.

Сосед, разводящий овец, кивает и смеется. Дочь убирает салфетки с накрытых блюд на столе.

— На десерт черника. Сами собирали! От комаров отбою не было!

Потом они молча сидят под громадной липой. С кроны дерева доносится еле слышное жужжание пчел, одураченных светом: они думают, что еще день, пора собирать мед. Отец показывает на сложенную из камней стену в конце сада. На верхнем ряду виднеется какая-то темная вытянутая тень. Они приглядываются. Это заяц. Он отдыхает, растянувшись на теплом камне, не обращая внимания на шестерых человек под деревом.

— Какой тихий вечер, — говорит сосед. — Скоро над озером закричит гагара. Идиллия.

* * *

Я на полпути, думает женщина за роялем. Что вдохновило Баха сочинить увертюру точно на середине «Гольдберг-вариаций»? Едва оправившись от меланхоличного конца предыдущей пьесы, предстояло взять аккорд, приводящий в движение вереницу причудливых выдумок. Новое начало? Слишком надуманно. Быстрые пассажи, изобилие украшений и пунктирные ритмы наводили на подозрение, что по мере исполнения надо было что-то преодолеть. Сущий театр. Технически сложная увертюра переходила в фугу, еще одну торопливую, перенасыщенную, неугомонную вещь.

Женщина встряхнула головой и медленно, без педали, начала подбирать темп и аппликатуру. Все короткие ноты следовало играть быстрее, чем указано в партитуре, об этом в своем издании писал еще Киркпатрик; в бешеном темпе она неслась к более длинным нотам, словно торопилась куда-то, сгорая от нетерпения добраться до сумеречной цели. Ребенок, мечтавший покинуть родительский дом, возбужденно обсуждавший с подругами планы на самостоятельную жизнь, неистово летевший вперед — вопреки здравому смыслу или страху Страстное желание — вот о чем шла речь в увертюре. Желание с шорами, или таково любое желание? Женщине вспомнились поездки на север всей семьей в машине, набитой резиновыми сапогами и пустыми банками из-под варенья. Каждый по очереди выкрикивал то, чем больше всего хотел бы заняться на каникулах: собирать грибы, купаться в озере, общаться с соседями. Увидеть белые ночи. Темный дом. Машина гудела и содрогалась от сонма их желаний.

Чтобы подобрать нужный темп, следовало просмотреть только те пассажи, в которых слышалось неуклонное продвижение вперед, как бы резко они ни обрывались. Шестнадцатые стаккато, сначала в басу, затем в верхнем голосе, пытавшемся сдержать и обуздать неукротимое желание. Шестнадцатые составляли структуру, куда ей предстояло поместить всю эту восторженную сумятицу. Если ты не был алчущей натурой, ты был потерян для этой вариации.

Женщина работала. Увертюра начинала вырисовываться. Мысль женщины пульсировала на двух уровнях: картина лета как фантом то и дело проступала сквозь гирлянды пылких нот, не позволяя ей целиком сконцентрироваться на движении и звуке.

Вечер на горной вершине. Сосед сидит за столом в саду. Его взгляд устремлен на дом на косе, по другую сторону бухты. На столе застыли руки. Его жена выходит из машины, рассказывает об овечьем стаде; она привела человека, который хотел бы посмотреть новый загон; окликает мужа, подходит ближе. Он не реагирует.

— Поди сюда на минутку, — говорит она. — Встань. Что с тобой?

Он медленно поворачивается к ней лицом.

— Они не приедут, — с трудом выговаривает он. — Что-то случилось. Они не приедут.

Украшения требовали особой сосредоточенности, включая неприятную маленькую фугу, следующую за увертюрой. Стиснув зубы, женщина продиралась сквозь ноты, крепко держась за верхний слой собственного сознания, думая лишь о движениях юрких пальцев и больше ни о чем. Ни о чем.

* * *

Отец взял в аренду микроавтобус. На стоянке он нетерпеливо сигналит, затем выходит и открывает гараж. Критическим взглядом окидывает коллекцию сваленных там вещей. Стол. Коробки. Тумбочка. Стулья. Чемоданы. Кастрюли. Ведра. Зеркало в раме. В гараж входит дочь с горой верхней одежды в руках. Плюхается на кухонный стул и роняет голову на груду пальто. Приглушенный стон:

— Папа! Помоги!

— Я вот думаю, как все это загрузить, — говорит отец. — Коробки не закрываются. Придется в два заезда. Все принесла?

— Не знаю. Мама еще собирает кухонную утварь. Как всего много! Но это не беда, правда?

— Просто тащи сюда все, тогда определимся с перевозкой.

Он открывает заднюю дверцу микроавтобуса и начинает заниматься одеялами и опорными балками. Дочь входит в сад и заговаривает с кроликом, сидящим в клетке, прижавшись носом к металлической сетке. Она наклоняется и срывает лист одуванчика:

— Вот, это тебе, съешь. Я буду приезжать каждую неделю и кормить тебя.

Всхлипывая, она вбегает в дом и взлетает по лестнице в свою комнату.

Мать сидит на кровати и озирается по сторонам. На ней старая рубашка.

— Как пусто стало, — говорит она.

Дочь, все еще шмыгая носом, садится рядом:

— Я забираю все самое красивое. Самое важное.

Пустые полки в книжном шкафу. Светлые пятна на стенах, где висели плакаты.

— Покрасим, — говорит мать. — Тогда снова станет уютно. Приятно будет зайти. Я собрала для тебя коробку с тарелками и стаканами. На неделе пойдем купим тебе постельное белье. И полотенца.

— Ты сердишься? — спрашивает дочь.

Мать молчит. Да, она в ярости и в ужасе от того, что это происходит на самом деле. И что ей приходится в этом участвовать. Ее сопротивление ни к чему не приводит. Ей хотелось бы задержать дочь, сказать ей: «Слишком рано, ты слишком молода», но она обуздывает свои чувства. Она хочет порадоваться за дочь, взыскующую самостоятельности, возгордиться ее предприимчивостью, смелостью, но испытывает лишь досаду и раздражение.

— Это хорошее жилье. Я рада за тебя. Будешь жить с подружками — здорово! Конечно, жаль, что ты нас покидаешь. Грустно.

Дочь спрыгивает с кровати и топает ногой:

— Все так делают. Так заведено, мама! Это не так уже страшно.

В глазах стоят слезы. Мать вздыхает и меняет позу. Что-то касается ее бедра: откинув одеяло, она обнаруживает под ним куклу.

Девочка хватает куклу, прижимает ее к груди и выходит из комнаты. Мать слышит шаркающие шаги по лестнице, закрывающиеся ворота гаража, нарастающий гул мотора микроавтобуса.

 

ВАРИАЦИЯ 17

Сосед стоит на перроне. Его гигантская фигура возвышается над толпой ожидающих. Девушка замечает его, как только поезд прибывает на станцию. Она сжимает руку своего друга.

— Смотри, там, с носовым платком на голове, он нас встречает, как мило с его стороны!

Она пулей вылетает из поезда и, размахивая внушительных размеров сумкой, бросается навстречу соседу. Друг смущенно идет чуть позади.

— Ну вот, — говорит сосед. — Хоть разок заехала к нам без родителей. Как тебе студенческая жизнь в Стокгольме? Тяжело?

Девушка смеется:

— Особенно на вечеринках. Я еще толком не начала учиться. А что здесь произошло? Все так изменилось.

Втроем они стоят на привокзальной площади провинциального городка и оглядываются кругом.

— Другое время года, — говорит сосед. — Ты всегда приезжала сюда в середине лета. Сейчас деревья еще не такие сочно-зеленые. Нет туристов. Магазины рано закрываются.

По пути в дом на горе девушка болтает на разных языках. По-шведски она сообщает соседу, что на прошлой неделе ей исполнилось двадцать пять; показывает другу темную лесную тропинку, по-голландски вспоминая, как боялась ее в детстве, ибо точно знала, что там живут злые тролли; потом, краснея, переходит на английский, чтобы все понимали друг друга.

Прибыв на место, она обнимает соседку и мужественно выдерживает приветствие собак.

— А где же овцы? Можно нам сегодня переночевать на озере? Купаться уже можно или вода еще ледяная?

— Лучше на сеновале, — предлагает сосед. — Там не так открыто. Комаров еще нет.

— Точно! Внизу, возле нашего старого дома! — Она машет в сторону узкого деревянного сарая в бухте. На лугу перед ним пасутся овцы.

Ей не сидится на месте. То и дело она вскакивает из-за стола, выбегает из кухни, чтобы проверить клубничные грядки или облокотиться на флагшток, откуда открывается завораживающий вид на косу. Перекусив, они с соседом садятся покурить на крыльцо.

— Ты похожа на маму, — говорит он. — С ней мы тоже все время здесь сидели. Распознавали грибы. Рассуждали о музыке.

Девушка уже снова упорхнула, и сосед слышит, как она беседует с женой на кухне. Спрашивает, куда положить вытертые ножи, можно ли взять на сеновал фонарик, не нападут ли на нее овцы, если посреди ночи ей захочется в туалет. Друг молча бродит по саду.

Дома они пьют вино. Соседка фотографирует парочку, облокотившуюся на кухонный стол и друг на дружку. Всем весело. Затем они натягивают резиновые сапоги и берут спальные мешки.

— Почистите зубы, — советует соседка. — Хоть об этом не надо будет больше думать.

Сосед сопровождает их вниз. На тропинке меж кустов можжевельника отчетливо виден каждый камушек, каждая травинка.

— А овец не сбивает с толку этот круглосуточный свет? — спрашивает друг, обняв девушку за шею.

В конце дороги вырисовывается темный высокий силуэт сарая. Сосед с трудом отпирает дверь; внутри неожиданно темно. Светя фонариком, они взбираются по скрипучей лестнице наверх, на тюки сена. Со стороны луга чердак полностью открыт. Сосед разрезает веревки нескольких тюков и разбрасывает сено по настилу.

— Чтобы мягко спалось.

Девушка ложится первой.

— Отсюда виден ваш дом!

— В случае чего подай нам фонариком SOS.

— О чем это вы? — волнуется друг. — Здесь разве небезопасно?

Ему никто не отвечает. В тишине слышны перемалывающие челюсти овец, энергичными рывками откусывающие траву, и вздох девушки.

Сосед уходит. Они провожают его взглядом, пока он не сливается с чернотой лесной опушки.

— Завтра я покажу тебе наш дом. Там больше никто не живет. Здесь все пустует. Мы одни. Там, в лесу, около луга, гнездится скопа. Сам увидишь завтра, когда пойдем купаться.

Она просыпается спозаранку. Свет поменялся, потускнел. Овцы спят в мелком море стелющегося тумана. Она осторожно выбирается из спального мешка, проползает мимо храпящего юноши и выходит из сарая. На тропинке, ведущей к черному дому, притаился маленький зверек, похожий на собаку. Нет, это лисенок, глядящий на нее яркими, дружелюбными глазами, перед тем как скрыться в высокой траве. Она огибает дом и, поднимаясь на цыпочки, заглядывает в каждое окно. Кухня, где они с матерью варили малиновое варенье, большой коридор, где играли с братом в пастуха и пастушку, камин, где разводили с отцом огонь. Крыльцо, под которым жил сердитый шмель-великан. Мое детство, думает она, так, ничего особенного, пустяки. И в то же время это все. Я могу его ему показать, но сможет ли он его увидеть?

Вернувшись на сеновал, она застает его уже проснувшимся.

— Здесь полно всякой нечисти! Только что промелькнула мышь!

— Ты бы видел, где я живу. В Амстердаме я опекала несколько десятков мышиных семей. Я в этом дока! Спускайся, пошли купаться.

* * *

Порывистость семнадцатой вариации не давала женщине покоя; сидя за роялем как натянутая струна, она пыталась обуздать темп. Иначе ей пришлось бы мчаться по его указке, особенно в длинных нисходящих секвенциях без ярко выраженной мелодической линии. Это было движение в чистом виде, подстегивающее тебя к участию в гонках.

В этот раз она решила обойтись без указаний Киркпатрика. Играть то, что написано: пусть перекрещенные руки сами ищут свой путь; нежно, но в то же время быстро касаться клавиш и тут же поднимать пальцы, освободив место для следующего туше. Исполнить всю пьесу шепотом, может быть, даже с левой педалью — в любом случае максимально сдержанно. В финале на мгновение вспыхнуть, выделить звуком высокое до, самую высокую ноту во всей вариации. Главное, не переборщить, думала женщина, сыграть не слишком экспрессивно, не громче шелеста. Странно, что, имея в распоряжении огромный рояль, на котором можно отобразить бег слонов и бегемотов, ты выбираешь мышиные шажочки.

У каждой шестнадцатой в одном голосе был свой антипод в другом. Punctum contra punctum, практически везде. Каждый звук был связан с другим звуком. Каждый сделанный шаг повторялся. Что это значило? Вариация не давала объяснений на этот счет. Она просто констатировала факт: прошлое и настоящее навечно склеены друг с другом. Ни звука, ни отзвука — витиеватое сплетение и захватывающее дух движение. До тех пор пока она играла аккуратно и хладнокровно, тихонько постукивая по клавишам, дабы звук сразу истаивал, ей не надо было испытывать никаких чувств или переживаний. Никаких.

 

ВАРИАЦИЯ 18, КАНОН В СЕКСТУ

Гленн Гульд не любил выступать. Он питал отвращение к фортепьянным концертам, которые воспринимал как извечное противоборство между оркестром и роялем. С не меньшей неприязнью относился он и к сольным концертам, чувствуя на себе раздевающие и осуждающие взгляды публики. Наибольшую свободу он, скорее всего, испытывал на органной скамье, спрятавшись за фасадом органа, повернувшись спиной к нефу церкви.

Женщина с изумлением изучала программы его редких сольных выступлений. Хиндемит, Гайдн, Кшенек, Шонберг. Ее поразило, что иногда Гульд исполнял только каноны из «Гольдберг-вариаций», завершая их кводлибетом. Парадоксально, что такой затворник, как он из множества вариаций выбирал именно те, которые являли собой палитру взаимоотношений между двумя людьми. Заботливыми, подражающими и возражающими друг другу; занимающие гармонические или диссонирующие позиции; расходящиеся во мнениях или соглашающиеся друг с другом; но неизменно сопереживающие. А может быть, он вовсе не чувствовал ничего такого, подумала женщина, может быть, музыка как раз защищала его от подобных разглагольствований. Ведь освободительная сила музыки заключается именно в том, что можно вырваться из словесного капкана и начать мыслить звуками, линиями, аккордами. Словесные формулировки и трактовки тут ни к чему.

Она углубилась в стоящий перед ней канон, где, безусловно, преобладала консонансная гармония. Секста — благозвучный интервал. Второй голос, имитирующий в сексте первый, не противоречит ему, но отзывается ласковым, доброжелательным эхом с налетом грусти. Она так увлеклась вырисовыванием двух голосов, что упустила значение баса; он не спеша, но неуклонно двигался вперед и своим ненавязчивым присутствием неуловимо связывал все воедино.

* * *

— Ну, что будем делать? — спрашивает дочь, выходя из банка. — Только не надо меня учить. Я уже с папой все обсудила. Я все знаю. Теперь все будет по-другому. Спасибо. За деньги.

На улице уныло и промозгло. Дождя нет, но лица и волосы становятся влажными, а брусчатка темно-серой.

— Хорошо, — соглашается мать. — Довольно об этом. Теперь можешь начать с чистого листа. Ну а чем сейчас займемся? Походим по магазинам, выпьем кофе, прогуляемся по рынку?

Девушка бросает взгляд в сторону прилавков:

— Фу. Даже здесь уже воняет рыбой. Да и народу полно.

Они решительно разворачиваются. Пересекают реку, посмеиваясь над названием судна «Ничто не вечно», и выходят к ботаническому саду.

— Ха! — восклицает дочь. — Прекрасно! Смотри, у них здесь есть зеленый врач. Могу записаться на прием со своим кактусом.

За узкой входной дверью взору открывается чаща темно-зеленых, насыщенных светом деревьев. В саду ни души. Мать и дочь бродят между стволами, пробегая глазами надписи на закрепленных в земле табличках. В пальмовой оранжерее они взбираются по винтовой лестнице, чтобы насладиться видом. По тонкому дощатому настилу можно пройтись вдоль чащи, глядя прямо вниз. Они не отваживаются. Внизу, возле искусственного водопада ютится скамейка. В пруду плавают золотые рыбки. Мать и дочь присаживаются, вдыхая теплый влажный воздух.

— Помнишь, как мы ходили смотреть на викторию амазонскую? — спрашивает мать. — Она цвела по ночам и пахла ананасом.

— Ты всегда говоришь о прошлом. Мы живем в настоящем, понимаешь?

Издалека приближаются люди. Хлопает дверь. Мать и дочь переглядываются и синхронно поднимаются с места. Твердой походкой девушка направляется к выходу, мать следует за ней. Покинув оранжерею, дочь задерживается около маленькой теплицы вдоль тропинки.

— Смотри, плотоядные растения. Помню, как мы нашли их в Швеции. В вазе на столе они выглядели такими несчастными, что мы кормили их мертвыми комарами, когда сами садились есть.

— Зайдем?

Девушка качает головой. Она продолжает путь в глубь сада, к продолговатой теплице. На двери висит табличка: «Вход воспрещен. Теплица для бабочек».

Они таки входят. В теплице жарко, но не так влажно, как в оранжерее. Летняя жара. В горшках цветут бесчисленные растения, источающие сладкий аромат, с примесью гнильцы. В теплице так тихо, что слышно, как из крана капает вода. Мать прохаживается вдоль благоухающих цветов. Внезапно она оборачивается, словно испугавшись, что потеряла дочь из виду.

Опустив руки и закрыв глаза, дочь замерла на узкой, выложенной плиткой дорожке. Вокруг ее лица порхают крупные темные бабочки. Фиолетовые, бордовые, коричневые. Одна из них садится на лоб, прямо на границу с волосами. Другая хлопает крыльями у ее щеки. Девушка улыбается. Бабочки покрывают ее руки, уши, шею.

У матери на глазах выступают слезы. Она хватается за край цветочного горшка, не в состоянии отвести взгляда от дочери, которую осыпают поцелуями бабочки.

 

ВАРИАЦИЯ 19

Чем заняться воскресным осенним днем? На улице ненастно: холодный дождь бьет по фасадам и тротуарной плитке, небо задернуто темными тучами. По мостам и вдоль каналов бредут люди с опущенными головами, направляясь в музей или концертный зал. В холле культурного центра, где прежде заседал суд, посетители сбивают грязь с обуви и трясут зонтиками. Все еще ежась от холода, они проходят в кафе через стеклянные двери. Там по-домашнему тепло; журчание голосов и звон бокалов настраивают на приятный лад ожидания. Литературная программа в малом зале, но сначала немного вина, уже можно — четыре часа, красного, пожалуй, в такую погоду.

Одетый в черное, прыщавый молодой человек с завязанными в хвост волосами открывает дверь в зал и начинает проверять билеты. Публика прибывает: седеющие пары; женщины, которым далеко за сорок, в шарфиках и высоких сапогах; студенты старших курсов с неопубликованными рукописями в сумках; активные девушки с раскрасневшимися лицами. Мест на всех не хватает, в зал приносят дополнительные стулья.

Программу ведет эрудированный, но желчный критик. Вместе с двумя своими коллегами он будет обсуждать книги последнего месяца. Троица берется определить, какие из них достойны быть зачисленными в разряд литературы, а какие нет. Судить будут строго, но сугубо по литературным законам. Критик потирает руки, берет микрофон и приветствует зрителей.

Битый час по залу летают ученые мнения и саркастические комментарии. Поэтические сборники с презрением отшвыриваются обратно на стол, романам указывается на мусорное ведро. Единственное стихотворение в прозе неизвестного автора получает оценку, которую с натяжкой можно назвать удовлетворительной. Ораторы наперебой засыпают друг друга литературными терминами, прибегая к лингвистической философии и художественной перспективе. Под занавес они с довольным видом подводят итог: за прошедший месяц, увы, ничего достойного опубликовано не было. Ведущий объявляет перерыв.

— Чтобы дать вам немного передохнуть, мы подготовили для вас нечто особенное. Ансамбль. Молодых людей, студентов. Они будут вас развлекать. Сходите в буфет или принесите бокал в зал. Я бы на вашем месте так и поступил, ведь у нас сегодня в гостях обворожительная певица. А вот и она! Поприветствуем ее!

Обессиленный, он падает в кресло и принимается листать разбросанные по столу книги и бумаги. Участники ансамбля достают свои инструменты и расставляют пюпитры. Из динамиков доносится резкий, оглушительный звук. Больше половины зрителей тем временем покинуло зал.

Музыканты расположились рядом со столом. Ударник, басист, клавишник и застенчивая гитаристка. Впереди, у микрофона, стоит певица. На ней темно-серые брюки, кроссовки и майка с короткими рукавами, обнажающими пухлые, но крепкие, как у ребенка, руки. Волосы собраны в пучок. С серьезным выражением лица она снимает микрофон со штатива. Затем оборачивается, встречаясь глазами с каждым из музыкантов, и кивает. Раздается музыка.

Люди, направлявшиеся к выходу, замедляют шаг и оборачиваются. Зал наполняется мощными бесхитростными аккордами, вокруг которых плавно и грациозно вьется вокальная мелодия. Музыканты целиком поглощены исполнением; сосредоточенность, читающаяся на их лицах, завладевает вниманием слушателей.

В своей простоте звук как будто очищает зал от избытка замысловатых слов и понятий. Контраст между высокопарностью литературной дискуссии и свежестью музыки делает музыкантов еще моложе.

Певица чувствует себя на сцене как рыба в воде. Она движется в ритме быстрой музыки и великолепно артикулирует. Улыбаясь, детским пригласительным жестом она предлагает коллегам по ансамблю исполнить соло на своих инструментах. Сама отступает в тень и с интересом следит за ними. Потом снова выходит на первый план и в полный голос, мощно и страстно, пропевает последний рефрен. Аплодисменты. Одобрительные возгласы. Ведущий, получивший тем временем стакан пива, перекладывает бумаги с места на место.

Участники ансамбля рассаживаются на задней части сцены. Гитаристка выдвигает стул вперед, чтобы оказаться рядом с певицей. Девушка стоит прямо, склонив голову в ожидании тишины. Разговоры смолкают, где-то скрипит ножка стула, опрокидывается стакан.

На фоне первой энергичной композиции гитарные аккорды звучат изящно и робко. Звук замирает, едва пальцы касаются струн. Зрители напрягают слух, чтобы не упустить мелодическую линию. Певица закрывает глаза и подносит микрофон вплотную к губам. Обеими руками — руками, которые еще минуту назад летали по воздуху. Сейчас руки прижаты к телу. Она начинает петь. Внезапно в зале воцаряется такая тишина, что, кажется, будто стены вот-вот сомкнутся вокруг нее, не оставив ничего, кроме того личного пространства, в котором девушка поет свою песню. Ее голос тих и печален: она поет о встрече с юношей, рассказывая о том, каким он был, что говорил и всем таком прочем. С едва различимыми ритмическими смещениями он танцует вокруг равномерного каданса гитары. Кульминационные пункты отмечает естественно, мягко и ненавязчиво. На протяжении всей песни ею выдерживается скромный звук. Нюансы и акценты привносятся не громкостью, а изумительной фразировкой.

Слушатели очарованы спокойным овалом лица певицы с чувственными веками. Они не задаются вопросом, что здесь, собственно, происходит, они заворожены звучанием. Их снисходительное умиление по отношению к молодым восторженным музыкантам рассеялось как дым. Сценическое действо проникнуто серьезностью. Руки ведущего застыли на стопке бумаг — он тоже слушает. Где та веселая попрыгунья, которую он пригласил на свое мероприятие? На сцене стоит некто наделенный мудростью, независимостью, преданностью. На сцене стоит женщина.

* * *

Такт размером в три восьмых. Три голоса. Тема ведется сначала средним голосом, в шестнадцатых. Менуэт? Вторая доля с каждым тактом как будто все тяжелеет: сарабанда? В любом случае не стоит играть слишком быстро. И не слишком громко. Тему, в каждом четвертом такте подхватываемую другим голосом, следует исполнить так, будто перебираешь гитарные струны, каждую ноту по отдельности, не отрывисто, а просто обособленно. Упражнение на технику прикосновения к клавишам.

Так думала женщина. Она любила эту непритязательную пьесу, этот робкий танец. Она мысленно слышала три голоса, их взаимоотношения и пыталась подладить пальцы соответственно сложившемуся в голове образу. В некоторых изданиях девятнадцатую вариацию предваряла надпись «Для лютни». Бах имел в виду не инструмент, но одноименный регистр клавесина, при помощи которого звучание делалось приглушенным, напряженным, интимным.

Она должна была найти место для этой вариации в ряду других, не заплутать в ней, ясно слышать искреннее и мелодичное пение, чередующееся с бурными всплесками. Ей было нелегко проявлять сдержанность в динамике и обозначать мелодическую линию не динамическими оттенками, а темпом и ритмом. Всякий раз она боролась с искушением усилить звук чуть больше, чем следовало. На середине второй части она не выдержала и с ровного гитарного туше перешла на откровенное легато, играя при этом не громче, но связаннее и потому протяжнее. В последних четырех тактах она возобновила имитацию игры на гитаре.

Владеть собой. Никогда не отпускать вожжи. Склониться низко над клавиатурой. Пусть пальцы легко и уверенно выполняют свою работу. Не поддаваться внезапно нахлынувшей на тебя печали, вплести в нее приглушенные гитарные звуки, спокойно и бесстрашно доиграть до конца эту задушевную мелодию.

 

ВАРИАЦИЯ 20

Свет лампы на рояле образовывал защитный круг, в который были заключены партитура, клавиатура и руки. Чтобы установить освещение таким образом, требовалась аккуратность и сноровка. Чрезмерный поворот лампы к партитуре отбрасывал на клавиатуру отвлекающую тень. При развороте лампы в другую сторону свет слепил глаза. Закрепив лампу слишком высоко, ты вообще ничего не видел, а в низком положении бился об нее головой.

Перед тем как сесть за рояль, женщина неторопливо приводила лампу в идеальное положение, словно тюремщик, тщательно проверяющий стены камеры и только потом запирающий дверь. С той лишь разницей, что она сидела внутри. И что стены были из света. А срок наказания не был определен.

За стенами тюрьмы возникала тень, скрывающая всевозможные ужасы. За ними была широкая комната, где главенствовал стол, нагруженный бумагами, книгами и фотографиями. Невидимые окна у нее за спиной. По ту сторону окон начинался мир, которым все довольствовались, мир, где жило Настоящее, где с легкостью стирались следы прошлого, где фасады ждали покраски, а деревья мечтали о весне.

Стоит ли говорить о весне в прошлом? Кто знает, может, весна была в голове Баха, когда он сочинял двадцатую вариацию, с ее веселыми восходящими трезвучиями, окропляемыми дождевыми каплями стаккато в исполнении другой руки. Журчащие ручейки, в которых плескалась, напирала и ликующе вырывалась вперед вода, низвергаясь пенящимся потоком. Ручейки, уносившие зимний мусор, гнилые листья, покинутые птичьи гнезда, выброшенную бумагу. Вода клокотала и в весеннем угаре, в невинном опьянении смывала все, что попадалось на ее пути. Тридцать два такта, не больше.

Во время разучивания этой вариации она думала о внешнем мире. До тех пор, пока ее пальцы были связаны с клавишами, она чувствовала себя в безопасности. Из глубин сознания возник запах, запах вечерней воды. Но позвали соседские мальчики, она вышла на улицу, убежденная в существовании мира за пределами дома. Они играли на лугу, потом болтали на дорожке, усыпанной круглыми булыжниками, меж которыми пробивалась трава. Вот это жизнь, подумала она тогда своими крошечными детскими мозгами, и еще будет много-много всего. Я вольна странствовать по этим безграничным просторам до конца своих дней. Это было почти торжественное чувство, для выражения которого у нее тогда не нашлось слов, но теперь оно всплыло на поверхность в нетронутом виде.

Она повернулась к миру спиной и засела за трезвучия и искрящиеся триоли.

* * *

— Ну, как? Рассказывай! — восклицает мать.

Молодой человек водружает чемодан на тележку, искоса поглядывая на мать.

— Тяжело, — говорит он. — Две недели не спали! У нее все в порядке. Правда-правда.

Он обнимает мать за плечи, и они медленно толкают тележку к стоянке.

В машине он потягивается и зевает.

— Она страшно обрадовалась моему приезду. Мы спали в ее комнате. Если вообще спали. Там пахло точно так же, как у нее дома. Она делит этаж и кухню с еще двадцатью студентами. На каждого по холодильнику — по-шведски. Эти холодильники стоят вдоль стены; только представь себе — укрепление из двадцати холодильников! Посередине кухни — громадный стол. Мы забирались на него петь.

Юноша улыбается и откидывается на спинку кресла. Автомобиль продирается сквозь туман; за окнами теплой покачивающейся машины мутная серость.

— У нас даже сосисочная вечеринка была. Целых три дня! Мы шлялись по дорогим дискотекам Стокгольма с бутылками водки в карманах штанов. Каждый день гулянка. Без конца! Обитали мы в основном в кампусе. Там одни иностранцы, так что шведский попрактиковать почти не удалось. Она, правда, поет в хоре — по-шведски, конечно. Здорово, я был на репетиции. Все шпарит наизусть!

Он напевает песенку, отбивая ритм по ноге.

— По-моему, у нее все хорошо. Она расслабляется. До учебы руки пока не доходят. Даже постирать там — это целая история. Нужно заранее записаться на стирку в каком-то чудном подвале. Мы поставили будильник и в кошмарную рань потащились по снегу с сумками, набитыми вонючей одеждой. Забыли порошок — пришлось возвращаться; кончились монеты — мы в банк, тот на замке. Сплошное невезение. К тому времени, когда все было готово к стирке, следующий клиент, стоявший на очереди, уже нервно указывал на часы. Зато посмеялись мы от души.

Она организовала чемпионат мира по бадминтону. Колоссальное дело! Вполне в ее духе — собрала вокруг себя всех иностранцев: французов, австрийцев, финнов, всех жителей кампуса. Они набились в большущем спортивном зале — у каждого флажок своей страны и соответствующего цвета майка. Спиртное мы потихоньку припрятали в раздевалках, ведь пить там запрещено. На трибунах орали и визжали как резаные — безразлично, кто играл. Она записывала счет на школьной доске. Непревзойденными фанатами оказались испанцы — они и выиграли, если мы ничего не напутали. Все вразнобой горланили гимны своих стран — не важно, выиграла ли их команда или продула. В какой-то момент из-за шума в зале возник суровый шведский сторож. Она тут же нашла к нему подход, и он, недолго думая, примкнул к ликующей толпе. Уф, как же я устал.

Мать сворачивает с шоссе. Они проезжают мимо лугов с пасущимися по колено в тумане коровами.

— Особенно здорово было проводить с ней время в ее комнате. Как раньше. Раз в неделю, по вторникам, точно в шесть часов там настежь распахивают все окна. И все начинают кричать. Во всю глотку. Отовсюду высовываются пунцовые физиономии. Звук отскакивает от бетонных стен. Шумовая воронка. Мы оба свешивались из ее окна, глазели друг на друга и хохотали до упаду. Короче, нас занесло в такое место, где все поголовно были чокнутыми. И это нас нисколечко не смущало! Сейчас буду три дня отсыпаться.

Мать молча ведет машину меж стелющихся по земле облаков. На кресле рядом засыпает ее сын.

* * *

Заоконный мир как бы притягивал женщину, мешая абсолютной концентрации. Возможно, «притягивал» было сказано слишком сильно. Речь шла скорее о досадном отвлечении внимания в результате некой пробуксовки сознания, раздраженного мыслью о том, что вне светового круга, вне Баха, ее поджидали всякие жизненные перипетии.

Она пожала плечами. Повернуться спиной к клавиатуре и бросить заинтересованный взгляд вовне представлялось немыслимым. Все происходило здесь, в теплом желтом свете лампы. Здесь она могла воспроизвести дочкин танец в спортивном зале Стокгольма, сюда она приносила все, что было по ту сторону светового круга. Надо бы его растянуть, подумала женщина. Оставаясь внутри, раздвинуть горизонт. За пределы Баха? Почему бы ей не разучить этюд Шопена или сонату Брамса, пьесу Равеля? Весь фортепьянный репертуар терпеливо хранился в шкафу; стоило лишь подняться со стула и подыскать в нотных залежах что-нибудь по своему вкусу. Она не поднялась. Окруженная стенами из света, она принялась играть двадцатую вариацию.

 

ВАРИАЦИЯ 21, КАНОН В СЕПТИМУ

Она размышляла о контрастах. Сложнейшая техника исполнения «Гольдберг-вариаций» вытесняла на второй план прочие трудности. Одну из таких трудностей представляли собой разительные контрасты между вариациями. Она едва оправилась от пылкой двадцатой вариации, где надлежало безотрывно следить за обеими руками в каждом такте, изо всех сил стараясь не сбиться на журчащих пассажах триолями, и буквально на каждой ноте, опережая ход мыслей, мгновенно снимать пальцы; ныряя на глубину, необходимо было предвосхитить прыжок на поверхность, любая остановка таила в себе опасность не успеть.

Буквально тут же начинался медленный канон в септиму. В миноре, размеренно, спокойно. Не эту ли вариацию Гленн Гульд, по его собственному выражению, сыграл во время первой записи как ноктюрн Фильда? Женщина могла легко себе это представить. Осторожно восходящая мелодическая линия сразу убывала и молила о рубато. Нерешительные шаги в полутонах, которые можно было сыграть, только существенно меняя темп: спотыкаясь, карабкаясь вверх, обрушиваясь вниз.

Почему мелодия, то и дело взмывающая и тут же ниспадающая, приводит нас в уныние? Ну и что тебе от этого знания? Полный надежды вдох — разочарованный выдох. Подъем на гору и неизбежный спуск. Приобретение и вынужденная потеря. Сама жизнь. Потому и комок в горле. Можно подвергнуть анализу каждый такт, чтобы разобраться, как же Бах этого достигал. Наверняка десятки музыковедов уже написали на эту тему трактаты. Наукой назвать это нельзя. Эмоции, вызванные этой вариацией, не исчезали, даже когда ты слышал какую-нибудь восходяще-нисходящую мелодию, оставлявшую тебя равнодушной. Эта вариация не позволяла опровергнуть себя контрпримером.

Довольно об этом, сказала себе женщина. Хватит думать и анализировать. Но что тогда? Она не могла не думать — пусть даже о необыкновенном интервале между постулирующим и отвечающим голосом: септиме! По логике вещей канон должен был звучать душераздирающе, несговорчиво, тревожно, но голоса плавно перетекали друг в друга, не чиня никаких препятствий. Прекратить думать. Все равно ничего не объяснишь.

Руки лежали на коленях. Ей хотелось наполниться звуком, который вытолкнул бы все слова. Тогда высвободились бы чувства, пробужденные этой вариацией. Ей не надо было их описывать — просто прочувствовать. Для страха и паники не было слов, так же как не было их и для чего-то иного, того, что выражал этот канон. А теперь сыграй и вдохни в него жизнь. Она медлила. Ну давай, думала она, давай же. Она опустила руки на клавиатуру. На третьем такте эксперимент оборвался. Перед глазами все помутнело и расплылось; она не могла даже разглядеть ноты. Она захлопнула партитуру и выключила лампу.

* * *

Мать бредет по городу, вдоль каналов, по мостам; на носу солнечные очки, в руках картонная сумка из магазина одежды. Здесь территория дочки. Там, на другой стороне, институт, где она учится. Рядом, в переулке, кафе, где они столько раз наслаждались гигантскими пирожными, а дочь возбужденно рассказывала о своих сокурсниках и преподавателях. Может, она только что здесь проходила, думает мать, может, за мостом стоит ее велосипед. Она пристально разглядывает велосипедные сиденья и замки; осознав, чем занимается, тут же отводит глаза.

Дистанция, думает она. Двадцатишестилетняя дочь — уже взрослый человек, со своей жизнью, не обязанный делиться с матерью каждым своим решением или неудачей. Но я ей нужна, думает мать, вчера вечером ее голос звучал по телефону расстроенно, неуверенно и печально. Встретиться на следующий день она не пожелала. «Нет, мама, я сама решу свои проблемы. Да и времени завтра нет». Разговор окончен. Сомнение посеяно. Волнение порождено.

Какая тяжесть в ногах, думает мать, еле волочусь — смешно. Это она мне нужна. Я делаю вид, будто забочусь о выборе ее профессиональной карьеры, о трудностях с работой, неизбежных после окончания института. На самом деле я просто не могу ее отпустить, так же как и она меня. Она хочет ко мне на колени, а я хочу держать ее на коленях. Вот так.

В магазинных витринах развешана летняя коллекция. Вон то платье, думает мать, будто сшито специально для нее, ее цвет, ее стиль ретро. Рука уже проскальзывает в сумку в поисках мобильного телефона. Садись-ка на велосипед, хочет сказать мать, примеришь. Потом выпьем кофе. Пересиливая себя, она облокачивается на перила моста и сует руки в карманы.

Там, в кафе, не она ли за столиком? Дочерний профиль, хвост, жестикулирующие руки, обнажающая зубы улыбка — это она!

Мать срывается с места, но вовремя останавливается. Она едва не вышла из равновесия. Слишком темные волосы, чересчур широкие плечи. Она медленно спускается с моста, прочь от кафе, прочь от магазина с летними платьями, прочь от обманчивого образа дочери. Стального цвета булыжники на мостовой. Они ощущали на себе ступни ее дочери. Медленно, с поникшей головой, мать идет по невидимому следу.

 

ВАРИАЦИЯ 22, ALLA BREVE

Отец паркует красный автомобиль на асфальтовой площадке под плотиной. Дети карабкаются наверх, пока родители выгружают из багажника чемоданы и рюкзаки. Окруженные овцами, мальчик и девочка всматриваются в остров вдалеке. На мальчике красная куртка, на девочке — синяя. Сильный ветер треплет их волосы, они смеются над волнами с белыми пенными гребешками и радостно кричат, когда подплывает паром.

Отец несет чемодан. С рюкзаками на спинах они шагают, держась за руки, к причалу, где настоящий капитан в рыбацком свитере проверяет билеты. По трапу, через высокие металлические пороги, мимо головокружительных запахов старого кофе, моторного масла, соли.

— А гудок будет? — спрашивает мальчик. В его интонации сквозит страх.

Отец поднимает его на руки и крепко прижимает к себе, пока звучит сигнал к отплытию. Девочка тянется к братику и поглаживает его пухлую мягкую ножку.

— Он такой чудный, правда? — говорит она маме. — Он любит гудок и в то же время побаивается его.

Она берет мальчика за руку, как только отец опускает его на палубу. Они бегут к бортику и зачарованно смотрят на пенный след, тянущийся по воде за паромом.

На следующий день через темный хвойный лес они вчетвером отправляются к дюнам. Холодный ветер и яркое солнце; дети нахлобучили капюшоны и наглухо застегнули куртки. У кромки леса открывается желто-серый пейзаж. Птицы садятся на пруд, заросший сухим камышом полуметровой высоты. Отец срезает несколько веток перочинным ножом. Дети строем шествуют к вершине дюны. Двумя руками они обхватывают толстые стебли, поднимая тростниковые метелки над головой. Девочка первой достигает вершины; она поворачивается лицом к брату и встает на цыпочки. Мать смотрит на бледный овал ее заключенного в капюшон лица.

Дети танцуют на верхушке дюны, размахивая метелками как флагами. Девочка кричит: «Мы все видим! Мы стоим на вершине мира!»

* * *

Alla breve, четырехчетвертной такт, который нужно было чувствовать и исполнять половинными нотами; ты ощущал прилив энергии, играл не спеша, но целенаправленно, в хорошем темпе, чуть ли не бравурно.

Женщина спокойно изучала четыре голоса, свободно имитирующих друг друга с нисходящими интервалами в квинту и меняющимися нотами после первого счета. Все четырехголосные вариации ассоциировались у нее с отпуском, дружными прогулками вчетвером, ощущением надежности и безопасности этого квартета. В рассматриваемой ею вариации партия сопрано несла в себе нечто победоносное, еще ничем не отягощенную детскую жажду открытий с ее почти эйфорическим отношением к миру — еще без свинцовых ног и без закоптелых очков. За ней по пятам следовал другой ребенок — в секстах, терциях и даже в захватывающем дух, восходящем пассаже. Он отпускал ее в безрассудной трели в одиннадцатом такте, чтобы потом снова бодро ее нагнать.

Внизу бурчали довольные, низкие голоса родителей. Невозмутимый бас. Тенор, молчавший несколько тактов и снова вступавший в разговор.

Ради адекватного исполнения лучше было выбросить из головы все ассоциации, подумала женщина. Представления и воспоминания смущали ее и отвлекали от того, что должно было стать чистой игрой нотных линий. Она знала, что у нее получится. Если предельно сосредоточиться на голосах, то образы и слова отойдут на второй план и останется лишь безупречная структура, самодостаточная, без аллюзий.

Эта трель была безнадежна. Третьим и четвертым пальцем правой руки, в то время как большой палец держал ноту терцией ниже; ритмически независимо от более низких голосов; кончая на нужной ноте точно в начале следующего такта. Борьба.

Ей бы хотелось широко раскрыть уши, как раскрывают глаза или ноздри. Превратиться в слух и этакими всемогущими ушами целиком засосать звук в предательские мозги. Оказавшись там, переплетающиеся голоса вытеснили бы все содержимое: синюю курточку, пронзительный голос девочки, ослепительные белые облака на фоне ярко-голубого неба, оглушительный гудок парома. И в голове воцарилась бы гармония, ничего, кроме гармонии.

 

ВАРИАЦИЯ 23

Примерно в десять лет личность девочки полностью сформирована. Ее взор обращен к миру и его чудесам; ее жизнь немыслима в отрыве от родительского дома. Моторика стабильна и надежна: кататься на велосипеде, на коньках, писать, музицировать не составляет для нее никакого труда. Ребенок разграничивает знакомых, приятелей и лучшую подругу. Мир игры и фантазии соседствует с реальностью. Абстрактное еще укоренено в конкретном, беспомощность еще не доводит до оцепенения, смерть понята, но до конца не осознана.

Десятилетний ребенок — это радость в доме. Она знает ритуалы и предвкушает их. Спокойно переносит отсрочку события и прикладывает усилия, чтобы достичь цели в отдаленном будущем. Она довольна собой, своим местом в классе, в семье, за столом.

На дворе декабрь с пронизывающим до костей ветром, дома на полную мощность гудит отопление. Она повязывает фартук, притаскивает на кухню стул, чтобы достать из шкафа миску для теста. Праздник Синтаклааса закончен — у нее новые игрушки и новая одежда; впереди рождественские каникулы на ферме, но сначала, как положено в полушведской семье, Люсия — праздник света в темное зимнее время. Вообще-то, ей надо бы надеть корону с горящими свечками и белое платье. Но всему есть предел: «Нет уж. Зачем мне этот капающий воск в волосах?»

Они ограничиваются булочками Люсии, которые сейчас, вечером, собираются печь, чтобы съесть их завтра утром, еще до рассвета.

— Ты поищи поваренную книгу, — говорит дочка, и мать вынимает из шкафа заляпанный фолиант. Из него выпадают газетные вырезки и засушенный василек. Страница с рецептом булочек запачкана прошлогодним тестом. Девочка радостно рассматривает изображения причудливых плетений из аппетитно блестящего теста.

— Нам нужен изюм, — говорит она. — Ты займись этой желтой травкой, а я тестом.

Она открывает пачку смеси для выпечки хлеба и тщательно отмеривает требуемое количество воды в кастрюле. Мать измельчает в миске шафрановые завитки.

— Крокусы. Это тычинки крокусов. Они невесомые, неприглядные, но придающие всему желтый оттенок.

Девочка кивает. Она добавляет в муку воду и начинает замешивать тесто, хихикая над прилипающими к пальцам комочками.

— Мне сейчас лучше не чихать, мам!

Мать бросает кусок масла в миску. Девочка смотрит, как жир медленно выползает между пальцами. Затем добавляется измельченный шафран, окрашивающий тесто в оранжевую крапинку с желтыми кругами. Ее ручонки тут же расправляются с ними, снова и снова заталкивая складки теста в тело желтеющего кома.

— Так. Теперь ему надо отдохнуть. Под одеяльцем.

Она накрывает тесто кухонным полотенцем и осторожно ставит миску на решетку отопления. Потом подносит руки к носу матери:

— Вкусно пахнет, правда?

Перед тем как замесить тесто во второй раз, она зовет брата. Тончайшим слоем мать рассыпает муку по кухонному столу, ищет скалку и вынимает оранжевый шар из теплой миски.

Изучая картинки в поваренной книге, мальчик отбивает по бедрам энергичный ритм. Вскоре им предстоит разделить тесто на маленькие кусочки и вылепить из них булочки; сначала копируя рекомендуемые модели с удивительными названиями («небесные врата», «парик священника»), а потом ваяя их по собственным лекалам: машинки, самолеты, черепаха, голова лося с хрупкими рогами. После этого с мукой на щеках они будут сторожить духовку, нетерпеливо наблюдая за тем, как их творения медленно разбухают и подрумяниваются.

Но прежде последний решающий замес теста. Ком отяжелел и загустел. Даже сильные пальцы матери не справляются с ним.

— Дай-ка мне, — говорит мальчик.

Мальчик стоит, чуть согнув ноги в коленях, с поднятыми руками, точно вратарь на воротах. Она кидает, он ловит, сгибаясь под тяжестью съедобного мяча из теста. Девочка, подпрыгивая, тянется к желто-оранжевому шару; они визжат, смеются и носятся друг за дружкой. Они держат золотое тесто как солнце; оно не разбивается о книжный шкаф, не ударяется о лампу, не падает на пол, а лишь перелетает из одной пары рук в другую, подобно горящему футбольному мячу, уверенно брошенному, бережно пойманному. Праздник света.

* * *

Гибкими пальцами она приступила к вариации 23. Раньше она всегда начинала свои занятия с совершенствования техники: гаммы, каждый день в разной тональности; аккорды, согласно квинтовому кругу; упражнение на гибкость кисти; октавные пассажи для точности попадания; гаммы в терциях, секстах; немыслимо сложные упражнения из сборника «Übungen für Klavier» Брамса. Все это осталось в прошлом; у нее не было больше желания подвергать себя этим пыткам. То была битва изо дня в день, сражение с роялем, который сейчас она предпочитала видеть в качестве союзника. Что принесла ей эта принудительная ежедневная гимнастика? Мастерство. Она чувствовала себя хозяйкой черных и белых деревяшек. Чувство гордости за воспитанную ею самодисциплину. Удовлетворение. Некоторые технические преимущества: наткнувшись на гамма-образные движения в какой-нибудь сонате или блестящие пассажи, начиненные арпеджио, не надо было задумываться над аппликатурой. Однако в сочинениях композиторов подобные упражнения почти всегда были слегка видоизменены. Например, пропускалась позиция аккорда, или к пассажам неизменно добавлялась нота. И все же.

«Гольдберг-вариации» требовали подготовки. Необходимо было разыграться, разогреть мышцы. Она взяла сонату Гайдна. Медленно сыграть с листа. Постараться не сделать ошибок, выбрать посильный темп. Смотреть вперед. Чувствовать пальцы. Слушать.

К вариации 23 она приступила разогретой. Удовольствие от движения, возникшее при исполнении Гайдна, не исчезло. Она хладнокровно распределила руки: мелодию, в интервалах, сверху, тяжелой рукой; вереницы украшений — легкими пальцами снизу. Приятные, с быстротой молнии расходящиеся гаммы. На середине второй части с толку сбивал крик отчаяния при модуляции в ми минор, печальный островок в океане веселья.

Потом следовали барабанящие терции и сексты. Сейчас бы пригодились сами собой встающие в нужные позиции пальцы, натренированные по учебнику К. А. Текстора «Аппликатурные таблицы для гамм двойными нотами», содержащему исключительно цифры. Такты с чередующимися терциями почти не представляли сложностей; она везде использовала одни и те же пальцы, напоминавшие ей пружинящих в коленях детей, круживших вокруг друг друга, считавшихся друг с другом, игравших. Неистовство последних двух тактов приковало ее к роялю на несколько часов. Из первоначальной шаловливости и невинности возник зловещий каскад звука: под искрометным восходящим пассажем терциями зарождался угрюмый нисходящий пассаж секстами. В последнем такте оба голоса бежали что есть мочи навстречу друг другу и вдруг замерли в тревожно-коротком финальном аккорде.

 

ВАРИАЦИЯ 24, КАНОН В ОКТАВУ

Какая невероятно унылая тема в этом каноне, подумала женщина. Она тянулась бесконечно, голос за голосом, в раскачивающемся трехдольном ритме, напоминая старичков, передвигавшихся вслед друг другу при помощи ролятора. На их пути уж точно ничего не могло случиться. Прогулка вокруг пруда и обратно в лечебницу. Но это был Бах, пьесу окружала аура священности, и потому цинизм был неуместен. Может, этот канон служил мостом, соединявшим только что сыгранную виртуозную вариацию с последующей тихой жалобной песней. Надо просто разобрать этот канон с таким же усердием и сосредоточенностью, как и все остальные вариации. Дело не в нотах, а в личной причастности к ним. Бах, обожавший каноны, наверняка любил и этот скучный канон, преображающийся под его вниманием.

Когда-то женщина выбирала в магазине игрушек подарок для своей дочери, которой исполнялось шесть лет. Она купила куклу из мягкого материала (резины или пластика), со светлыми, соломенного цвета волосами и даже с непротивным выражением на постном лице — заурядная кукла. В дочкиных руках кукла-мальчик превратилась в куклу-девочку, с собственным именем и новой, персонально подобранной стрижкой. Кукла стала членом семьи после того, как своей любовью дочка вдохнула в нее жизнь. То же самое проделывал со своими канонами Бах.

Она проставила аппликатуру. Приятель-пианист недавно спросил ее, играет ли она что-нибудь еще, кроме Баха, и если да, то каково это. Он сам был страстным поклонником Баха, и они когда-то рассуждали с ним о последствиях этого поклонения. Вряд ли филигранная работа, которой она сейчас занималась, пригодилась бы при погружении в тяжелый романтический репертуар. Но это оказалось не совсем так. Она рассказала приятелю о том, что собирается играть с виолончелистом сонату Брамса, которую разучила на удивление быстро. Благодаря тщательности, требовавшейся для исполнения Баха, она стала лучше чувствовать пальцы и обращать внимание на детали, чем раньше не могла похвастаться. Обострился и слух: в произведениях Шопена и Брамса она вдруг расслышала средние голоса, которые прежде всегда игнорировала. Они одобрительно улыбнулись друг другу. А как он относится к канону в октаву?

— В литературе его называют пасторальным, убаюкивающим, идиллическим, — ответил он.

— Вздор, — сказала женщина.

Пианист согласился. Нет, веселым или умиротворяющим он точно не был. Скорее, немного печальным. В последних тактах с повторяющимися мрачными нотами женщина почувствовала угрозу. Вот как, оказывается, было задумано: Бах настраивал уши и фибры души к восприятию следующей вариации.

Бах был непостижимо умнее, чем можно было вообразить. Оставалось только радоваться, что ты худо-бедно мог сыграть написанные им ноты. Звон колоколов — предвестников беды готовился в пьесе заранее — легкими касаниями клавиш, в том же ритме, на каждую долю такта. Его приходилось играть мизинцем, пока остальные пальцы занимались голосами канона. Бах сочинил канон таким образом, что нужная фразировка обнаруживалась сама собой: чтобы сыграть мелодию, ты должен был вовремя убрать мизинец. Это было продумано три века тому назад.

Образ ковыляющих старичков возник в ее голове не случайно: в пьесе тикали безжалостные часы, звучащие к концу неотвратимо. Угроза не осуществилась, не случилось ни шторма, ни кровоизлияния в мозг — просто в столовой лечебницы подали кофе. Все в порядке, ложная тревога. Сидя за пластиковым столиком с искусственной икебаной, старички нежились в атмосфере притворной благонадежности и ждали, пока успокоятся их бешено колотящиеся сердца.

Она улыбнулась. Затем взгляд посерьезнел, и она принялась за канон в октаву.

* * *

Эти зимние каникулы были кошмаром, ошибкой. Они отправились на Крайний Север, в заброшенное гористое место, где стоял двадцатиградусный мороз и где даже в полдень было темно. Дети играют в снегу, скатываются на санках и мини-лыжах с пологих спусков и снова, смеясь и спотыкаясь, карабкаются наверх. Друзья, у которых они гостят, тушат в теплой кухне лосиное мясо. Отец мастерит хоккейную клюшку для сына. Мать, дрожа от холода, курит на белом крыльце. Дочь забирается на снежную горку. Ее сапог застревает между скрытыми под снегом каменными глыбами. Она падает. Она падает.

В машине «скорой помощи» мать прислонилась к носилкам, на которых лежит ее дочь. Женщина крепко держит ее худую ручку. Нога заключена в оранжевую, наполненную воздухом шину. Мысленно мать прокручивает события последнего часа: кричащий ребенок на земле, несуразно вывернутая нога, серьезное лицо хозяина дома, решительно выбивающего всегда запертую на замок часть входной двери. Непривычно широкий вход, через который с топотом проходит бригада «скорой помощи» и чуть позже осторожно выносит ребенка к машине. Укол спасительного морфия, тошнотворный запах тушеного мяса.

Сквозь щели затемненных автомобильных стекол мать смотрит в ночь, на мелькающие мимо черные стволы хвойных деревьев, на лунное отражение в замерзшей реке. Путь долог, до больницы ехать больше часа. Дочь задремала.

Одетые в белое мужчины и женщины ждут их в отделении «скорой помощи». Они забирают дочь, увозя ее по коридору и исчезая за дверью. Мать бежит за ними, требует свинцовый фартук и остается с ребенком, когда все удаляются за защитную перегородку. Мать присоединяется к врачам, только когда снимок готов. Они молча изучают световой короб, на котором изображена черно-серо-голубая композиция — зловещий спиралеобразный перелом бедренной кости.

— Фиксация, — говорит врач. — Тракция.

К счастью, костные эпифизы не повреждены. Если что-то пойдет не так, тело само откорректирует. Сколько ей лет? Девять? Хорошо. Будем немедленно оперировать. Когда она последний раз ела?

Они столпились в холле вокруг носилок с полубессознательной от морфия дочерью. Отец, ехавший следом за машиной «скорой помощи», уже тоже тут. Родительские рты нашептывают в уши дочери: сломана нога, доктор ее починит, все будет хорошо. Мать советуется с медсестрой; в детское отделение поставят дополнительную кровать, чтобы после операции мать могла лечь с дочерью и рассказать ей о том, что случилось, когда она проснется.

— Мама, я буду спать здесь?

— Да, тебе придется ненадолго здесь остаться. Я буду с тобой в одной палате.

Дочь кивает. Санитарки в белом облачении собираются увезти носилки. Врач уже отправился в операционную.

— Доктор даст тебе снотворное. Как только ты проснешься, я буду рядом.

Оторопевшая от всего случившегося, девочка переводит взгляд с матери на отца, как будто хочет о чем-то спросить, но лишь вздыхает.

После операции отец поедет обратно, чтобы забрать кое-какие вещи: зубную щетку, любимую книгу, свитера, пазлы, «куклу» — одновременно произносят мать и дочь. И ее тоже, особенно ее. На следующее утро отец привезет куклу.

Медсестра нажимает локтем кнопку на стене, и двери операционной раскрываются.

— Здесь вам нужно попрощаться, — говорит она.

Родители стоят как вкопанные перед сдвигающимися панелями, глядя на носилки, медленно отъезжающие и исчезающие за матовым стеклом.

В детском отделении не совсем темно. Через приоткрытую дверь на линолеум падает полоска света. Над кроваткой дочки горит ночник. Блестят обледенелые окна. В дальнем углу лежит еще один ребенок; он стонет и то и дело хнычет. При нем мать, полная женщина, подскочившая от неожиданности, когда в палату ввозили дочь; сейчас она храпит. Время от времени световая полоска расширяется, входит сестра и зажженным карманным фонариком водит по дочери. Проверяет капельницу. Обходит свинцовые грузы, подвешенные к тракционному аппарату за изножьем кровати. Бросает взгляд на мать, притворяющуюся спящей. Потом исчезает в коридоре.

В палате тепло. Мать изнурена, но заснуть не может. И не хочет. Скоро очнется дочь и обнаружит, что врач вставил ей в колено стальной штифт. Концы этого штифта закреплены скобой. Скоба тросами соединена с блоком, зафиксированным высоко над кроватью. Грузы туго натягивают тросы. Мать неотрывно смотрит на всю эту конструкцию в тусклом свете. Дочь лежит на спине — по-другому не может. С полуоткрытым ртом, она тихо и ровно дышит. Она испугается, закричит, запаникует, потеряет сознание, ее стошнит от страха, она задохнется от ярости. Матери предстоит держаться стойко, кошмар превратить в историю с началом и концом, проявить уверенность, преодолеть собственный страх, а не просто загнать его поглубже.

С прямой спиной она сидит на нелепой больничной койке и заставляет себя глубоко и спокойно дышать, не выпуская из виду тракционную установку. Она регистрирует свои мысли: ребенок сломлен; ей умышленно проткнули здоровое колено стальным штифтом, так что сложный сустав с его мышцами, сухожилиями, кровеносными сосудами и костями вдруг предстал в устрашающе-непристойном виде; девочка прикована к постели на многие месяцы, среди людей, действующих из лучших побуждений, но не понимающих ее языка.

Ребенок сломлен. Мать задыхается. Взывает к здравому смыслу. Разъединить отломки, зафиксировать ногу на нужной длине, подождать, пока в плоскостях разлома образуется костная мозоль, — единственный выход, ничего страшного, с каждым может случиться. Штифт в колене.

Мать зря волнуется: девочка проснется и спокойно выслушает объяснение. Она проведет тут три месяца, со своей куклой, пока нога полностью не заживет. Отец останется с ней, когда матери и братику придется уехать домой, чтобы вернуться в школу и на работу. Они будут отправлять ей письма и посылки. Иногда она будет дуться и капризничать, ходить под себя, отказываться от еды, но потом, успокоившись, начнет снова весело играть с мальчиком напротив, шутить с посетителями, напишет письмо своим одноклассникам. В отделении трудотерапии, куда ее будут возить на кровати с тракционным аппаратом, она с воодушевлением будет шить прихватки, которые мать до сих пор хранит на кухне.

Мать ждет. Но на этой широте нет рассвета. Скоро ей предстоит что-то сказать.

 

ВАРИАЦИЯ 25, АДАЖИО

Женщина погрузилась в трагическую смерть Баха. С точки зрения сегодняшней медицины гибель композитора была чередой ошибочных диагнозов, терапий, граничащих с шарлатанством, и буквально истязающих методов лечения. Он не жаловался — возможно, потому, что не испытывал неудобств, или потому, что неудобства затмевались рвением к работе и упоением музыкой. Только когда окончательно испортилось зрение и он почти ослеп, Бах забеспокоился. Больше света, больше свечей на рабочем столе, чаща бледных восковых стеблей в сквозняке колышущегося пламени. Воск на партитурах, подпалины на манжетах сюртука. Под его гневные выкрики жена в отчаянии шарила по ящикам и сундукам в поисках дополнительных подсвечников. «Ты сам испортил свои глаза, изнуряя себя работой, — должно быть, говорила она. — Твоим уставшим глазам необходим покой».

Энергичный шестидесятилетний мужчина крепкого телосложения, он целыми днями давал уроки, играл на органе и вел оркестровые репетиции. По вечерам записывал озаряющие его мысли, до которых днем не доходили руки, и продолжал работать над своими сочинениями. Раздраженный, он призывал на помощь сыновей, преданных учеников, возможно, даже жену. Если они не успевали за его диктовкой или не понимали значения нот, которые он пропевал, он вырывал у них бумагу и сам выводил темы на нотном стане. Неразборчиво, коряво, неправильно. Наверное, Анна Магдалена жаловалась в коридоре своему взрослому пасынку: «Помоги отцу, я не справляюсь. Зайди к нему, сделай за него эту работу, он болен».

Любой современный врач незамедлительно проверил бы уровень сахара в крови и целенаправленно расспросил бы о прочих симптомах. Потеря веса? Обильное мочеиспускание? Постоянная жажда? Анна Магдалена не связывала неподъемный ночной горшок, который каждое утро выносила по лестнице во двор, с ухудшающимся зрением своего мужа. Замечая его худобу, она велела подавать ему еще большие порции жареного мяса и мучных изделий. Полагая, что тогда и незатягиваюшиеся раны на его ступнях, не позволявшие ему носить новую обувь, заживут быстрей. Когда он упоминал о жажде, она заказывала больше пива. Она хорошо заботилась о своем муже и, сама того не подозревая, загоняла его в могилу.

Он страдал возрастным сахарным диабетом, сопровождавшимся или вызванным чрезмерным питанием, алкоголем, курением трубки и недостатком движения. От своего дома до работы он проделывал не более сорока шагов, и единственной физической нагрузкой был подъем по лестнице к органу. Почки не выдержали, кровеносные сосуды перестали справляться со своими задачами, а нервы, в особенности ценный зрительный нерв, расстроились. Его кровь была сладкой и вязкой, как мед. Ни сам Бах, ни его жена не подозревали о разрушении организма человека-атланта, поддерживавшего семью, город Лейпциг и всю музыкальную жизнь Европы. Он плохо видел — ему требовалось больше свечей.

Баха посетил английский окулист, целитель, разъезжающий по миру с чемоданчиком инструментов. Он поведал Баху о своих хирургических подвигах, подав надежду отчаявшемуся композитору. Операция стоила целое состояние, успех, казалось, был гарантирован. Врач в сопровождении двух ассистентов подъехал к дому Баха в коляске, размалеванной широко открытыми глазами. Анна Магдалена встретила его и проводила наверх, в библиотеку.

Женщину передернуло, но она не могла отогнать от себя зловещие мысли; ее зачаровал контраст между абстрактной, сублимированной вариацией 25 и совершенно конкретной болью жутчайшей операции. Она представила себе, как ассистенты придвинули к окну широкое кресло с подлокотниками и подложили под голову Баха подушку. Привязали ли они к креслу его руки кожаными ремнями? Как бы то ни было, маленьким ножом врач сделал несколько надрезов, сначала на одном глазу, затем на другом. Поскоблил щеточкой под роговицей и настоял на обильном кровопускании. После чего уехал, оставив обессиленного пациента в состоянии шока. Анну Магдалену рвало на кухне от увиденного зрелища, и она не смогла попрощаться с целителем. Через день повязку сняли, и на короткое время к композитору как будто вернулось зрение. Его шатало при попытке подняться, у него был землистый цвет лица, полностью отсутствовал аппетит — но он видел! Излечение, однако, оказалось временным. Глазного хирурга вызвали снова, и он вторично напал на Баха со своими скальпелями, крючками и скребками. В тот же вечер он покинул город. Это было 8 апреля 1750 года.

С тех пор Бах не вставал с постели. Его лихорадило. Он лежал в полной темноте. Перед смертью он попросил ученика исполнить ему хорал. В тексте хорала говорилось о предстоящей встрече с Творцом. Возможно, его близкие пели хорал на его смертном одре, на четыре голоса, и сопрано Анны Магдалены неуклонно взмывало вверх на фоне сопровождающих мужских голосов.

Верил ли Бах в эту встречу? По преданию, Бах умер «тихо и мирно», в восемь пятнадцать вечера. На улице было еще светло, но солнце уже готовилось к заходу. Несмотря на то что Бах жил в середине восемнадцатого века, он сохранил средневековое мировоззрение. Рационализм и эмпиризм не вписывались в его мышление, если это не касалось сочиняемых им фуг. Он был убежден, что у него есть защитник, обеспокоенный его судьбой. Во второй половине восемнадцатого века было проще, думала женщина. С наступлением эпохи Просвещения стало легче понять ход человеческой мысли. Смерть Баха попросту не укладывалась в голове, если только не вообразить его ребенком, который во имя жизни всецело полагался на родителей, воспринимая их как своих ангелов-хранителей. Как могло случиться, что умнейший композитор всех времен привнес эту детскую доверчивость в свое религиозное мышление уже в зрелости? К интеллекту, естественно, это не имело никакого отношения. Испокон веков, во всем мире, у всех народов люди создавали религии, понимая, что держать удар в одиночку слишком больно, что осознание своей бренности невыносимо, что бестолковость человеческого существования оскорбительна. В каком-то смысле поклоняться своим богам было нетрудно, ибо безграничная вера запрограммирована в мозгу как стратегия выживания, точно так же как способность учить язык или слышать музыку. И заманчива. Кому не хочется иметь всемогущего защитника, кому не хотелось бы, чтобы его видели свыше?

Женщина сыграла эту трагическую вариацию, стараясь прочувствовать каждый голос. Средний голос с его жалобными секундами. Неравнодушный бас. Раздробленная на куски, растянутая до предела мелодия в финале совершенно осознанно обрушивалась вниз. Жуткий диссонанс в последнем такте перед повторением второй части: фа-диез и соль, громко, одновременно, вплотную друг к другу, отстаивали каждый свое право на собственное решение.

Он должен был знать. Что это неправда, иллюзия. Если Бах был способен так отобразить в звуке отчаяние и одиночество, он знал, что спасения нет, что в конечном счете он был одинок.

* * *

В новом доме все по-другому. Он такой большой — в нем две лестницы, три туалета и множество комнат. Привычная мебель из старой квартиры выглядит в нем жалко и сиротливо. До школы далеко — дорога ведет мимо незнакомых полей и недавно посаженных кустарников. Каждое утро мать провожает детей в школу, придумывая названия окрестностям: где мы видели мертвого зайца; где растут грибы-зонтики; где застаивается дождевая вода. После уроков она поджидает детей в школьном дворе.

Отец уезжает в двухмесячное турне. Когда он вернется? К празднику Синтаклааса. Когда по пути из школы уже будет почти темно. Слишком много ночей, чтобы сосчитать. За столом они жмутся ближе друг к дружке. Няня приходит чаще обычного; хотя мать и меняет свой рабочий график, она не успевает отвозить и забирать детей из школы. Осень выдалась холодной. Мать осунулась. Она заставляет детей надевать зимние куртки, а сама бегает в хлопчатобумажном жакете. Она кашляет. Болит горло. Она не придает этому значения. Поднимается температура. У нее едва хватает сил, чтобы предупредить соседку и позвонить на работу, после чего она теряет сознание. Врач, глядя на испуганные детские личики, говорит:

— Ваша мама очень больна.

Дочь кивает и берет брата за руку. Ей уже семь, она уже умеет читать, в то время как брат еще ходит в подготовительный класс.

Машина «скорой помощи» заезжает на тротуар и останавливается прямо перед дверью. После того как мать уложили в кабину, машина осторожно поворачивает за угол. Дети стоят в дверном проеме, за ними потрясенная соседка.

— Я тебе сегодня на ночь почитаю, — говорит девочка.

Мальчик в ужасе молчит. Глаза как плошки.

Импровизация, помощь соседей, гегемония непредсказуемости. Дети ночуют в разных местах. Погода не улучшается. Мальчик отказывается носить другую одежду и неделями ходит в засаленном тренировочном костюме. Врачи в больнице не советуют детям навещать мать, пока не установлена причина столь высокой температуры. Но они все равно приходят к ней каждый вечер. Им необходимо удостовериться, что мать там.

По утрам соседка помогает детям одеться и собрать рюкзаки. Она провожает их до угла, где они сливаются с толпой учеников, идущих в том же направлении, что и они. В школе они ведут себя как ни в чем не бывало и лишь на переменах во дворе следят друг за другом внимательнее, чем обычно. Мальчик играет в футбол с друзьями, а девочка чертит мелками классики на асфальте. В школе уже днем включают свет; в подготовительной группе мальчик склеивает пароход, а девочка, зажмурив глаза, занимается математикой, старательно выгибая левую руку, чтобы не размазать цифры. После уроков все дети собираются в актовом зале. Завуч читает им вслух. Книга такая захватывающая, что никто не замечает бури за окном.

В коридоре мальчик высматривает сестру. Уже одетая, она болтает с бывшей соседкой. Папа на гастролях, мама в больнице, где мы будем сегодня ночевать — не знаю. Мальчик не разбирает ее слов, но догадывается, о чем она говорит. На крыльце школы они останавливаются. Ветер хлещет по деревьям и гонит черные облака над высотными домами. Девочка помогает мальчику застегнуть куртку и натягивает ему на голову шапку-шлем. Они водружают на плечи рюкзаки и выходят на улицу.

* * *

Наконец-то она нашла нужный темп, чуть медленнее, чем она себе представляла, так что движение почти замирало, а каждая нота игралась обдуманно. Большие беспечные скачки в мелодии она предваряла долгим форшлагом, как будто помогая мелодии прыгнуть; исключение составляла самая высокая нота, при повторении второй части, ближе к концу. Там она перелетала без подготовки, с едва уловимым замедлением, к неукрашенному высокому ре и оттуда, направляясь к финалу, постепенно усиливала звук до грохочущего форте. Если нет никакого защитника, думала женщина, если в моем распоряжении лишь угрюмый любовник по имени Разум, то мне остается лишь кричать что есть мочи, кричать против ветра, пока не сядет голос.

* * *

Наклонившись вперед, защищаясь от ветра, они бредут по дорожке с лужами. В резиновых сапогах они шлепают по воде, разбрызгивая капли до самых ушей. Девочка берет мальчика за руку. Он поворачивается к ней лицом.

— Мы, — говорит он. — Мы.

Она кивает. Под грозным небом они, держась за руки, направляются к пустому дому.

 

ВАРИАЦИЯ 26

В возрасте пятнадцати-шестнадцати лет в них просыпается желание проводить каникулы самостоятельно. И хотя им по-прежнему нравятся поездки с родителями, действительно нравятся, они мечтают о путешествиях с друзьями: странствиях по Европе, ночевках на пляже, рафтинге в Альпах. К счастью, воображение опережает их организационные таланты, и планы откладываются в долгий ящик. Мать знает об их грандиозных замыслах, но молчит, рассчитывая на отсрочку.

Но они не сдаются. Роковой час приближается. Все начинается с недельного кемпинга в Бельгии, рядом с трамвайной остановкой на побережье. Потом еще две недели в доме родителей одноклассника, слишком далеко, со слишком многочисленной компанией. Дочь перечисляет пережитые катастрофы (украденные паспорта, рвота на террасе, скандалы на кухне), но это не мешает ей пускаться в новые рискованные авантюры. Ее географические познания весьма примитивны, но она, не смущаясь, беспечно танцует по миру, замышляя свои поездки. Она приходит в восторг, когда, отправившись на лыжный курорт с друзьями по учебе, оказывается в деревушке, где когда-то останавливалась с родителями. «А ужинать мы будем в пиццерии с клетчатыми скатертями. Я знаю этот ресторан!»

Подсознательный страх проявляется в форме предотъездной нервозности и приступов жуткой головной боли. Сколько раз по дороге на вокзал или в аэропорт мать обнимала бледную дочь, держа наготове пластиковый пакет. И все-таки она едет, из раза в раз справляясь с неприятностями и разочарованиями. Дома родители стерегут телефон, срочно переводят внушительные суммы денег и считают дни.

Ей двадцать два. Она усердно училась и работала, заслужив небольшие весенние каникулы. Подруга приглашает ее в горы; хозяин гостиницы — родственник подруги; по утрам им придется застилать постели, а вечером разливать пиво, но днем они совершенно свободны. «Мы поедем на автобусе!» Мать готовит бутерброды. Отец провожает ее до станции.

Первые сообщения по телефону обнадеживают. Погода хорошая, на горных вершинах лежит снег, постояльцы гостиницы развлекают их и удивляют.

— Мам, ты не поверишь, в каких ежовых рукавицах они держат своих детей! Те ждут не дождутся вечерней игры в бинго. А потом кричат как сумасшедшие!

Девочки придумывают им прозвища и запускают фотопроект с целью незаметно сфотографироваться с каждым гостем отеля.

— А как насчет симпатичных мальчиков? — спрашивает мать.

— Хм, не знаю еще. Сейчас идем на прогулку. С гидом. Пока, мама!

Через неделю тон меняется. Может, работа слишком утомительная, думает мать, может, она не высыпается, слишком много пьет. Или реальность оказалась не такой радужной, как представлялось вначале? Мать теряется в догадках. Голос дочери звучит подавленно, она уклоняется от ответов. «Приеду, расскажу». Что расскажет? Значит, все-таки что-то стряслось.

По возвращении дочь выглядит бледной. После первых объятий она изливает душу, безудержно рыдая, задыхаясь и всхлипывая. Ссора. С лучшей подругой. Из несвязных предложений, сквозь вздохи мать постепенно составляет картину происшедшего. Недостаток сна, дежурство в баре, пиво. Среди всех тех престарелых постояльцев с дурацкими бороденками, в старомодных носках был один славный парень, с которым дочь целовалась во дворе, возле ящиков с пустыми бутылками. Нарушив тем самым планы подруги.

Та возмущена и разочарована: «Я болтала с ним вчера целый час. Мне он понравился, я же тебе сказала, помнишь?»

Стыд и смущение дочери: «Я просто не подумала, лишний стакан, так вышло, случайно. Это ничего не значит, мне он вовсе не нужен!»

В тот вечер помириться не удалось. Раздосадованные, они легли спать. На работе почти не разговаривали. Дочь страдала мигренью.

— Самое странное, что днем мы вели себя как всегда, не выказывая обиды. Много гуляли. На горных велосипедах спускались с крутого склона. Проходили по узкой тропинке вдоль ущелья. Вместе.

Позже она показывает матери фотографии: дочь, страшащаяся высоты, мужественно заставляет себя пройти по горной тропе, держась за скалы. Дочь в веселой розовой куртке на горном велосипеде, с вымученной улыбкой. Она держит равновесие, касаясь земли одним пальцем ноги, и сжимает руль с такой силой, что костяшки пальцев на миниатюрных руках отливают белыми пятнами, даже на фотографии. Дочь с подругой сидят на лавочке, с мечтательными, милыми лицами на фоне величественных гор.

— Мне необходимо с ней помириться, — говорит дочь. — Ничего нет важнее дружбы. Без подруги жизнь не имеет смысла.

Подбородок дрожит.

— Она отказывается со мной разговаривать.

О том, что случилось. Что мне делать? Пойти к ней и сидеть на крыльце, пока она меня не впустит? Я так ее подвела, как глупо. Она думает, что я предала ее. Она мне больше не доверяет. Мама, помоги!

О том молодом человеке обе девочки уже и думать забыли. Он был лишь пробным камнем фундамента их дружбы. И отпал за ненадобностью.

— Напиши ей письмо, — предлагает мать. — Спокойно изложи ей свои мысли и чувства. Попроси у нее прощения. Объясни, что значит для тебя ваша дружба.

Дочь бросает раскаяние в почтовый ящик подруги. Мать с восхищением наблюдает, как ребенок превозмогает стыд, не боится меняться и не отступает от принятого решения.

Спустя несколько недель о ссоре никто не вспоминает. Придя на ужин, дочь не без удивления разглядывает фотографии.

— Я бы ни за что не отважилась пройти по краю пропасти. Я чуть не описалась от страха. Я хотела быть с ней, разделять ее желания. Но на горный велосипед я в жизни больше не сяду!

Она опускает узкие плечи и дрожит.

* * *

Двадцать шестая вариация была скрытой сарабандой; довольно хлесткая мелодия в трехдольном размере с неизменным акцентом на каждую вторую долю, как и полагается сарабанде. Мелодия переходила из правой руки в левую, в то время как другая рука вершила бурю, приливную волну сердитых коротких нот, скачкообразным серпантином пронизывающих танцевальную песню. В этом звукоизвержении мелодия то и дело терялась. Женщина должна была за этим следить, быть настороже и защищать мелодию, но ее внимание отвлекали броские украшения. Нотные гроздья сыпались одна за другой, так что не было времени добиваться идеального звучания и думать об аппликатуре; ей ничего не оставалось, как автоматизировать движения, играть спинным мозгом, а не подкоркой и в нужный момент очертя голову кидаться в океан звуков.

Она разучивала вариацию по кускам, постепенно соединяя их и не слишком затягивая. Она определяла, как скрещивать руки и в каком месте касаться клавиш. Решения зависели от темпа, поскольку в медленном темпе положение рук не имело значения — всю работу делали мышцы, она успевала вовремя убрать пальцы и поднять кисть. В стремительной же реальности ее решение зачастую оказывалось единственно возможным. Найдя его, женщина неуклонно ему следовала, пока руки не усвоили правильное движение, а кисти не обрели гибкость, скользя поверх друг друга, освобождая пространство для вновь вступающей в разговор руки.

Все вариации состояли из двух частей; обе части повторялись. Так было задумано и написано Бахом, такова была традиция того времени. Музыковеды и исполнители полагали, что в повторы всегда привносились изменения, ведь скучно дважды играть одно и то же. Повторы обычно орнаментировались трелями, форшлагами, групетто. Женщина не любила украшения и не получала удовольствия от их исполнения. На клавесине с двумя мануалами, для которого Бах написал это сочинение, повторы можно было разнообразить и динамическими градациями, задействовав тот или иной регистр. На фортепьяно она могла имитировать их, играя тихо или громко. Ступенчатая динамика! Одинаковый уровень звука на протяжении нескольких тактов, затем пофразовое усиление или ослабление. В свое время в консерватории она научилась мысленно представлять широкую парадную лестницу в роскошном особняке. В некоторых вариациях она проделывала что-то в этом роде. Начинала с форте, повторяла пиано, вторую часть продолжала играть пиано и завершала повторением в форте. Или наоборот, или два по два. В сущности, количество возможностей сводилось к четырем. На рояле их было, конечно, гораздо больше, ведь внутри самой части можно было варьировать крещендо и декрещендо; да, Киркпатрик не разрешал подобных вольностей, но такое было возможно, и она с удовольствием этим пользовалась.

Гленн Гульд иногда вообще опускал повторы, особенно вторых частей. Именно в драматических финалах он таким образом избавлял себя от необходимости во второй раз придавать им форму. Святослав Рихтер считал это предосудительным. Нужно играть по написанному. Рихтер слушал «Гольдберг-вариации» во время одного из редких выступлений Гульда в Москве и позже на пластинке. Он был глубоко впечатлен исполнением, назвал его гениальным, но не мог простить ему столь небрежного отношения к репризам.

«Он не играет повторов! — сказал он в документальном фильме о жизни Гульда. — Повторы необходимо играть. Музыка слишком сложна, чтобы понять ее с первого раза!» И в отчаянии качал головой. Столько общего и столько разного.

В этой вариации речь не шла об орнаментировании повторов. Музыка была столь неожиданной, что женщине пришлось всецело отдаться звуковой стихии. Как бы она ни старалась сыграть выразительно, мелодия тонула в каскаде украшений. Конец второй части представлял собой пассаж, который сводил ее с ума. Обе руки беспорядочно двигались друг в друге, и сарабанда исчезала в реке неистово несущихся вперед нот, обрушивающихся в конце клокочущим водопадом. И нет спасения. Свободное падение.

 

ВАРИАЦИЯ 27, КАНОН В НОНУ

Это последний канон, думала женщина. Она с опаской приближалась к роялю, как будто боясь неосторожными движениями вывести тело из строя. Она с трудом держала ровную спину и чувствовала, как усталость подбирается к плечам. Это все из-за эмоциональных перепадов, подумала она, из-за того, что я заставляю себя разучивать этот бесконечный цикл с его прихотливыми движениями души. Тридцать два такта отчаяния, тридцать два такта исступления, тридцать два такта хладнокровного созерцания. Столь резкие перемены способны лишить человека рассудка или довести до полного изнеможения. Нет смысла жаловаться — я должна испытать их на себе, а затем исследовать, распутать, победить. И не вздыхать. Вспомни предыдущую вариацию и восхитись этой новой, ясной структурой на нотном стане.

До сих пор два ведущих голоса неизменно сопровождались партией баса, поддерживающего, небезразличного, сопереживающего. Здесь же два голоса впервые пели в одиночестве. Первым вступал альт. Сопрано ему вторило — издалека, свысока, в интервале шире октавы. Во второй части, после двойной черты, голоса менялись ролями. Тон теперь задавало сопрано, к тому же еще и в инверсии: восходящие пассажи превращались в нисходящие, все звучало иначе, но в то же время по-родственному. Альт, следуя за сопрано, имитировал его и в конце, после того как верхний голос завершал свою партию, вдруг вынужден был умолкнуть на середине фразы.

Пьеса казалось простой, как двухголосная инвенция. Но это была ловушка. Женщина знала, что эту вариацию не следует играть «весело»; скачкам нельзя придавать резвость, скорее некую вялость. Опустить палец и спокойно поднять, секстой выше и чуть тише еще раз. Вот как надлежало исполнить скачок. При этом он не должен звучать педантично или торопливо. Ей предстояло балансировать на краю бесчувственности. И постоянно держать в голове две обрамляющие канон вариации с их горящими стогами сена, оглушающими сиренами машин «скорой помощи», раскатами грома. Посреди всего этого неистовства здесь можно было перевести дух. Воспользоваться передышкой, чтобы простыми словами, без помпы, почти наивно описать ситуацию.

Легато, плавный переход одного звука в другой? Нет, в легато ощущалась сопричастность, чувство. В стаккато, наоборот, ты намеренно разрывал целое и держал чуть ли не ироническую дистанцию. Требовалось нечто среднее: не совсем связанное, не совсем разрозненное, но сплетенное в единый контекст.

Последний канон. Последний шанс.

Музыка учит тебя удивительным вещам о времени, думала женщина, положив руки на колени и глядя на голые ноты. Музыка уносит тебя за временные пределы, погружая в состояние, где время не имеет никакого значения. Музыка наполняет тебя до краев, так что стрелки часов останавливаются. И все же нет другой такой стихии, где ход времени отражается столь точно. Музыка синхронизирует взмахи гребцов, дыхание двух тысяч людей в концертном зале, помогает солдатам маршировать в ногу. Музыка обращается к собственному молчанию, ведь в каждом начале предвещается конец. Казалось бы, все, финал провозглашен, но тебе этого мало, ты жаждешь услышать раскрывающуюся мелодию, ускользающие гармонии, даже тот самый преданный анафеме конец. Загадка.

* * *

Мать припарковала машину на стоянке и спешит ко входу в кинотеатр. Погода переменчивая, по небу несутся серые облака, изредка пропускающие полоску позднего солнечного света. Воздух насыщен влагой. На часах почти пять.

Ее сердце подпрыгивает при виде дочери возле вращающейся двери. Впереди еще тридцать метров, чтобы успеть насладиться ее видом, взглянуть на ноги в бежевых сапогах, улыбнуться причудливому балахону, полюбоваться собранными в петлю волосами, детской линией рта, шеей, завитками на шее. Она уже здесь, думает мать, пришла заранее, ей захотелось прийти; это чудо и одновременно самое естественное, обычное дело на свете. Она рада меня видеть. А что именно она видит? Женщину с морщинистым лицом. Женщину, выглядящую старше, утомленнее, худее, чем ей самой кажется. Женщину, которая не в силах расстаться со своим изрядно поношенным пальто, ведь оно такое удобное. А может, она видит просто маму, счастливую, потому что у нее есть она, дочь. Их взгляды встречаются.

Приятно заглянуть в кино в послеобеденное время. Зал не заполнен и на четверть. Они выбирают места в центре, кладут сумки под кресла и устраиваются поудобнее. Мать чувствует касание руки дочери. На огромном экране мелькает реклама и отрывки из будущих фильмов. Они тем временем болтают о всякой всячине. Дочь прибралась в своем жилище, открыла новый шампунь, почти закончила дипломную работу. Мать вдыхает запах свежевымытых волос, она тоже хотела бы расчистить сарай и чердак, но впереди столько неотложных дел, что остается лишь, потянувшись, печально вздохнуть. В голове крутятся досадные мысли: почему она не дает мне почитать свой диплом? Почему я не рассказываю ей, что силы мои на исходе и что я собираюсь уйти с работы? Когда начинается фильм, они прижимаются друг к другу, готовясь погрузиться в чью-то долгую, но увлекательную историю, забыв про все на свете.

Это забавная, добротно сделанная комедия про нелепого старика, которому в конце концов удается выстроить отношения с великодушной официанткой. Мать и дочь смеются над главным героем, который просто лопается от злости, шпыняя безобидного песика, и вздрагивают, когда на экране кого-то бьют. Они не встают до окончания титров — из уважения ко всем тем, кто работал над лентой, считает дочь. В зале медленно зажигается свет.

На улице уже стемнело. В ресторане за углом они заказывают баранину. В пюре добавлена размельченная темно-зеленая травка.

— Свежая кинза, тебе тоже стоит попробовать так приготовить. Очень вкусно.

Мать с радостью отмечает здоровый аппетит дочери. Она не боится потолстеть и полностью доверяет собственным импульсам. После еды они обе затягиваются сигаретой. Это уже хуже; мать знает, что подавала и подает плохой пример. За кофе дочь съедает все печеньица. Затем они расплачиваются, одеваются. Прощаются.

— Сходим в следующий раз на концерт? — спрашивает мать. — В малом зале «Гольдберг-вариации», недели через две. Если выкроишь время.

— Созвонимся, — отвечает дочь, склонясь над велосипедом и пытаясь открыть замок. Выпрямившись, она снова поворачивается лицом к матери. — Хорошая мысль! Я хотела сказать — созвонимся накануне концерта.

Она меня чувствует, думает мать, продолжая махать в пустоту вслед за удаляющейся фигурой дочери. Надо держать себя в руках; совсем не факт, что ей хочется со мной куда-то ходить. Мне следует предоставить ей больше свободы. Нельзя, чтобы она замечала, что у меня на сердце. А почему, собственно? Разве она не вправе знать, что мне приятно ее общество?

Она пожимает плечами и шарит по карманам в поисках парковочной карточки. Отыскав свою машину, она садится на водительское кресло и опускает голову на руль. Как бы ей хотелось очутиться сейчас с ней на диване, как раньше. Ей уже было лет семнадцать, она пристроилась рядышком и позволила себя обнять. На ней была мягкая махровая пижама. Мы смотрели перед собой, на темный экран телевизора. Мы просто сидели, вместе. Возможно, ее страшил завтрашний день в школе, а меня тревожило ее взросление, ее неизбежный уход из родительского дома — не помню. Каждую из нас что-то мучило, но свои тягостные мысли мы хранили при себе, прижавшись друг к другу.

* * *

Музыка нарушала и застилала привычное представление о времени, думала женщина. Но с этим худо-бедно можно было справиться, ведь та же самая музыка помещала тебя в некую упорядоченную структуру, предрекающую конец во спасение от неумолимого бега времени. Мне придется сидеть на этом табурете до тех пор, пока я не упаду с него.

Не так давно она оказалась в одном провинциальном городке в Германии на берегу моря (скорее всего, это был Киль). На главной улице ей встретился музыкальный магазинчик с необычно оформленной витриной. На пюпитрах размещались куски картона с начертанными на них цитатами из высказываний знаменитых композиторов о «сути» музыки. Она остановилась и бегло их прочитала. Собравшись было уходить, она вдруг заметила лист бумаги, упавший на дно витрины. Она нагнулась: «Феномен музыки дан нам единственно для того, чтобы внести порядок во все существующее, включая сюда прежде всего отношения между человеком и временем». Она достала ежедневник, чтобы переписать эти слова. Игорь Стравинский. Мысль о том, что своими упорными, настойчивыми занятиями музыкой она каким-то образом что-то упорядочивает, пришлась ей по душе. И все же сей постулат не показался ей утешительным, ее как бы призывали к ответственности. Кто? Директор консерватории, сам Стравинский? В очках, сдвинутых на лоб, с опущенными уголками губ на продолговатом лице, он смотрел на нее с презрением. «До тех пор пока вы не выясните свои отношения со временем, нам не о чем говорить. И делать вам здесь больше нечего».

Сам Стравинский определил ей наказание, ну и что с того, подумала женщина. Я всех их лишаю слова. Оставьте меня в покое, я сыграю этот канон по-своему.

 

ВАРИАЦИЯ 28

Против обыкновения, она начала свои занятия с гаммы соль мажор. В параллельном и расходящемся движении, в терциях, в секстах. Стаккато и легато, форте и пиано, крещендо и декрещендо. В октавах, с оглушающим рокотом. Потом перешла к упражнению Брамса, последовательности секунд, пианиссимо, легонько чиркая пальцами по клавишам. На пюпитре стояла двадцать восьмая вариация. Выписанные трели. Под ними скачущий бас, следующий знакомой схеме аккордов. Мизинец играющей трель руки сбрасывал на каждый счет то высокую, то низкую ноту. Исполнять трели, не привлекая к ним внимания, не получалось. Она пропускала их, сосредотачиваясь лишь на басе и сброшенных шестнадцатых, в надежде, что они образуют в ее восприятии некую мелодию. Как только она возвращалась к трелям, возникала путаница. Темп никуда не годился, следовало играть быстрее, но тогда вариация звучала слишком резко, неуправляемо, и в больших интервалах она не попадала на нужные клавиши.

Она чувствовала себя некомпетентной, как будто должна была овладеть новой музыкальной идиомой, которую уже давно обязана была знать. Можно было поставить диск, послушать, как другие интерпретировали эту вариацию. Но она не стала этого делать. Только она способна была определить, какие эмоции пробуждала в ней эта музыка. Она одна.

И сам Бах, который явно стремился достичь кульминации в этом виртуозном сочинении. «Гольдберг-вариации» были почти закончены. Оставалось только три. Что собирался он досказать в этом ограниченном пространстве? Слишком много, слишком много. Музыка трещала по швам, ноты толкались, вытесняя друг друга с нотного стана, и повсюду дребезжали трели. Интересно, как они звучали на клавесине? Подобно бренчащему ящику с ложками и вилками. Звук, в котором едва ли можно было различить высоту тона. Мелодию приходилось вычленять замедлением темпа, ритмическими акцентами. Так и поступали клавесинисты. Следовало ли прибегнуть к тем же приемам и на рояле, или лучше поэкспериментировать с различными техниками касания клавиш, педалью? Того, кто пользовался пианистическими возможностями, Киркпатрик называл мошенником.

То, что она сейчас играла, не имело никакого отношения к исполнению пьесы. Она упражнялась, разминала пальцы и кисти, оттягивая момент настоящей игры. Техника никогда не бывает совершенной — можно тренироваться до умопомрачения, но не выиграть ни одного конкурса. Конкурс? Здесь было за что побороться, музыка выражала крайнее напряжение и звучала так, будто от нее что-то зависело. Речь шла об успехах и неудачах — о нелегко добытой победе, триумфе.

Прежде чем начать извлекать все эти звуки, она должна была еще многое сделать. Ей предстояло сбросить с себя оковы традиционного аутентичного исполнения барочной музыки. Бах, казалось, пытался сломать решетки, желая выбраться на свободу, преодолеть навязанные ему инструментом ограничения. А что, собственно, значил термин «аутентичный»? Многие нынешние музыканты, не мудрствуя лукаво, считают аутентичным исполнение на шатких музыкальных инструментах — современниках композитора. Однако не уважительнее ли по отношению к композитору связать аутентичность с его замыслом, а не с кусками дерева или жилами струн, на которые обрекло композитора его время? Разгадать его стремления гораздо важнее, чем терзать возвращенные в прежнее состояние скрипки, звучащие без вибрато, или бесклапанные, почти всегда фальшивые флейты. И гораздо справедливее по отношению к музыкальности композитора.

Вот только: что имел в виду Бах? Попробуй пойми. Как в то время настраивали виолу да гамба, какими регистрами обладал клавесин или как исполнялся форшлаг — все это можно было найти в литературе. Но что думал Бах, когда записывал эти ноты, не знал никто.

Женщине вдруг вспомнился ее консерваторский преподаватель. Она играла для него раннюю сонату Бетховена, в которой встречалось своеобразное трио. Ускользающие аккорды без ярко выраженной мелодии, звуковые облака, внезапно образующиеся посреди безупречного менуэта.

— Странно, правда? — сказал преподаватель, стоя у нее за спиной и заглядывая в партитуру. — А тебе известно, что великие композиторы, поистине великие, иногда предвосхищали музыку грядущих веков? Бетховен пишет здесь в стиле Дебюсси. Интересно, кто из сегодняшних сочинителей предчувствует стиль следующего столетия?

Она повторила тогда трио, держа ногу на левой педали и вовсю используя правую. Сейчас она размышляла над словами преподавателя. Она относилась к нему с пиететом, он был истинным музыкантом и научил всех своих учеников, независимо от степени одаренности, играть прекрасную кантилену. Его мысль о композиторе как о прорицателе удивила ее. Неужели он верил, что будущее поддается предсказанию? В Гайдне уже слышался Бетховен, в Равеле — Стравинский, но в обоих случаях речь шла почти о современниках. То, что сейчас стояло на рояле, поражало гораздо сильнее: Бах как поздний Бетховен, как Брамс. Между ними пролегало время, и вопрос состоял в том, в каком направлении это время было преодолено. В обратном, решила женщина. При написании этой вариации Бах не заглядывал в будущее, как Кассандра, а просто сочинил то, что пришло ему в голову. Наверняка это Бетховен обратился к прошлому. Бетховен и Брамс владели изданием «Гольдберг-вариаций». Женщина представила себе, как Бетховен играл вариации на своем, почти современном рояле и, так же как сейчас она, выделял в ней растрогавшие его фрагменты. Как позже видоизменил баховский язык, вплетя его в собственную авторскую манеру: стремление к самым дальним уголкам клавиатуры, сжатие пламенных страстей в мелком формате, трели, беспощадные трели. Тогда-то и родились тридцать две вариации в до миноре, а позже вариации на тему Диабелли. То же самое случилось и с Брамсом. Финал его Опуса 21 номер 1, вариации на собственную тему в ре мажоре, уходят своими корнями сюда, в эти зловещие трели, из которых с трудом вырастала едва обозначенная мелодия.

Бах. Она экспериментировала с темпом. Ее тяготило собственное академическое, догматичное исполнение, как будто попутно она отбивала ногой ритм. Раскрепостись, полети вслед за разбитой на куски мелодией, всецело посвяти себя этой музыке. Такты сжимались и соединялись по два, тяжелый с легким; кисти загарцевали по клавишам, и верхняя часть тела инстинктивно пришла в движение. Это был вальс! Отчаянный, безумный вальс. Здесь танцевали.

* * *

Высоко над входом в зал висит балкон, на котором давний приятель сына и дочери настраивает аудиоаппаратуру. На нем ярко-зеленый парик с кудряшками. Из колонок громыхает соул. Зал ломится от молодых людей двадцати пяти — тридцати лет в искрящихся одеяниях, с вычурными прическами. С бокалами в руках они медленно двигаются в такт музыке и беседуют.

Мать ничего не понимает, практически никого не узнает и с трудом отыскивает в толпе собственных детей. Сын со сверкающе-серебристыми волосами танцует свинг. Дочь, слегка пошатываясь на высоких каблуках, протягивает руки навстречу родителям. Мать замечает бледность внутренней стороны загорелых рук и только потом переводит взгляд на знакомое лицо, обрамленное копной черных искусственных волос. Губы дочери беззвучно шевелятся. Она подталкивает родителей к вестибюлю, где музыка звучит не столь оглушительно. Там стоят стулья и диваны.

— Для лиц почтенного возраста, — заявляет она. — Здесь вы можете поболтать и весело провести время. Дай-ка сюда свою голову.

Она насыпает самоклеящиеся блестки в волосы матери и закрепляет цветные заколки на прядях.

— Сегодня мы все с эпатирующими прическами, потому что наконец отучились! Папа, ты точно не хочешь?

Отец отрицательно качает головой, и дочь безропотно принимает его отказ.

— Собралось уже человек сто! Вы взяли пиво? А как вам мое платье? — Фиолетовое, прозрачное, с глубоким декольте. Из-под ажурной юбки виднеются милые, неуклюжие ноги дочери. Она элегантно приподнимает складки, делает книксен и мчится встречать новых гостей.

На прошлой неделе дети закончили учебу — еле успели, ведь на дворе сентябрь. По разным специализациям, в разных университетах, но с присущей обоим основательностью и не лишенным иронии стилем повествования в дипломных работах. Неделя проходила в кафе, ресторанах, аудиториях и столовых. Пока на улице лил дождь, свой диплом в заполненном до отказа лекционном зале защищал сын. За два дня до этого, когда сдавала выпускной экзамен дочь, еще светило солнце. Настоящий экзамен, длившийся целый час, в отгороженном стеклянной перегородкой отсеке, служившем отдельной комнатой. Наброшенные на перегородку оранжевые занавески смыкались неплотно, позволяя ожидающей компании подсматривать за происходящим. Какой-нибудь смельчак нет-нет да подкрадывался на цыпочках к стеклянной стенке, чтобы заглянуть в сквозной проем.

— Она что-то рассказывает, как обычно жестикулируя, и улыбается. На столе бутылка воды, — отчитывается подруга.

Отец считает, что подглядывать неприлично. Мать покидает круг оптимистично настроенных знакомых с цветами в руках и красочно упакованными подарками и направляется к экзаменационной кабинке. Перед серьезными преподавателями сидит ее ребенок, в белом свитерке, строгой юбке и элегантных сапогах. Лицо раскраснелось, глаза блестят, а ногти, которые она намеренно прекратила грызть, покрыты прозрачным лаком. Она выглядит моложе своих двадцати шести, думает мать, или собственные дети всегда кажутся младше? Прислонившись к прохладному стеклу, она испытывает странное чувство: смесь гордости и страха. Неужели правда, что ее дочь, величаво выпрямив спину, защищает сейчас диплом, который сама придумала и написала? Сто двадцать страниц! Откуда у нее эта обезоруживающая искренность, с которой она реагирует на вопросы экзаменаторов? Откуда эта способность сосредотачиваться, переводить взгляд с одного лица на другое, в нужные моменты молчать, говорить, улыбаться? Как она может отпивать из стоящей перед ней бутылки, как она вообще понимает, что хочет пить?

Кто-то дотрагивается до ее плеча. Отец уводит ее обратно к друзьям. Они еще недолго ждут, поглядывая на часы и мобильные телефоны. И вот дверь кабинки распахивается, и оттуда с победоносным видом шествует дочь. На пороге, смущенно улыбаясь, стоит ее научный руководитель. Явно пораженный таким скоплением народа, он тут же исчезает.

— Сейчас они ставят оценки! Все прошло хорошо! Я так нервничаю, что мне совсем не хочется есть.

Она отталкивает руку приятеля, протягивающего ей липкий пирожок с сосиской. Она оглядывает присутствующих, видит своих друзей и подруг, родителей и друзей родителей и, довольная, опускается на стул.

Все действительно прошло на ура: дочь получила высокие оценки и хвалебный отзыв. Она, в свою очередь, держа в руках пустую бутылку из-под воды, произнесла пламенную речь в адрес своего застенчивого наставника. Потом все шумной толпой, утопая в цветах, завалились в кафе.

Эта неделя была окрашена приподнятым настроением. Во время ужина в кругу близких друзей было сказано много трогательных слов, и каждый чувствовал себя как нельзя лучше. Дочь забралась к матери на колени; обнявшись, они долго смотрели друг другу в глаза.

Под музыку, выбранную зеленокудрым диск-жокеем, в зале прыгают и танцуют друзья детей — парами, в группах, поодиночке. Прислонившись к дальней стене, сын беседует с кем-то, держа в руках толстую сигару. Дочь тащит его к столу. Из вестибюля родителям видно, как она пытается на него залезть; давясь от смеха, она все время падает, потом отставляет стакан и пробует заново — в конце концов брат подсаживает ее.

И вот их дети возвышаются над толпой. Диск-жокей останавливает музыку, друг сына берет гитару и присаживается на стол. Он играет несколько аккордов. Песенку из детской передачи «Улица Сезам» о пользе и радости учения. Участники торжества, не пропускавшие в детстве ни одной программы, энергично подпевают. Затем брат и сестра, повернувшись друг к другу лицом, исполняют соул на два голоса, медленно, серьезно, печально. Их голоса переплетаются и, импровизируя, дополняют друг друга. С закрытыми глазами они покачивают руками над головой. Они поют. Вместе.

Отец обнимает мать за плечи. Ощущая тепло его тела, мать догадывается, как горд и счастлив он за своих детей. Вот эта радость, здесь и сейчас, проносится у нее в голове, отдайся ей, растворись в ней. Она безотрывно смотрит на детей, прищуривает глаза, чтобы получить более четкое изображение, но, застилаемое дымом, оно, увы, размывается; а может, ее ослепляют вспышки дискотечных прожекторов; стол видится ей плотом средь сизого моря, грудой никчемных досок, который удерживает ее детей, балансирующих, машущих на прощание и уплывающих все дальше из поля ее зрения. Этот черный парик надо бы снять, думает мать.

Она теснее прижимается к отцу, разделяя его гордость и радость, но где-то внутри растет необъяснимая, леденящая душу паника.

 

ВАРИАЦИЯ 29

В день окончания учебы мир лежит у твоих ног, возможности почти безграничны, ты не связан обязательствами и готов к новым свершениям. Дочь упивается этим состоянием. Она вертится волчком и везде открывает что-то новое, что-то заманчивое. Со своим дипломом (дипломом? где же он? потерялся? уже? нет, он в мамином шкафу — там безопасно) она вольна найти себе занятие по душе в любой области. Переквалифицироваться в воспитателя детского сада. Стать журналистом. Попробовать получить-таки вокальное образование. Работать в издательстве или диктором на телевидении. Она не представляет, с чего начать. Подруги учреждают собственные копирайтинговые агентства, получают должности в муниципалитете, средних школах, в радиовещательных компаниях. Ее брат неожиданно становится дипломатом и, облаченный в серый полосатый костюм, каждое утро ездит в Гаагу, в министерство. Сестра гордится им и завидует. Именно сейчас, когда она готова свернуть горы, ей надо сделать выбор, сузить широкий круг возможностей до воронки, до верши, в которой ей потом предстоит плавать и из которой не так уж просто выбраться. Оттуда она будет наблюдать за теми, кто развивает свою деятельность на куда более впечатляющем поприще, и завидовать им. От нее слишком много требуют; она не в состоянии определиться.

— Поработай какое-то время в школе, — предлагает мать. — Ты же раньше хотела быть учительницей. Отложи окончательное решение до лучших времен, если точно не знаешь, чего хочешь.

— А потом мне там понравится. И я застряну там навеки. Потому что не смогу бросить доверенных мне детей.

Послеэкзаменационная эйфория затухает. Жилище дочери не засияло чистотой по мановению волшебной палочки — пока она сама в нем не приберется, там будет обычный кавардак. И сдутую велосипедную шину ей тоже придется заклеить самой. На жизнь она по-прежнему зарабатывает в ресторане. Перепрыгнув через огромный ров, она приземлилась на другой стороне того же самого луга.

Мать озабочена строптивостью дочери и ее мрачным настроением. Она чувствует в этом и свою вину. Она должна была лучше подготовить дочь к трудностям самостоятельной жизни. Ребенок и так настрадался за время учебы, думает мать, это была каждодневная борьба по преодолению своей неустроенности. Она приложила неимоверные усилия, затратила слишком много энергии. После каждой неудачи она решительно бралась за что-то новое. Уроки сальсы после несложившегося романа, курс игры в бридж, чтобы отвлечься от трудностей с написанием дипломной работы. Столкновение с вероломной действительностью, очевидно, возродило в ней детскую фантазию: после экзаменов все уладится. Однако желаемое далеко от действительного, и матери остается лишь разводить руками.

Она советуется с отцом.

— Как бы мне хотелось помочь ей, — говорит она. — Жаль, что мы не можем выбрать за нее профессию. И мужа.

Отец воспринимает ситуацию спокойнее и увереннее.

— Оставь ее в покое. Она справится.

Так оно и получается. Через агентство по трудоустройству дочь находит работу в офисе и с юмором описывает свои наблюдения за офисной жизнью. Одновременно она ищет работу в издательствах и телевизионных программах, всякий раз приходя в ярость или впадая в уныние, когда ее попытки не приносят сиюминутных результатов. Она идет на сложнейшие курсы по журналистике. Три раза в неделю занимается фитнесом. Если не получается придать жизни желаемую форму, то приятно проделать это хотя бы с телом. У нее появляются мышцы и гоночный велосипед.

По-взрослому сдержанно она обрывает пылкий роман с погрязшим в своих проблемах молодым человеком: «Сначала научись брать на себя ответственность и сходи к психотерапевту. А через год посмотрим». Мать удивлена и впечатлена. Понурым настроением дочери решает воспользоваться случайный мужчина, который завоевывает ее сердце, а через неделю уже держит ее в страхе. По наивности дочь дала ему номер своего телефона, и он знает, где она живет. В слезах она звонит родителям, просит, чтобы те забрали ее, и прячется в своей бывшей комнате у них дома. Поездка в Италию с подругами воспринимается как освобождение, как завершение этапа, как новое начало.

* * *

Вариация 29 плавно вытекала из предыдущей. Тот же темп. Трелями и бешеным вальсовым ритмом Бах наращивал движение, достигшее кульминации. Вопреки ожиданиям Бах не умножил количество нот, уменьшая их длительность, а, наоборот, сократил его. Длинные ноты, сдержанные движения, протяжное звучание.

Женщина представила себе, как Бах, сидя за инструментом, включил все регистры, чтобы извлечь максимальный звук, поднял руки и, опуская их по очереди, начал играть аккорды. В открывающих вариацию тактах он колотил по клавишам как безумный. Он лупил так неистово, что толкачики с плектрами, защипывающими струны, ломались. Лопнула струна. И еще одна. На клавесине ничего не добьешься силой. Баху пришлось взять себя в руки, чтобы не покалечить инструмент. Накопившееся напряжение отзывалось болью в плечевом поясе.

— Что ты делаешь? — спросила Анна Магдалена. — Какое странное звучание. Смотри не разгроми здесь все.

Он ничего не ответил, даже не удостоив ее взгляда. Он громко сыграл аккорды, бом-бум, бом-бум, такт за тактом, и помчался молниеносными триолями, исполняемыми мгновенно меняющимися руками, вниз, к суровой грохочущей глубине, где, повторив начальные аккорды, постепенно ослабляя напряжение, остановился.

Вторая часть начиналась с полета триолей, подхватываемых ритмически выколачиваемыми аккордами и переходящих в яростную модуляцию в ми-минор, «слабое место», прорубь во льду — не приятную на слух, не жалобную, но угрюмую и ожесточенную. Триоли, восходящие теперь с интервалом в октаву, в последний раз стремились вверх с такой скоростью, с такой страстью, что финал обрушивался на слушателя хлесткой пощечиной. Анна Магдалена закрыла глаза руками и затаила дыхание. Бах пытался выразить нечто невозможное, это она понимала, но что именно, ей не дано было знать. Какую ярость он хотел излить, о какой несправедливости кричал, откуда бралось это безмерное отчаяние? Она опустила руки и посмотрела на мужа. Стиснув челюсти, тот сидел за инструментом, который обычно его радовал, и грозно смотрел на два расположенных друг над другом мануала. Ей стало стыдно за него, но она не понимала — почему. Она открыла было рот, но передумала и тихо вышла в коридор.

Бах столкнулся с несовершенством собственного инструмента, думала женщина. Для этой вариации он наверняка предпочел бы современный рояль: раскатистый «Стейнвей» или «Бехштейн» с его округлым звучанием, такой, как у женщины. Инструмент, который возвращал тебе то, что ты в него вкладывал, инструмент, отзывающийся тем сильнее, чем глубже ты его задевал. Механизм, позволяющий звуку расти и взрываться, достойный оппонент для нападающей на него мышечной массы.

Тон — это масса, тон — это вес. Чтобы быть услышанным, вовсе не надо колотить по клавишам. После удара по клавише с высоты получается холодный, сухой звук. Громкий, но безобразный. Все, что надо сделать, это: опустить, бросить. Раскрепостить. Вес раскрепощенных частей тела — пальца, кисти, всей руки, плеча — определяет силу тона. От степени расслабления зависит качество звука — полный, теплый. Пианисты сильного удара театрально размахивают руками и постоянно раскачиваются; пианисты контролируемого падения сидят спокойно и не совершают лишних движений.

Женщина знала, что законы физики не на ее стороне. Клавиша опускается вне зависимости от того, как к ней прикоснуться, молоточек ударяет по струнам, и все. Ее звуковая теория была физической иллюзией, но известной пианистической истиной. Эта предпоследняя вариация требовала полной массы руки в аккордах и веса пальцев и кистей в триольных пассажах. В конце она нагружала звук все большим и большим весом, задействовав даже спину и плечи в последних трезвучиях.

Звук идет от живота и ног, своим меланхоличным голосом изрек как-то Святослав Рихтер. Женщине понравилось, что он не говорил о технике и музыкальности. Он говорил о теле. Игра на фортепьяно — это биология, физиология, неврология. Ты лишь поверхностно представляешь себе, что происходит в мозгу, когда ты играешь. Ты фиксируешь, запоминаешь, предвосхищаешь. Ты чувствуешь и творишь. Это понятно. Но под когнитивной и эмоциональной деятельностью пианиста скрываются и другие необъяснимые процессы. Конкретные события, проистекающие во времени и пространстве, можно выразить в языке, раскрашенном мыслями и чувствами. Однако их преобразование на химическом уровне — тайна за семью печатями, хотя и происходит оно непосредственно в центре нашего мозга.

Женщина углубилась в нейрохимию после травмы. Произошедшая в жизни катастрофа отдается в мозгу бомбардировкой, начисто разрушающей структуру памяти, синапсы и соединения. Катастрофа высвобождает поток кортизола невиданной губительной силы. Ты этого не чувствуешь. Разве что легкую дрожь. Недомогание. В любом случае ты не чувствуешь, чтобы кто-то орудовал в твоей голове разделочными ножами.

Что можно делать? Как восстановить разорванные связи? Как воссоздать хоть какой-то порядок в сотворившемся хаосе?

Играть. Играть на фортепьяно. Утомительными, крайне сосредоточенными, регулярными занятиями раненый пианист терпеливо трудится, чтобы сшить соединительную ткань между двумя мозговыми полушариями. Каждый день глубоко в мозгу добавляются волокна, и растет гиппокамп, скрытый мост, смытый потоком. Полное восстановление невозможно да, наверно, и нежелательно. Разрушения, нанесенные травмой, по-прежнему на виду, как молчаливые свидетели. Фортепьянной игрой ты возводишь пешеходный мостик, шаткую платформу, которая по крайней мере предоставляет тебе проход по разоренной территории и дает представление о масштабе опустошения.

Медленно и упорно женщина разбирала пассажи с триолями. Без волнения, без выражения она заучивала аккорды. Время шло, но она его не замечала.

* * *

Разгар лета, время каникул. Родители на севере, сын на юге. Вернувшаяся из Италии дочь — в городе. Она разговаривает по телефону с матерью; та сидит, задрав ноги, на шведском лугу, прижимая телефон к уху, с закрытыми глазами ловя каждое слово родного голоса. Дочь мчится на гоночном велосипеде вдоль канала по направлению к пустому родительскому дому; она устала и хочет на какое-то время скрыться из города. Несколько дней у нее гостили знакомые испанцы, которых она должна была развлекать. Сегодня утром, к счастью, они укатили домой. Прибравшись в комнатах, она мечтает теперь о покое. На улице тепло и безветренно, говорит она, вечереет. Она вдыхает запах воды. Живущие на берегу гуси свернулись калачиком в траве и на нее не нападают. Не дожидаясь расспросов матери, она с поразительной откровенностью поднимает тему своего будущего. Год проработает в школе, замещая учителей: она уже собрала учебники и получила совет от подменяемого педагога о выборе подхода к трудным ученикам. Ее взяли волонтером на больничную телестанцию, где она будет делать телевизионные программы и учиться разным премудростям. Она уволилась из офиса и сейчас вводит в курс дела своего преемника. Завтра последняя поездка на велосипеде туда, где она чувствовала себя такой чужой. В столовой будет организован прощальный банкет, она получит подарки, коллеги будут по ней скучать. Ей даже предложили постоянный контракт. Это здорово помогло, говорит она, это побудило ее взять жизнь в собственные руки. Голос довольный. Через какое-то время, дома, она распахнет двери в сад, ляжет на диван, включит свою любимую музыку и заснет.

На следующей день в небо над Европой медленно вползает солнце, освещая во Франции оранжевую палатку со спящим сыном; деревянные ступеньки шведской веранды, где после ночного кошмара курит мать, вглядываясь в бледные косички тумана между соснами; дом в Амстердаме, где с постели поднимается дочь, чтобы заставить замолчать будильник, который она нарочно отставила на три метра от кровати.

Последующие события мать с течением времени воссоздает по множеству предметов, фотографий, отчетов и видеофрагментов.

Дочь бросает грязную одежду в угол ванной. Надевает велосипедные шорты и майку, а вожделенное летнее платье из гардероба матери кладет в рюкзак. Она выкатывает гоночный велосипед на улицу и закрывает дом. На часах половина восьмого. Она чувствует солнце на обнаженных руках. Канал, луга, окраина города, улицы, переулок, широкая площадь. Светофор.

Суд Амстердама, дело номер 13-030801-01:… не удостоверившись в том, что дорога свободна, он повернул направо. На вопрос, включил ли он сигнал поворота, подозреваемый ответил, что не помнит…

Прокуратура, апелляционный суд, дело номер 23-001974-03:… подозреваемый не может указать размер «мертвой зоны» своего грузового автомобиля. Он не проверял…

Заключение судебно-медицинской экспертизы:… тяжелая травма головы, повлекшая за собой смерть…

Новости по телевидению: желтый вертолет «скорой помощи» кружит над площадью, приземляется между высокой церковью, дворцом и памятником жертвам войны. Полицейские образовали широкий круг оцепления и держат огромные белые простыни, отгораживаясь от любопытствующих взглядов зевак. Искореженный велосипед валяется на мостовой.

Солнце плещется по фасадам, еще прохладно, но день обещает быть теплым. Солнечные лучи нагревают неровные камушки искусно вымощенной площади, касаются искаженных ужасом лиц свидетелей, ласкают лежащую девушку, ее голые ноги в полушпагате смерти.

На часах половина девятого.

 

ВАРИАЦИЯ 30, КВОДЛИБЕТ

Женщина, прикованная к своему роялю, размышляет об опасностях путешествий. В чужих краях ты лишен опоры, не владеешь ситуацией и не представляешь, что творится в покинутом тобою доме.

В 1720 году Бах отправился с концертами в Карлсбад, где отдыхал и лечился принц. Небольшие каникулы: прогулки по парку, пиво с коллегами и возможность ежедневно исполнять старые и новые сочинения. Он вернулся домой отдохнувшим, нагруженный подарками, в предвкушении счастливой встречи с семьей.

Когда открылась парадная дверь, он столкнулся с судьбой. В то время как он играл на клавесине в курортном салоне, Мария Барбара, его первая жена, заболела, умерла и была похоронена. Окна были занавешены. В доме было тихо. Старшая сестра жены, помогавшая вести хозяйство, принесла воды потрясенному вдовцу.

Бах хотел собрать вокруг себя детей, их детей — один за другим они входили в комнату: дочь Доротея одиннадцати лет, девятилетний Фридеман и маленький Карл Филипп Эммануил, которому исполнилось всего шесть. Они наверняка разговаривали полушепотом, возможно, даже плакали и молились. А где младший, должно быть, подумал Бах, до моего отъезда мы праздновали его пятилетие. Он уже слишком большой, чтобы спать днем, почему его нет, почему он не сидит у меня на коленях?

Его свояченица пожала плечами и повела его наверх, шурша темно-серыми юбками своего траурного наряда. Притулившись у двери, мальчик сидел в коридоре. «Он не может поверить в случившееся, — сказала свояченица. — Он все время ждет ее появления. Он видел, как ее выносили. И все равно отказывается верить. Он не спускается вниз к столу и спит рядом с ее спальней. Никакие наказания не действуют, он ни на что не реагирует. Фридеман носит ему хлеб».

Нетерпеливым движением Бах отпихнул ее в сторону и подошел к сыну. Ребенок посмотрел на него пронзительным взглядом и отвернул свое бледное, заостренное личико. Бах продолжал стоять, безвольно опустив руки.

Он вырос без матери, этот маленький Бернард. Научился петь, играть на органе и проявлял способности в самых разных областях. Любой, кто сравнивал его с первым сыном от второго брака Баха, родившегося девятью годами позже, видел одаренного мальчика рядом с вызывавшим сострадание, слабоумным ребенком. Талантливый Бернард не нуждался в сострадании и не просил о нем — он вообще ни о чем не просил. После окончания школы отец устроил его органистом в Мюльхаузене, а годом позже, когда Бернард оттуда сбежал, Бах позаботился о новом месте для него. Мальчик влезал в долги, Бах их погашал. Он брал кредиты, Бах их оплачивал. Он снова сбежал. Исчез. По настоянию отчаявшегося Баха городское правление Лейпцига объявило розыск. Бернарда не нашли.

Вести пришли с неожиданной стороны: Йенский университет извещал глубокоуважаемого капельмейстера Лейпцига, что студент юридического факультета Иоганн Готфрид Бернард Бах, только что достигший двадцати четырех лет, умер от лихорадки и, в соответствии с местными законами, был похоронен на кладбище для бедняков.

Юридический факультет? А как же орган? Учеба вместо заработка? Бах уже начал было выходить из себя при мысли о новых кредиторах, которым придется платить, но, осознав наконец содержание письма, опустился на стул. Больше не было повода для недовольства, не было долгов, и любая его помощь теперь была бесполезна. В то время как в Лейпциге началось лето, Бернард скончался на расстоянии нескольких дней езды от своего отца.

Анна Магдалена была добросовестной мачехой, но у нее хватало забот с собственными детьми. Ее младший четырехлетний сын Кристел уже подбирал песенки на клавесине. Раньше Бах любил сажать его на колени и играть. Сейчас ему было не до того. Ребенок не понимал и сердито колошматил кулачками по клавиатуре. Бах уединялся в своем кабинете. Вопросы жены он парировал качанием головы и не пускал к себе детей. Во время трапез он молча сидел за столом, и субботними вечерами они больше всей семьей не пели.

Бах работал над арией, которую когда-то его жена в порыве сентиментальности переписала в свою музыкальную тетрадь. Сжав кулаки, он думал над простой мелодией, которую Бернард тоже так любил. Стоило Анне Магдалене заговорить о погибшем сыне и попробовать его утешить, как он тут же пресекал ее попытки. Ему необходимо сосредоточиться, говорил он, он работает над большим произведением.

Так родилась неподражаемая музыка, позднее названная «Гольдберг-вариациями» и призванная усладить душу поклонников музыки, как было написано на титульном листе. Это была ложь; главное предназначение вариаций состояло в том, чтобы спасти их создателя от умопомешательства.

На протяжении полутора лет Бах запирался наедине со своей музыкой, ставшей проводником его отчаяния. По мере приближения конца он замедлял темп работы. Придуманная им структура насаждала нежеланный финал. Погрузившись в вариации, Бах был рядом с Бернардом; он не сошел с ума от безысходности, пока сочинял, работая над звуковым надгробием своего потерянного сына. Он заботился о нем. Приближалась вариация 30, которая должна была стать полифоническим праздником, триумфальным завершением серии из девяти канонов, разбросанных по всему сочинению.

Он пытался заснуть. Изнуренный работой, он растянулся рядом с женой. Она потушила свечу, и его накрыла темнота. Он слушал ее дыхание. Скрип детских кроватей на верхнем этаже. Наконец-таки задремав, он упал в глубокую черную яму; он видел, как косая полоска света над ним становится все тоньше и тоньше, но не мог закричать — его горло сжимали тиски. Проснувшись и чувствуя напряжение во всем теле, он в ужасе вскочил с постели. Собрался с духом, чтобы вновь не очутиться в этой жуткой пропасти. Снова лег, но заснуть, потеряв над собой контроль, было немыслимо. Его бил озноб, и он потихоньку выбрался из комнаты.

Откуда берутся идеи? От любимого Бога, наверняка ответил бы Бах, ему, конечно, было виднее. Вдохновением для последней вариации, кводлибета, для него послужили народные песни, сокровищницу которых он пронес через всю жизнь. Темы кружили в его голове, и он так торопился записать фрагменты, что расплескал чернила. Почти беззвучно он произнес слова: «Я так долго не был с тобой, иди сюда, иди сюда…» — и заметил, что стонет. Вечера. С детьми за большим столом. Упражнения на пение контрапункта, одновременное и последовательное исполнение разных мелодий. На четыре голоса. Младшие, ведомые старшими. Бернард с горящими глазами рядом с братом Фридеманом, два чистейших тенора между альтом и басом.

Бах выкроил темы таким образом, чтобы вместить их все в единую гармоническую схему, — он считал такты и следил за целостностью. И хотя он испытывал непреодолимое желание разрыдаться, ему так и не удалось выжать из себя ни одной слезинки. Стиснув челюсти, он сидел за столом и писал.

Женщина, державшая перед собой напечатанный экземпляр написанной им партитуры, сосредоточилась на голосоведении. Это была прощальная песня. Она не должна была звучать весело, игриво, быстро или смешно. Исполнитель прощался с вариациями — еще чуть-чуть, и партитуру можно будет закрыть. Между нотными линиями и аккордами прослеживалось и другое, не обозначенное нотами прощание. Его тоже надо было выразить. Не воспевать триумф, но и не зарывать голову в песок, держа ногу на левой педали. Ей хотелось мужественно пройти сквозь этот кводлибет, отдавая должное каждой ноте. Ни в одной вариации она не ощущала близость композитора столь остро. Ей казалось, что Бах ведет ее за руку по этой последней вариации. Она следовала за ним, безоговорочно.

* * *

Ночь. В коридоре горит приглушенный свет. Двери в спальню раскрыты. Время от времени нагревательный котел начинает гудеть. На улице мороз. В пустой гостиной стекает на газеты снег с коньков. Мать смотрит на них, закрывает дверь и поднимается наверх. У двери детской комнаты она прислушивается к прерывистому дыханию мальчика и девочки. Во время вечернего чтения их отяжелевшие головы упали ей на плечи. Она отнесла их в кровать и поцеловала. В темноте они пели песенки. Мальчик заснул, когда мать и дочь еще затягивали «На крыльях ветра».

Весь день они вчетвером провели на улице, на большом пруду, покрытом толстым черным льдом, прямо за домом. Мальчик, вне себя от возбуждения, носился на слишком больших беговых коньках, которые ему одолжил сосед. Девочку, еще не уверенную в себе после прошлогоднего перелома, папа тащил на санках. На ней были маленькие фигурные конечки. Мать подняла ее двумя руками, и они вместе осторожно прокатились по кругу. Пришла соседка с кастрюлей горячего какао. Лед, утром еще гладкий, как темное стекло, под полозьями коньков всей соседской детворы постепенно превратился в таинственную серо-белую гравюру.

Мать ставит будильник и забирается в постель к храпящему отцу. В тихом доме лежат четыре тела, каждое из которых она чувствует как свое. Она слышит детей, хотя и знает, что это мираж. Мальчик бормочет что-то во сне и поворачивается на другой бок; девочка втягивает воздух открытым ртом и выдыхает через узкие ноздри. Мать вздыхает и соскальзывает в сон.

 

АРИЯ DA CAPO

Карандаш, которым женщина записывала свои воспоминания, превратился в жалкий огрызок, едва ли пригодный для заточки. Она подняла глаза и посмотрела на улицу. За окном, утопая в солнце, простирался польдер. В канавах между дымящимися кучами только что выловленного мусора блестела вода; вдалеке на плотине паслись овцы. Ближе к дому возились в земле гигантские цесарки, сбежавшие с какой-нибудь фермы или приюта для животных. Время от времени они пронзительно кричали, без всякого видимого повода. Сквозь зеленую идиллию вилась узкая велосипедная дорожка, по которой уехала дочь. Среди этих сочных лугов женщина в последний раз видела ее спину. Пейзаж поразил ее своей первозданностью. Трава не увяла, канавы не пересохли. Разруха царила лишь в ее голове; за окном же природа облачилась в свой красивейший наряд: кружевной воротник лесного купыря, обрамляющего дорожку, ярко-желтые бусы болотной калужницы в воде. С непреложной жестокостью пейзаж опровергал все лишения и потери. Женщина знала, что беспощадное постоянство природы действует на людей утешительно, но она не испытывала ничего, кроме отрицания и непонимания.

Женщина закурила. Сигарета была ее верным любовником, который, придет час, без сомнения, обманет ее беспощадным образом. Он бросит ее, но пока он был рядом и внушал ей иллюзию верности. В углу комнаты ее ждал рояль. Надо было вызвать настройщика; в звук, лишившийся блеска, снова прокралась резкость — предвестница фальши.

Маниакальные занятия привели к тому, что она играла вариации лучше, чем когда бы то ни было, лучше, чем когда была здоровой и полноценной. И это тоже поразило ее. Ведь изувеченному пианисту не под силу сыграть это сложнейшее произведение. Но ей это удалось, вопреки увечью или благодаря ему. Зазубривание нот и распутывание мелодий завладело ее покалеченным мозгом. Каждый день в такт музыке она могла хоть сколько-нибудь свободно дышать. Кружными путями Бах открыл ей доступ к памяти: каждая вариация бередила воспоминания о ребенке, и она записывала их в тетрадь. Настороженно, ибо воспоминания лживы. Сдержанно, ибо сантименты излишни.

Сейчас она играла вариации по группам, чтобы связать их между собой и придать им целостность звучания. На протяжении всего сочинения должна слышаться непрерывная пульсация. Темп вариаций менялся подобно биению человеческого сердца, то вдруг несущегося вскачь, то впадающего в спячку, но всегда в пределах физиологической и музыкальной допустимости. Она нанизывала вариации друг на друга с дерзостью, казавшейся подлинным мастерством. Откуда взялось это убеждение? Ведь она все подвергала сомнению. Записав нескладные фрагменты из жизни, она желала, чтобы эти осколки соединились сами собой. Она не очень-то доверяла памяти; написанное на бумаге превратилось в воспоминание, а спустя ужасающе короткое время реальная история и ее обрывочные записи смешались, и больше невозможно было определить, что, собственно говоря, она помнила.

У нее не было выбора. Воспоминания, лежавшие на поверхности, воспоминания, которые она в любой момент могла оживить, она не хотела фиксировать во всех подробностях, невзирая на то что они не отпускали ее уже несколько лет. Женщина скривила рот в усмешке и нетерпеливо застучала по столу огрызком карандаша. Оставалось лишь сухо, без комментариев, их перечислить.

Бесконечное возвращение домой, в полном потрясении. Поезда, самолеты. Друзья, молча встречавшие ее в зале аэропорта.

Мертвый ребенок.

Набитый битком дом, из вечера в вечер. Люди, приносящие еду, надписывающие конверты. Помощники.

Мертвый ребенок.

Друзья дочери, неделями дежурившие на площади, приклеивающие цветы и письма к светофорному столбу.

Квартира ребенка. Кусок сыра в холодильнике, брошенное на кровать платье, недописанное письмо на столе.

Странная ночная поездка за сыном к автостоянке во Франции.

Полицейские, врачи, похоронное бюро. Телефонные переговоры с инстанциями.

Мертвый ребенок.

Таблетки снотворного. Неспособность есть. Бессилие.

Мытье, одевание, грим, укладывание. Одеяло, кукла.

Прощание.

Вынос гроба. Последний путь. Обустройство места, которое теперь будет ее местом.

Вступление во владение могилой как еще одной комнатой дома. Яростное топанье ногами у закрытой калитки на кладбище после четырех часов.

Она без труда дополнила бы список сотнями слов.

Их суть сводилась к тому, что все остановилось. Предательское же сердце продолжало биться. Подобно травке, каждую весну пробивающейся из-под земли, и почкам на деревьях, маскирующих шрамы от опавшей листвы, кое-где снова начинала теплиться жизнь. Нехотя, исподтишка.

Вероломство. Женщина заметила, что не выносит его. Она проклинала новые фасады и поменявшие маршруты трамваи. Прошли годы, прежде чем она поняла, что это как раз и есть суть жизни: изменение, замена одного другим. Она не желала в этом участвовать.

Ей было больно видеть, какой утратой стала для всех ее дочь, хотя она и считала это справедливым. Горе буквально согнуло ее друзей и подруг и притормозило их бег на долгое время. Без нее они не могли и не хотели идти дальше. Горе.

Женщина почти завидовала; в охватившем ее состоянии прострации перемешивались потеря, смятение и леденящая ярость. Она сама не могла подчинить себе свои чувства и мысли. Она обратилась к роялю за помощью.

Вещи ребенка — кофточки, книги, чашки — она раздала близким. Остальными мелочами пользовалась на кухне и в ванной. Иногда носила ее пальто.

Всему этому суждено исчезнуть. Фотографии со временем станут просто воспоминаниями-картинками сугубо для личного пользования. Пальто когда-то повесят в шкаф, мыльница потеряется, постельное белье порвется. Одежда дочери больше не хранила ее запаха, женщина его себе воображала. Позже, когда умрут и родители — это будет позже, ведь она пока еще была жива, встречая каждое ненавистное утро, — перевозчики вынесут из дома остатки дочерней утвари и отвезут их на свалку.

Вот почему она бросилась в объятия литературного повествования.

Музыка для женщины, как для маленького ребенка слово, была идеальным средством упорядочивания внутреннего мира. Малыш, гневающийся на непонимание окружающих, в конце концов вынужден овладеть словами и заговорить; точно так же и женщине пришлось-таки смириться с реальностью и признать, что недостаток в музыке денотативной силы и повествовательной структуры мешал ей осуществить ее всепоглощающее желание описать свою дочь. Она была вынуждена прибегнуть к языку. Другого выхода не было. Карандаш стал надоедливым другом, который пусть и послушно записывал то, что она диктовала, но никогда не отражал всю полноту ее воспоминаний. Ей пришлось смириться и с этим.

Слова служили сетью, чтобы поймать дочь. Почти все, что было поистине важным, ускользало сквозь дырки в сети, оставляя ей лишь скудный осадок. Все, что блистало на рояле, ложилось на бумагу тусклым, тривиальным утверждением. Это приводило женщину в уныние. Но это было не важно; гораздо мучительнее были безмолвные страдания, лежавшие в основе всех этих попыток.

Она порвала связь с будущим. Никогда ей не увидеть дочь беременной, матерью, с первыми седыми волосами. Территория, на которой дочь еще была видна, лежала в прошлом. Подобно древним грекам, женщина развернулась и чувствовала время спиной, посвятив себя переводу музыкального языка на литературный. Корпя над клавиатурой, она вспоминала эпизоды из жизни дочери, которые потом неохотно, но упорно отображала на бумаге. То, чего не было, она придумывала. На протяжении всего процесса она знала, что повторяется. Она повторялась. Под руками матери трагедия жизни ребенка превращалась в ужасающий фарс.

Рука будущего схватила ее за горло, но и это было не важно. За спиной жизнь продолжалась. Это было нестрашно. Она дышала вполсилы. Ей было все равно. Другой возможности не было. Все должно было идти своим чередом. Так, как и шло.

Партитура съежилась. Вариации объединились друг с другом, поддерживая друг друга, возражая друг другу и обмениваясь мнениями. Во всем произведении слышалась пульсация живого сердца. Приближался конец. После того как истает тридцатая вариация, ей предстоит сыграть арию, на этот раз без повтора, как бы оглядываясь на начало. Заключение. Финал. Прощание.

Воздух за окном плавится от летнего зноя. Внутри темно и прохладно. Женщина включает лампу.

— Подойди, — говорит она дочери. — Я кое-что тебе сыграю. Я долго над этим работала. Послушай.

И вот расцветает ария. Звуки всех тридцати вариаций отзываются в каждой ноте; простая мелодия без труда тянет за собой караван воспоминаний. Она раскрывается с обезоруживающей непосредственностью и охватывает все, что дорого женщине.

Дочь стоит рядом и переводит взгляд с партитуры на руки матери. Женщина ощущает тепло ее тела. Оборачиваться необязательно — она точно знает, как выглядит дочь. У границы светового круга, отбрасываемого лампой, в тени мелькает ее лицо, сквозь приоткрытый рот блестят зубы, в такт музыке шепчет дыхание.

Будущее затаилось в самом дальнем углу комнаты. На улице жизнь продолжает свой безостановочный ход. В крошечном мире, вне пространства и времени, мать играет для своего ребенка. В первый раз, в последний раз. Дочь прислоняется к ее плечу.

— Это наша мелодия, — говорит она.

Мать кивает и усиливает звук в последних тактах, решительно направляясь к финалу. В самом последнем такте она опустит форшлаг и окажется в пустой двойной октаве.

В этой пустоте заключено все. Сейчас она играет. Сейчас и всегда играет она арию для своей дочери.

Ссылки

[1] Упражнения для клавира (нем.).

Содержание