Против обыкновения, она начала свои занятия с гаммы соль мажор. В параллельном и расходящемся движении, в терциях, в секстах. Стаккато и легато, форте и пиано, крещендо и декрещендо. В октавах, с оглушающим рокотом. Потом перешла к упражнению Брамса, последовательности секунд, пианиссимо, легонько чиркая пальцами по клавишам. На пюпитре стояла двадцать восьмая вариация. Выписанные трели. Под ними скачущий бас, следующий знакомой схеме аккордов. Мизинец играющей трель руки сбрасывал на каждый счет то высокую, то низкую ноту. Исполнять трели, не привлекая к ним внимания, не получалось. Она пропускала их, сосредотачиваясь лишь на басе и сброшенных шестнадцатых, в надежде, что они образуют в ее восприятии некую мелодию. Как только она возвращалась к трелям, возникала путаница. Темп никуда не годился, следовало играть быстрее, но тогда вариация звучала слишком резко, неуправляемо, и в больших интервалах она не попадала на нужные клавиши.

Она чувствовала себя некомпетентной, как будто должна была овладеть новой музыкальной идиомой, которую уже давно обязана была знать. Можно было поставить диск, послушать, как другие интерпретировали эту вариацию. Но она не стала этого делать. Только она способна была определить, какие эмоции пробуждала в ней эта музыка. Она одна.

И сам Бах, который явно стремился достичь кульминации в этом виртуозном сочинении. «Гольдберг-вариации» были почти закончены. Оставалось только три. Что собирался он досказать в этом ограниченном пространстве? Слишком много, слишком много. Музыка трещала по швам, ноты толкались, вытесняя друг друга с нотного стана, и повсюду дребезжали трели. Интересно, как они звучали на клавесине? Подобно бренчащему ящику с ложками и вилками. Звук, в котором едва ли можно было различить высоту тона. Мелодию приходилось вычленять замедлением темпа, ритмическими акцентами. Так и поступали клавесинисты. Следовало ли прибегнуть к тем же приемам и на рояле, или лучше поэкспериментировать с различными техниками касания клавиш, педалью? Того, кто пользовался пианистическими возможностями, Киркпатрик называл мошенником.

То, что она сейчас играла, не имело никакого отношения к исполнению пьесы. Она упражнялась, разминала пальцы и кисти, оттягивая момент настоящей игры. Техника никогда не бывает совершенной — можно тренироваться до умопомрачения, но не выиграть ни одного конкурса. Конкурс? Здесь было за что побороться, музыка выражала крайнее напряжение и звучала так, будто от нее что-то зависело. Речь шла об успехах и неудачах — о нелегко добытой победе, триумфе.

Прежде чем начать извлекать все эти звуки, она должна была еще многое сделать. Ей предстояло сбросить с себя оковы традиционного аутентичного исполнения барочной музыки. Бах, казалось, пытался сломать решетки, желая выбраться на свободу, преодолеть навязанные ему инструментом ограничения. А что, собственно, значил термин «аутентичный»? Многие нынешние музыканты, не мудрствуя лукаво, считают аутентичным исполнение на шатких музыкальных инструментах — современниках композитора. Однако не уважительнее ли по отношению к композитору связать аутентичность с его замыслом, а не с кусками дерева или жилами струн, на которые обрекло композитора его время? Разгадать его стремления гораздо важнее, чем терзать возвращенные в прежнее состояние скрипки, звучащие без вибрато, или бесклапанные, почти всегда фальшивые флейты. И гораздо справедливее по отношению к музыкальности композитора.

Вот только: что имел в виду Бах? Попробуй пойми. Как в то время настраивали виолу да гамба, какими регистрами обладал клавесин или как исполнялся форшлаг — все это можно было найти в литературе. Но что думал Бах, когда записывал эти ноты, не знал никто.

Женщине вдруг вспомнился ее консерваторский преподаватель. Она играла для него раннюю сонату Бетховена, в которой встречалось своеобразное трио. Ускользающие аккорды без ярко выраженной мелодии, звуковые облака, внезапно образующиеся посреди безупречного менуэта.

— Странно, правда? — сказал преподаватель, стоя у нее за спиной и заглядывая в партитуру. — А тебе известно, что великие композиторы, поистине великие, иногда предвосхищали музыку грядущих веков? Бетховен пишет здесь в стиле Дебюсси. Интересно, кто из сегодняшних сочинителей предчувствует стиль следующего столетия?

Она повторила тогда трио, держа ногу на левой педали и вовсю используя правую. Сейчас она размышляла над словами преподавателя. Она относилась к нему с пиететом, он был истинным музыкантом и научил всех своих учеников, независимо от степени одаренности, играть прекрасную кантилену. Его мысль о композиторе как о прорицателе удивила ее. Неужели он верил, что будущее поддается предсказанию? В Гайдне уже слышался Бетховен, в Равеле — Стравинский, но в обоих случаях речь шла почти о современниках. То, что сейчас стояло на рояле, поражало гораздо сильнее: Бах как поздний Бетховен, как Брамс. Между ними пролегало время, и вопрос состоял в том, в каком направлении это время было преодолено. В обратном, решила женщина. При написании этой вариации Бах не заглядывал в будущее, как Кассандра, а просто сочинил то, что пришло ему в голову. Наверняка это Бетховен обратился к прошлому. Бетховен и Брамс владели изданием «Гольдберг-вариаций». Женщина представила себе, как Бетховен играл вариации на своем, почти современном рояле и, так же как сейчас она, выделял в ней растрогавшие его фрагменты. Как позже видоизменил баховский язык, вплетя его в собственную авторскую манеру: стремление к самым дальним уголкам клавиатуры, сжатие пламенных страстей в мелком формате, трели, беспощадные трели. Тогда-то и родились тридцать две вариации в до миноре, а позже вариации на тему Диабелли. То же самое случилось и с Брамсом. Финал его Опуса 21 номер 1, вариации на собственную тему в ре мажоре, уходят своими корнями сюда, в эти зловещие трели, из которых с трудом вырастала едва обозначенная мелодия.

Бах. Она экспериментировала с темпом. Ее тяготило собственное академическое, догматичное исполнение, как будто попутно она отбивала ногой ритм. Раскрепостись, полети вслед за разбитой на куски мелодией, всецело посвяти себя этой музыке. Такты сжимались и соединялись по два, тяжелый с легким; кисти загарцевали по клавишам, и верхняя часть тела инстинктивно пришла в движение. Это был вальс! Отчаянный, безумный вальс. Здесь танцевали.

* * *

Высоко над входом в зал висит балкон, на котором давний приятель сына и дочери настраивает аудиоаппаратуру. На нем ярко-зеленый парик с кудряшками. Из колонок громыхает соул. Зал ломится от молодых людей двадцати пяти — тридцати лет в искрящихся одеяниях, с вычурными прическами. С бокалами в руках они медленно двигаются в такт музыке и беседуют.

Мать ничего не понимает, практически никого не узнает и с трудом отыскивает в толпе собственных детей. Сын со сверкающе-серебристыми волосами танцует свинг. Дочь, слегка пошатываясь на высоких каблуках, протягивает руки навстречу родителям. Мать замечает бледность внутренней стороны загорелых рук и только потом переводит взгляд на знакомое лицо, обрамленное копной черных искусственных волос. Губы дочери беззвучно шевелятся. Она подталкивает родителей к вестибюлю, где музыка звучит не столь оглушительно. Там стоят стулья и диваны.

— Для лиц почтенного возраста, — заявляет она. — Здесь вы можете поболтать и весело провести время. Дай-ка сюда свою голову.

Она насыпает самоклеящиеся блестки в волосы матери и закрепляет цветные заколки на прядях.

— Сегодня мы все с эпатирующими прическами, потому что наконец отучились! Папа, ты точно не хочешь?

Отец отрицательно качает головой, и дочь безропотно принимает его отказ.

— Собралось уже человек сто! Вы взяли пиво? А как вам мое платье? — Фиолетовое, прозрачное, с глубоким декольте. Из-под ажурной юбки виднеются милые, неуклюжие ноги дочери. Она элегантно приподнимает складки, делает книксен и мчится встречать новых гостей.

На прошлой неделе дети закончили учебу — еле успели, ведь на дворе сентябрь. По разным специализациям, в разных университетах, но с присущей обоим основательностью и не лишенным иронии стилем повествования в дипломных работах. Неделя проходила в кафе, ресторанах, аудиториях и столовых. Пока на улице лил дождь, свой диплом в заполненном до отказа лекционном зале защищал сын. За два дня до этого, когда сдавала выпускной экзамен дочь, еще светило солнце. Настоящий экзамен, длившийся целый час, в отгороженном стеклянной перегородкой отсеке, служившем отдельной комнатой. Наброшенные на перегородку оранжевые занавески смыкались неплотно, позволяя ожидающей компании подсматривать за происходящим. Какой-нибудь смельчак нет-нет да подкрадывался на цыпочках к стеклянной стенке, чтобы заглянуть в сквозной проем.

— Она что-то рассказывает, как обычно жестикулируя, и улыбается. На столе бутылка воды, — отчитывается подруга.

Отец считает, что подглядывать неприлично. Мать покидает круг оптимистично настроенных знакомых с цветами в руках и красочно упакованными подарками и направляется к экзаменационной кабинке. Перед серьезными преподавателями сидит ее ребенок, в белом свитерке, строгой юбке и элегантных сапогах. Лицо раскраснелось, глаза блестят, а ногти, которые она намеренно прекратила грызть, покрыты прозрачным лаком. Она выглядит моложе своих двадцати шести, думает мать, или собственные дети всегда кажутся младше? Прислонившись к прохладному стеклу, она испытывает странное чувство: смесь гордости и страха. Неужели правда, что ее дочь, величаво выпрямив спину, защищает сейчас диплом, который сама придумала и написала? Сто двадцать страниц! Откуда у нее эта обезоруживающая искренность, с которой она реагирует на вопросы экзаменаторов? Откуда эта способность сосредотачиваться, переводить взгляд с одного лица на другое, в нужные моменты молчать, говорить, улыбаться? Как она может отпивать из стоящей перед ней бутылки, как она вообще понимает, что хочет пить?

Кто-то дотрагивается до ее плеча. Отец уводит ее обратно к друзьям. Они еще недолго ждут, поглядывая на часы и мобильные телефоны. И вот дверь кабинки распахивается, и оттуда с победоносным видом шествует дочь. На пороге, смущенно улыбаясь, стоит ее научный руководитель. Явно пораженный таким скоплением народа, он тут же исчезает.

— Сейчас они ставят оценки! Все прошло хорошо! Я так нервничаю, что мне совсем не хочется есть.

Она отталкивает руку приятеля, протягивающего ей липкий пирожок с сосиской. Она оглядывает присутствующих, видит своих друзей и подруг, родителей и друзей родителей и, довольная, опускается на стул.

Все действительно прошло на ура: дочь получила высокие оценки и хвалебный отзыв. Она, в свою очередь, держа в руках пустую бутылку из-под воды, произнесла пламенную речь в адрес своего застенчивого наставника. Потом все шумной толпой, утопая в цветах, завалились в кафе.

Эта неделя была окрашена приподнятым настроением. Во время ужина в кругу близких друзей было сказано много трогательных слов, и каждый чувствовал себя как нельзя лучше. Дочь забралась к матери на колени; обнявшись, они долго смотрели друг другу в глаза.

Под музыку, выбранную зеленокудрым диск-жокеем, в зале прыгают и танцуют друзья детей — парами, в группах, поодиночке. Прислонившись к дальней стене, сын беседует с кем-то, держа в руках толстую сигару. Дочь тащит его к столу. Из вестибюля родителям видно, как она пытается на него залезть; давясь от смеха, она все время падает, потом отставляет стакан и пробует заново — в конце концов брат подсаживает ее.

И вот их дети возвышаются над толпой. Диск-жокей останавливает музыку, друг сына берет гитару и присаживается на стол. Он играет несколько аккордов. Песенку из детской передачи «Улица Сезам» о пользе и радости учения. Участники торжества, не пропускавшие в детстве ни одной программы, энергично подпевают. Затем брат и сестра, повернувшись друг к другу лицом, исполняют соул на два голоса, медленно, серьезно, печально. Их голоса переплетаются и, импровизируя, дополняют друг друга. С закрытыми глазами они покачивают руками над головой. Они поют. Вместе.

Отец обнимает мать за плечи. Ощущая тепло его тела, мать догадывается, как горд и счастлив он за своих детей. Вот эта радость, здесь и сейчас, проносится у нее в голове, отдайся ей, растворись в ней. Она безотрывно смотрит на детей, прищуривает глаза, чтобы получить более четкое изображение, но, застилаемое дымом, оно, увы, размывается; а может, ее ослепляют вспышки дискотечных прожекторов; стол видится ей плотом средь сизого моря, грудой никчемных досок, который удерживает ее детей, балансирующих, машущих на прощание и уплывающих все дальше из поля ее зрения. Этот черный парик надо бы снять, думает мать.

Она теснее прижимается к отцу, разделяя его гордость и радость, но где-то внутри растет необъяснимая, леденящая душу паника.