Книга о Бланш и Мари

Энквист Пер Улов

Новый роман П. У Энквиста — неправдоподобная история, основанная на реальных событиях. Переплетения судеб Бланш Витман, скандально известной пациентки доктора Ж. М. Шарко, и Мари Кюри, дважды лауреата Нобелевской премии (в ее лаборатории Бланш работала много лет), символически отражают конвульсии, в которых рождался XX век, а радий, открытый Кюри, становится метафорой любви с ее странной способностью давать жизнь и быть порой смертельно опасной.

Множество фактов, связанных с деятельностью Шарко и историей открытия радия, да и сами биографии этих удивительных женщин, впервые становятся достоянием широкого читателя.

 

Желтая книга

 

I

Песнь об искалеченной

1

«Amor omnia vincit» — любовь побеждает все выведено ее рукой на коричневой папке, объединяющей три толстые тетради; жирными печатными буквами выделено заглавие: КНИГА ВОПРОСОВ. Словно попытка сопоставить два положения: твердое, оптимистичное и совершенно нейтральное — наверху и неуверенное, вкрадчивое, словно взывающее — внизу. Будто бы она хотела сказать, что это и есть отправная точка. О если бы только это оказалось правдой.

Любовь побеждает все. Хоть и известно, что это не так, но тем не менее… Сердце щемит при виде строк: о, только бы это была правда, о, если бы только это оказалось правдой. Пока голос автора не срывается, все очень строго, корректно и по-деловому. Одна книга — желтая, другая — черная, неполная, или подвергнутая цензуре, и еще одна — красная. Вместе они составляют «Книгу вопросов», рассказывающую о Бланш и Мари. Больше ничего нет.

Приходится с этим смириться.

Любовь побеждает все. Как рабочая гипотеза. Или глубинная болевая точка.

Через два года после того, как Мари Склодовской-Кюри была вручена вторая Нобелевская премия — премия по химии за 1911 год, а ее любовник Поль Ланжевен воссоединился с женой Жанной и, с ведома последней, вступил в более-менее прочную связь со своей секретаршей, Мари перенесла хоть и ожидаемый, но от этого не менее страшный удар: однажды утром ей сообщили, что жившая в ее парижской квартире подруга, Бланш Витман, обнаружена мертвой.

Бланш пыталась перебраться из кровати в деревянный ящик на колесиках. Не получилось. И она умерла.

Причину смерти устанавливать не стали, но забиравшие тело отметили его чрезвычайно малую длину, а также что Мари Склодовская-Кюри настояла на том, чтобы лично уложить искалеченный торс в гроб. На прощание она в течение часа просидела на стуле возле покойной, положив руку на крышку гроба, а носильщикам пришлось дожидаться в соседней комнате. Она не пожелала им ничего объяснять и лишь бормотала: я всегда буду рядом с тобой.

Потом гроб унесли.

В единственном некрологе Бланш Витман называли «легендарным феноменом» и отмечали ее роль медиума профессора Ж. М. Шарко. Она оставила после себя тетради, о которых стало известно только к концу 1930-х годов и которые полностью никогда не публиковались.

Мари Кюри в своих мемуарах о существовании Бланш, как и о многом другом, не упоминает.

Я ее за это не осуждаю.

2

Никто не знает, впрочем, хотела ли сама Бланш Витман быть упомянутой.

Некоторую известность в истории медицины она после смерти все же получила, но не в связи с Мари Кюри, а только как «медиум Шарко». В примечаниях тут и там лаконично сообщается, что она закончила свою жизнь «мученицей» и «жертвой» научных исследований в области радия. После смерти Шарко она два года проработала ассистенткой в рентгеновском отделении больницы Сальпетриер, где в то время царила неразбериха вокруг методов лечения. Потом она перешла в лабораторию Мари Кюри — там несколькими годами позже произошло открытие радия. Кто способен провести грань между смертельным рентгеновским облучением и смертоносным радием? Кончилось одно, началось другое.

Итог: мученица и торс.

О ее жизни после 1893 года, когда умер Шарко, почти ничего не известно. В последние годы она намеревалась написать книгу о любви. В единственном кратком некрологе об этом ни слова. Только «умерла, лишившись рук и ног», что не совсем верно: одна рука у нее была, правая, ею она до последнего и писала.

Книга осталась незаконченной. Сохранились три тетради, форматом 30 на 22 см, по сорок страниц каждая, объединенные коричневой папкой — «Книга вопросов», как она ее назвала. Первую тетрадь она именует «Желтой книгой», вторую — «Черной книгой» и третью — «Красной книгой».

Их обложки бесцветны. В этой трехчастной истории Бланш намеревалась рассказать о природе любви. Не получилось. Вышла история о Бланш и Мари. Каждая ли жизнь этого заслуживает? Своя история есть у всех, но записываются немногие.

Непонятному названию — «Книга вопросов» — вскоре находится простое объяснение. Бланш решила, что будет предварять вопросом каждый фрагмент. И хладнокровно на этот вопрос отвечать. Вопросы будут «чрезвычайно важными». Какого цвета было твое первое платье? Каким был твой первый номер телефона? Но время от времени — неожиданные и странные отступления: Что можно было прочесть на лице отца, когда он делал мне аборт? или: Кто сидел возле гроба Шарко во время прощания?

Все вопросы очень конкретны. Иногда они кажутся бессмысленными, но лишь до того момента, как возникает соблазн ответить на них самому. Тогда получается что-то вроде игры, которая внезапно становится реальностью и пугает. Если ты продолжаешь, то выходишь из равновесия и теряешь контроль: стрелка компаса крутится, как на Северном полюсе. Я пробовал. На вопрос о номере телефона можно ответить очень кратко: «Шён 3, Йоггбёле». Потом возникают серьезные трудности. Именно когда нужно объяснить само собой разумеющееся, получается длинно и страшно. В ее «Книге вопросов» заложено нечто угрожающее — соблазн проникнуть в запретное, или открыть дверь в темную комнату.

Лаконичные вопросы, многословные ответы, не имеющие с ними непосредственной связи.

Ей, вероятно, было страшно. Когда боятся — поступают именно так.

Три толстые тетради — желтая, черная и красная — сохранились. Остальное, то есть внешнее, — реконструкция.

Иногда ответы слишком краткие: можно предположить, что Бланш намеревалась развернуть их позднее, когда наберется мужества.

Одна запись предваряется лишь вопросом: Когда?

Ответ касается ее врача и любовника, профессора Ж. М. Шарко. Она описывает мелкий инцидент. Речь идет об их первой встрече. Впервые, пишет она, он увидел ее через приоткрытую дверь: будучи пациенткой, Бланш находилась в одном из помещений Сальпетриер. Врач больницы с обескураживающей тщательностью изучал меня, хотя я и не достигла еще той известности, что выпала на мою долю позднее. Его звали Жюль Жане.

Бланш уделяет большое внимание внешним деталям. Две комнаты, вестибюль, предназначенный, вероятно, для переодевания. Ее поместили в Сальпетриер после других лечебных заведений. Чем она болела, неизвестно. Быть может, тем же, от чего позднее ее лечил Шарко. То есть истерией. Этого она не пишет.

Бланш одевалась после осмотра.

Тут она увидела, что мимо по коридору проходит Ш. Он обернулся и стал ее рассматривать. Их разделяло около четырех метров. Она знала, что он смотрит. Бланш замедлила движения и нарочно стала одеваться неторопливо. Она отвела взгляд и медленно повернулась к нему боком. Одна грудь была наполовину обнажена. Бланш не сомневалась, что он следит за ней.

Именно тогда, пишет она, словно скрывая за множеством деталей главное, я навсегда прожгла его сердце, как тавро прожигает тело животного.

Сведения о ее молодости крайне скудны. Но определенно она была образованной. Эта фраза похожа на цитату из Расина.

Ее звали Бланш Витман, и на момент кончины ее рост составлял 102 сантиметра, а вес — 42 килограмма.

Она представляла собой торс, только с головой. Левая голень, правая нога до бедра и левая рука были ампутированы. Поэтому ее рост и описывают как чрезвычайно малый. В остальном она была совершенно нормальной. Раньше, до ампутаций, все находили Бланш очень красивой. А рассматривали ее, по вполне понятным причинам, многие, и в том числе многие, умевшие описывать, то есть писатели. Строго говоря, существует лишь одна ее фотография и несколько запечатлевших ее рисунков. Да еще знаменитая картина, на которой ее видно только сбоку.

Она действительно красива.

И она умирала счастливой. Так утверждается в последней тетради — в «Красной книге».

Таким образом, малорослой Бланш была не от рождения. После шестнадцати лет — с 1878 по 1893 год, проведенных в парижской больнице Сальпетриер с диагнозом «истерия», она внезапно выздоровела. В то время истерия была распространена — ею страдало около десяти тысяч женщин, — но после смерти профессора Шарко болезнь пошла на спад.

Действительно стала редкой? Или получила другие названия?

После многих лет, проведенных в экспериментальном отделении Шарко в Сальпетриер, Бланш работала в рентгеновском отделении той же больницы, но уже по собственному желанию, а в 1897 году ее взяла ассистенткой в свою лабораторию польский физик Мари Склодовская-Кюри.

Время, проведенное в качестве пациентки в Сальтпериер, Бланш характеризует как счастливое, затем наступил безрадостный период. После идут годы в лаборатории мадам Кюри, опять-таки совершенно счастливые, за исключением разве что неоднократных ампутаций.

На последнее она ни разу не жалуется.

В «Книге вопросов» Бланш хочет поведать свою историю, суммировать и сопоставить свои впечатления от экспериментов над истерией в больнице Сальпетриер и от физических опытов под руководством Мари Кюри, чтобы создать образ исцеляющей любви, природу которую она уподобляет и радиевому излучению и истерии.

Исцеляющей?

В первой части «Книги» долго просматриваются лишь деловитость и счастье.

3

С ампутациями Бланш Витман дело обстояло следующим образом. Попытки объяснить природу любви с ними никак не связаны.

17 февраля 1898 года в лаборатории Мари Кюри, в Париже, впервые проверялось действие излучения черной смолообразной, обработанной и «проваренной» в лаборатории руды, называемой урановой смолкой; ее добывали в районе Иоахимшталя, у границы между нынешней Чехией и будущей, а впоследствии бывшей ГДР. Урановую смолку на протяжении нескольких столетий использовали в качестве добавки к глазури для создания интересных с художественной точки зрения цветовых оттенков. Урановая смолка была важным цветовым компонентом, в частности, при производстве знаменитого богемского хрусталя: она содержала элемент уран, столь важный для стекольной промышленности.

Для проведения экспериментов с урановой смолкой и получения некоторых урановых компонентов требовалось огромное количество руды — несколько тонн. Тяжелая и грязная работа проводилась в пустовавшем каретном сарае, расположенном рядом с парижской лабораторией Мари и Пьера Кюри.

Там и начала работать Бланш Витман.

В тот день, 17 февраля 1898 года — эта дата имеет особое значение для истории физической мысли, — Мари провела первые удачные эксперименты с урановой смолкой, было зафиксировано сильное своеобразное и ранее неизвестное излучение. К этому времени уже установили, что торий — химический элемент, открытый в 1829 году шведом Йёнсом Якобом Берцелиусом, обладал более сильным излучающим эффектом, чем уран; теперь оказалось, что у урановой смолки интенсивность излучения гораздо выше. Выше, чем у чистого урана.

Что собой представляло это «излучение» и откуда оно бралось, еще только предстояло исследовать. Мари Кюри предположила, что урановая смолка, должно быть, содержит какой-то особый, пока неизвестный элемент, о свойствах которого также ничего не известно.

В этой маленькой лаборатории и происходили открытия.

Лаборатория представляла собой старый деревянный барак, заброшенный дощатый каретный сарай, застекленная крыша которого находилась в столь плачевном состоянии, что дождь непрерывно заливал это жалкое сооружение, которое когда-то давно использовалось медицинским факультетом в качестве прозекторской, но позднее помещать туда останки людей и даже животных сочли недостойным. Пола в сарае не было, землю покрывал лишь слой бетона, а оборудование состояло из нескольких старых кухонных столов, черной доски и старой чугунной печки с ржавыми трубами; именно в это жалкое сооружение тремя годами ранее пришло письмо от профессора Зюсса, из австрийской земли, владевшей рудниками в Санкт-Иоахимштале.

В нем сообщалось, что ученым готовы предоставить отходы с урановой смолкой. В них и был обнаружен радий.

Мари сразу же написала отчет.

Ее руки пока еще красивы. Бланш описывает ее как несравненную красавицу, необъяснимым образом околдованную научными исследованиями. 18 июля 1898 года члены Французской академии получили возможность прослушать доклад друга и бывшего учителя Мари — Анри Беккереля. Его именем назовут единицу активности изотопов в радиоактивном источнике, равную одному распаду в секунду и предназначенную для измерения степени радиоактивного заражения, например, оленины в центре Вестерботтена после Чернобыля. В докладе говорилось, что в результате экспериментов с урановой смолкой супруги Мари и Пьер Кюри обнаружили нечто новое и ранее неизвестное. Сообщение Беккереля называлось «О новой радиоактивной субстанции, входящей в урановую смолку».

Слово «радиоактивный» прозвучало впервые в истории.

Еще ни намека на историческое событие, только легкая растерянность.

В докладе Беккереля сообщалось, что обнаружено вещество, радиоактивность которого в сотни раз превосходит урановую и оно содержит некий «металл», возможно, ранее неизвестный химический элемент, обладающий странной лучеиспускающей способностью.

К концу года этот элемент перестал быть безымянным. Его назвали радием. Он обладал необычными свойствами; по мере того, как его стали выделять во все более концентрированном виде, обнаружилось, что он способен самопроизвольно лучиться.

Слово «лучиться» неоднократно повторяется в «Книге» Бланш.

Тут ее текст приобретает чуть ли не поэтический характер. Когда меня бывало хвалили во время демонстраций в больнице Сальпетриер, описывая производимое мною впечатление, говорили, что я прямо «лучусь»; но тогда мне и в голову не приходило, что это слово, будто по взмаху волшебной палочки судьбы, вновь появится в мире физики — науки, куда мне предстояло внести свой вклад, чтобы объяснить взаимосвязь радия, смерти, искусства и любви.

Радий, смерть, искусство и любовь. Она не знает, о чем говорит. Но, вероятно, по-другому невозможно. Как же иначе?

Смерть и красота, наверное, очень тесно соприкасались. Придется ее простить.

Мари, пишет Бланш, часто прогуливалась от дома до лаборатории на улице Ломон, чтобы проинспектировать свои владения. Бланш — тогда еще не перенесшая ампутаций — обычно встречалась с ней во время этих «тайных» посещений лаборатории.

Она пишет: Наши драгоценные продукты, для которых не было шкафов, разложены прямо на столах и скамейках; со всех сторон можно было видеть их слабо лучащиеся контуры и сверкающее сияние, которое, казалось, парило в темноте, каждый раз заново трогая и очаровывая нас.

Это пишет Бланш. Бросается в глаза выражение: «наши» драгоценные продукты. Ведь она всего лишь ассистентка.

Далее, отвечая на вопрос: Когда Мари стала художником?, она говорит, что между ними возникли задушевные отношения, почти любовь, любовь, усиливавшаяся от ощущения красоты, создаваемого таинственным и красочным сиянием «радия». У нее на глазах открывались врата в новый, загадочный мир, и из этого мира шли сверкающие голубым светом сигналы именно к ней — Бланш, пока еще не знающей, что такое ампутации.

Она, похоже, восприняла эти сигналы как некое произведение искусства. Созданное Мари. О Пьере ни слова.

Кстати, в «Книге» есть короткий пассаж, начинающийся вопросом: Что же такое искусство в наше время — время технического прогресса?

Отвечая на этот вопрос, Бланш подробно, почти с детским энтузиазмом описывает Всемирную выставку 1900 года в Париже. Ее текст полон восхищения: революционные научные завоевания наступающего века, ошеломляющие впечатления и возможности. Все ее знания получены от Мари, под знаком радия.

Поэтому она много внимания уделяет Конгрессу физиков — составной части Всемирной выставки.

Вокруг Эйфелевой башни было возведено множество павильонов; среди них — Дворец электричества, где демонстрировался магический флюид (!), именуемый электричеством. Здесь наука и искусство сливались воедино. Совершенно особым аттракционом была американская танцовщица Лои Фуллер, выступавшая в специально построенном — волшебном — доме, в комнате, иллюминированной цветными электрическими лучами, которые пропускались через сменные фильтры. Движущийся, опять-таки благодаря электричеству, тротуар перевозил зрителей с места на место. Можно сказать, что электричество аккомпанировало триумфу новейших достижений; Бланш пишет обо всем этом с благоговением.

Ученых, однако, влекло на Всемирную выставку нечто другое, куда более впечатляющее.

Их интересовали только что открытый элемент радий и радиоактивность. Ученые со всего мира, пишет Бланш, ехали в Париж именно чтобы встретиться с Мари и ее мужем и помощником Пьером Кюри. У всех на устах было слово радиоактивность. Все задавались вопросом, что же такое эти цветные сигналы из невидимого мира, которые кое-кем по-прежнему назывались «лучами Беккереля» и которые вели себя столь иррационально, иногда подвергаясь магнитному отклонению, а иногда нет. Своего рода флюид, говорили некоторые, вновь заводя речь о Месмере; но все же казалось, что тут нечто совершенно иное, словно сон, краткий миг пробуждения, когда таинственное еще присутствует, но представляется реальностью, а затем молниеносно исчезает.

Эти радиоактивные лучи, которые, возможно, существовали и в комнате, и везде — всегда! только никто их не видел! может быть, именно о них говорила Федра, когда почувствовала, что Ипполит навеки прожег ей сердце, как если бы она была животным, а он — тавром.

Это — вступление к «Желтой книге». Никаких пояснений, кроме отвлеченно-поэтических. Вновь поражает ассоциация с Расином.

Со временем исследования в области урана и радия приобрели другой характер. Но тогда это был прорыв — звездный круг прорван (!) — или даже удар по рационализму Просвещения.

Было непонятно, что это такое.

Эти лучи могли проникать сквозь плотные щиты, но свинец их останавливал! Известно, что они способны окрашивать стекло, урановая смолка ведь «подкрашивала» прекрасные бокалы из богемского хрусталя — в течение столетий! столетий! — и при этом возникали искрящиеся голубым светом оттенки, рациональных объяснений которым не было.

Вопросов возникало много. Действительно ли это химический элемент? Во всяком случае, это вещество могло индуцировать радиоактивность в других веществах; Бланш пишет, что она изо дня в день находилась вместе с Мари в лаборатории. Она поминутно следила за измерениями Мари и видела на ее лице почти блаженную улыбку: и тогда я поняла, что все пространство окрасилось радиоактивностью.

Бланш суммирует это таким образом. Три года работы с урановой смолкой, с тоннами грязного шлака описываются как сотворенное однажды вечером в Париже метафизическое произведение искусства.

Озаренная прекрасными лучами нового вещества, она вместе со своей подругой Мари переступила порог XX века — века научно-технических открытий.

Мари Кюри, или Мария, как иногда называет ее в «Книге» Бланш, как-то раз взяла ее за руку и, остановившись посреди комнаты, заговорила то ли с ней, то ли сама с самой. Я не понимаю, сказала Мари, не понимаю капризов этого излучения, оно действует спонтанно: будто передо мной море, на поверхности которого что-то начинает шевелиться и расти, как если бы море было живым существом, каким-то морским животным или цветком, и я вижу, как его лепестки тянутся ко мне, — и мне кажется, что эта радиоактивность противоречит первому закону термодинамики; откуда берется такая сила, где ее первоисточник?

Спонтанное действие излучения, сказала она Бланш — своей еще красивой и здоровой ассистентке, чье прошлое и карьера медиума в Сальпетриер заинтриговали ее с самого начала, — является совершенно необъяснимой загадкой. Бланш добавила: как любовь! Но Мари обернулась к ней с удивленной улыбкой, которая внезапно погасла, словно Мари сперва засомневалась в справедливости столь странного образа, а потом захотела выразить неодобрение. Возможно, она, как человек науки, не любила никаких поэтических метафор и была еще не готова вступить в мучительный и убийственный мир искусства, считает Бланш.

Так они беседовали, и обрывки этих бесед отражены в «Книге вопросов». В то время Бланш Витман еще не приступила к своему неудавшемуся проекту — дать научное и вместе с тем доступное пониманию объяснение природы любви. Так думала и полагала Мари Кюри пока, много позже, не пришла к иному суждению, под влиянием Бланш и ее «Книги». К мысли, которая захватила Мари еще и в связи с интересом к любовным отношениям Бланш Витман и профессора Шарко, убийство которого та себе приписывала, к попыткам Бланш обрести любовь, которая не ведет к смерти и крушению.

Любовь побеждает все.

Годом позже Бланш впервые заболела. Совершенно необъяснимо. После первой операции она лишилась правой стопы.

Это стало началом.

Но Бланш Витман будет еще долго вспоминать тот воскресный вечер, когда они с Мари — две красивые женщины — стояли в лаборатории, рука об руку, один на один с необъяснимым чудом, окруженные загадочными красками и излучениями, которые олицетворяли вторжение новейших научных достижений в храм любви, представлявший собой пока еще совершенные тела не осознававших происходящего женщин.

4

Сегодня это известно всем.

Ведь и Бланш, и Мари было суждено умереть от этих загадочных, прекрасных и манящих лучей радия. Лучей, столь загадочно сверкавших и ставших открытием, которому, подобно распахнутым в грозное черное пространство вратам, предстояло изменить мировую историю.

Сперва Бланш. Потом Мари.

Долгое время предпринимались попытки ничего не замечать и все скрывать.

Огромное количество сотрудников лабораторий умирали, в большинстве случаев от лейкемии, и многие, как и Бланш, проходили через ампутации. Тем не менее это излучение долго считалось целебным: очень популярны были радиоактивные оздоровительные воды, широко продавались пузырьки с радиоактивным средством «Кюри», которое должно было предотвращать облысение. Крем «Activa» сулил «чудеса». Европейский каталог лекарств за 1929 год включал восемьдесят патентованных средств с радиоактивными ингредиентами, и все они были чудодейственными: соли для ванн, жидкие мази, ректальные свечи, зубная паста и шоколадные пастилки.

И все-таки с 1925 года картина начала меняться. В тот год Маргрет Карло — молодая женщина, работавшая красильщицей на фабрике по производству настенных часов в Нью-Джерси, подала в суд на своего работодателя, компанию «U. S. Radium Corporation». Маргрет покрывала циферблаты лучащейся краской.

Десять ее коллег уже скончались, первыми симптомами заболевания были тяжелые поражения во рту: им приходилось смачивать слюной остроконечную кисточку, и вскоре у них начинали появляться ранки онкологического происхождения, которые укрупнялись и под конец становились отнюдь не лучистыми. Зубы выпадали, на щеках возникали неизлечимые язвы, языки темнели, и зияющие чернотой рты свидетельствовали о том, что прекрасная сверкающая краска, возможно, несет в себе смертоносное излучение.

Другие страдали тяжелым малокровием, названным впоследствии «радиевым некрозом». Компания, выпускавшая эти великолепные раскрашенные часы, однако, отрицала связь между болезнями и радием, называя указанные симптомы истерией, что Бланш, именуемая последующими поколениями «королевой истеричек», вероятно, восприняла бы как унижение или просто насмешку истории.

Но она об этом не узнала, ее уже давно не было в живых. Из этой истории становится понятно, почему Бланш постепенно лишилась ног и левой руки. История, которую она стремилась рассказать, повествует о Мари Кюри, в какой-то степени о Джейн Авриль, но, прежде всего, о ней самой и профессоре Шарко — об этих четверых, а не об ее отравлении и даже не о куда более медленном отравлении и смерти Мари. Написать «Книгу вопросов» ее заставило нечто иное.

Можно сказать и так: наша отправная точка — торс.

Мне представляется, что Мари чувствовала своего рода ответственность за Бланш.

Именно поэтому она взяла ее к себе жить, заботилась о ней, разговаривала с ней, слушала ее рассказы, читала «Книгу вопросов». Так мне, во всяком случае, казалось поначалу. Но потом стало совершенно очевидно: у мадам Мари Склодовской-Кюри, лауреата Нобелевских премий по химии и физике, были другие причины интересоваться этой женщиной.

Бланш ведь прожила странную жизнь.

Она утверждала, что убила Жана Мартена Шарко, всемирно известного врача, которого любила. Она говорила, что совершила убийство из любви и тем самым хотела проложить дорогу и для Мари, не подталкивая ее к убийству, а указывая путь к ясному научному пониманию природы любви.

Колдовство!

5

Вставать и идти больно.

Однажды Шарко демонстрировал ее Стриндбергу. Это — единственная связь со Швецией, которую я обнаружил у Бланш и Шарко. Эксперименты с припадками истерии в больнице Сальпетриер были публичными, правда «публичность» сперва означала, что допускался лишь тщательно отобранный круг людей, интересующихся проблемой с научной точки зрения.

Потом этот круг расширился.

Тогда демонстрации стали проводиться в Аудитории. Объектом научного рассмотрения была не конкретная женщина, а женщина вообще и ее сущность.

Осенью 1886 года среди парижской интеллигенции распространился слух о том, что проводятся какие-то эксперименты, показывающие, что женщину «следует в какой-то степени рассматривать как некий механизм и что некоторые эмоции у нее можно вызывать механическим воздействием, то есть нажимая на конкретные, сложным образом вычисленные точки, искусственно вызывать сильную эмоциональную реакцию. Эти эмоции можно было не только провоцировать, но и гасить, и возникавшие при этом истерические и конвульсивные припадки доказывали, что женщину, благодаря ее способности впадать в истерию и выходить из нее под научным контролем, можно понимать, расшифровывать и контролировать».

Впервые появилась возможность составить карту темного и неизвестного континента женщины так же, как путешественники вроде Стэнли составляли карту Африки.

Образ путешественника-первооткрывателя постоянно повторяется у Бланш.

Стали распространяться слухи, в какой-то степени подкрепляемые тем, что женщины, пребывавшие в истерическом состоянии, демонстрировали наготу, правда, это научно обоснованно и не имеет ничего общего с безнравственностью.

В результате возник всеобщий интерес.

В одном отношении слухи были неверны. Шарко, как утверждали его последователи, вовсе не считал, что женщина — лишь механизм с точками для нажатия, а полагал, что при помощи такого механического способа наблюдения можно проникать в глубь человека подобно тому, как спускаются в Хеклу по тунелю! Возможность этого доказал Жюль Верн, знаменитый ученый. (А может, он был писателем.) Но к чему такие жесткие границы между искусством и наукой! Центр Земли подобен центру человека — и все!

Для Шарко эксперименты были только первым шагом в долгой и очень опасной экспедиции к темному и загадочному центру человека.

Наивным профессор Шарко не был. Он ведь находился в центре внимания. Такие просветители не могут позволить себе наивность.

Эксперименты были более или менее открытыми. Бланш знала, что предполагалось присутствие скандально известного, но интересного господина Стриндберга, и обратила на него внимание.

Он стоял позади всех и казался напряженным и неприступным.

Бланш отнеслась к нему равнодушно. После демонстрации он не удостоил ее вниманием или беседой, даже не поблагодарил. Поэтому она почти не вспоминала о нем, пока кто-то не рассказал, что эксперименты и она сама произвели на Стриндберга столь сильное впечатление, что все это наложило отпечаток на две его пьесы или, вернее, придало им дополнительные краски.

Одна пьеса называлась «Преступление и преступление», другая — «Инферно». Нет.

Названия Бланш забыла.

Особенно разволновался ассистент Шарко Зигмунд, то ли немец, то ли австриец, поскольку он считал этого шведского писателя почти таким же важным, как Ибсен, вторым по масштабу среди скандинавов. Подобно Ибсену, Стриндберг усиленно занимался изучением сущности женщины и любви. При этом не то немецкий, не то австрийский ассистент доказывал Бланш, что Ибсен, в каком-то смысле, всегда рассматривает любовь как борьбу за власть, что делает этого профессионального художника по большому счету неинтересным, чуть ли не политическим беллетристом. И что господин Стриндберг, который сам во многих отношениях неуравновешен, затрагивая этот вопрос, часто добивается более интересных, чем норвежец, диалогов.

Почему? — спросила Бланш.

Из-за собственного страха перед женщиной и представления о том, что она является неизведанной местностью, где необходимо отыскать ту точку в истории человечества, откуда пугающее и необъяснимое делается ясным, ответил Зигмунд.

Эксперимент прошел очень успешно. Господин Стриндберг затерялся среди зрителей.

Бланш с легкостью достигла третьей стадии кататонии, которую потом устранили. Когда все закончилось, она стала рассматривать аудиторию и особенно господина Стриндберга. Несколько мгновений я наблюдала за ним: его рот приоткрылся, словно от напряженного внимания, взгляд уже больше не был пронизывающим, но не выражал и сострадания по отношению ко мне, маленькой сестренке в крайне бедственном положении. Я вдруг подумала о брате, которого обычно не вспоминаю, поскольку он отсечен от моей любви и моих воспоминаний.

То был единственный раз, когда Бланш вступала в непосредственный контакт со шведом да и вообще со скандинавом, но не исключено, что этот эпизод повлиял на ее отношение к северянам в связи с событиями вокруг второй Нобелевской премией Мари и попыткой шведов отозвать премию из-за ее любовной истории.

6

Из «Книги вопросов» следует, что уже в шестнадцать лет Бланш забеременела.

Ее отец — аптекарь, любивший дочь не только отцовскою любовью, по настоятельной просьбе Бланш сделал ей аборт.

Введя в нее инструменты, он стал напевать, как ей показалось, мелодию Верди.

Тут она испугалась, поскольку поняла, что и отец, лишь отчасти повинный в сложившейся ситуации и вынужденный, в конце концов, уступить ее слезным мольбам и воззваниям к его отцовским чувствам, тоже безумно напуган. Однако это был иной страх, чем у господина Стриндберга.

Вообще сведения об отце чрезвычайно скудны.

Детей после себя Бланш не оставила. За год до того, как попасть в больницу Сальпетриер, она, в промежутке между двумя другими лечебницами для душевнобольных, впервые за много лет вернулась домой, поскольку отец был при смерти. Он был исхудавшим и желтым, а раньше рожденным в Лондоне — очень странное выражение. Ему хотелось, чтобы она всю ночь сидела на стуле у его постели. Когда он попросил об этом, она резко встала, покинула комнату и вернулась только на следующий день.

Почему? — спросил он; она не ответила.

Она принесла одеяла и улеглась спать на полу, около его кровати. Ты здесь? — позвал он; она не ответила. Я знаю, что ты здесь, — повторил он через час. Она не ответила. — Дочь моя, если ты меня любишь, избавь меня от этих мучений, закрой мне рот и нос и прекрати мои страдания. Следующей ночью она сидела на стуле и наблюдала за его агонией. — Я знал, что ты придешь, — прошептал он. Почему? — произнесла она в ответ. — Потому что ты любишь меня и не можешь освободиться, я прошу тебя.

Тогда она положила руку ему на рот и не отнимала до тех пор, пока он не стал задыхаться.

Почему? — спросила она.

Он не ответил, из страха перед ней.

Не бойся, — сказала она, — но я должна узнать почему. Он покачал головой. Она снова положила руку ему на рот и перекрыла дыхательные пути. Затем она убрала руку, но слишком поздно. Ей показалось, что она видит слабую, но торжествующую улыбку на его угасшем лике.

Почему? — спрашивала она с отчаянием и яростью, но было поздно.

В «Книге» есть глава, которая открывается вопросом: Почему? но в ней приводится только рассказ брата о смерти отца, безо всяких драматических подробностей и каких-либо намеков на ее собственный вклад в агонию.

О брате больше ничего нет, за исключением нескольких прозрачных отговорок.

О матери говорится несколько подробнее.

Рассказ о ком-либо всякий раз начинается вопросом, на этот раз: Когда я видела свою мать в последний раз? и ответ начинается почти в библейском духе. Когда я была младенцем, по-младенчески говорила, по-младенчески мыслила и видела все не столь ясно, как ныне, скончалась моя мать, и продолжается затем нейтрально; «я» повествователя — это сама Бланш.

Мне было пятнадцать лет, пишет она, у меня был шестнадцатилетний брат, мое имя уже тогда было Бланш, но звали меня Ота. Почему, никто не знает. Когда же мне исполнилось шестнадцать и меня начали побаиваться, я решила, что буду именоваться Бланш; и никто не осмелился мне перечить. Моя мать умерла, как я обычно шучу, от жажды любви и рака печени. Она была необычайно маленькой, всего 150 сантиметров, приблизительно такого роста, к какому я теперь постепенно приближаюсь. Это наверняка дало бы Зигмунду повод утверждать, что я всегда стремилась походить на мать. И вот теперь я ее догоняю, приближаюсь к ней, а после следующей ампутации уже оставлю позади. У нее были темные глаза, и она часто шептала: cara, cara, cara. Мать была корсиканкой. Брата я не помню.

Моя левая рука, которой больше нет, уже не болит, но помнит ласку. Я обычно думаю об этом как о противоположности фантомной боли и называю фантомной любовью. Рука помнит не только ласку, но и кожу, которую ласкала. Руки не только раздают ласки, но и принимают их. Однажды я упомянула об этом профессору Шарко, и он посмотрел на меня долгим и пристальным взглядом, словно бы я его в чем-то обвинила; теперь руки больше нет, а воспоминание осталось.

Существует и другое выражение — фантомное желание, но я предпочитаю называть это фантомной любовью.

Отсеченное и исчезнувшее тоже хранит любовь и воспоминания. Возможно, когда-нибудь эту фантомную любовь сумеют описать. Я не могу оценить вес матери, но хорошо помню ее руку и кожу. Вполне естественно, что я не помню брата, ведь он отсечен от меня, подобно левой руке и левой голени, но мысль о нем, хоть он и отсечен, не вызывает ни боли, ни любви.

Моя мать умерла летом, когда в Париже стояла сильная жара; прошло три дня, прежде чем один из братьев отца раздобыл повозку, чтобы перевезти ее в родной город Со, где она пожелала быть похороненной. Она не хотела лежать в одной могиле с моим отцом и просила, чтобы ее похоронили вместе с ним, только, если он еще будет жив (как она, в характерной для ее любви форме, выразилась на смертном одре). Кроме меня, никто не пожелал сопровождать дядю на ее похороны. От нее пахло.

От моей матери-корсиканки, не желавшей делить могилу с моим отцом «если только его не похоронят заживо», исходил сладковатый, мерзкий запах.

Именно так она и сказала. Вероятно, его отчаянную борьбу за освобождение из замкнутого пространства гроба она сочла бы возмездием. Мы с дядей везли ее на повозке. Сладковатый запах, исходивший от матери, гнал лошадей во весь опор.

Н-но-о! — радостно выкрикивал дядя. Я любила ее.

Я предпочитала рассматривать ее высказывание о задохнувшемся в гробу отце как поэтический образ их супружества, но когда я намекнула ей об этом, она лишь пристально посмотрела на меня и заявила, что уж в любви-то я совсем ничего не понимаю, равно как и в поэзии, — добавила она с мягкой и теплой улыбкой.

У нее я научилась не воспринимать реальные события метафорически. Что есть, то и есть. Не более того. Это был полезный урок, который я пыталась преподать и Мари.

Возле паромной переправы через реку Кюр наш экипаж казался подавленным горем и отчаянием. Когда он остановился перед погрузкой на паром и лошадей настигло сладковатое зловоние, исходившее от трупа матери, наших животных охватило вполне понятное и естественное для них бешенство, погрузка повозки — я имею в виду наш траурный эскорт — приняла поэтому характер почти панической спешки, и повозка опрокинулась.

Гроб выплыл и, медленно переместившись на середину реки, затонул.

Позднее я часто представляла себе, как стояла там, на берегу, не истерически рыдая, а совершенно спокойно, и смотрела, как моя низкорослая мать в гробу, окутанная сладковатым запахом, исчезает в глубине реки, и как я, пусть еще и не взрослая женщина, все понимала.

Я пишу «представляла себе», не «помнила».

Я понимала, что сладковатый запах скорби, смерти и любви растворяется в воде, как и сама мать исчезает в мрачных глубинах, и что все это тем не менее обернется фантомной любовью, которую я сохраню на всю жизнь, реальнее всего остального, несмотря на то что запах трупа в действительности растворился и исчез, и под конец — лишь спокойная поверхность воды, а мы беспомощно стоим и наблюдаем за исчезновением матери.

Написанное является ответом на вопрос, когда я видела свою мать в последний раз. Это было 26 июля 1876 года, около четырех часов дня.

Она исчезла в объятиях реки, будто любовь реки поглотила ее.

А помню я, что тогда, охваченная возвышенным чувством, захотела, ради матери, никогда не испытавшей любви, написать полноценный рассказ о любви — как реальной, так и фантомной.

О той, что доступна лишь увечным, превращенным в торсы, тем, на кого в результате ложится еще более ответственная миссия, то есть о любви по воспоминаниям.

В тот миг, когда мать исчезла (и здесь заключен ответ на мой вопрос), было положено начало рассказу. Рассказу, содержащему сладковатый запах смерти. Ярость по отношению к живым. Соблазн наслаждения, в котором ей было отказано и которое мне бы так хотелось, чтобы она испытала. Ах! я пишу это с отчаянием и скорбью: о, как бы мне хотелось, чтобы ей довелось испытать то, в чем ей было отказано! Но остается лишь скорбеть по любви, которую ей так и не довелось пережить.

Написавшую это звали Бланш Витман.

Она была красивой женщиной, с нежным, почти детски-невинным лицом, с едва заметными ямочками, очевидно, с темными и довольно длинными волосами — это то, что можно рассмотреть на имеющейся картине и единственной фотографии.

Она кого-то напоминает.

История Бланш вкратце такова. В восемнадцать лет она появилась в больнице Сальпетриер в Париже, куда ее положили с симптомами невроза или, как было установлено позднее, истерии. Раньше ее лечили иначе — staccato! — а теперь ее окружал Замок. Ее меланхолия выражалась в сомнамбулических припадках, которые, однако, примерно через час проходили; врачи быстро определили, что здесь речь идет не о какой-либо разновидности эпилепсии, а именно об истерии. Руководитель больницы, некий профессор Шарко — позднее прославившийся благодаря тому, что первым диагностировал и проанализировал различные формы склероза, в частности рассеянный склероз, и некоторые виды неврастении (Charcot’s disease) — странным образом, чуть ли не с нежностью, привязался к ней, и она стала его любимой пациенткой.

Она помогала проводить эксперименты над самой собой.

К моменту их встречи Шарко было пятьдесят три года. Он использовал выражение «эксперименты», отнюдь не считая, что его пленяет способность Бланш к инсценировке определенных научных проблем. Женщины, которых он демонстрировал во время своих публичных опытов с истерией, а позднее среди них была и Джейн Авриль, не увлекали его. До последней поездки в Морван, в самом конце жизни, он ни разу не признается, что его влекло к Бланш; но в «Книге вопросов» она исходит из этого как из самоочевидного факта.

Шарко не наивен. Он пишет о себе как об одном из просветителей, с их естественной тягой к неизведанным континентам и глубокой осознанной верой в недостаточность разума.

В сочинении о Франце Антоне Месмере Шарко резко подчеркивает наличие риска, то, что руководителя экспедиции могут обмануть, и предупреждает, что нельзя быть наивным. Он женат, у него трое детей. У него была еще одна пациентка, которую он использовал в качестве ассистентки и демонстрационного объекта, — танцовщица по имени Джейн Авриль, — но, встретившись с Бланш, он «выписал» Джейн, и она покинула больницу после эпизода, который ошибочно трактовали как конфликт двух женщин.

Джейн впоследствии прославилась в качестве модели французского художника Тулуз-Лотрека.

Шарко обладал детски-пытливой любознательностью путешественника и ученого. Исповедуя идеалы Просвещения, он полагал, что изобретатели, исследователи, физики и первооткрыватели должны теперь изучать новые и таинственные области. Психика женщины не кардинально отличается от психики мужчины, но представляет собою более опасный континент. Женщина — это врата, пишет он, и через них необходимо пробиваться на этот темный континент, который богаче и загадочнее мужского. На лучших рисунках Тулуз-Лотрека запечатлена именно Джейн Авриль, худенькая, танцующая, ее лицо то совсем скрыто, то — чаще всего — изображено в полупрофиль, как у человека, который многое повидал, но предпочел это скрыть.

Проникновения в сущность женщины и человека, с Бланш в роли статистки, разыгрывались перед избранной публикой по пятницам, а позднее по вторникам — в 15.00.

У Шарко был ассистент-австриец по имени Зигмунд.

Год, проведенный с Шарко, наложит отпечаток на всю его дальнейшую деятельность; его переводы лекций Шарко на немецкий язык «завораживают». Фрейд считал, что именно Шарко изменил его жизнь.

Возможно, он имел в виду и Бланш.

Зигмунд в каком-то смысле так никогда и не смог освободиться от своего «руководителя экспедиции». Им обоим казалось, что они нашли точку, откуда можно следить за действием, и это определяло природу не только женщины, но и любви, являющейся неким религиозным обрядом и борьбой за власть.

На представлениях Шарко выступали, естественно, и другие пациентки. Но упоминается только Бланш. Почему бы тогда Шарко и не быть с выжженной отметиной! Как животному с тавром!

В детстве, пишет Бланш, она читала французский роман о юной датчанке, двенадцати лет, которая пленила датского короля Кристиана IV, сделав его зависимым от себя, как от наркотика. Он считался алкоголиком, но на самом деле был просто порабощен ею! Н-но-о! как некогда выкрикивал дядя Бланш.

Снова н-но-о. Точно ожог.

Все это разыгрывалось в первые годы XVII века. Датская девушка, ставшая королевой, сперва была молодой, потом постарела и в конце концов сумела уничтожить своего супруга, датского короля Кристиана IV. Он оказался в плену у любви. Это был отвратительный роман, но вопрос ставился правильно, хотя ответа на него и не нашлось.

В конце романа встретилась фраза: «Кто способен объяснить любовь? Но кем бы мы были, если бы не пытались». Бланш пишет, что нашла это утверждение смешным, но успокаивающим.

Я не понимаю ее.

В эту минуту она мне не нравится, не нравится ее высокомерие и жестокосердие. Прямо как ком в горле.

Мы скоро начнем, повторяет она раз за разом, словно с надеждой. Почему бы и нет? Лишь эта надежда и поддерживает в нас жизнь. Я нахожу комментарий на клочке бумаги, должно быть когда-то записал и забыл: «Книга вопросов» — как наркотик.

Колдовство. Amor omnia vincit.

Как она могла?

7

Часто просыпаюсь по ночам и не могу освободиться. Возможно, на это она и рассчитывала.

Бланш берет меня за руку и ведет вниз. Равнодушно и невинно, пока я не успокаиваюсь. Потом становится хуже.

Вероятно, именно так она хотела помочь и Мари. Медленно, держа за руку, сопровождая вглубь, к центру земли, в самую последнюю экспедицию, затем наружу, в джунгли, к берегу реки и к ночи в Морване.

Эти театральные представления перед публикой становились постепенно для профессора Шарко все более мучительными.

Казалось бы, он бросал на произвол судьбы Бланш, но оказывался покинутым сам. Научная схема с точками для нажима, которые отмечались чернилами на теле женщины и при воздействии на них должны были вызывать припадки, судороги, меланхолию, паралич или любовь, стала под конец столь совершенной, а результаты, воплощаемые послушными подопечными, столь удачными, что Шарко обнаружил: он очень одинок.

Но было поздно. Он был в ее власти. В этом отношении она напоминала юную датскую королеву, чье имя она так и не запомнила. В течение шести лет Бланш была театральной звездой больницы Сальпетриер и по-своему блистала в парижских научных спектаклях так же, как изгнанная Джейн Авриль блистала в Мулен-Руж.

Джейн танцевала, и ее рисовали. «Танцем безумцев» назывался танец, который она создала в Сальпетриер; он околдовывал всех, и никто не понимал почему.

Надо перевоплотиться в безумца, говорил ей Шарко.

Смотрели на Джейн часто, но рисовать ее начали, только когда она покинула Сальпетриер и стала всемирно известной. И есть только одна картина, изображающая Бланш. Она предстает на ней в полуобморочном состоянии.

Бланш убила своего любовника, профессора Шарко, в августе 1893 года. Через несколько лет она покинула больницу и в 1897 году поступила на службу к польскому физику Мари Склодовской-Кюри, где ее первым заданием стала работа с урановой смолкой. Что этот минерал излучает радий, было еще неизвестно, ей пришлось пройти через ампутации, и под конец от нее остался только торс.

«Книгу вопросов» Бланш пишет в период между первой ампутацией и смертью. Это книга о Бланш и Мари.

Мари Кюри любила ее, даже когда она превратилась в торс.

У Мари тоже был любовник; он предал ее, что поставило под угрозу получение ею второй Нобелевской премии — премии по химии. В своих заметках, названных «Книгой вопросов», Бланш пишет, что в период тяжелейшего кризиса — после возвращения Мари из Англии и получения в тот же день известия о том, что ее любовник струсил и нашел другую, — она впервые рассказала ей об окончательном выяснении отношений с профессором Шарко.

Бланш впервые об этом кому-то рассказывала. Она пишет, что сделала это, чтобы поубавить у Мари наивности, чтобы заставить ее встать и идти.

Это выражение звучит в устах безногой странно и тем не менее повторяется неоднократно.

Она пишет: Я объяснила Мари, когда она, обливаясь слезами, сидела у моей кровати и гладила меня правой рукой, почти совершенно изуродованной от тяжелой работы с радием, объяснила, что убила Шарко из-за его преданности и наивности и потому, что он не захотел встать и идти, доказав тем самым свою любовь. Я никого не любила так, как его, ни единого человека, я любила его больше жизни и поэтому заставляла себя не подпускать его к себе. Как же велика любовь, и сколь трудно ее поймать, прямо как бабочку, сбежавшую с небес. Но во времена тяжелых потрясений в начале нового века где же нам искать связующее звено, как не в любви.

Вот и вся история в кратком, неверном изложении.

8

Невольно представляешь ее себе оправдывающимся ребенком.

Она пишет короткими, иногда стилизованными предложениями, где слова часто противоречат друг другу. Поскольку у нее все никак не связывается воедино, она мечтает о неком последнем звене, которое называет то «радием», то «любовью», то «новым столетием». Я думаю, что она была маленькой, доброй, отнюдь не ожесточенной женщиной, которая слишком поздно поняла, что ей надо делать.

Такой женщины, как Бланш, я не встречал, но знал нескольких, чуть не ставших ей подобными. Они подходили к некой границе запретного и в испуге бросались прочь или пересекали ее, но никогда не останавливались возле.

Когда я был младенцем, по-младенчески говорил и по-младенчески мыслил, — я признаю, что это ее выражение, — идея любви была евангелием, и всякая любовь была либо предписана, либо запретна. Это создавало искушение, взрывоопасное и, следовательно, смертоносное. Любовь и смерть были взаимосвязаны, мы никак не могли освободиться. Все говорили о любви, но никто ее не объяснял. К тому же она была величайшим грехом.

Но сдаваться нельзя.

Если ты не сдаешься, объяснить можно все, даже боль, когда ты наконец встаешь и идешь. Объяснить любовь нельзя. Но кем бы мы были, если бы не пытались? Эти маниакальные повторы! А что ей оставалось писать, лежа в деревянном ящике, когда холод подступал все ближе и ближе к сердцу и все отгнивало.

В «Книге» Бланш почти одинаковые формулировки повторяются в пяти местах. Я читал эти слова, и в какой-то миг мир замер, а сердце бешено заколотилось.

Собственно говоря, она, вероятно, пыталась просто рассказать историю.

За неимением лучшего нам придется довольствоваться написанным, будь то действительно история или всего лишь отговорка. Мне представляется, что Бланш была куда проще, чем утверждает.

Убивать она не собиралась! На самом деле она, вероятно, была довольно простой и порядочной провинциальной девушкой, попавшей в беду. Я знавал такую когда-то.

До того как я сдался и начал понимать, мне не нравилось, что она — не «наша». То есть иностранка и говорит по-французски, но ведь это не важно. Что поделаешь? Ведь всюду существует маленькая Франция. Или маленький Париж, или маленькая Польша. Не понимаю, почему я оправдываюсь, но мне страшно. В этом нет ничего плохого. Где-нибудь найдется благодетель, способный защитить, и для Бланш, возможно, тоже существует спасение и прощение.

Теперь дело идет лучше. Поначалу реконструировать Бланш было трудно, сейчас уже легче, хотя это и причиняет боль. Сперва где-то в глубине был ком, теперь его нет. Я думаю, что она, осмелься она говорить откровенно, совсем не показалась бы такой жестокосердной. Человек беспощаден, только если сам не ждет пощады.

Когда я был младенцем, по-младенчески говорил и по-младенчески мыслил, то есть когда мне было десять лет, во время Второй мировой войны, я мечтал, что когда-нибудь полюблю светловолосую, очень красивую, восхитительную, но парализованную девушку, которая будет сидеть в инвалидном кресле и играть на скрипке. Не знаю, откуда я это взял. Я даже не видел фильма. Полагаю, что поначалу я примерно так и представлял себе Бланш — скромной, прелестной блондинкой, играющей на скрипке и способной передвигаться только с моей помощью. Собственно говоря, вполне естественно. Ведь это и была Бланш. Я узнал ее. В конце концов она вернулась. Пришлось реконструировать ее жизнь, поскольку сама она молчала. Но, несомненно, это была она. История превращения в торс и почти забытая мечта о девушке в инвалидном кресле, со скрипкой в руках.

Еще немного, и все будет в порядке. Ком исчез. А все прочитанные сказки! например, о девочке в красных башмачках! или о русалочке! Там всегда говорилось о невероятной боли, когда она вставали на ноги и шли. Словно им в ступни вонзались ножи.

Скоро все снова пойдет хорошо. Девочку звали Бланш. Amor omnia vincit.

 

II

Песнь о Кролике

1

В своей «Книге» Бланш называет ее Кроликом. Это могло быть презрительным намеком на ее сексуальность.

Может быть, этот персонаж и несущественен.

Но если он важен для Бланш, то важен и для нас.

Поначалу среди персонажей «Книги вопросов» только три женщины. Это Бланш, Мари и Кролик. Потом появляется Герта Айртон, но только под конец. И Бланш с ней никогда не встречалась.

Кролик?

Сперва мне думалось, что все они были немного наивными и боялись, боялись, что не вынесут любви. Но, вероятно, я ошибался. Это не боязнь, а невинность — несмотря на окружающую грязь, то, что заставляет человека в конце концов вставать и идти.

Иногда вдруг создается впечатление, что Бланш останавливается, сбивается; можно предположить, что она подымает взгляд от деревянной каталки и устремляет его в окно, на деревья и листву, будто за ними находится берег реки, или опускает глаза и смотрит на укутанный одеялом обрубок ноги, морщит лоб с невинным удивлением на все еще по-детски прелестном лице и тут же пишет: Я скоро начну.

Постепенно привыкаешь, под конец мне это даже нравится. Она ведь хочет, чтобы мы поняли, но немного боится, не улавливая, почему мы никак не можем понять! отчего медлим! Тогда возникают невинность и робость; вопрос: можно ли продолжать, приблизительно так.

Вероятно, поэтому. Так пишут только те, кто еще не до конца решился или пребывает в безграничном отчаянии. О шести тысячах женщин, запертых в больнице Сальпетриер, толком никто ничего не знает, но ведь они там были, непосредственно рядом с нею. Я скоро начну: это отзвук детского страха, радостный, но с оттенком отчаяния, мне он знаком.

Нетрудно понять, что пальцы и руки Бланш пострадали от радиевого излучения.

Но ступни? А позже и ноги целиком?

Возможно, причина кроется в чем-то другом. У Бланш часто повторяется: было и кое-что другое.

Сперва, стало быть, Бланш. Затем Джейн Авриль, которую на самом деле звали Жанна Луиза Бодон.

Она играет очень скромную роль в истории Бланш, Мари и профессора Шарко, но однажды июньским вечером (год в «Книге» не приводится; можно, однако, предположить, что году в 1906-м) она, безо всякого предупреждения, навещает Бланш. Это — первый из двух ее визитов.

Второй был нанесен за месяц до смерти Бланш. Мари, Бланш и Джейн, втроем, сидят на террасе. Деревья. Листва.

Это — наиприятнейшая встреча, совсем непохожая на первую, она-то и является исходной точкой, или той точкой, с которой можно начинать повествование.

Всегда хочется надеяться, что в каждой человеческой жизни существует подобная точка. Вероятно, поэтому мы и продолжаем жить.

Первая встреча происходит посреди серии ампутаций — Бланш уже лишилась руки и стопы, но еще может вполне сносно передвигаться на костылях; Джейн равнодушна и любезна. В «Книге» есть вопрос: Чем вызван визит Джейн и кто рассказал ей о моем положении?

Джейн принесла с собой свежий хлеб, который, как она уверяла, испечен с изюмом, абиссинскими орехами (?) и приправлен розмарином, и сказала, что хочет в знак дружбы разделить этот хлеб с Бланш, выпить с ней бокал вина и вспомнить прошлое.

Джейн осматривалась в комнате, словно только теперь понимая, где находится. Она обратила внимание на рабочие инструменты Мари — стеклянные реторты и колбы, — подошла к ее столу и склонилась над записями химических формул, сухо констатировав, что за это и получают Нобелевские премии.

— У тебя высокопоставленные друзья, — сказала она. — Ты многого достигла.

Достигла? Бланш еще не лежит в деревянном ящике, он только приготовлен и стоит возле кровати, но тем не менее!

Одета Джейн экстравагантно.

Употреблено именно это слово. Она напоминает измученного, накрашенного, но терпеливого ребенка. Бланш пишет, что не понимает значения этого необычного жеста с хлебом. Поэтому она начинает, чуть ли не в панике, с несвойственной мне нервозностью, говорить о больших успехах Джейн в Мулен-Руж, о славе, которую той принесли рисунки Тулуз-Лотрека с очаровательной танцовщицей на первом плане, Джейн бесцеремонно, но ласково обрывает ее и почти патетически спрашивает:

— Бланш, как твои дела?

— Ты же видишь.

— По тебе этого никогда не видно, — произнесла Джейн, немного помолчав, — ты всегда обладала ужасающей силой, я тебя вечно боялась. Ты была невероятно сильной, и все тебя боялись, ты знаешь об этом? Мне было жаль Шарко, он так боялся тебя.

— Прекрати, — прошептала Бланш.

Джейн молча села на стул. Прошло некоторое время.

Потом она заговорила, почти шепотом.

Ей хотелось поговорить о больнице Сальпетриер, бывшей не только адом, но и кое-чем еще, чем-то очень дорогим. Она употребляет выражение «дорогим». Вот это дорогое она и утратила, некое воспоминание, которое она усиленно пыталась восстановить, посреди глубочайшего отчаяния ведь бывает мгновение, когда все кажется возможным, приблизительно так, когда ты свободен и способен все начать сначала, ее голос иногда почти пропадал.

— Я забыла. Я больше не могу. Бланш, дорогая, я прошу тебя, единственное, о чем я прошу тебя, это вернуть мне одно воспоминание.

Озадаченная самим построением фразы, Бланш спрашивает:

— Воспоминание?

— Как это было.

— Вернуть тебе?

— Да, — прошептала Джейн, согласно «Книге», с тем же неотступным, тихим отчаянием. — Оно пропало.

— Какое же это воспоминание? — спросила Бланш, откладывая в сторону протянутый ей кусок хлеба, так, словно он был отравлен, в надежде, что мой жест не ускользнул от внимания Джейн.

— Когда я танцевала. И думала, что все можно начать сначала.

— Ты забыла?

— Зачем бы я иначе стала тебя просить, — ответила Джейн.

На долгое время воцарилась тишина. Бланш пишет, что ей стало спокойнее и она больше не чувствовала себя застигнутой врасплох; она плотнее закутала свое искалеченное тело одеялом, настало время переходить в контрнаступление против нахальной непрошеной гостьи.

— Нет, я не помню, — сказала Бланш, — если уж ты, маленькая сучка, забыла, откуда же мне помнить?

Выражение «маленькая сучка» возникает совершенно неожиданно.

— La danse des fous!!! — воскликнула Джейн Авриль, не обращая внимания на грубое оскорбление и словно бы ее собственного выпада не было или он не считался, я забыла, но ты-то наверняка помнишь «Танец безумцев» в Сальпетриер, бабочка!

Таково завершение этого эпизода.

Если разговор передан верно, то все очень странно. Ведь так не выражаются: торжественно, как корсет, как она напишет в другом месте. И эта внезапная ненависть. Что-то не сходится. И потом, в 1913 году, перед самой смертью Бланш, они снова встретятся, уже вместе с Мари Кюри.

Спокойно, печально и тепло.

И больше ни слова о хлебе, об утраченном мгновении, о «Танце безумцев», о триумфальном представлении, свидетелем которого Бланш, вероятно, была и которое стало лишь утраченным воспоминанием, — словно воспоминание можно ампутировать, — фантомным воспоминанием, не причиняющим боли, подобно ампутированным конечностям Бланш, но воспоминанием, которое все-таки возможно вновь обрести как некую историческую находку: и значит, ничто еще не потеряно, все имеет смысл и значение.

2

Джейн Авриль — это сценическое имя.

На самом деле ее звали Жанна Луиза Бодон, она родилась 9 июня 1868 года в городке под названием Бельвиль, совсем неподалеку от Парижа; ее мать была шлюхой. Местечко Бельвиль, располагающееся на высоком и отвесном плато, в те времена едва ли могло претендовать на что-то общее с Парижем: позднее оттуда провели канатную дорогу, чтобы улучшить связь с городом света и веселья. На поприще проституции ее мать трудилась с четырнадцати лет до тридцати одного года, потом сделалась слишком тучной и стала зарабатывать на жизнь гаданием на кофейной гуще. Она называла себя модисткой. «Моя мать была красивой, блистательной и знаменитой парижанкой периода Второй империи», — пишет Джейн в своих мемуарах, вышедших в 1930-е годы, и намекает, что ее отец — итальянский граф; ведь так всегда можно сказать, и в большинстве случаев это прозвучит вполне правдоподобно: моим отцом был итальянский граф, но еще правдоподобнее было бы, если бы он оказался местным крестьянином по имени Фан. Поэтому мать берет себе имя «Элиза, графиня фон Фон» и отдает ребенка на воспитание своим родителям; это происходит во время осады Парижа в 1870 году, в тот же год, когда Шарко отсылает семью вместе с детьми в Лондон. К этому я еще вернусь.

Группа прусских солдат считает Джейн своим талисманом, но первое немецкое предложение, которое она выучивает, возбуждая всеобщее веселье: «Все пруссаки свиньи».

Время от времени мать берет ее к себе и избивает, а в промежутках — периоды отдыха у бабушки и дедушки, и тогда жизнь делается веселой. Одному из бывших любовников матери становится жалко Джейн, он подкармливает ее, она начинает полнеть, что доставляет ему двоякое удовольствие.

Джейн молодец: умеет «убирать, разжигать огонь и готовить еду». Она настоящая шалунья, — таково общее мнение, — хоть и застенчива. «Никогда не забывай, что ты дочь итальянского графа», — постоянно твердит ей мать. Юная Джейн верит в Бога и хочет спасти мать от вечной кары, потом она махнет на все рукой и на попытки спасения матери тоже.

Начало жизненного пути Джейн производит угнетающее впечатление.

В тринадцать лет она просит милостыню на окраинах. Ее молодость отмечена сентиментальностью в духе того времени, знаменитой и интересной она станет позднее, прежде всего благодаря рисункам Тулуз-Лотрека.

Будучи слабохарактерной, она с трудом преодолевает юношеские годы.

Внезапно у нее начинаются судороги. Первый раз все думают, что это вызвано чувством вины; она, без видимых причин, не захотела делать массаж одному из материнских благодетелей, у которого неожиданно возникли боли в спине, ее злобное детское упрямство вызвало гнев матери. Та избила Джейн. Когда материнский приятель, плохо себя почувствовав, вновь стал настаивать на помощи и девушка, несмотря на суровый выговор, отказалась, — правда, без слез, только с судорожно ожесточенным лицом, — состояние непокорности каким-то непонятным с медицинской точки зрения образом распространилось на ее конечности, и она словно бы затанцевала, чем привела в замешательство и даже напугала присутствовавших, то есть больную мать и ее благодетеля. Ее заболевание определяют как плясовую болезнь, или пляску Святого Витта.

Так невинно и вместе с тем загадочно все началось.

Один ее пожилой любовник и покровитель, доктор Маньян, который был психиатром и первым оценил юную Джейн, когда она еще походила на худенького ребенка, проследил за тем, чтобы ее положили в больницу Сальпетриер, к профессору Шарко, в третью секцию второго отделения — это произошло 28 декабря 1882 года.

3

Как же она могла забыть этот город в городе, носившем имя Сальпетриер!

Он по-прежнему на своем месте.

Она всегда — не тогда, когда была приверженкой христианства и еще пыталась спасти от ада свою блудливую мать, нет, немного позже, когда уже махнула на все это рукой, — представляла себе небо как некий замок, защищенный от мира стенами. Туда ее когда-нибудь заберут, освободив от мамочки-шлюхи и благодетелей из числа ее клиентов, которые постепенно начинали предпочитать юную Джейн дородной и рыхлой матери. Или, возможно, она представляла себе небо как некое место на земле, о котором ей когда-то рассказывал один из благодетелей. Он называл себя просветителем! Он говорил, что это небо находится на земле, а не где-то в другом месте; и она по-детски продолжила его мысль, полагая, что «небо» — это когда все благодетели будут изгнаны из окружения матери, а та преобразится, смягчится, ее движения станут ласковыми и плавными, а не порывистыми и гневными, приносящими боль и оставляющими чувствительные отметины на теле девушки, и что превращение матери в ангела произойдет именно в этом земном небе.

Так в представлении Джейн должно было выглядеть небо Просвещения, но то место, куда она вступила, было всего лишь небесным замком под названием Сальпетриер.

Больница Сальпетриер была действительно замком посреди Парижа — дворцом! — и в нем собирались женщины с помутившимся от любви рассудком. Среди них были и падшие, и постаревшие, и те, кто вот-вот должны были встретиться с любовью, но надломились в ожидании. Одно у них было общим: любовь когда-то играла для них важную роль, но они оказались обманутыми.

В больнице было 4500 коек, но на кровать могли рассчитывать далеко не все здешние заключенные. Население дворца значительно превышало эту цифру; он был главным образом предназначен для «защиты старости», но служил и неким пристанищем для «лишних». Сюда свозились брошенные женщины, у которых больше не было благодетелей или ангелов-хранителей; главные обитатели этого черного дворца в центре Парижа не были пожилыми и слабоумными. Старухи (исключительно женщины, поскольку мужчин сюда не допускали), конечно, составляли большинство, но пульсирующим загадочным сердцем дворца были не они. Джейн Авриль позднее напишет в своих воспоминаниях, что привилегированное место в этой юдоли печали занимали слывшие знаменитостями умственно отсталые, больные эпилепсией и истерички. Они составляли высшие, вожделенные слои этого трагикомического сборища из шести тысяч серых теней, которые с бормотанием, криком или рыданиями, медленно, подобно жабам, перемещались по грязным коридорам и комнатам, между метровой толщины стенами, или растерянными группками толпились на улице, в тесных внутренних двориках, — в абсолютно нейтральной в стилистическом отношении автобиографии Джейн Авриль слова вдруг обретают почти художественную экспрессию.

Сто лет назад.

Сюда заточили и Бланш, и Джейн, и остальных шесть тысяч живых теней, все еще считавших себя людьми.

Армии теней больше нет, но дворец по-прежнему на месте, со своими стенами и сводами, с библиотекой, в которой находится знаменитая картина, изображающая Шарко и Бланш во время сеанса. Картина! Знаменитая! Как ее только не толковали! Образ подавленной эротики! Священный Грааль пиетистского сладострастия! Символ беспомощности охваченной страстью женщины! Одиночество!

Или просто образ — манящий и холодный мертвенный образ неудавшейся экспедиции в глубь континента женщины и любви.

Дворец по-прежнему на месте.

Парижский дворец, теперь уже очищенный от того, что увидела Джейн Авриль, когда ее завели в этот населенный людьми-крысами Лабиринт. Образ дворца безумных женщин повторяется во всех описаниях, он манит и отталкивает и не имеет ничего общего с нами, говорим мы: как страшный сон за мгновение до светлого пробуждения, представляющий собой притягательное изображение Бланш в полуобморочном состоянии.

И профессора Шарко, почти у нее в объятиях, или наоборот.

Сюда попала Джейн Авриль, пройдя под руководством матери полный курс образования, после бурного и необычного детства, будучи по-прежнему женщиной бесхарактерной и еще не прославившейся в качестве танцующей модели.

Почему же ее звали Кроликом?

Нет, Кроликом ее звали не поэтому.

Иначе бы это можно было использовать как метафорический образ пиетистской сексуальности, столь далекой от Джейн Авриль, но, возможно, близкой профессору Шарко, если я его достаточно хорошо знаю, а почему бы мне и не знать его, если Бланш считала, что знает.

Какое у нее на это право?

Она-то какое право имеет высказываться о подавленной сексуальности пиетизма? Никакого! Никакого! Когда началась Вторая мировая война, на побережье Вестерботтена всех призывали обзаводиться кроликами. Идея заключалась в том, что они станут резервным провиантом, если война дойдет и сюда. Везде появились маленькие клетки, в которых кишели кролики, и дети, со своими всевозможными тайными и грязными детскими инстинктами, все эти в глубине души греховные и благочестивые дети постоянно! постоянно наблюдали, как они совокупляются!

И поскольку сексуальность была под строгим запретом, всевозможные опекуны и благодетели — потом, слишком поздно! — с ужасом обнаружили, что дети, как и я сам, — продукты пристального внимания благочестивого пиетизма к запретной страсти и к женщине, являвшейся глубинной движущей силой греха и источником искушения, конечной точкой страшного прегрешения, — невинные дети, сгрудившись, лежат на лужайках, в лесу или в снегу и, не снимая одежды, повторяют каждодневные судорожные движения кроликов во время их совокупления в кишащих, вздымающихся кучах.

Сексуальность словно бы набухала под ледяным покровом благочестия, и перед ней было не устоять.

Деревня становилась своего рода распутным преддверием ада, — его невинным воплощением были дергающиеся и ерзающие дети, далекие от христианской идеи любви, утверждавшей греховность секса и сладость запретной черты, к которой, под прикрытием кроличьих игр, стремились приблизиться эти судорожно двигающиеся ребятишки.

Джейн пришлось стать проституткой в одиннадцать лет. Бланш проституцией не занималась никогда. Поначалу она любила Джейн, потом боялась ее; когда они увиделись вновь, было уже слишком поздно.

Но эти ампутированные страсти! Какая сила!

Нет никаких оснований оправдывать XX век. Как просить прощения за столетие, не сумевшее разобраться в своих истоках?

Нелепо.

Но даже маленькие деревеньки прибрежной части Вестерботтена не являются исключением. Ведь все мы в глубине души были гернгутерами. Нелепо просить прощения за истоки сексуальности или стыдиться их. Еще в середине XVIII века, когда гернгутеры в Богемии собирались пожениться, молодую пару отводили в голубую комнату, и ее первый половой акт должен был происходить под наблюдением старосты прихода. Сам акт носил характер ритуала, как богослужение: жениху следовало сидеть на полу, вытянув ноги, а женщине — на нем верхом.

Так и должно было осуществляться лишение девственности, в присутствии старосты прихода, сидевшего на стуле у стены.

Что как не вожделение является сильнейшей движущей силой веры!

4

Дворец по-прежнему стоит на месте.

Неужели он действительно был дворцом страстей? Селитроварней, и по сегодняшний день сохранившей мифическое излучение? Магическим дворцом, служившим когда-то лабораторией, предназначенной для изучения более важной, чем радий, тайны — неужели он действительно был населен крысами? дворец?

Нет, едва ли.

В самом конце, после череды сводчатых коридоров, — проход к площади Сент-Клер, которая, посреди убожества и под аккомпанемент шуршания ног людей-крыс, выводила на простор. Перейдя площадь, ты попадал, предварительно миновав также временно открытую улицу Кюизин, в квартал нервнобольных, эпилептиков и истеричек, где этими распутными и грозными женщинами управлял знаменитый профессор Шарко. Особенно выделялись среди них те, эксперименты с которыми привлекали наибольший интерес, — женщины, именуемые истеричками, которые упорно стремились стать «звездами среди крыс» и, как утверждалось, использовали любую возможность, чтобы во время демонстраций и процедур профессора Шарко привлечь к себе внимание экстравагантными изгибаниями, «мостиками», разными акробатическими упражнениями и гортанными криками отчаяния, радости или облегчения. Именно эти театральные представления и должны были показать ранее скрытый путь в устрашающий и отпугивающий мир женственности и любви.

Прямо, как мы — дети из нашей деревушки, — думаю я иногда.

А удалось ли повзрослеть нам?

Джейн, которую тогда еще звали Жанна Луиза Бодон, вступила в этот Дворец женщин без боязни, помня о своей прежней жизни и полная решимости с радостью ампутировать память о ней.

Джейн обнаружила, что небесное прибежище хоть и напоминает ад, но этот ад вполне сносен и забавен. Здешних женщин беззастенчиво использовали, но они все же не сдавались. Пациентки-соседки пытались ее успокоить. Они, пишет Джейн, не испытывали недоверия к «моей персоне: я была маленькая, тоненькая и хрупкая»; и ее посвятили в правила лечения и возможности побега.

Санитары изо всех сил старались быть услужливыми и пользовались любовью у женщин-клиенток. Врачи были молодыми, они проводили обследования со всей научной тщательностью, и когда одаренные особой милостью женщины оказывались в положении, им приходилось, к глубокому сожалению персонала, покидать больницу для родов; но они всегда возвращались, подобно заблудшим овечкам, которые в конце концов возвращаются к матке-заступнице.

В «Книге вопросов» — ничего похожего на этот красочный язык. Несколько отдельных вопросов по поводу Джейн Авриль и один загадочный ответ. Вопрос: Что он мог найти в Джейн? и ответ: Животных он любил, как самого себя, и бывали мгновения, когда я испытывала ревность, почти ненависть к этим беспомощным существам, поглощавшим так много его любви.

И все. Весь ответ.

Любовь может возникать, даже если кто-то делится с любимым своим мраком. Но рождается ли при этом также и ненависть?

5

Бланш Витман была непререкаемым авторитетом, и Джейн обратилась к ней, когда у нее появилась мысль организовать большое танцевальное представление, посвященное безумным.

С Бланш считались. Ведь она была королевой истеричек! Ходили слухи, что профессор Шарко любит ее и она обладает большой властью, но не позволяет профессору Шарко вступить в свои потаенные сады.

Те, кого особенно выделял Шарко и кто более или менее регулярно участвовал в медицинских экспериментах, являясь главными объектами научных и публичных анализов, размещались в большом зале Duchesse de Boulogne на первом этаже.

Менее интересные или уже «отработанные» истерички находились на верхнем этаже. Они были не столь эстетичны, их припадками мало интересовались, и они уже так долго пребывали в Сальпетриер, что постепенно лишались рассудка и впадали в апатию.

Джейн была еще ребенком, но обладала шармом четырнадцатилетней девушки, в ней сочетались детская жестокость и любознательность, она любила провоцировать пациенток, казавшихся смешными или отвратительными. Одной из них была высокая, величественная, подстриженная ежиком дама, с белыми как снег волосами, именуемая La Place Maubert, поскольку она низким, глухим голосом упорно кричала окружающим: Я уважаю La Place Maubert, а на вас мне наплевать! Такой площади никто не знал, но считалось, что для нее она обладает некой святостью, которую никто не смел оспаривать.

Слово святость употреблялось часто.

Когда Джейн время от времени, провоцируя ее, по-детски наигранно спрашивала, где эта «площадь» находится, несчастная хватала ее, обвивала своими длинными руками и поднимала в воздух с поразительной и неожиданной силой, словно худенькая Джейн была жертвой, которую следовало принести невидимому или исчезнувшему богу, навсегда отвернувшемуся от них, жертвой, которую ей надо было, как в свое время Аврааму, положить на алтарь, чтобы умилостивить карающую десницу.

Тогда на выручку обычно приходил какой-нибудь благодетель. Неподалеку от этой страшной и возмутительной сцены всегда находилась Пердри — сильная, мужеподобная женщина, которая в разговоре демонстрировала иногда удивительный ум и интеллектуальную уравновешенность, но чьи телесные движения никак не координировались рассудком: ее тело словно бы само по себе бродило по площади, что-то пиная и дергаясь или перепрыгивая двумя ногами через сточные канавы. У Пердри вошло в привычку на расстоянии наблюдать за Джейн или, скорее, охранять ее, и когда ее жизни начинала грозить опасность со стороны жуткой La Place Maubert, Пердри подбегала и вырывала кричащую Джейн из рук сумасшедшей, нежно целовала ее и приказывала прятаться от жестокой противницы. Кстати, именно к этой, на самом деле умной и доброй, но странно дергающейся Пердри, по совету интересовавшегося искусством и театром профессора Шарко, приходила легендарная актриса Сара Бернар, чтобы почерпнуть вдохновение для подготовки роли у этой истинной психопатки, которая художественно исполненными подергиваниями обнажала глубину своего темного подсознания.

Из встречи, однако, ничего не получилось; когда Пердри поняла цель визита актрисы, она резко развернулась, задрала юбку, показав голую задницу, и разнообразными жестами стала указывать ошеломленной актрисе на главный вход больницы, куда ту и препроводили под громкий хохот пациенток.

Позднее актриса познакомилась с Бланш Витман. Но это было уже, когда слух о Бланш распространился в интеллектуальных кругах Парижа. Тогда актриса хотела получить ответ на совершенно другие вопросы, тайной которых, как считалось, владела превратившаяся позднее в тот самый торс в деревянном ящике Бланш.

6

«Танец безумцев», о котором спрашивала Джейн, когда приходила к Бланш Витман, чтобы вернуть воспоминание, должно быть, состоялся в середине Великого поста 1884 года; в больнице устроили бал-маскарад, в котором участвовали пациентки, а также некоторые врачи и санитары.

Джейн была в карнавальном костюме: мужская рубашка с закатанными рукавами, укороченное трико, штаны буфами, широкий красный пояс и маленькая шляпа с пером.

Лицо скрывала маска волка.

Это ее первый бал. Она танцует польку с мужчиной в костюме средневекового рыцаря, и когда тот потом снимает маску, она обнаруживает, что это — один из молодых медиков, который ей нравится.

Ни одна из картин Тулуз-Лотрека не воздает ей должное.

В эти годы она — бабочка. «Книга вопросов» дает уклончивый ответ на вопрос о внешности Джейн: Джейн тоже была бабочкой, сбежавшей с небес. Тот юный медик подарил ей первого мая букет ландышей.

Перед балом Бланш помогает ей одеваться.

Бланш является одной из обитательниц Сальпетриер, которыми Джейн восхищается, поскольку она — одна из звезд. Бланш улыбается ей теплой улыбкой и советует дать себе волю.

И Джейн дает.

Начав танцевать, она замечает, что ничего не весит и просто летит, а музыка несет ее. Она освобождается от самой себя и находит новые па, которые потом произведут сенсацию в Мулен-Руж; постепенно все расступаются, а она в одиночестве продолжает танцевать в самом центре, ей аплодируют, на нее смотрят, ей шестнадцать лет, и ее ничто не тяготит. Что я делаю! — восклицает она, останавливается, подходит к Бланш и о чем-то спрашивает, говоря, что боится скандала.

Бланш наклоняется к ней и шепчет.

Джейн Авриль возобновляет танец, танцует и танцует, замечая, что утрачивает не только все свои качества, кроме способности танцевать, она утрачивает также воспоминания, вину и отчаяние, чувствует себя свободной от матери и ее почитателей, от крыс, побоев и ударов, она отрезана от больницы, ее воспоминания ампутированы, она невесома, новые, невероятные танцевальные па с легкостью покоряются ей, ей шестнадцать лет, и в этот миг она знает, что абсолютно свободна и ничто не может помешать ей.

В то мгновение, когда музыка прекращается, она, секунду поколебавшись, в полной тишине, все же продолжает свой танец, а все остальные стоят и смотрят на нее, будто она и впрямь — бабочка, сбежавшая с небес.

Бабочка! Этот трижды повторяющийся образ, с которым лежащий в деревянном ящике торс, можно сказать, живет и умирает.

Но что тогда прошептала Бланш?

В какое-то мгновение она видит лицо Бланш и понимает, что та в отчаянии и напугана, как брошенный ребенок. Почему, Джейн не знает. Миг свободы! и потом долгая жизнь в погоне за этим мигом, словно погоня наркомана за первым ощущением эйфории, погоня, мечта вновь обрести это мгновение, бегство назад, погоня! погоня! но дорогу назад она так и не найдет.

Потом аплодисменты. Краткий миг, когда все возможно. Это миг любви, пишет Джейн, как я страдаю оттого, что не могу поймать этот миг, когда все возможно, и остаться в нем навсегда.

Конфликт с Бланш, пишет она, начался именно с этого самого момента. Шарко наблюдал за танцем, смеялся и аплодировал.

— Как легко ты двигаешься, — сказал он ей потом. — Тебе надо бы стать танцовщицей. Тебя ждет богатая жизнь. Когда я смотрю на тебя, мне хочется снова стать молодым.

— И что? — спросила она.

Ей пришлось покинуть Сальпетриер 11 июля 1884 года. На этом она исчезает из истории или входит в нее. Уходя, человек, в каком-то смысле, и покидает историю, и ее начинает.

Последние месяцы пребывания Джейн Авриль в Сальпетриер загадочны, но некоторые фрагменты позднее обнаруживаются в «Книге вопросов».

Она вернется к Бланш и Мари тем знаменательным вечером 12 апреля 1913 года. О ее дальнейшей жизни почти ничего не известно. Тулуз-Лотрек тоже прекращает ее рисовать.

В Сальпетриер она наверняка не была серьезно больна, не страдала истерией, не имела каких-либо повреждений, она могла ходить, могла танцевать; во дворце, который по-прежнему стоит на своем месте, никаких свидетельств о ней не сохранилось, и только сделанные в последующие годы рисунки рассказывают о Джейн, но тот первый танец в них не запечатлен. Рисунки сделали ее знаменитой, хотя сама она вновь оказалась преданной забвению. Может быть, именно об этом она и хотела спросить во время первого посещения Бланш, которая, в свою очередь, присутствует только на одной-единственной картине, с окруженным зрителями профессором Шарко и к тому же в полуобморочном состоянии.

В изображениях Джейн ничто не говорит нам о Сальпетриер.

Джейн Авриль выписали. Единственным последствием ее психического заболевания, которого, возможно, и не было и от которого ее, возможно, лечили в Сальпетриер, осталось странное легкое подрагивание ноздрей: ее нос дергался, как у кролика.

 

III

Песнь о груженой телеге

1

Мне часто представляется, что встреча Бланш, Джейн Авриль и Мари была довольно приятной, немного грустной, но светлой. Записи в «Книге» немногословны. Одна оброненная реплика озадачивает: Мне, во всяком случае, удается что-то съесть.

Это была первая и последняя встреча Мари и Джейн Авриль, за месяц до смерти Бланш. Единственный раз все три женщины вместе. Бланш записала встречу в «Книгу вопросов», на последней странице.

Она, вероятно, считала ее точкой отсчета.

Мари с Джейн выкатили Бланш в деревянном ящике на террасу, где они сидели, и Мари сказала, что ей, по крайней мере, удалось что-то съесть. Тогда они поняли, что она выживет.

Они смотрели на деревья, все было довольно мило, но больше они уже не встречались.

После нервного срыва, случившегося у Мари, когда ее бросил любовник, и после получения ею второй Нобелевской премии — по химии — некоторое время Бланш пишет в «Книге вопросов» очень кратко, совсем не употребляя слова «любовь».

Кажется, что она устала или пребывает в ярости.

Ее вторая тетрадь с записями — черная — отличается от остальных. Нервный срыв Мари угадывается только в странных поэтических зарисовках: они в Париже, а описывается Арктика.

Возможно, Бланш пишет о себе. Лежа в деревянном ящике, вполне естественно мечтать об экспедициях в Гренландию. За образом Мари, которая ходит по заснеженной равнине, пробирается через глубокий снег к темным, пустующим домам, оказывается похороненной в ледяной могиле, погибает в снегах, раздавленная упавшим деревом, скрывается сама Бланш.

Бланш пишет правой рукой. Единственной оставшейся.

Я не описал ее тележку.

После последней ампутации Бланш передвигалась все меньше, проводя большую часть времени в постели; чтобы придать ей некоторую подвижность, Мари заказала маленькую тележку-вагончик, в которой Бланш, сидя в деревянном ящике, при помощи рук (или руки?) может кататься по комнате.

И вдруг — стихотворение в прозе о профессоре Мари Кюри в экспедиции по арктическим ледяным просторам — радостное! И это в деревянном ящике!

Своими зарисовками она хочет утешить Мари. Утверждает, что записывает ее сны. В одном из них говорится о смерти ее любимого мужа.

Это сон о птице в тумане.

Утром после смерти Пьера, пишет Бланш, Мари проснулась в 3.45, приснившийся сон показался ей явью. Она провела рукой по лицу, потрогала щеки, чтобы убедиться, что не спит: сон был удивительно реальным, и она вплотную подошла к ответу. Она стояла на берегу, у озера. Это было не море, не Сен-Мало, а именно озеро, возможно, в Польше, озеро неподалеку от Закопане.

Над озером нависал странный утренний туман, мрак уже рассеялся, оставив некое подобие серого покрывала, с отблесками темноты; оно парило метрах в десяти над сверкающей водной гладью, похожей на ртуть. Там были птицы. Они спали, уткнувшись в себя и в собственные сны. Она подумала: неужели птицы могут видеть сны? Туман стелился так низко, что взору открывались только вода и птицы. Противоположного берега не было видно, только необъятная, неподвижная водная гладь. Возможно, какое-то бесконечное море, хотя уверенности у нее не было.

Мари представилось, что она стоит на краю земли и дальше ничего нет.

Последняя черта. И птицы, уткнувшиеся в свои сны.

Вдруг — движение, какая-то птица взлетела. Мари не услышала ни звука, лишь увидела, как та забила по воде кончиками крыльев, высвободилась и взмыла наискось куда-то ввысь: это произошло внезапно и бесшумно. Мари видела, как птица взлетела, поднялась к серому полотну тумана и исчезла.

Ни единого звука она так и не услышала.

Она, затаив дыхание, стояла на берегу в надежде, что сон продолжится и разгадка станет очевидной, но ничего не произошло. Тут она проснулась и подумала, что, вероятно, именно так и умер Пьер. Как взлетевшая, поднявшаяся ввысь и внезапно исчезнувшая птица.

Свободная, подумала она, освободившаяся. Потом ей подумалось: одинокая.

Она уставилась в потолок. Абсолютно никакой красоты, никакой свободы, она вспомнила, что Пьер мертв, и почувствовала, как сквозь рассвет накатывают обычные отчаяние и скорбь. Сон растворился. Внезапно она засомневалась.

Возможно, сон был не о Пьере, а о ней самой.

Позднее Мари пыталась объяснить географическую первооснову.

Все просто, говорила она. Мари двенадцать лет. Она в Закопане. Ей предстоит съехать на санках с горы, горы высокой, вершину которой, словно покрывало, окутывают низкие облака. Мари страшновато, дух захватывает, и это ей очень нравится. Из долины, от подножия облака, невидимые голоса кричат ей: Давай, Мари!

Она знает, что, двинувшись вниз, ощутит страх, но и свободу.

Она делает глубокий вдох. Мари! Мари! И понеслось. Вот и весь смысл того сна. Так она представляла себе любовь.

2

Мари! Мари! И понеслось.

Просто? Нет, не так уж и просто.

Пьер был ее третьей любовью, поведала она Бланш. Первые две остались в молодости, в Польше.

Третьей был Пьер.

Она помнила, как впервые увидела Пьера Кюри. Он стоял в дверях балкона и казался очень милым. Потом они беседовали о романе Золя и о возможности чуда в Лурде. Они начали переписываться. Признались, что души обоих были тронуты холодом. Поэтому они были не способны снова полюбить.

Мари использует выражение «обмороженные».

Через три года они поженились, и со временем у них родилось двое детей. Потом Пьер умер. Вот и вся история, в кратком ее изложении. Я забыл одну вещь. Они вместе получили Нобелевскую премию по физике.

Теперь история изложена целиком. Это — третья любовь Мари.

А четвертая?

Она вспоминает начало своей четвертой любви, к Полю Ланжевену, уже после смерти Пьера.

Все началось 2 июня 1903 года.

В тот день она защитила диссертацию. И была счастлива. Какое противодействие! — женщин в университете презирали настолько, что из девяти тысяч женщин Сорбонны только двоим удалось защититься! И она была одной из них! Она пробилась. Ей помнится, что в актовом зале университета царило торжественное настроение. Прибыли ее родственники из Польши. Все прошло успешно.

А потом был вечер!

Приехал только что женившийся Эрнест Резерфорд, еще молодой и не знаменитый, и неожиданно зашел в лабораторию супругов Кюри, но узнал, что все находятся в университетском актовом зале, на защите Мари. Тогда он отправился к Полю Ланжевену, жившему со своей семьей в доме напротив парка Монсури. Тот устроил праздник и пригласил супругов Кюри.

Именно эта встреча с Полем, словно кий бильярдный шар! подтолкнула Мари! — пишет Бланш, и та покатилась, подобно бильярдному шару! еще ничего не понимая.

После ужина вся компания, возглавляемая Полем Ланжевеном, который любезно предложил Мари свою руку, отправилась в сад.

Пьер Кюри вынул трубку, наполовину покрытую сульфидом цинка; в ней содержалось довольно большое количество раствора радия, который ярко светился в темноте. По мнению Мари, получился великолепный финал незабываемого дня, и все, особенно Поль, были околдованы этим сиянием, что ее очень порадовало.

Она произнесла слова: были околдованы сиянием с какой-то детской радостью, отчего, согласно «Книге», у Бланш просто перехватило дыхание.

У Мари было много лиц, одно из них — детское — она была не в силах контролировать. Затем она испуганно меняла его на другое, меняла выражение, становясь научной дамой и обретая спокойное, всемирно известное лицо, которое Бланш иногда называет истерическим и кататоническим. Ее третья любовь, к Пьеру Кюри, выходила — как утверждала Мари в разговорах с Бланш — за рамки обычного, к тому же, у них родилось двое детей.

Четвертая любовь стала, однако, смертельной. Мари это сознавала, отсюда и соблазн. Бланш часто спрашивала Мари, почему она предпочла разрушить все — репутацию, карьеру и счастье — во имя этой, совершенно ненужной четвертой любви. Она ведь знала, что эта любовь отдает банальностью и недостойна ее, да еще женатый мужчина! Да! Да! Да, да, да!!! — доносилось в ответ от Мари. Прекрати!

Как будто этот безрассудный ответ мог объяснить безрассудство!

Во время первой встречи, в начале четвертой любви, — она действительно прибегает к такому сухому языку, ведь она была известна и как математик, — нечто необъяснимое ярко светилось в темноте. За этот образ Мари будет держаться всегда. При встрече с третьей любовью, с Пьером, ничего подобного не было.

Никакого манящего зова смерти. И ничего похожего на любовь Бланш к Шарко, о которой на самом деле повествует «Книга вопросов».

Ох уж это «на самом деле»!

Во время первой встречи Пьер Кюри обсуждал с ней роман Эмиля Золя «Лурд» и назвал описанное в «Лурде» чудо «событием, противоречащим духу науки». Мари согласилась; она рассказала об этом первом разговоре Бланш.

— У каждого в прошлом существует какая-нибудь маленькая поэма, — сказала в ответ Бланш, — которая в зрелом возрасте представляется событием, противоречащим духу науки! И со смехом добавила, что в больнице Сальпетриер пережила такие чудеса, о которых маленькая святая из Лурда могла только мечтать.

Мари лишь удивленно посмотрела на нее.

Браку Пьера и Мари предстояло стать легендарным. Их счастье принадлежит к числу наиболее подробно описанных.

Коль скоро ты являешься частью того, что будущие поколения определят как историческую любовь, на тебя ложится тяжелый груз ответственности.

3

Бланш не знает, что же такое любовь «на самом деле».

Она пишет о том, чего не понимает. Из попыток объяснить то, что понимаешь, ничего не получается.

Взять хотя бы случай с Паскалем и Марией Пинон!

Паскаль Пинон был мексиканским монстром, который работал на руднике, монстром с двумя головами. Вторая голова была женской. Ее звали Марией. В 1920-х годах они участвовали в американском freakshow и гастролировали на западном побережье. Ее голова выросла поверх его головы, и он носил ее, как рудокоп свою лампочку. Мария была красивой. Но ревновала его: когда он разговаривал с другими женщинами, она злобно пела. Пела беззвучно, но его голова прямо-таки раскалывалась от боли. У них был по-своему совершенно нормальный брак.

Если писать о них, можно показать, что такое нормальная любовь. Это я и хотел.

Ничего не получается. «Они жили и умерли заточенными друг в друге пленниками. Сперва были несчастны, потом… да, вероятно, это все же было счастьем. Он носил ее, как носит свою лампочку шахтер; от этой лампочки исходили свет и тьма, так обычно и бывает.

В зеркале он мог видеть ее лицо, открывавшиеся и закрывавшиеся глаза, беспомощно моргавшие веки, как у пойманной маленькой косули, рот, который пытался вымолвить слова, никогда не достигавшие Паскаля. У нее ведь не было голосовых связок. От беспомощности он часто медленно проводил рукой по ее щеке. Ему хотелось поцеловать Марию, но он не мог. Увидев ее в зеркале, он подумал, что она красива. Ему не хотелось держать ее в плену, однако она оставалась его пленницей. Было время, когда она его за это ненавидела.

Потом она поняла.

Она — пленница его головы, он — пленник ее. Заточенные друг в друге, они жили, вплотную подойдя к последней черте, их брак был состоянием, не выходившим за рамки обычного, возможно, более наглядным. Он носил ее всю свою жизнь, сперва с ненавистью и злобой, потом с терпением и кротостью, а под конец — с любовью.

В последние годы ему всегда хотелось, засыпая, прижать руку к ее щеке».

4

Мари! Мари! И понеслось.

Вопрос, сформулированный значительно позже и другим тоном: Что Мари в то время понимала под любовью?

Приходится действовать наощупь. Не отступать же.

Мари была счастлива, когда ей удалось, после денежного пожертвования барона Эдмонда де Ротшильда, приобрести десять тонн шлака урановой смолки, представлявших собой отходы после добычи урана, которые все, за исключением Мари и Пьера Кюри, считали бесполезными.

Мари была счастлива, когда прибыли мешки с коричневым шлаком, смешанным с сосновыми иголками. Она учит Бланш, как надо обращаться с этим материалом; работа очень тяжелая. Мари и Бланш приходилось обрабатывать не менее двадцати килограммов сырья за раз, и в сарае, который они называли «лабораторией», повсюду стояли огромные сосуды, до краев заполненные разными взвесями и растворами.

«Было очень тяжело выдвигать резервуары, заливать в них растворы и часами стоять, размешивая в чугунных котлах кипящую массу, чтобы таким образом отделить радий от бария, что было куда труднее, чем изолировать полоний от висмута».

Тут-то Мари и формулирует свою тогдашнюю мечту о любви.

«Мы с Пьером были полностью поглощены проникновением в новые области, раскрывавшиеся перед нами благодаря столь неожиданному открытию радия. И мы были очень счастливы, несмотря на то что условия труда были такими тяжелыми. Мы целыми днями находились в лаборатории, вместо обеда чаще всего по-студенчески перекусывали прямо на месте. В нашем жалком, полуразрушенном сарае царило величайшее спокойствие. Иногда, во время наблюдения за каким-нибудь процессом, мы прогуливались по двору и беседовали о работе, как о нынешней, так и о предстоящей. Когда нам становилось холодно, мы садились перед печкой и выпивали по чашке чая.

Мы жили, как во сне, полностью поглощенные своими мыслями».

Любовь к работе, но и к Пьеру тоже.

Бланш записывает, в ее словах звучит надежда, почти энтузиазм. Так и представляется, — словно перед нами картина, изображающая серьезно и печально склонившую голову кружевницу, тела которой мы не видим, — как лишенная обеих ног Бланш лежит в своем ящике и все больше загорается идеей найти ключ к любви, страсти и жизни, Бланш Витман, — чувственная легенда XIX века, предмет тайного обожания мужчин, пристально рассматривавших ее, но не смевших к ней прикоснуться!

И как она в этом своем ящике стремится понять.

Бланш упорно пытается понять.

Работа по обнаружению и выделению вещества, пока еще безымянного, а позднее названного радием, была тяжелым и увлекательным трудом, пишет Бланш. Она явно, даже с некоторым тщеславием отождествляет себя с Мари; ассистентка, бывшая когда-то всемирно известной в другом качестве — как медиум больницы Сальпетриер. Какая самонадеянность.

Чему она могла научить Мари?

О Пьере в «Книге вопросов» почти ничего не говорится, его ревниво уничтожили. Нам с Мари приходилось целыми днями стоять, размешивая кипящую массу тяжелой железной веселкой, длиной почти с нас самих. К концу дня мы часто бывали совершенно разбиты от усталости. Мари тем не менее была счастлива, поскольку ее стремление выделить радий в те годы увенчалось успехом. Но как же ей было трудно, как скрупулезно и кропотливо она была вынуждена работать над фракционной кристаллизацией, пытаясь получить концентрированный радий. Она часто злилась на летавшие повсюду металлическую стружку и угольную пыль, от которых ей почти не удавалось защитить свои драгоценные продукты; однако возникавшее иногда, после не слишком успешно проведенного опыта, плохое настроение быстро сменялось у нее новой жаждой деятельности. Поэтому в июле 1902 года она наконец смогла сообщить, что ей удалось выделить один дециграмм радия и указать его атомную массу в 225 единиц, то есть поместить его в периодической системе Менделеева после бария, в колонку щелочных редкоземельных металлов.

Именно в первые годы двадцатого века Мари, безо всякого тщеславия, представляет отчет о возникновении современного мира. Иногда присутствует Пьер Кюри, иногда Бланш, кто-то спрашивает, кто-то пишет, иногда Бланш, иногда Мари, но в центре всегда элемент, называемый радием, загадочно светящийся, пылающий, как любовь, пока еще не смертельный.

Отправляясь на поиски нового мира, нельзя бояться прилипающей к ногам старой глины.

В последний год жизни Пьера супруги Кюри проявляли большой интерес к женщине-медиуму по имени Эусапия Палладино, разъезжавшей по миру с целью «установления контактов между царствами живых и мертвых». Она родилась в итальянской горной деревне, в детстве упала и пробила себе в голове дырку; согласно одной из теорий, когда она пребывала в трансе, из этой дырки дул «холодный ветерок».

Еще она могла заставить танцевать стулья.

Пьер и Мари Кюри впервые встретились с ней в 1905 году. Они изучали ее в течение нескольких сеансов, но не нашли никакого объяснения. Как же они могли его найти, если и радиевое излучение еще оставалось загадкой? Вечером в день своей смерти Пьер рассказывал в Физическом обществе о феномене Эусапии Палладино и вдохновенно защищал «убедительность и реальность этого феномена».

Двумя часами позже он умер. Вот ведь как получилось. Почему бы и нет? Чем отличаются искания Бланш от исканий Пьера или Мари?

5

Первые две любви Мари остались в Польше.

Это было до того, как Мари отправилась к любви номер три и номер четыре, до ее переезда в Париж. Однако самой первой ее любовью, возможно, была ее родина — Польша. Мари порой выходит из себя, по поводу царского гнета или чего-то другого? В тринадцать лет, в разговоре об «Отелло» Шекспира, она яростно нападает на Дездемону: Нет и еще раз нет! Что же эта «милая Дездемона» за личность, если совершенно безропотно позволяет себя унижать! Допускать такое может только глупая овца! Подруга уверяла ее, что любящая жена, если потребуется, пойдет и на большее, чтобы умилостивить своего супруга, но Мари еще яростнее возразила, что человек, которого грубейшим образом оскорбляют, избирает смерть! а дальше разговор приобрел совершенно иную направленность: я могу вытерпеть оскорбление и даже простить, если оно нанесено лично мне, но я никогда бы не простила унижения моей родины!

Свои первые две любви она сбросила, словно змеиную кожу, на удивление ядовито пишет Бланш, С любовью дело обстояло так же, как с польской культурой и польским языком. Царский гнет вытеснял любовь из жизни. В конце концов любовь вырвалась на свободу. В этом смысле она являлась своего рода освободительным движением и, следовательно, была обречена на смерть, хоть и свободна. Русские угнетатели всеми способами преследовали сам принцип любви, поэтому преподавание польского языка и польской культуры должно было продолжаться тайно, во имя любви.

От первого мужчины, молодого офицера, остались лишь имя и портрет. Он не сумел подчинить Мари себе и был брошен.

Вторую любовь она тоже покинула и на пути к Парижу и научной работе думала о пережитом с удовлетворением.

На фотографиях она туго затянута в корсет: очень узкая талия и выступающая грудь. Всю жизнь ее считали красивой и чувственной, за исключением кистей рук, рано обожженных и деформированных радиевым излучением. Во время любовного экстаза она прятала руки в волосах партнера, как бы из любви, но, возможно, от стыда, отмечает Бланш в «Книге». Руки у нее были в шрамах. Любовь выжгла на них свою отметину, словно Мари была животным, а радий — тавром.

Бланш часто прибегает к метафорам. Образы тавра и радия встречаются неоднократно.

Да еще этот таинственный голубой цвет, возможно, являющийся результатом излучения. И обе они постоянно пытаются его объяснить.

Как отнеслась к смерти Пьера Мари?

В досье на мексиканского двухголового монстра Паскаля Пинона и его жену Марию, в сцене смерти, можно кое-что найти.

Скажем, здесь. О, только бы это тут было!

«Он умер вечером 21 апреля 1933 года в больнице Оранж Каунти в Лос-Анджелесе. Ухаживавшая за ним в последний год медсестра, по имени Хелен, все время сидела рядом с ним. Смерть наступила безболезненно: когда он умер и крупное темное лицо обрело покой, а рука свесилась вниз — это было так, словно бы птица взлетела над озером, легко и беззвучно устремилась в ночной туман и исчезла — тихо и безмятежно. И ее больше нет.

Согласно журналам, Мария умерла через восемь минут после него.

Когда он умер, она широко распахнула глаза, и в них отразился безумный испуг, как будто она сразу поняла, что произошло; губы, которые на протяжении всей ее жизни пытались что-то высказать, зашевелились, словно моля о помощи. Но и теперь с них не слетело ни звука. Ни звука. В течение нескольких минут она, казалось, отчаянно пыталась что-то прокричать, то ли ему, то ли кому-то другому, а может быть, в ужасе силилась вернуть его своим криком обратно. Но птица уже скрылась, ночной туман вновь неподвижно навис над озером, и она осталась в одиночестве.

Что она хотела прокричать? Никто не знает. Пытаться объяснять любовь бесполезно. Но кем бы мы были, если бы не пытались?

Потом она внезапно успокоилась, и ее глаза наполнились слезами. Птица улетела, и она осталась в одиночестве; она плакала второй раз в жизни. Первый раз это произошло, когда кризис миновал и она сидела на ступенях вагончика, а человек-собака ласково гладил ее по щеке птичьим пером. Теперь она плакала во второй раз, но совершенно спокойно. Она была готова сделать невероятный шаг в краткий миг одиночества, прямо в головокружительную пустоту, сознавая, что справится. Она лежала, сохраняя спокойствие и устремив взгляд прямо вверх, сквозь все, словно ничто уже не могло ей помешать. Потом губы медленно разомкнулись в очень слабой, но отчетливой улыбке, она закрыла глаза и умерла. Это произошло через восемь минут после смерти Пинона.

Она провела в одиночестве восемь минут».

И Пьер и Мари считали себя людьми с периферии бытия. Здесь, на окраине, они были спаяны поисками тайны. Мари объяснила Бланш, что в этом симбиозе и заключается тайна любви.

Спаяны?

Мари была чужестранкой, выросшей на стихах Мицкевича и яростных, пламенных воззваниях польских патриотов, на их огне! призвании! языке! Она любила все это описывать.

И вот ей встречается Пьер — внук коммунара.

Он вполне мог показаться похожим на одного из офицеров, брошенных Мари в юности: он мог представляться ей совершенно несгибаемым, как клинок, как коммунар; но внезапно она увидела, насколько он болен и немощен.

Кашель. Мертвенно бледное лицо.

Почему страстные любители радия делались такими удивительно бледными?

Да, они совершенно выцветали, растворялись.

Неужели дело было в пылающем голубом сиянии? Возможно, это был голубой свет символизма, или голубизна декаданса, или голубая симфония запахов Гюисманса: каждый мог толковать голубой свет нового века по-своему. Казалось, было предчувствие, что наступающий век окажется загадочным и ужасным, и этим предчувствием были окрашены все метафоры! Симфония запахов! Медуза!

Неужели любовь тоже смертна? болезни неизлечимы? жизнь бесцветна? Что с Пьером, что известно врачам?

Врачи и наука не знали ничего. Они даже не могли сказать, что было с Бланш Витман — с Бланш! медиумом! истеричкой из Сальпетриер, которая выздоровела и окрепла, вместе с тысячей других истеричек, но только после смерти Шарко! — с той, что теперь лежала в деревянном ящике и писала.

Может быть, они с Мари писали великую поэму нового века?

Из-за боли в спине Пьер не мог спать по ночам.

Он считал, что у него гниет позвоночник. Они поехали в Кароль, затем в Сен-Мало; это было то же побережье, где Шарко когда-то, на много лет раньше, сунул полую тростинку в рот брату во время медленно нараставшего прилива. Бланш рассказывала эту историю Мари, слушавшей ее тогда с интересом и недоверием. Он покрывает злодеяние любви другим преступлением! Но теперь по этому свободному от прилива берегу ходил сгорбленный и молчаливый Пьер — лейкемия? рак? Почему он ничего не говорит?

Ему сорок шесть лет. Он постоянно чувствует усталость. Иногда они из-за этого ссорятся. В последний день Мари осталась в Сен-Реми, чтобы позагорать. Пьер сел на поезд и уехал в Париж. Они поссорились. Ей не хотелось оставаться в одиночестве.

Даже на восемь минут! Даже на столько!

Тем не менее — сон о птице, которая улетает и обретает свободу. Ледяная равнина. И много позже: мечта о любви на пути к смерти в Номе.

Пьер рассказывал Мари, что в юности любовь нанесла ему болезненный удар. Его возлюбленная умерла, когда ей было всего лишь двадцать.

Он признался только в этом, употребив слово «умерла». Не «совершила самоубийство», или «покончила с собой, потому что он предал ее», или «тихо скончалась, уповая на своего Спасителя».

Она умерла. Он чувствовал вину.

Тогда он дал себе зарок прожить жизнь, соблюдая целибат. Но вот он встретил Мари, рассказал ей эту историю, они поженились, у них родилось двое детей, и он умер.

Обмороженная душа! Незаживающая рана любви!

Мари всегда думала, что история о мертвой девушке была целиком и полностью придумана. Что он попросту боялся Мари. Что она была для него чересчур живой. Она жаловалась Бланш: почему мужчины боятся полных жизни женщин настолько, что путают силу со смертью и бегут.

— Это правда, — ответила Бланш. — Ты не сильная, но живая, и это страшно пугает тех, кто этого не понимает.

Так и сказала. Бланш! Она-то! В своем деревянном ящике! Искромсанная! Превращенная в торс! С вечной записной книжкой в руке! В глубине души считающая, что говорит о себе!

Это отвратительно.

Я пишу это осенью, листья уже опали. Скоро выпадет снег, какое облегчение. Я постоянно возвращаюсь к Паскалю Пинону и его Марии. Можно ли разобраться в их истории до конца? Возникает страх, что если разберешься, то появится ответ, который все уничтожит.

Ответа быть не должно.

Бланш в деревянном ящике на колесиках, одержимая любовными историями Мари. Почему она так уцепилась за Мари Кюри? Мари! Мари! И понеслось.

Требуется большое искусство, чтобы оторваться от Мари и направиться к Бланш, лежащей в изготовленном для нее ящике.

Мари представлялось, что понятия «любовь» и «вина» неразрывно связаны.

Поэтому смысл одинокой прогулки, предпринятой Пьером в последний вечер жизни, ей совершенно ясен. Ему надо было, под все сильнее хлеставшим дождем, погрузившись в свои прегрешения, совершить последнее странствие навстречу смерти, и виновата в этом она, поскольку любила не его самого, а только их совместную экспедицию в глубь темного континента — двадцатого столетия. Но говорить этого было нельзя. Ведь это цинично.

Возможно, ей хотелось свободы.

Именно поэтому она постоянно заверяла Пьера, что очень привязана к нему. И это было правдой. Заверять его в своей любви стало целью ее жизни. И вот, в последние сутки, они поссорились; это была одна из их самых бурных и изнурительных ссор, не долгая и не краткая, просто изнурительная; потом он уехал на поезде в Париж, и больше она его не видела.

6

История о третьей любви Мари завершилась около шести часов вечера 19 апреля 1906 года, когда Пьер стал жертвой несчастного случая в том месте, где улица Дофин перетекает в Пон-Нёф.

Шел дождь. На перекрестке было большое движение. Пьер шагнул на мостовую, чтобы перейти улицу, и в этот момент с моста Пон-Нёф на полном ходу вывернула девятиметровая телега, согласно полицейскому протоколу, «груженная тюками ткани для мундиров» и запряженная двумя здоровыми кобылами. Кучер, вышедший на пенсию развозчик молока по имени Луи Манен, заметив справа идущий с набережной Конти трамвай, придержал лошадей; но вагоновожатый знаком показал кучеру проезжать. Кучер Манен уже почти миновал перекресток, когда из-за проезжавшей мимо пролетки вынырнула какая-то фигура. Это был знаменитый лауреат Нобелевской премии по физике Пьер Кюри. Одна из лошадей ударила его плечом, и он попытался было ухватить ее за гриву. Тут обе кобылы взвились на дыбы, но мужчина, в котором только потом распознали нобелевского лауреата Кюри, передвигался явно с большим трудом. Он и вправду выглядел удивительно обессиленным и безвольным, возможно, по причине какой-то болезни, неизвестной, естественно, кучеру Манену, как, впрочем, и никому другому, ни в тот момент, ни даже позднее.

Короче говоря: мужчина упал на мостовую.

Кучер попытался направить свой экипаж влево, и передним колесом сильно нагруженной телеги, перевозившей большие тюки ткани для мундиров, ему действительно удалось обогнуть лежащего нобелевского лауреата, но обитое железом заднее колесо угодило прямо на голову Кюри и размозжило ее. Телега весила шесть тонн.

Смерть была мгновенной и наступила, как рассказывали газеты, одновременно с появлением сообщений о крупном землетрясении в Сан-Франциско и в тот период, когда в Лос-Анджелесе возникло религиозное возрождение: негритянский проповедник по имени Сеймур принял крещение Святым Духом, и почили на нем языки огненные, как во время первой Пятидесятницы, описанной в Деяниях святых апостолов, и снизошел на него с небес дар тысячи языков, и заговорил он на них, и началось великое возрождение, получившее позднее название движения пятидесятников, которое, подобно искре, воспламеняющей прерии, заставило гореть всё! — прерии! страсть! любовь! Вот так, под дождем, в крови, в растерянности, рациональности и попытках шагнуть в темное будущее человека, и начинался двадцатый век. Так! Именно так! чередой никак не связанных между собой событий, а Мари сообщили: он умер, он мертв, это точно, неужели никто не сжалится над женщиной! вы же видите, каково ей!

Вызвали жену, и она приехала. А он уже умер. Ничего не поделаешь. Все мы смертны. Хотя он еще так молод.

И разве не пришлось ей тогда сделать головокружительный шаг в одиночество?

Вот так завершилась третья любовь Мари. Ему размозжило голову. Ничуть не похоже на птицу, которая поднимается с водной поверхности и исчезает в тумане, нет, ему просто-напросто размозжило голову шеститонной телегой, и конец.

Все кончилось. Тогда Мари и поняла, почему она его безумно любила, и Бланш запишет это в своей книге, чтобы разобраться, и она не сдавалась.

Мари, Мари. И понеслось, прямо в головокружительную черную дыру — во тьму морской пучины.

7

Ее разыскали и сообщили, что он мертв.

Бланш спросила: как он выглядел? Мари не поняла, она сидела на полу, возле деревянной тележки, запершись от всех — как он выглядел? Ты должна рассказать, как он выглядел, Мари, иначе ты сойдешь с ума. Я не хочу, произнесла Мари, ты хочешь, возразила Бланш. Ты его видела. Ты должна рассказать, представь, что перед тобой фотография трупа, как он выглядел? Лицо, сказала Мари, было совершенно спокойным, губы, которые я всегда называла губами гурмана, — блеклыми и почти бесцветными, потом она замолчала, продолжай, велела Бланш. Должно быть, вытекло страшно много крови, сказала Мари, я больше не могу. Продолжай, настаивала Бланш. Какой ужасный удар, прошептала Мари, под запекшейся кровью волос почти не видно, потому что рана именно там, и с правой стороны торчит лобная кость.

Потом она замолчала на весь вечер. Словно тем самым уже раскрыв Бланш тайну своей любви к Пьеру. И Бланш осознала ужас обнаружения любви именно в тот момент, когда эта любовь сбежала, в дождь, через улицу, под лошадь, под железное колесо, скрылась из глаз быстро и некрасиво, не как взлетающая птица, но навсегда.

Три года она хранила молчание. И все знали, что мадам Мари Кюри впала в беспросветную душевную болезнь, именуемую скорбью, и что произошло это потому, что она только теперь поняла, как сильно любила, но было слишком поздно.

И единственным, единственным, единственным человеком, кому она могла это рассказать, была Бланш — маленькая, страшная калека в деревянной тележке, когда-то испытавшая любовь и познавшая ее мучительный урок и глубинную тайну.

Мари! Отправляйся в путь! Не останавливайся! Не оглядывайся!

Меня всегда интересовало, каково приходится тому, кто выжил, когда любовь кончается, едва начавшись. Если интересуешься, надо искать, снова и снова. Ничего плохого в этом нет.

Мой отец умер, когда мне было шесть месяцев. Его отсекли от меня, невинного младенца! Без печали и скорби! Во всяком случае, так говорят. Дело было в марте; потом мама села возле лечебницы города Бурео на автобус, ее высадили около пилорамы, и она, глубоко утопая в снегу, пошла к лесной опушке, где находился наш дом. Был поздний вечер, в доме было темно — мною, пока отец умирал, занималась соседка, жившая по пути к Хедманам. Кто-то из деревенских месяцем раньше предупреждал, что должны умереть трое мужчин, и трое мужчин умерли. Ему приснилось, что падают три сосны, он проснулся и понял. Это был знак. Вокруг смерти полно тайных знаков, которые можно толковать как поэзию. Смерть толкала лесорубов к поэзии, а норрландским лесорубам почти всегда снились сны о падающих деревьях: ведь деревья падали все время. Сосед, которого придавило упавшей сосной, пролежал в глубоком снегу двадцать часов, и его нашли замерзшим насмерть. Правая рука у него была свободна, и он пальцем начертил на снегу свое последнее послание: МИЛАЯ МАРИЯ Я, а дальше тянуться уже не смог. Поэзия? Скорее некролог. Деревья падали постоянно, но не все со значением; люди научились отличать вещие сны.

Шофер — это был Марклин — остановился у пилорамы, обернулся и спросил сидевших в автобусе, не сжалится ли кто-нибудь над ней, — он выразился именно так: сжалится над ней, — но она не захотела принимать помощь, поскольку была ужасно несчастна и не хотела этого показывать.

Он умер очень молодым. Какое облегчение оставить мысли о Бланш, Мари и Пьере и вместо этого подумать о нем. Отсечен! Я поехал на север и повидался с последним из его братьев. Как только речь заходила о моем отце, он тут же начинал плакать. Как и другие члены семьи. И все, кто знал отца и сохранил воспоминания; но толком рассказать, каким он был, не мог никто. Ведь у меня остались его посмертные снимки, где он лежит в гробу. Ну надо же! Надо же!!! Тогда было сделано множество посмертных снимков, и на некоторых из них он так похож на меня, что мир перевернулся, и почва стала уходить из-под ног, но я взял себя в руки. Никто не мог сказать, каким он был. Воспоминаний-то у нас сохранилось много, но не более того. Ведь прошло почти семьдесят лет, что же можно помнить, и с Мари Склодовской-Кюри было, вероятно, так же. Легче было описать торчащую лобную кость, но каким он был — это ушло навсегда.

— Мари, сказала Бланш, — тогда расскажи мне, каким он был, а не как он выглядел. Но Мари не могла и погрузилась в длительное ожидание, именуемое пустотой, пока не пришла четвертая любовь. Пустота и отчаяние длились три года, и за ними нечто последовало, а для той, что, покинув автобус Марклина, пробиралась к дому по глубокому снегу, это продолжалось всю жизнь, и ничего не произошло. Спрашиваешь себя: где справедливость, но, возможно, у Бланш есть ответ — в ее записках, содержащих тайну любви, любви существовавшей или той, что удавалось обрести, или той, в которой кому-то было навсегда отказано.

Мари, Мария. Вот и понеслось.

Что же в Мари напоминало о моей матери.

Какая-то женщина идет к дому, через лес, по глубокому снегу, ей тридцать два года, она красивая, кроткая, отчаявшаяся, но еще не дошедшая до ожесточения, как это бывает с людьми от полного отсутствия любви. Впереди — пятьдесят шесть лет одиночества, которое она, в приступе безумия, избрала сама. А Мари шагнула прямо в черный, головокружительный омут любви, шесть месяцев все было прекрасно, потом — катастрофа.

Но ведь они оба должны были представлять себе, что такое любовь. Разве не так? Черт побери, все-таки должны были.

Три долгих года Мари пребывала в преддверии ада.

Потом она оттуда вышла. Для всех это стало полной неожиданностью. Даже дети привыкли к тому, что она носит траур и решила никогда от него не отказываться. С потухшим и серым лицом она ухаживала за малышками, отдавая все остальное время исключительно Бланш и работе.

И вот однажды в апреле Мари без приглашения посетила своих старых друзей — семью Борель. Она пила с ними кофе. На ней было не обычное черное платье, а белое, с розой на талии.

Они видели, что она счастлива. Что-то произошло. Она не рассказывала. Это было прелюдией катастрофы.

Одна. Но только восемь минут!

Ведь смиряться необязательно. Всегда есть нечто лучшее, чем смерть. Кто мог осудить ее?

Как оказалось, многие.

 

IV

Песнь о сыне каретника

1

В 1942 году памятник Шарко, стоявший перед входом в больницу Сальпетриер, немцы отправили на переплавку, пустив металл на производство оружия. На портретах у него мужественное застывшее лицо, их писали при его жизни, и они отражают тот образ, который ему хотелось оставить будущим поколениям.

Бланш, должно быть, видела его насквозь.

Написано о Шарко много. Документы всегда создаются теми, кто умеет это делать, а также победителями. Еще хорошо бы, чтобы их сохранили, иначе — полное молчание. Однако это не вся правда. О личных отношениях Шарко с Бланш Витман — почти ничего. Поэтому ее собственная трехчастная «Книга вопросов» уникальна.

Она, вероятно, хотела рассказать собственную историю, но соскользнула на историю Мари. Возможно, Бланш считала, что ее судьба для этого не годится. Мари — другое дело, тут нечто более масштабное. Трагедии ведь должны быть масштабными, не такими, как странная трагедия искалеченной Бланш. Лежа в деревянном ящике, наверное, не так-то легко увидеть, что ты годишься. Вот ведь как бывает.

Много разговоров о любви. Мало ответов.

Но история-то у Бланш есть.

2

Тем вечером, когда Шарко уговаривал Бланш сопровождать его в последней поездке в Морван, у них состоялся долгий и очень личный разговор.

Шарко на удивление много рассказывал о первой половине своей жизни, особенно о детских годах.

Тон повествования спокойный. Совершенно ясно, что она любила его, несмотря на все происшедшее, и никогда не питала к нему ненависти или недоверия. Он — почти как в последнюю ночь в Морване — говорил тихо и был очень мил.

Он боялся смерти. Когда он рассказывал о Сен-Мало, то казался юным и робким.

Он родился в Париже, одно лето провел в Сен-Мало. Это единственное лето из своего детства, о котором он рассказывает.

Он говорит, что испытывает страх перед побережьем возле Сен-Мало. Этот берег стал для него великим учителем. Тамошний прилив вызывал страх — разница достигала шестнадцати метров — был неуправляем. Все неуправляемое было самым заманчивым и самым устрашающим, поэтому позднее он и стал этим заниматься. Тот берег, говорил он, как человеческая душа: человек раскрывается и закрывается в ритме, предначертанном Духом Господним. Это всего лишь образ и ничего больше: он неверующий. Святость в человеке как отлив и прилив — она раскрывает и закрывает душу человека, он говорит, что испытывает уважение к тяжелому дыханию моря.

Все, что столь основательно обнажается, неизбежно и страшно. Осушение человеческого нутра, делающее доступными крабов, водоросли и раковины, пугало его. У стен Сен-Мало, на побережье неподалеку от Ла-Манша, отлив бывал очень сильным и открывал берег на километры; Шарко с младшим братом вышли на обнажившееся морское дно и потом, когда на них медленно начал наступать прилив, двинулись вместе с накатывающей границей моря к спасению. Сперва шагом, играючи и высокомерно, потом бегом, потом в панике, ощущая приливную волну у самых ног, у коленей и уже почти у бедер, когда наконец два обессиленных ребенка достигли спасительного берега.

Шарко боялся ощущения беспомощности перед смертью. Когда пробьет час, нельзя, чтобы главное осталось несделанным.

Это, прежде всего, относилось к любви. Тогда принять смерть было бы все равно что броситься в кошмарную черную дыру вечности. Ему хотелось, когда придет смерть, самому взять ее за руку с легкой усмешкой: все, теперь уже все, пошли. Незавершенность наполняла его страхом. Любовь к Бланш оставалась незавершенной. Всю ночь он говорил именно о береге у стен Сен-Мало. Особенно подробно он остановился на эпизоде, когда брат неосмотрительно играл возле скалистой стены на берегу и его нога застряла между камнями. Приятели брата поначалу не слышали его криков о помощи и не восприняли происходившее всерьез; но когда прилив стал нарастать, крики мальчика сделались пронзительнее, и все заметили его бедственное положение.

Шарко — то есть старший брат — пытался высвободить ногу младшего, вода прибывала с неожиданной скоростью, а нога застряла намертво, и ее было не сдвинуть с места. Побежали за помощью. Вода к тому времени уже достигла груди мальчика, и было ясно, что минут через пятнадцать — двадцать его затопит; Шарко вспоминает, что глаза попавшего в беду брата были полны такого отчаяния, что Шарко, от безысходности, сперва обратился к Спасителю Иисусу Христу с мольбой о милости и прощении, но отчаянный вопль брата о помощи, напоминавший по звуку крик морских птиц, сделался настолько душераздирающим, что он прекратил взывать и бросился к берегу, где лежала куча выброшенного морем тростника. Он схватил пучок этих полых трубочек, выбрал самую большую, побежал к брату, который теперь лишь ценой невероятных усилий удерживал голову над водой, сунул трубочку ему в рот и велел, если вода накроет его с головой, дышать через трубочку. Вода уже сомкнулась над головой брата, а никакой подмоги все еще не было видно; можно было предполагать, что ногу удастся высвободить, например, железным ломом и что какой-нибудь взрослый благодетель с успокаивающими возгласами бегом примчится к месту трагедии с таким ломом в руках. Шарко видел, как отчаянные, дико вытаращенные глаза брата захлестнуло водой, слышал шипящее пыхтение, доносившееся от верхнего конца тростниковой трубочки, — звук, возвещавший о том, что трубочка позволяла живительному воздуху просачиваться к брату, чья нога по-прежнему находилась в смертоносных тисках. Правой рукой Шарко вертикально держал тростниковую трубочку, а левой судорожно сжимал руку брата и в таком положении с отчаянием ждал звука шагов бегущего благодетеля, возможно, с ломом в руках, или, как может быть, окажется или должно бы оказаться, с топором или, скажем, с пилой.

Когда Бланш пишет об этом в «Книге», ее тон снова меняется, делается более строгим. Здесь она тщательнейшим образом описывает детство своего любовника и начало его карьеры.

Он был четвертым сыном, мать умерла, когда ему было пять лет, и семья вернулась в Париж; отец был каретником, но в детстве Ш. встречался со многими знаменитостями, подчеркивает Бланш, словно это имеет значение; она упоминает художника Делакруа, а также то, что Шарко довелось присутствовать на репетиции «Орфея». Он пришел в восторг. В квартале, где он вырос, было много театров и других развлечений, он часто испытывает восторг.

Его восторженность проходит красной нитью. Бланш ни разу не называет Шарко по имени.

Приступив к работе в больнице Сальпетриер, он отмечает, что пациентки живут в грязи и, истосковавшись по сексу, почти маниакально занимаются онанизмом, что около шести тысяч женщин — это неуправляемая масса — он употребляет именно эти слова, — но некоторые пациентки демонстрируют незаурядные актерские способности, и это творческое начало поражает и восхищает его. Безо всяких наводящих вопросов он сразу называет Джейн Авриль; Бланш вставляет: та, что танцевала, как сбежавшая с небес бабочка, он не реагирует, записывает Бланш.

Возможно, он и тут пришел в восторг, но взял себя в руки.

На всех фотографиях у Шарко каменное лицо, но Бланш тем не менее раз за разом пишет, что он «приходит в восторг». Клиенты отца-каретника принадлежат к уважаемым слоям общества. Во время репетиции «Орфея» Ш. обратил внимание на восхитительного певца. В Сальпетриер занимавшиеся онанизмом женщины пугали его, но он всегда держал себя в руках. Важно было улучшить их питание и навести порядок в чрезвычайно грязных палатах.

Он называет себя просветителем. Мотивирует это общественно-полезной деятельностью, направленной на улучшение гигиены пациенток, и энтузиазмом.

Его мать умерла во время родов. Слова «восторг» и «взять себя в руки» повторяются в «Книге вопросов» с удивительной регулярностью. Спасая брата, он взял себя в руки и воспользовался пилой, и потом брат неоднократно его за это благодарил.

Ш. выучился на врача. Его братья стали соответственно каретником (одноногий), солдатом и моряком. Ш. был лучшим учеником класса. Он понимал логику цепи рассуждений Декарта. Придя однажды в гости к приятелю, он увидел там скелет животного, который восхитил его многочисленными составными частями и сходством с человеческим телом. Он считает себя позитивистом и говорит, что изучал исхудавших нищих на парижских тротуарах, чтобы лучше увидеть и понять человеческое нутро: под этим он по-прежнему имеет в виду скелет и части тела. Он повторяет, что является просветителем. Отвергает религию, считая ее стадией человеческого развития, которую следует преодолеть. Ему нужны факты и детали непостижимого. Молодым врачом он попадает в больницу Сальпетриер и видит там шесть тысяч запертых женщин, живущих в аду; он не употребляет слово «ад», но описывает чудовищные условия их жизни проникновенно и с напряженным любопытством.

Слова «напряженное любопытство» являются, вероятно, собственным толкованием Бланш. Она ведь хорошо знала Шарко. В конечном счете, пишет она в конце «Книги», по-настоящему он любил только животных и меня. Ни в какого Бога он не верил. Когда он однажды воззвал к Богу, тот не ответил, и Ш. взялся за пилу. Дух Божий обнажал и убивал, как прилив и отлив; задача человека заключалась в противостоянии.

Неужели он действительно имел в виду пилу?

В 1844 году он переезжает в собственную комнату в маленьком пансионате на улице Отфёй, встает каждое утро в половине пятого, умывается холодной водой, греет на запретной керосиновой лампе кофе и отправляется на практику в больницу. Он еще молод. На фотографиях он выглядит миловидным. В больнице он работает до обеда, а потом, по его словам, занимается в библиотеке до лекций, которые читает с четырех до шести. В половине восьмого — ужин. Затем он до полуночи занимается. Ш. все еще молод и уделяет большое внимание гигиене, просто не видя иного выхода.

Он не хочет заразиться в больнице, как мать, умершая в нежных руках патологоанатома. Это случилось при родах.

В слове «нежные» заключена не невинность или ирония, а ненависть. Он часто моется. В те времена трупы, приготовленные для вскрытия, не замораживали, а лишь обрабатывали формалином. Когда он шел по улице, возвращаясь домой из больницы, ему иногда казалось, что от него воняет и что все смотрят на него с отвращением. Он — молодой и совершенно нормальный врач, приятной наружности. Первым местом его практики стал дворец женщин под названием Сальпетриер. Что же ему было делать?

Он моется, поскольку риск заражения велик. Он — просветитель. Животные еще не стали ему дороже человека.

Согласно «Книге», он говорит Бланш: Нам не избежать грязи жизни. Человека он, похоже, рассматривает как некий механизм. Он еще молод, молод настолько, что убить его было бы неправильно, совершенно неожиданно пишет Бланш. Когда я представляю себе этого молодого ученого таким, каким он представал перед теми, кто его видел, мое сердце наполняется любовью и желанием встретиться с ним уже тогда. Через страницу она добавляет, словно размышляя, что убивать человека, должно быть, всегда неправильно, поскольку это противоречит принципу святости жизни.

В тридцать девять лет он женится на Огюстин Дюрви, вдове с семилетней дочерью. К этому времени у него уже есть собственная практика и солидные пациенты. Когда в 1870 году начинается война, семья переезжает в Лондон, но Ш. остается в больнице, которая на несколько месяцев становится военным госпиталем. Он симпатизирует коммунарам.

Усиленно подчеркивается, что он — просветитель.

Истерия привлекала Шарко, поскольку в ней он усматривал некую смесь хаоса и порядка, интересовавшую его именно как просветителя. В истерии, считал он, существует определенная система, тайный код, вскрыв который можно объяснить смысл жизни: эта смесь хаоса и порядка обладала чуть ли не музыкальной формой, была некой композицией, состоявшей из анданте, аллегро и адажио. Истерические кризы ему удавалось вызывать благодаря изобретению — или, как он полагал, открытию — определенных точек на человеческом теле, на которые следовало нажимать; такие кризы начинались с ауры, продолжались в виде эпилептических, клонических судорог, за которыми следовали attitudes passionnelles, столь поражавшие зрителей, и наконец наступало расслабление.

Человек как симфония. Шарко всегда хотелось стать композитором.

Ш. обращался к пациентам на «ты», независимо от их положения в обществе. Из композиторов он особенно любил Бетховена, Глюка, Моцарта и Вивальди. Шарко хорошо рисовал, больше всего ему удавались карикатуры, его особенно привлекали карлики. Позднее он сделался другом животных и держал мартышку по имени Зибиди. Он был чрезвычайно склонен к меланхолии, чего Бланш, по ее словам, совершенно не понимала и что приводило ее в отчаяние. Каждый вечер, когда он приходил домой, Зибиди уже ждала его, и он с умилением констатировал, что у нее, похоже, есть встроенные часы, как и у меня самого. Обезьяна питалась за столом и, сидя на детском стульчике рядом с Шарко, ела серебряной ложкой. Он был хорошим отцом и любил свою мартышку. У нее была собственная салфетка с вышитой монограммой. Во время менструаций она носила вощеные трусы розового цвета. Ш. утверждал, что обезьяна открыла ему многое в натуре человека.

У обезьяны бывали и нервные дни.

Находясь на вершине своей карьеры, еще до катастрофической влюбленности в Бланш, лишившей его способности к научному мышлению, он считал, что животные, несмотря ни на что, все-таки лучше людей. Периодически повторяется слово «разочарование». У него родился ребенок. Ни слова об отношениях Шарко с женой. Я часто жалею, сказал он как-то Бланш, что я врач, а не пациент. Почему, спросила она. Он пристально посмотрел на нее, не с обычной приветливостью во взгляде, а с яростью и отчаянием, но быстро взял себя в руки и перевел ее вопрос в шутку.

На фасаде купленного в Нейи дома он распорядился выбить по-французски цитату из Данте.

Это третья песнь, 49-я строфа «Ада», и полностью она звучит так:

Le monde п’а pas garde leur souvenir, La misericorde et la justice les dedaignet. Ne parle pas d’eux, mais regarde et passe.

Странный девиз.

В третьей песни «Ада» говорится о нерешительных и безликих людях, о серых толпах, отрекшихся из малодушия или боязни. «Их память на земле невоскресима; / От них и суд, и милость отошли. / Они не стоят слов: взгляни — и мимо!»

Может быть, это фрагмент представления Шарко о самом себе? Или отголосок его высокомерного отношения к тем, кто не осмеливался прокладывать новые пути?

Взглянуть на малодушных неудачников. И забыть о них. Вот что он распорядился выбить над входом в свой дом. Это было еще до встречи с Бланш.

3

Эксперименты, которые пытается проводить Шарко, — а позднее и Бланш, — очень похожи на религиозные ритуалы. В чем же они заключались?

Колдовство, направленное на объяснение некой взаимосвязи?

Перед нами отчаянные тексты о «внутренней сущности» любви. Описания первых опытов в больнице: introitus ad altar Dei, но что у них общего с любовью или хотя бы с желанием? Может быть, власть?

Нет, власть здесь тоже ни при чем.

Зачем он сделал свои эксперименты публичными, неизвестно.

В самом факте отступления от науки в сторону мистики нет ничего предосудительного. Вероятно, он рассчитывал найти там решение, но ему была нужна поддержка. Во время первых демонстраций — их записал и позднее перевел на немецкий Зигмунд, к сожалению, снабдив критическими комментариями, которые Шарко так своему ученику и не простил, — он подолгу задерживается на Парацельсе и особенно на Месмере: он словно бы робко пытается вписаться в оккультную традицию, но с мнимым, несколько наигранным скепсисом.

Шарко «с удивлением» пишет о пребывании Месмера в Париже: как тот в 1778 году добился большой популярности при помощи бутылок с магнетической водой, как он исцелял больных касаниями тростью, как, чтобы не утратить популярности среди бедняков, распорядился намагнитить дерево в одном из бедных кварталов, предоставив людям возможность заниматься самолечением.

И никаких критических комментариев.

Первые опыты на женщинах Шарко называет экспериментами с гипнотизмом. Это слово совершенно безопасно. Поэтому он его и употребляет. В качестве объекта он избирает двух молодых женщин: Огюстин (ее фамилия нигде не упоминается, и после этого эксперимента она исчезает из повествования) и Бланш Витман.

Ему ассистируют Жиль де ла Турет, Жозеф Бабинский и Дезире-Маглуар Бурневиль, первые двое войдут позднее в историю медицины. Исходное состояние объектов, то есть пациенток, он определяет как лабильное. Огюстин еще накануне впала в состояние близкое к трансу, а Бланш была настроена агрессивно, проявляла недовольство, периодически посмеивалась и поглядывала на Шарко чуть ли не враждебно. Эксперимент, однако, начался именно с Бланш, которой велели смотреть на маятник, и минут через пять-восемь она ощутила сонливость, закрыла глаза и уснула.

В сидячем положении.

Огюстин поместили на кровать: когда Шарко на несколько секунд приподнял ей веки, она незамедлительно отреагировала, вытянув ноги; при этом движении ее ночная рубашка сбилась в сторону, оголив живот. Шарко велел Бурневилю прикрыть ее.

Бланш спала. Шарко слегка подул ей в лицо и сказал, что, проснувшись, она будет чувствовать себя хорошо. Однако она продолжала пребывать в каталептическом состоянии. Тогда Шарко надавил ей рукой на точки, расположенные возле яичников: следовательно, это происходило еще до того, как Ш. изобрел овариальный пресс из металла и кожи, использовавшийся для прекращения истерии. Она проснулась и посмотрела на Шарко со странной улыбкой.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил Шарко.

Она ответила:

— Я бы не отказалась от кусочка бриоши.

Это сорт булки. Все четыре врача смотрели на нее, пребывая в замешательстве.

— Бриошь, — повторила она, неотрывно следя глазами за Шарко, который тут же отвел взгляд, точно от стыда или страха. Он тихо велел своему ассистенту Бабинскому, впоследствии прославившемуся определением некоторых рефлексов нервной системы, имеющих значение, например, при диагностике сифилиса — рефлекс Бабинского, — этому самому Бабинскому он велел принести булку.

— Какой в этом смысл? — спросил Бабинский.

Шарко не ответил. Булку принесли. Бабинский повторил вопрос, теперь уже громче, словно с вызовом.

Так прошел первый эксперимент.

Ассистенты Шарко были поражены и возмущены удивительной покорностью, которую тот вдруг проявил по отношению к Бланш. Она же спокойно съела булку и напряженно всматривалась в Шарко, словно никого другого вокруг не существовало.

Эксперимент так и запротоколировали. Но предостерегающий звон колоколов должен был бы прозвучать!

4

Под конец он представлял себе смерть как некую пустоту, в которой не существовало Бланш. И виной тому он сам.

В последнюю ночь, в августе 1893 года, ему было страшно. Если ты внезапно понимаешь, что все сделанное тобой оказалось домом, возведенным на песке, то темнота становится ужасающей. И если в этой темноте не существует Бланш, поскольку ее никогда не существовало, ибо он так и не отважился сделать шаг, то дела совсем плохи.

Он не похож на собственную статую. Даже на расплавленную. Лучше было бы изобразить его как испуганного ребенка, который с каменным лицом, обладая всей полнотой власти, но не умея ею воспользоваться, посреди моря кипящих страстей говорит, что регистрирует страсти и управляет ими, нажимая на определенные точки человеческого тела!

Ведь с этого и начинался XX век. Мог бы он, в противном случае, продолжиться и завершиться именно так?

Бросить его Бланш боялась.

Тогда бы он просто пропал, оставшись один на один с обезьянкой Зибиди.

Время от времени появляются завуалированные намеки на возрастающую известность Бланш.

Она ведь скромна. Не хочет казаться важной персоной. Но тут же — намеки на то, что Шарко все чаще подвергается публичной критике. Под конец его собственное признание в Морване. Мои эксперименты зашли в тупик.

17 сентября 1883 года Шарко принимал группу молодых русских студентов-медиков, состоявшую из Семена Минора, Ольги Толстой, Петра Иванова и Фелиции Шефтель. Они говорили по-французски, и их, выражаясь современным языком, можно было бы назвать поборниками феминизма. Студенты были очень обходительны. Они обвинили Шарко и руководство больницы в жестоком обращении с «женщинами-пленницами» и напрямик спросили о степени достоверности доходивших до Санкт-Петербурга отчетов, где говорилось, что в Сальпетриер «для лечения истерических кризов у женщин прибегали к давно устаревшим методам, например во время припадков истерии растирали шейку матки так, что прекратившееся было выделение секрета восстанавливалось, и это как будто успокаивало пациентку».

Шарко, однако, заверил их, что подобные методы применялись только в особых случаях. В целом же беседа с русскими — правда, говорившими по-французски — студентами была посвящена предпринимавшимся в Институте Пастера попыткам лечения заразившихся бешенством русских крестьян, а также истеричкам и нимфоманкам в современных романах. Русские студенты были удивлены и потрясены любезностью и обаянием Шарко и попросили у него разрешения на краткую беседу с его знаменитым медиумом Бланш Витман, на что Шарко, посомневавшись, согласился, но от чего категорически отказался сам медиум.

Шарко подчинился. Беседы с Бланш не будет.

Обращает на себя внимание то, что Шарко постоянно посещают именно русские студенты-медики. Только в 1886 году их сменяет Зигмунд Фрейд, олицетворяющий совершенно новый, модернистский тип молодого человека; он становится секретарем и в дальнейшем будет истолковывать и распространять опыты и идеи Шарко.

Первая встреча Фрейда и Шарко прошла прекрасно.

Однако некоторые детали описания Зигмундом Фрейдом своего учителя свидетельствуют о том, насколько он был поражен. В знак приветствия Шарко протягивал ассистентам три пальца, а младшим врачам — два. Зигмунд констатирует отсутствие чопорной иерархии, отличавшее Сальпетриер от больниц Берлина и Вены. Кроме того, он отмечает «демократические принципы» Шарко.

На самом деле Зигмунду Фрейду никогда не нравились пятничные представления, которые он, однако, находил глубоко впечатляющими. Он не доверял женщинам. Ему казалось отвратительным, что их заставляют молчать, предлагая самовыражаться исключительно через припадки. Всем остальным он восхищался. Зигмунд сразу же проявил интерес к Бланш, попытался заговорить с ней, возможно, с сексуальными намерениями, но потерпел неудачу.

Она говорит в «Книге», что испытывала к нему отвращение. Новаторскими она считает свои собственные наблюдения и в какой-то степени наблюдения Шарко над человеческой натурой — внутренним континентом человека — и сущностью любви, а Зигмунда — всего лишь несведущим, но впечатлительным учеником. Нельзя не отметить ее высокомерия, хоть она, возможно, и права. Но Зигмунда она ненавидела так же, как позднее Бабинского.

Бабинского она ненавидела особенно сильно за его трусость и страх перед неизвестным. За то, что наносил удары в спину тем, кто осмеливался. Он как-то попытался коснуться ее груди, но она перехватила и укусила его руку.

От удивления он вскрикнул, а она, с обычной мягкой и добродушной улыбкой, сказала:

— Бешенство, приобретенное от русских крестьян.

Больше он таких попыток не совершал.

Предатели, как она их называет. В этом отношении «Книга вопросов» является актом мести и посмертным словом в защиту Шарко, его жизни и деятельности до того, как он зашел в тупик, в тупик любви, и был мною убит.

5

Это написано на одной из последних страниц «Желтой книги».

Можно предположить, что уже тогда она начинает беспокоиться за жизнь Мари Кюри, точно перепуганная мать, ребенку которой грозит опасность. Он вот-вот повторит ее собственные ошибки, а это самое страшное: как будто она произвела на свет ребенка с врожденными катастрофами.

Ответственна за это, чувствует вину и поэтому, с волнением и страхом, готова оставить собственную историю и окунуться в историю Мари.

Ребенок! Ребенок!

1 марта 1910 года, за год до того, как Мари Кюри присудили вторую Нобелевскую премию, премию по химии, она вошла к Бланш, присела на край кровати и спросила, что ей делать.

— Как его зовут? — спросила Бланш.

— Поль. Я сильная, а он слабый, но я люблю его, и его необходимо спасать от самого себя.

Бланш долгое время молча смотрела на Мари.

Потом произнесла:

— Спасать от самого себя? Как Шарко? Тогда мне страшно.

Это вышло у нее неожиданно хрипло и гортанно, словно крик о помощи.

Или более сухая запись из «Книги», после вводного вопроса: Когда у Мари прекратилась вызванная скорбью душевная болезнь? Переполнявший Мари страх был все же не столь велик, как испытываемое ею от этой любви счастье, и я настоятельно советовала ей открыто показывать свою любовь всем, а не только мне. Поэтому, после долгих уговоров, она перестала носить траурную одежду, и вскоре ее друзья начали догадываться, что что-то произошло.

И понеслось.

«Как Шарко». И тут она испугалась. Возможно, Бланш знала, что будет дальше, но она любила Мари.

И ей стало страшно.

Последние страницы «Желтой книги» пусты. Затем — «Черная книга», более волнующая, с вырванными, точно в панике или в ужасе, страницами.

 

Черная книга

 

V

Песнь о ревности

1

Постоянно повторяется: Мари! Мари! Неужели это действительно было необходимо?

Какое странное слово: необходимо. Как будто только необходимое.

Вовсе нет.

В «Книге вопросов» несколько кратких, на первый взгляд ничего не значащих встреч Поля и Мари, записанных Бланш с откровенной небрежностью или в спешке.

После смерти Пьера Поль показал Мари некролог и спросил, как он ей нравится.

— Прекрасный некролог, — сказала она. — Справедливый. Очень хороший.

— Я постарался.

Она вздрогнула, точно услышав оскорбление или робкий, потаенный намек, и спросила:

— Постарался?

— Ради тебя, — ответил он, быстро добавив: — Ради него.

— Спасибо.

Короткие разговоры Мари с Полем, а в промежутках — испуганное молчание!

2

Почему листы вырваны именно из «Черной книги»?

В этой книге много говорится о начале катастрофы Мари. А о Шарко почти ничего, кроме одного до абсурда самоуверенного предложения: Мари, пишет Бланш, возможно, вообще бы не выжила, если бы не я с моим опытом, почерпнутым в Сальпетриер и из уроков доктора Шарко, если бы я из дружеских чувств не даровала ей жизненную силу и тем самым не спасла бы от обморожения души и научной строгости, которая чуть не лишила ее жизни и рассудка.

Научная строгость?

Вероятно, Бланш хочет оправдаться. И придать какой-то смысл своей кошмарной жизни. Ничего удивительного.

Ведь каждому хочется, чтобы его жизнь имела смысл.

Необходимо понимать, что представляла собой жизнь женщины-ученого в начале потрясающего и эпохального в научном отношении двадцатого века.

Однако какая самоуверенность. Когда же исчезли самоуверенность, оптимистическое видение будущего и надменность двадцатого столетия? Когда катастрофа Мари Кюри достигла кульминации — к счастью! — началась Первая мировая война, и Мари пошла добровольцем в рентгенологи просвечивать истерзанные тела двадцатого столетия. Может быть, где-то около 1914 года надменности двадцатого века и был положен конец?

Поэтически воплощенный Мари Кюри в рентгеновском автобусе.

Но до этого — жизнь женщины-звезды научного мира! Среди ненависти! На ярко освещенной сцене! В окружении враждебно настроенных диких зверей!

И какое разразилось безумие, когда эта звезда научного небосклона, которая получила Нобелевскую премию и вскоре должна была получить еще одну, влюбилась в женатого мужчину с четырьмя детьми и не пожелала отказаться от своей любви! Смертный грех!

Мари, Мари. Еще чуть-чуть — и понеслось.

В «Черной книге» Бланш записывает сон Мари.

Мари идет по заснеженной равнине, потом по льду, возможно, по ледовым просторам Арктики, подходит к какой-то расщелине, там кто-то похоронен, стекшая на его лицо талая вода замерзла, и за тонкой корочкой льда угадываются черты покойного, Мари всплескивает во сне руками от удивления или радости и восклицает:

— Но Бланш! Это же я!

Бесчисленны свидетельства ненависти к женщинам, которым сопутствует успех, особенно к женщине-ученому. Даже те, кому Мари нравилась и кто любил ее, полагали, что предпосылкой ее гениальности является холод.

Нет холода — нет гения.

1 июня 1913 года, когда уже почти все осталось позади и Мари обморозилась, но все-таки выжила, еще до начала Первой мировой войны, принесшей ей освобождение и спасительную работу в карете «скорой помощи», Мари прогуливается с Альбертом Эйнштейном в Швейцарии, неподалеку от Энгадинского парка. Он пишет кузине: «Мадам Кюри очень умна, но холодна как рыба, то есть не умеет проявлять радость и печаль, а чаще всего выражает свои эмоции просто хмыканьем».

Кого же она видела в ледяной могиле?

Мари говорила, что ее любовника Поля притягивало к ней, «как к свету», — виделся ли он ей при этом в образе мотылька или птицы, или человека в темном лесу? Что за свет она излучала?

То самое голубое сияние?

Холодная как рыба. Свет в лесу. Человек в ледяной могиле, покрытый коркой льда.

У Мари было много лиц.

Поль заходит в лабораторию Мари неожиданно и безо всякой необходимости.

Приносит в корзинке чайник. О, Поль! Как приятно!

Наливая чай, он стоит совсем рядом с ней. Она вдруг замечает, что у него красивые руки. Ночью она просыпается посреди взволновавшего ее сна, вся в поту, обе простыни влажные. Снова заснуть не удается. Во сне эти руки касались ее. Мне сорок один год, я еще молода, пытается думать она. Не помогает. Никак не успокоиться. Уже слишком поздно?

Она тихонько шепчет в темноту:

— Бланш?

Никакого ответа. В соседней комнате спят дети, а они — это всё.

— Бланш? Ты спишь?

Ведь у Мари было все. Слава, известность, дети, влиятельные друзья. Зачем же тогда любовь?

Но это медленно пульсирующее воспоминание! Зуд! Слабость внизу живота! И не обращенный к кому-либо конкретному, совершенно безымянный жар! Это слова Бланш — о безымянном жаре. Но она, должно быть, их слышала. Желание, лишенное направления! словно стрелка компаса на Северном полюсе! Она вертится и вертится по кругу, только бы отыскать какое-нибудь направление!

И так внезапно.

3

Впервые Мари прикоснулась к нему около десяти часов вечера 4 марта 1910 года.

Местом стала точка вплотную к рабочему столу в сарае на улице Ломон, где десятью годами раньше были впервые обнаружены полоний и радий и где когда-то, еще при жизни Пьера, проводились эксперименты с пьезоэлектрическими явлениями в кристаллическом кварце. Местом, где все изменилось, стала точка, расположенная примерно в метре слева от стола, но потом они передвинулись к столу, да так, что были раздавлены стеклянные колбы. Вот то самое место, думала обычно Мари, я отмечаю место с ни к чему не обязывающей точностью, словно я и там была научным работником, а не любящей женщиной.

Хотя потом она смотрела на этот стол уже другими глазами.

Бланш записывает слова Мари о точке. Она знает: всегда существует точка, откуда повествование становится возможным. Если эту точку не отыскать, история оборвется.

Поэтому у Бланш три книги: стрелка компаса вращается, только бы у рычага любви имелась точка опоры!

Чтобы перевернуть мир.

По прошествии времени все видится по-другому. Даже столы изменяются и становятся священными местами. Еще через несколько лет посещение этих мест причиняет такую боль, что делается невыносимо.

Она ведь ничего не замышляла, чистая случайность, что мы с Полем встретились в тот роковой — ей не следовало бы употреблять слово «случайность», ее вызывающее платье не было случайностью, иначе откуда смятение и трепет сердца, — роковой день, когда меня впервые потянуло перебороть женскую робость, и он — интересно, что переборол он?

Тем вечером, в десять часов, он стоял в комнате, у стола. Возможно, они на какое-то мгновение поделились друг с другом своей темнотой, и это захватило их настолько, что возник свет. И потом он должен был носить ее, как носит свою лампочку рудокоп.

Как давно она его знала!

Все дело в глазах! его глаза! иногда совершенно мертвые и погасшие, она была почти уверена, что виной тому его несчастливый брак и эти ужасные сцены, о которых ей давно было известно: тогда его глаза становились совершенно погасшими и мертвыми.

Ей это было знакомо.

Она знала, что у нее самой — иногда, иногда! — бывал такой мертвый взгляд, словно лицо покрыто льдом! Но вот глаза Поля менялись, он становился прямо-таки ребенком и по-младенчески боялся, глядя на нее уже совершенно другими глазами, как будто был абсолютно живым человеком.

Внезапно она увидела его, когда он стоял именно там.

Точка! — откуда история делается обозримой и становится реальной! — в метре от стола, где когда-то! — при жизни Пьера! — она обнаружила то самое таинственное вещество! и голубой радиоактивный свет! разве это не подходящее место, чтобы перебороть страх!

Тут она произнесла, в десять часов вечера, (позднее она сообщила об этом так, словно «Черная книга» Бланш была научным журналом), и произошло это в ее лаборатории, возле стола со стеклянными ретортами:

— Поль, я действительно живой человек?

Сколько же времени они были знакомы? Пятнадцать лет?

При нем вечно была семья или друзья, он всегда улыбался ей, не обмениваясь с ней ни словом, что же все-таки постепенно закралось? Тяга к запретному? или ощущение, что перед ней человек, возможно, совершенно уникальный и теплый, который мечтает о ней почти так же, как и она в глубине души мечтает о нем, и вот контроль потерян: Поль, я живой человек? — так прямо? что означали эти слова? что она мертва? как рыба?

Она стояла, вероятно, метрах в двух от него, а он стоял в точке. И тем не менее он, должно быть, понял.

Что заставляет людей иногда вдруг понимать, что может рассказать живой живому, как мне выбрать слова для того, кто мне дорог, лишь вопросы звучат в тишине, как будто ножи в руках у жонглера, а то, что я должен сказать, беззвучно лежит у реки, как улитка; нет, это стихотворение еще не было написано, она говорила и думала не так, просто пришло в голову. Всю жизнь она будет знать: то было главное мгновение.

Он лишь смотрел на нее, ничего не отвечая.

— Поль, — сказала она, — я боюсь, иногда мне кажется, что я мертва.

— Что ты имеешь в виду?

Объяснить она не могла, просто подошла ближе, вплотную к нему.

— Я сама не знаю, — сказала она.

Обстановку той ночи она запомнит навсегда. Стол. В комнату почти не проникает свет. Только эта теплая темнота, такая живая, заставившая ее подойти к границе, столь притягательной и отчетливой, что ее можно было потрогать рукой.

Она прикоснулась к нему.

— Это опасно, — сказал он.

— Я знаю.

— Это опасно, — повторил он.

— Какая разница, — ответила она. — Какая разница.

И она продолжала прикасаться к нему. В полумраке.

Свет был не похож на радиевое излучение, нет, этот свет излучал теплую темноту, создававшую возможность подойти к точке, где находился он и откуда можно было взглянуть на свою жизнь. Темнота была теплой и не смертоносной, хоть и полной страха и желания, и внезапно путь назад оказался отрезанным.

Он поцеловал ее, прижал к столу, и она раскрыла ему свои объятия.

Она услышала звук бьющегося стекла.

Одним взмахом руки она очистила стол, его глаза больше не были глазами ребенка, не были мертвыми, нет, теперь они казались глазами совершенно живого человека, Поль, прошептала она, понимая, что час настал, Поль, это не опасно, и он задрал ей юбку и поднял Мари на стол, где когда-то кто-то, нет, она сама! в одиночку! измеряла радий и где делались открытия, которым предстояло изменить историю. Теперь она вплотную приблизилась к другому открытию, полная решимости и теплоты. В его взгляде не было уже панической готовности защищаться, которую она, казалось, читала в нем раньше, она знала, что он ее очень любит, возможно, впервые осмелившись переступить пугавшую его границу, все стало теплым и темным, и Мари сразу поняла, что его темнота слилась с ее темнотой воедино. Она лишь сказала: о, медленно! осторожно! — и он медленно проник в нее.

На столе по-прежнему осколки стекла. Боли это не причиняло.

Она кончила почти сразу, мягкими ритмичными толчками, и кончать ей было не страшно, и она тут же поняла, что и он уже преодолел границу страха и тоже кончил в нее, столь страстно желанную в течение пятнадцати лет, денно и нощно, в нее, в Мари — самую запретную, убийственную и самую вожделенную. Она ведь сама подняла руку и коснулась его щеки, потом опустила ее и дотронулась до члена, столь же твердого, каким всегда бывал у него во сне с тех пор, как он впервые увидел ее. Но не получал ее, не осмеливался: Мари — самая запретная и потому смертельно опасная, которую он любил, все время сознавая, что коснувшийся Мари касается смерти, и поэтому она обладала безумной притягательностью.

Таким было начало.

Потом он положил ее на пол и сел рядом, и они оба понимали, что это неизбежно.

— Ну что, понеслось? — спросила она.

Почему она так сказала? Он ничего не ответил.

Около часа ночи Мари вернулась к себе в квартиру, вошла в комнату Бланш, разбудила ее и все ей рассказала.

На спине у Мари были пятна крови, поскольку осколки стекла впивались ей в спину. Она сняла платье и бросила его в угол. Порезы были незначительными, но Бланш протерла их спиртом. Мари была совершенно спокойна.

— Что он за человек? — спросила Бланш, хотя и знала, о ком идет речь.

— Будущее покажет, — ответила Мари.

Бланш отметила ее невероятное спокойствие.

— Будущее покажет, — снова повторила Мари, но на лице у нее было написано такое спокойствие, что в этих словах нельзя было услышать или уловить ничего другого. Она почти всю жизнь ждала возможности произнести их: не о страхе или границах, не о самом запретном или смертельном искушении, а о чем-то более простом и внушающем куда больший страх: Мари! Мари! Вот и понеслось!

4

Что же он был за человек?

Можно в нескольких словах передать, возможно, и не правду, но существовавшее в Париже общественное мнение о нем и о ситуации вокруг них с Мари, сложившейся, например, осенью 1910 года, и ничего не преувеличивая, а просто объективно резюмируя публиковавшееся в прессе, сказать, что его звали Поль Ланжевен, что он был уважаемым французским исследователем и отцом четверых детей, чей брак и счастливая французская семья оказались разрушенными женщиной-иностранкой с девичьей фамилией Склодовская и, возможно, еврейского происхождения! еврейского! что следовало рассматривать как еще одну атаку на французские устои после трагического национального поражения в борьбе против еврея Дрейфуса и победы его защитников!

Да, она наверняка еврейка! Откуда бы иначе взялось ее второе имя Саломея?

Женщина-иностранка, возможно еврейка, но в таком случае скрывавшая и отрицавшая свое еврейское происхождение, вполне вероятно, по сути своей, как позднее будет утверждать одна из газет, была человеком столь же преступным в области морали, сколь Дрейфус в военной!!! и, как и он, наверняка была виновна.

Но, во всяком случае, — полячка.

И совершенно ясно, что эта иностранка Склодовская, заполучившая путем замужества французскую фамилию Кюри, была не просто женщиной, а еще и богохульствующей интеллектуалкой со связями в эмансипированных кругах, например, в Англии! где она общалась с печально известными суфражистками; женщиной, пытавшейся, когда ее скандальное поведение разоблачили, скрыться от общественного мнения, но под конец все-таки выставленной прессой и общественностью на заслуженный публичный позор, чему позднее способствовало, например, «скандальное присуждение ей еще и второй Нобелевской премии» — премии, которую она не заслужила и которая по-своему положила конец ее связи с невиновным, по сути дела, Полем Ланжевеном.

Приблизительно так.

Что же он был за человек?

В 1907 году Поль внес свой главный и самый уникальный вклад в развитие физики: им стало применение электронной теории магнетизма; по существу это было объяснение экспериментов с магнетизмом, проведенных Пьером Кюри в 1895 году.

Он с успехом обобщал и пояснял опыты Томсона и Кюри, принадлежа к типу людей, умеющих увидеть взаимосвязь, но не способных находить корень необъяснимого; поэтому Мари за него всегда очень переживала. Он соединял отдельные звенья цепи, но к нему относились с известным пренебрежением, поскольку ему самому никак не удавалось создать что-нибудь уникальное, получить уникальный результат.

Полю, говорила Мари друзьям со слезами на глазах, никогда не воздают по заслугам, ведь ему дано только обобщать.

Сам Поль вполне довольствовался своим жребием, не проливая по этому поводу слез.

Постепенно он все-таки добился широкого признания.

Во время Первой мировой войны работа Поля Ланжевена над феноменом пьезоэлектричества (для генерации ультраакустических колебаний) предопределила возможность с помощью эхолотов обнаруживать подводные лодки противника и тем самым внесла значительный вклад в успех военных действий. Он отнюдь не предполагал в себе способности любить, но его сразила болезнь под названием Мари Кюри, которая, как он понимал, лечению не поддавалась. Между тем уже в 1895 году он получил докторантскую стипендию и работал в Кавендишской лаборатории вместе с Эрнстом Резерфордом; этот самый Резерфорд и шел на три шага позади Мари и Пьера в парижском саду ночью 1903 года, когда наполовину покрытая сульфидом цинка и содержащая раствор радия трубка ярко светилась в темноте и Мари, внезапно обернувшись к Полю, увидела, что у него живые глаза, это был великолепный финал незабываемого дня.

Но Поль увидал Мари значительно раньше.

Пьер Кюри был учителем Поля Ланжевена в Школе индустриальной физики и химии еще в 1888 году, Полю тогда было семнадцать лет. С Мари он встречается в 1895 году, сразу после ее свадьбы с Пьером. Пьер вызывает у него восхищение. Поль преклоняется перед ним: Пьер всего достиг, ему принадлежит и такая уникальная собственность, как Священный Грааль — тело Мари. Она — Священный Грааль.

Поль знает, что коснувшийся Священного Грааля должен умереть — в этом таинство и глубинная движущая сила любви.

Он уверен в справедливости теории философов-просветителей, утверждающих, что поиски счастья являются уникальной привилегией человека, но, поскольку единственным возможным для себя счастьем он считает Мари, а поиск этого счастья для него исключен, теория рушится. Он начинает думать об этом как о «неизбежности человеческой трагедии». Легче не становится. Он рассматривает жену своего учителя как символ невозможности любви. Потом Поль становится коллегой Мари, но уже позднее, по прошествии нескольких лет. Она пребывает совсем-совсем рядом с ним. Невозможное преследует его.

Ему кажется, что он съеживается.

Как мучительно, что она так близко. Недостижимое не должно находиться в такой близости, что его можно коснуться. Мари двигается совсем рядом, но на бесконечном расстоянии. По мере того, как возрастает его восхищение Пьером, увеличивается и нечто другое: расстояние? жажда Грааля? или ненависть?

Сперва он разговаривает с Мари почтительно, потом по-дружески, потом чуть ли не гневно. Мари, Мари, чем это кончится, такая красивая, мягкая и недоступная для прикосновений.

«Поль — странный физик-ядерщик, он верит в ионы, как в религию!» — снисходительно говорит его учитель Пьер; разве не следует ненавидеть такую снисходительность и дружелюбие? К тому же Поль — республиканец, критически настроенный к французской системе образования и ненавидящий какие бы то ни было иерархии, в 1898 году он подписал петицию Золя в защиту Дрейфуса, что делает волну возмущения в прессе, связанную со скандалом вокруг Мари Кюри, менее понятной.

Может быть, Поль заслужил свою иностранку? Вероятно, еврейку? Возможно, так все и должно было быть?

Однажды, осенью 1901 года, она накрывает его руку своей. Еще раз — в марте 1903-го. И улыбается!

Дело происходит еще при жизни Пьера: дружеская улыбка. Поль приходит в невероятное возбуждение, долго представляет себе, как эта рука касается его обнаженного тела.

Ее рука! Она ведь деформирована! но он не обращает внимания на следы облучения. Рука заменяет ему ее тело: белоснежное, пышное, абсолютно недоступное тело. Хоть бы раз в жизни излить себя в это тело! — принадлежащее, принадлежащее! — его уважаемому учителю и образцу для подражания. Мари, Мари, чем все это кончится?

Какова химическая формула страсти?

И почему не существует «архивного метра» любви, почему любовь постоянно изменяется, в отличие от эталонного метра — десятимиллионной части парижского меридиана, почему никто не получил премии за атомный вес страсти, установленный для всех, навеки, на все времена?

Полстраницы из «Черной книги». Дальше оторвано. Вопрос: Зачем же как животное тавром?

Начатый ответ: Однажды, когда Поль зашел в гости, Мари в шутку пригласила его на кухне потанцевать и на несколько мгновений так тесно прижалась к нему, хотя у нее в это время и были месячные, что он

Остаток страницы оторван. Она его провоцировала? Сознавала ли она, что он бессонными ночами будет вновь и вновь переживать эти секунды, словно бесконечно пребывая во власти сексуальности, как будто его навсегда пометили, как животное тавром.

К чему эта запись о месячных?

Когда умер Пьер Кюри, лучший и самый обстоятельный некролог написал Поль Ланжевен. Мари очень понравилось. Он сумел все понять.

Поль постарался.

Он пытался разобраться в Мари. Ему казалось, что у нее много лиц. Мари запросто общалась с Полем и его женой Жанной Ланжевен и с их четырьмя детьми. Мари расстраивается, когда Жанна жалуется на резкое обращение мужа. Она возмущается, узнав, что Жанна разбила о его голову бутылку! Она отмечает «ужасные стычки» супругов. Однако ничто не предвещает, что любовь вот-вот разрушит жизнь Мари, она волнуется за него, но он, на первый взгляд, не играет сколько-нибудь существенной роли.

А тикающие звуки бомбы любви? Неужели непонятно?

Возможно. В «Книге» Бланш вплоть до весны 1910 года лишь разрозненные и курьезные записи о Поле, только неуверенные комментарии — (месячные!) — намекают на то, что ему предстоит сыграть какую-то роль.

Он прочно и безболезненно, как раковая опухоль любви, затаился в ее жизни.

Бланш тоже дожидается своего часа. Он должен наступить.

В «Книге вопросов» она много рассказывает о своих ночных беседах с Мари, но их разговоры касаются только Сальпетриер, тамошних женщин и врачей. Мари, похоже, все больше увлекают рассказы Бланш. Ей хочется побольше узнать об экспериментах, о сексуальных домогательствах и побегах.

О чем она думает?

О чем думал Поль, неизвестно никому. Его жена Жанна слышала в темноте его дыхание, но он не спал — ведь именно в темноте Мари представала перед ним особенно отчетливо. Она появлялась из темноты, словно голубое мерцающее сияние, ему нравилось так думать, темнота точно озарялась Мари, и тогда его дыхание так учащалось, так учащалось, что Жанна Ланжевен ночь за ночью шепотом спрашивала: — Поль? О чем ты думаешь? Ты спишь?

Но он не ответил.

5

Мари сказала: нам следует все устроить. Он спросил, что она имеет в виду, она повторила: нам следует все устроить, надо снять себе квартиру.

15 июля 1910 года они сняли двухкомнатную квартиру на улице Банкье, 5. Там они могли встречаться. Обстановка квартиры была скромной, однако включала гостиный гарнитур, обитый светло-зеленой тканью, — Мари, к своему удивлению, обнаружила, что этот гарнитур ей очень нравится, особенно его зеленый цвет, напоминавший ей о летнем луге в Закопане.

Спальня очень простая: одна кровать.

Поль особенно не утруждался и был скорее поражен практичностью Мари, но в глубине души счастлив. Его первые записочки к ней полны почти безмятежного счастья. Он завладел Граалем и еще не понимает, что это означает. Пишу впопыхах, чтобы сказать, что если ты утром не появишься, то я вернусь в наше гнездышко где-то после двух. Я с таким нетерпением жду встречи с тобой, что почти не думаю об ожидающих нас трудностях. Так хочется снова услышать твой голос и заглянуть в твои прекрасные глаза. Я пытаюсь придумать, как создать сколько-нибудь приемлемую для нас обоих жизнь, и согласен с тобой относительно того, что именно необходимо, чтобы это стало реальностью.

Все казалось таким простым.

Мари, бывало, ходила в их квартиру, chez nous, пешком — ведь это было совсем недалеко, она шла по улицам бодрым шагом, не испытывая ни малейшего напряжения, и была способна преодолеть тысячу миль и нести на своих плечах все беды Польши, без всякой одышки, — цитата поражает, поскольку это единственный раз, когда она в разговоре с Бланш упоминает о бедах своей родины. Иногда она встречала Поля прямо в дверях, обнимала и с улыбкой, медленно и деловито, начинала раздевать, не обращая никакого внимания на его застенчивость.

Загнанную в подполье польскую культуру и свободу Мари однажды уподобила подспудной силе подавляемой любви.

Поль хотел заниматься любовью в темноте, но она зажигала свет. Доносившиеся с улицы звуки им не мешали, за исключением одного раза, когда Мари прямо посреди жарких объятий вдруг в ужасе широко распахнула глаза, подумав, что слышит грохот девятиметровой груженой телеги, весящей шесть тонн, и управляемой кучером по имени Манен, и на такой скорости выворачивающей из-за угла, что Мари с возгласом удивления или страха на какое-то время прекратила заниматься любовью, так ничего и не сумев объяснить своему любовнику. Как-то раз, придя, он застал ее на кровати обнаженной и был едва ли не шокирован, остановился в дверях и стал ее рассматривать. Она сказала: заходи! ты не спишь! это я! — он подошел к кровати, упал на колени и заплакал, не надо, сказала она, но если тебе самому хочется поплакать, тогда, конечно, плачь.

— А вдруг все это кончится, — сказал он.

Возможно, она чувствовала себя так свободно именно потому, что их квартира была тайной и запретной.

Когда все заканчивалось, Мари могла неподвижно лежать, глядя в потолок, и наблюдать, как колышутся отбрасываемые горящей свечой тени, сознавая, что польские борцы сопротивления неоднократно скрывались в таких же квартирах, обсуждая, как сохранить польский язык и культуру. Конечно, она должна была видеть разницу: их любовное гнездышко сильно отличалось от гнезда сопротивления, а может быть, нет? возможно, для нее и не отличалось? В их тайной квартире было нечто теплое и сокровенное, создававшее ощущение, будто она плывет по теплому морю, укачиваемая теплой водой, нет, словно она покоится в зародышевых оболочках, как эмбрион в матке? можно ли было так думать? разве этот зародыш не покоился в животворных околоплодных водах? Вместе с тем она внушала себе, что переживаемое ею было чем-то более значительным: глубинным смыслом жизни, открывающимся только невинным детям.

И мне тоже, думала она.

Мари пыталась сказать об этом Полю, сознавая, что ему не понять, каково это — жить в ссылке, когда тебя, где бы ты ни находился, вечно тянет отыскать своего рода материнское лоно!

Ты словно бы постоянно пытаешься вернуться обратно в лоно — понимал ли он? — где бы ты ни находился! вечно!

Мари забирала из своей квартиры постельное белье и несла его в корзинке, как рыночная торговка яйца.

Она ежедневно приносила эту сверкающую белизной «яичную» корзину к их ложу любви. Зачем ты это делаешь, спрашивал он, кто-нибудь может увидеть и заинтересоваться. Все равно кто-нибудь однажды увидит и заинтересуется, отвечала она, разве ты этого не понимаешь? Он часто засыпал, и она с любовью смотрела на его лицо, наблюдая, как оно утрачивает неприступность и становится смущенным и детским. Вот куда завело нас бегство, в самую глубинную ссылку, мы обрели покой в материнском лоне Европы, сказала она ему однажды.

Мысль показалась ему забавной, но немного гнетущей, и больше она этого не повторяла.

Поскольку все, что они делали, было запретным, Мари совершенно перестала чего-либо бояться. Я неопытна, сказала она как-то раз, все, что она проделывала, занимаясь с ним любовью, выходило за рамки ранее испытанного и было новым. Ее заинтересовало, в чем смысл человеческого опыта. Уже испытанное становится мертвой материей. Ты — физик, сказала она, Вселенная заключена в атоме, представляющем собой эту постель, не надо ни во что верить, почему ты боишься?

— Я не боюсь, — повторял он, возможно, излишне часто, чтобы она смогла ему поверить.

Мари не хотела бояться. И не хотела, чтобы боялся он. В этом отношении ей хотелось взять его с собой. Поэтому она рассказала о поездке в Ном.

Этого нельзя было делать. Но откуда она могла знать.

Поначалу она боялась, что он сочтет ее опытной. Потом она уже больше не боялась. Не беспокойся, сказала она. Мы ведь можем представить, что встретились совершенно случайно, что ты собираешься на Аляску и никогда не вернешься. Какие на Аляске города, спросил он. Кажется, Ном, ответила она. Это, во всяком случае, не в Гренландии, произнес он. Тем лучше, сказала она. Ты уезжаешь в Ном и останавливаешься в Париже только на одну ночь, а во время поездки в Ном ты умрешь. И тебе уже никто не страшен, и ведь нам было так хорошо.

Зачем я должен умереть? Чтобы никому из нас в эту ночь в Париже не было страшно.

И потом мы будем так думать ночь за ночью, во веки веков. Ты пойдешь по бесконечной ледовой равнине и умрешь, так и не добравшись до Нома. Почему я должен умереть? Потому что иначе ты будешь бояться того, чем мы занимаемся в Париже. Никто ничего не знает, и никто не узнает. Мы тоже забыли. Все вычеркнуто.

Так и думай. Все до этой ночи и после нее вычеркнуто, и потом, во веки веков, тебе ничто не страшно, и мне ничто не страшно. Представь, что ты уезжаешь в Ном. И никогда, никогда меня больше не увидишь, и мне ни перед кем не будет стыдно, поскольку ты умрешь по пути в Ном.

Он не понял.

Только очень обиделся, что правда, то правда. Но, рассказав ему о поездке в Ном, она почувствовала себя как-то свободнее, может быть, совершенно свободной. Они занимались любовью. Все было лучше, чем когда-либо, и лучше, чем когда-либо будет. Но она понимала, что на самом деле история про Ном ему не понравилась.

— Ты хочешь, чтобы я умер, — напрямик, почти по-деловому, сказал он потом в темной комнате, когда свеча уже давно погасла, подступила ночь и уличный шум практически стих.

Она бурно запротестовала, спросив, как он может говорить такие глупости, точно он сомневается в ее любви.

— Смерть в Номе не поможет, — сказал он в ответ.

Тремя неделями позже он вновь вернулся к этой мысли, словно просто прерывал свои размышления, а теперь их продолжил:

— Ты помнишь поездку в Ном? Она не поможет. Жанна что-то подозревает. Должно быть, дошли какие-то слухи.

— Ты боишься?

Он мог и не отвечать, поскольку ей и так уже все было ясно.

6

Когда все правильно, не нужны никакие слова, думала она в лучшие мгновения.

Она размышляла следующим образом: в лучшие мгновения он совершенно спокойно и молча лежал, погрузившись в нее, и она ощущала едва заметные движения его члена; и думать было нельзя! надо было просто чувствовать, что пребываешь в самом центре жизни. Вот как должно было быть. И тихонько, словно собачьим носом! — как это делала в детстве ее собака! — именно так им и следовало принюхиваться друг к другу, когда он — в ней, безо всяких мыслей! так, словно их слизистые оболочки осторожно принюхиваются друг к другу, будто его член — это нос собаки, которая робко вылизывает шерсть ее матки.

Когда им было хорошо, именно так и бывало.

Словами она объяснять не хотела, потому что он всегда неверно истолковывал ее слова. В лучшие мгновения они обходились без слов. Он входил в нее глубоко, спокойно, но вместе с тем с любопытством; и она вообще ни о чем не думала. Все мысли стирались, это она и имела в виду, говоря о ледовом путешествии в Ном. Никакой истории, никакого наказания и никакой вины, прежде всего никакой вины! никакой вины! Надо сконцентрировать все мысли на собачьем носе, таком любопытном и очень нежном. Почему же так трудно объяснить ему, как все должно быть, ведь он же разбирается во всем, что касается излучения и физики.

Но не понимает про Ном.

Она не решалась сказать, что все ее ткани и мышцы, все ее тепло и свобода собраны там, у нее в глубине; и в лучшие мгновения она почти не шевелилась.

Когда бывало лучше всего, все происходило почти без движения.

Тогда они лежали спокойно. Этому следовало продолжаться бесконечно, они обнимали и обрамляли друг друга. Этому следовало продолжаться бесконечно, потому что именно такой и должна быть любовь: как остановка на пути в Ном, и только в этот миг, с любопытством и осторожностью, как собачий нос, именно так, навсегда и вне реальности, но только в этот миг, только в эту ночь.

Такой она представляла себе любовь. Под поездкой в Ном она и подразумевала, что не существует никаких «до» или «после» и, уж во всяком случае, не существует ничего за пределами их маленькой общей комнаты. А он вдруг взял и сказал, что Жанна что-то подозревает.

Это было почти равносильно предательству.

7

По прошествии времени кажется совершенно непостижимым, что недолгое счастье Мари продолжалось всего шесть месяцев. С марта по август 1910 года. Затем все делается столь некрасивым, что ничего уже не возможно исправить, хотя решающий взрыв и происходит только в ноябре 1911 года.

Потом она уже больше никогда не сможет сблизиться с мужчиной, найти себе любовника, начать все сначала. Шесть месяцев.

Внезапно все разом ухудшается.

Долгое время все было так замечательно, почти шесть месяцев, но, став неприглядным, делается по-настоящему некрасивым. Появляется ряд свидетелей, с разной степенью возмущения или злорадства рассказывающих о том, что Жанна действительно что-то заподозрила и не желает ничего скрывать, а хочет вступить в борьбу и нанести смертельный удар.

Уж такова любовь, и ее любовь тоже. В этой истории Жанна почти незрима. Я полагаю, что и у нее есть своя собственная история, что ей тоже доводилось лежать, глядя в потолок.

Если начать рассказывать все истории, под конец незримым сделается все. Приходится выбирать.

Служанка выудила из почтового ящика письмо Мари к Полю и передала мадам Ланжевен. Это уже доказательство.

Профессор Жан Перен, друживший с Мари и Полем и все знавший, навестил Жанну Ланжевен и попытался ее успокоить, но та упорно стояла на своем, утверждая, что убьет польскую шлюху, посягнувшую на их брак. Во всяком случае, она доведет это до сведения французской прессы.

Несколькими днями позже Перен поздно вечером возвращался домой и у самого дома, к своему невероятному изумлению, столкнулся с обладательницей Нобелевской премии Мари Кюри, бежавшей по бульвару ему навстречу. Ожидая его, Мари несколько часов просидела возле его дома и теперь наконец смогла рассказать, что на нее прямо посреди улицы набросились мадам Ланжевен и ее сестра мадам Буржуа, осыпав грубейшими оскорблениями, и что эта разъяренная женщина угрожала ей и кричала, чтобы Мари «уезжала из Франции к себе домой».

Мари выглядела, как «затравленное животное». Она была в полной растерянности, совершенно не понимая, что ей делать.

На следующий день профессор Перен нанес мадам Ланжевен визит с целью все уладить. Та потребовала, чтобы Мари в течение восьми дней покинула страну, в противном случае ее убьют.

Это было некрасиво. И будет еще хуже. Поездка в Ном потеряла всякий смысл.

Что мне делать, спросила она у Бланш.

Но Бланш ничего не могла ей посоветовать, она ведь жила в другом мире, хоть и куда в более неприглядном, но неприглядном совсем в другом отношении.

Уезжай, сказала она. Вон из Парижа. Тебе опасно здесь оставаться. Куда же мне уезжать, спросила Мари.

Только не в Ном, ответила Бланш.

8

Выбор пал на Ларкуэ.

Ей впервые предстояло бежать от любви. Раньше ее бегство было наступлением. Теперь же это побег.

Маленький рыбацкий поселок Ларкуэ располагался на побережье Бретани и состоял из горстки домов, зажатых между скалистым обрывом и морем, камни здесь были рыжими, и тут можно было гулять вдоль берега и смотреть на море. Женщина, пребывавшая в отчаянии и видевшая, что ее любимый колеблется, могла лишь гулять по берегу в шторм или в одиночестве сидеть на молу на следующий день, когда набегала мертвая зыбь, а дождь усиливался. Мари сознавала, что должна принять решение и что ей нельзя колебаться. С кем же ей было разговаривать?

Бланш осталась лежать в своем ящике дома, в Париже.

Позднее Мари, по ее собственным словам, вспоминала время в Ларкуэ как время, проведенное в ледяной могиле, но она не была мертва и покрыта коркой льда, она понимала, что поставлено на карту, но не находила решения.

Именно тогда, в августе 1910 года, она пишет Полю письмо, которое приведет ее жизнь к катастрофе.

Мари, Мари, зачем же ты его написала!

О, как легко задаваться вопросами: зачем она это написала! к чему такая откровенность, такая деловитость, к чему такая вежливая жестокость, такой цинизм, зачем эта невероятная решимость сохранить любовника, — Мари, зачем ты написала это письмо! — как будто она не знала, что Поль слаб. Как будто его можно было сделать мужественным и сильным, способным выдерживать бури, тем более такие, какие могут разбушеваться вокруг той Мари, что является всемирно известной — первой! — женщиной-лауреатом Нобелевской премии и окружена огромным восхищением и ненавистью, а вовсе не вокруг той, что в перепачканной одежде, отчаянно рыдая, бежит ночью по бульвару навстречу другу по фамилии Перен и говорит, что все ужасно, что она умрет и что скандал неизбежен. Что эта всемирно известная женщина должна лишиться своего доброго имени и что все мгновенно — за секунду! — изменится, уважение превратится в презрение.

Падать, вероятно, тяжело, но падать с такой высоты! так низко! а дети! а позор!

И вот она пишет письмо Полю, где говорится, что ничего еще не потеряно.

Но этот невыносимо деловой тон! Прямо-таки менторский тон! Твоя жена не в силах сохранять спокойствие и предоставить тебе свободу; она всегда будет стараться держать тебя под контролем по любым мыслимым причинам: из соображений материальной выгоды, от неугомонности и, вполне возможно, просто из лени; не забудь также, что вы не сходитесь во всем, что касается обучения детей и домашнего хозяйства, — разногласия такого рода мучают тебя с самой женитьбы, мне же эти темы совершенно чужды.

Она напоминает ему о его бедах — со знанием дела! — этот невероятно деловой тон просто невыносим, но нет ли тут и чего-то иного?

Инстинкт, приведший нас друг к другу, был, должно быть, невероятно сильным, поскольку он помог нам преодолеть столько недопонимания в наших представлениях об альтернативном способе устройства нашей личной жизни. Чего только не может возникнуть из этого чувства, столь инстинктивного и спонтанного и притом так хорошо согласующегося с нашими интеллектуальными потребностями. Я полагаю, что мы могли бы почерпнуть из этого единения все: плодотворное сотрудничество, надежность и нежность, жизненные силы и даже замечательных детей любви в самом прекрасном смысле этого слова.

Пока что обычное любовное письмо. Но оно имеет продолжение.

И это уже не холодная рыба, не ученый-аналитик, не пламенная революционерка, не суфражистка, не нежная, обходительная жена, не защищенное статусом официальное лицо и не вызывающая всеобщее восхищение обладательница Нобелевской премии, служащая примером женщинам всего мира: это Мари — зверь посреди враждебных джунглей и человек, ведущий беспощадную борьбу за жизнь. Нет никаких сомнений в том, что твоя жена не согласится просто взять и расстаться с тобой, поскольку она ничего на этом не выиграет; целью ее жизни всегда было использовать тебя, и в таком решении она усмотрит лишь одни минусы. Еще хуже то, что как раз в ее характере — остаться, если только она заподозрит, что ты больше всего хочешь, чтобы она тебя покинула.

Поэтому, как бы трудно это тебе ни далось, необходимо, чтобы ты принял решение предпринимать все, что в твоих силах, чтобы методично и целенаправленно делать ее жизнь невыносимой.

Если она скажет, что согласна расстаться, если дети останутся с ней, ты должен без колебаний согласиться на это предложение, чтобы положить конец шантажу, к которому она, в противном случае, попытается прибегнуть. На первое время достаточно, если Жан будет продолжать учиться в школе-интернате, а ты будешь жить в EPCI в Париже и встречаться с остальными детьми в Фонтене или договоришься, чтобы их привозили к Перенам; перемена окажется не настолько кардинальной, как ты думаешь, и так наверняка будет лучше для всех сторон. При наших встречах мы сможем, пока все не успокоится, по-прежнему прибегать к тем же мерам предосторожности, что и сейчас, и так далее, и так далее.

Она хочет спасти его и завладеть им, оказавшись во власти смертельной болезни — любви, которая далеко не всегда красива. Ты должен предпринимать все, что в твоих силах, чтобы методично и целенаправленно делать ее жизнь невыносимой.

Это некрасиво. Но ее впервые в жизни поразила любовь, сметающая все на своем пути: и все время кошмарная мысль о том, что другая, ненавистная, обманом вернет его в супружескую постель, к эротике и, возможно, постарается забеременеть.

И тем самым навсегда отстранить Мари.

Первое, что ты должен сделать, это занять отдельную комнату. Я переживаю, что мне никак не подготовить тебя к тому, что может произойти. Я боюсь рыданий, которым тебе всегда бывает так трудно противостоять, уловок, способных заставить тебя зачать с ней ребенка, ты должен относиться ко всему этому с недоверием, я прошу тебя, не заставляй меня долго ждать того, чтобы ваши постели оказались в разных комнатах. Только тогда я смогу с меньшим страхом следить за вашими шагами к расставанию. Никогда не спускайся из спальни на втором этаже, работай допоздна и, если тебе понадобится предлог, говори, что тебе необходим отдых, поскольку ты работаешь до позднего вечера и должен рано вставать, что тебе мешают ее требования спать в одной постели и что тыне можешь как следует отдохнуть.

Да, это невыносимо. Мари, Мари, это невыносимо!

Ее терзают мысли, пронзающие тело словно меч, разнообразные картины и образы хороводом проносятся у нее в голове, это причиняет боль! боль! боль! и если ты вдруг, просто от изнеможения, уступил ей во время отпуска, отказывайся от любых продолжений и, если она начнет упорствовать, оставайся ночевать в Париже с Жаном, да, возможно, это и некрасиво, но отчаяние редко бывает красивым.

И ей это известно. И она заканчивает, в тихом отчаянии. Но пока я знаю, что ты с ней, мне приходится переживать кошмарные ночи, я не могу спать, с огромным трудом я заставляю себя подремать часа два-три; я просыпаюсь, точно в лихорадке, и не могу работать. Сделай, что в твоих силах, чтобы положить этому конец.

Мари написала очень длинное письмо — некрасивый, но захватывающий портрет любви, рисующий любовь именно такой, какой она порой и бывает. Письмо, в сущности, довольно хорошее. Но, в любом случае, не предназначенное для публикации в «Л’эвр» 23 ноября 1911 года, письмо, которое вызвало кульминацию шума вокруг Мари, бурю, направленную против «иностранки, разрушившей французскую семью, нового дела Дрейфуса, хоть и в новом обличье. Оно теперь, правда, уже больше не раскалывает Францию, но показывает, что Франция находится в руках толпы грязных иностранцев, разоряющих, разлагающих и бесчестящих нашу страну. Именно Израиль мобилизует всех своих левитов, наемных убийц и живодеров».

Мари, Мари, чем же все это кончится.

Часто вспоминаются Паскаль Пинон и его Мария.

В цирке монстров он повстречал женщину по имени Анн, и они полюбили друг друга. Мария — женская голова, которую он носил, как рудокоп свою лампочку, от отчаяния и ярости злобно запела.

С ее губ не слетало ни звука, ведь у нее не было голосовых связок. Но она злобно пела душераздирающую, злую песню, неслышную никому, кроме Паскаля, и проникавшую в него. Под конец он лишился рассудка и пытался покончить с собой. Его обнаружили в каньоне к югу от Санта-Барбары, изувеченным, лежащим посреди высохшего ручья. Он был без сознания. Глаза Марии были распахнуты, словно от ужаса или от облегчения. Злобных песен она больше не пела. Четыре человека отнесли Паскаля и Марию обратно.

Я часто думаю об этом «злобном пении». Каким оно могло быть. Какой-то некрасивый, душераздирающий напев и пронзительное отчаяние — вот что, вероятно, ощущала беспомощная Мария, приделанная к голове Паскаля, словно бессловесная шахтерская лампочка, не способная абсолютно ничего предпринять, кроме как злобно запеть.

Такова, наверное, и есть злобная песнь ревности.

9

Поль получил письмо, прочел и послал корректный, любезный и несколько прохладный ответ. Он прочел ее письмо, даже два раза, пишет он, но не имеет времени отвечать подробно. Насколько он еще в силах оценивать ситуацию, он тоже полагает, что «расстаться с женой было бы лучшим выходом», но желательно без бурных сцен.

Он, вероятно, побаивался.

Несколькими месяцами раньше Мари предложили выдвинуть ее кандидатуру в Академию наук.

Это было неслыханное, глубоко шокирующее предложение, но ведь во Франции было только трое здравствующих лауреатов Нобелевской премии, одним из которых являлась Мари, и она согласилась. При голосовании ее кандидатура не прошла, прилив повернул в обратную сторону, поднялась волна ненависти, и «сообщив прессе о выдвижении своей кандидатуры, она обнажила неподобающее ее полу отсутствие чувства меры. Общественность восприняла такого кандидата враждебно».

Против Мари Кюри стала нарастать глухая ярость.

Хотя всего о ее тайнах пока еще не знали. Не знали о написанном Полю ужасном, откровенном письме — злобной песне любви.

Но скоро узнают. Уже следующей осенью.

Годом позже, в переломный момент, когда Бланш записывает в «Книге» вопрос: Когда я узнала о дилемме Мари? Мари ворвалась к ней в комнату, бросилась на колени возле ее передвижного деревянного ящика, с мертвенно-бледным лицом и растрепанными волосами, не рыдая, но всем своим видом выражая крайнюю степень отчаяния и изнеможения, и стала рассказывать.

В их с Полем гнездышко вломились. Кто-то вскрыл дверь, обыскал квартиру и выкрал письма Мари к Полю.

Среди них было и длинное письмо, написанное ею из Ларкуэ в августе 1910 года. Теперь Жанна знала, что владеет оружием — письмом, равносильным убийству личности в глазах консервативной французской общественности или самоубийству Мари. Уже на следующий день мадам Ланжевен сообщила через своего адвоката, что «обладает неопровержимыми доказательствами» постыдного поведения Мари и, не колеблясь, использует их в суде и предаст огласке, если Мари немедленно не покинет страну, а будет продолжать навязывать ее семье свое позорное присутствие.

Приблизительно так. Мари была слишком взволнована, чтобы фиксировать угрозы. Она знала лишь, что Жанна завладела бомбой, то есть письмом, способным навсегда погубить ее, Мари, репутацию, и что она, не колеблясь, им воспользуется.

Она пела по-настоящему злобно. И всю эту ночь Мари тихо и спокойно просидела возле Бланш, раскачиваясь взад и вперед, точно покинутый ребенок, и непрерывно шепча, что теперь потеряла его.

Что можно было сказать ей в утешение?

Ближе к утру Мари легла на пол и уснула. Она напоминала загнанного зверя, теперь уже настигнутого. Она спросила Бланш, что бы та сделала на ее месте, но Бланш не ответила.

Ей подумалось, что Мари внезапно превратилась в ребенка, который очень сильно ушибся, но был уже больше не в силах плакать и хотел просто полежать на коленях у матери, но под конец прошептал: расскажи. Что рассказать? Расскажи о любви так, чтобы я поняла. Расскажи, какой она была и какой должна быть. Этого не понять, прошептала ей на ухо Бланш, понять любовь невозможно.

От любви могут исходить свет или тьма. Любящие могут делиться друг с другом своим светом или своей темнотой; отсюда — жизнь или смерть. Понять этого нельзя.

Расскажи о Сальпетриер, попросила Мари той ночью, расскажи, чтобы я смогла пережить и эту ночь, а может быть, и все остальные ночи, во веки веков, возможно, на пути в Ном, да, на пути в Ном.

Amor omnia vincit, могла бы начать Бланш, но так и не начала.

 

VI

Песнь о бабочке

1

Существует всего одна фотография Бланш.

В третьем томе гигантского собрания фотографий пациенток Шарко или, возможно, правильнее сказать — его женской театральной труппы, «Iconographie photographique de la Salpetrière», есть фотография Бланш Витман.

Она действительно красива.

Вокруг ее шеи белые кружева, как у моей бабушки Юханны на фотографии, которую я использовал для «Выступления музыкантов», где она в круглых очках и с зачесанными назад волосами, на фотографии, постепенно вытеснившей посмертный снимок — воспоминание о ней как о покойнице. Красивая и сильная женщина. Бланш, однако, выглядит не столь строгой и уверенной в себе, как Юханна Линдгрен. Взгляд Бланш устремлен налево вниз, волосы у нее тоже зачесаны назад, но несколько локонов развеваются, как выпущенные на свободу змеи у головы Медузы, а в ее прекрасных глазах печаль.

Узкая талия и мягкое, чувственное тело, записываю я на листке бумаги, который обнаружу значительно позже. Это может относиться к Бланш или к Мари Кюри, но не к Юханне.

Почему это показалось мне важным?

Во время съемки в 1880 году руки, тогда еще не ампутированные, сцеплены.

Мари запечатлена на гораздо большем количестве снимков.

Такая красивая и запретная!

На знаменитой картине, изображающей сеанс с участием Бланш и Шарко, которая по-прежнему находится в библиотеке Сальпетриер, мы видим ее лицо сбоку и под углом.

Завораживает ревнивое любопытство, чуть ли не зависть на лицах зрителей. Они переживают вместе с нами. Всем видно: движение падающего тела и женскую беспомощность Бланш.

Одиночество и ревность.

Покладистость, расстегнутая блузка. Шарко повернут к зрителям и, похоже, отдает распоряжения или карает. А вот и Бабинский, столь ненавидимый Бланш, стоит позади нее. Он раскрывает объятия, словно Спаситель.

А на фотографии из «Iconographie» Бланш одна — красавица, свободная от посторонних взглядов, на ней не какое-нибудь рваное, а прелестное декольтированное платье. Никаких ревнивых зрителей. Перед нами притягательная женщина девятнадцатого столетия, с ярко выраженным чувством собственного достоинства.

Серьги, длинные. Дорогое платье? Вероятно, да. Не какая-нибудь девица из трущоб, а печальная, прекрасная женщина, стоящая на пороге жизни. Похоже на картину? На «Кружевницу» Вермера? Нет, но эта женщина мне знакома.

Женщина, стоящая на пороге жизни.

Если рассматривать созданные в то время два изображения Бланш — святую деву и обессилившую юную звезду ансамбля Шарко перед ревнующими зрителями, — рассматривать беспристрастно, то она непостижима.

Но не делайте этого!

Аксель Мунте в книге «Легенда о Сан-Микеле» рассказывает, как однажды присутствовал на сеансе в Сальпетриер. На представлении в большом зале — он, скорее всего, преувеличивает, обычно это была комната, способная вместить около тридцати зрителей.

Возможно, ему хочется усилить впечатление от того, что он называет гипнотизмом — от первой стадии эксперимента с истерией, проводимого Шарко при участии Бланш. Мунте видел Бланш. Он ни разу не называет ее по имени. Это хорошо.

Это замечательно! Он не оскверняет ее своим присутствием!

Доктор Мунте преисполнен презрения.

«Огромный актовый зал был до отказа заполнен разнообразной публикой, привлеченной сюда со всех концов Парижа: писатели, журналисты, известные актеры и актрисы, модные кокотки с нездоровым любопытством жаждали засвидетельствовать удивительный феномен гипнотизма. Некоторые из участниц эксперимента, без сомнения, действительно поддавались гипнозу и, просыпаясь, находились под воздействием сделанного им во время сна постгипнотического внушения. Однако многие из них были обманщицами, заранее знавшими, что от них ожидается. Некоторые с восхищением нюхали бутылочки с нашатырным спиртом, когда им говорили, что это туалетная вода, другие ели древесный уголь, если его выдавали за шоколад. Одна из них с диким лаем ползала по полу на четвереньках, когда ей внушали, что она — собака, размахивала руками, словно пытаясь взлететь, когда ей следовало изображать голубицу, и с испуганным криком задирала юбки, когда ей сообщали, что брошенная на пол перчатка — это змея. Другая расхаживала, нежно укачивая на руках цилиндр, если ей говорили, что это ее ребенок. Многие из этих девушек, которых направо и налево, по дюжине раз на дню, гипнотизировали доктора и студенты, проводили свои дни в неком полутрансе, с помутившимся от нелепейших внушений рассудком, в полубессознательном состоянии, полностью утратив контроль над своими поступками, обреченные рано или поздно оказаться если не в сумасшедшем доме, то в Salles des Agités».

Мне это знакомо.

Когда я был младенцем, по-младенчески говорил и по-младенчески мыслил, то есть в шестнадцатилетнем возрасте, я однажды посетил представление, устроенное мастером внушения, гипнотизером. Представление давалось в актовом зале в Шеллефтео. Зрителей было человек семьдесят. Все мы заплатили за вход по три кроны. Я был робким, и поэтому мне не хотелось выходить на сцену, чтобы на мне ставили опыты, но я взял себя в руки, из любопытства.

На сцене я стоял впервые.

Поймите меня правильно. Я не был пациентом огромной парижской больницы, и меня не окружали модные кокотки, известные артисты или похотливые зрители-интеллектуалы, нет, это был лишь актовый зал школы в Шеллефтео. На сцену нас вышло, кажется, человек шесть.

Гипнотизером был мужчина лет пятидесяти. Он был весь в поту.

Все происходило, как описал в «Легенде о Сан-Микеле» Аксель Мунте. Возможно, не столь успешно и драматично, но гипнотизер-любитель и странствующий «внушатель» — кажется, так его называли? — старался: я до боли отчетливо помню, как потом уговаривал себя, что делал все это ради него. Потому что он так сильно потел. Чтобы ему было не так страшно. Из передавшегося мне страха. Потому что сидевшая в зале публика была враждебной массой, готовой в любой момент наброситься на него, если он потерпит неудачу, и тогда ответственность будет на мне! — понял я совершенно внезапно! — они накинутся на этого сомнительного странствующего гипнотизера с насмешками или недовольством, как грозный, агрессивный зверь, как сдерживаемая рассудком, жаждущая крови масса, способная в следующий миг перейти в наступление; и мы, на сцене — в лучах яркого, холодного электрического света, заставлявшего его так ужасно потеть, не от самого света, а прежде всего от страха, — мы должны поэтому совместными усилиями проявить ответственность, творческое единение. Нам выпала некая миссия по отношению к сидящей внизу враждебной подозрительной массе, которая, если у нас ничего не получится, может, выкрикивая издевки и насмешки, наброситься на нас.

Мы, художники, против зверя — людской массы; и я знал, что мы общими усилиями должны выполнить эту наводящую ужас, кошмарную миссию.

С тех пор я больше не стою на сцене — и все время стою на ней.

Единственное, что я помню, это общность соблазна. Этот человек мне нравился. Пока я не поднялся на сцену, он был ненавистным шарлатаном, а там, наверху, я почувствовал сострадание, разделил его страх перед враждебным людским зверем.

Это было моим кратким пребыванием в Сальпетриер, в больнице, расположенной на сцене актового зала школы в Шеллефтео, где я заплатил три кроны за вход и ощутил сопричастность.

2

По ночам ей приходилось, словно искалеченной и неподвижной Шехерезаде, занимать Мари, чтобы придать жизни смысл.

Кошмарная жизнь Бланш Витман предстает в трех ее книгах, невзирая ни на что, исполненной смысла. Окруженные слабо мерцающим голубым светом, они становятся друг для друга заступницами. Моя судьба и все выпавшее на мою долю под уверенным руководством профессора Шарко, часто, казалось, служило Мари некоторым утешением.

У нее четкий, разборчивый почерк.

Реальные воспоминания, внезапно прерываемые грезами, во имя спасения жизни Мари. Тогда она вынуждена соединять мысли особым образом. Все должно быть взаимосвязано, иметь смысл. Урановая смолка убивает, несмотря на примесь лесной хвои. От облучения мое тело разрушается. Мне не страшно. Я скоро умру. Пассаж возникает, как внезапное, чуть ли не шутливое замечание.

Этого она Мари не сказала. Но, может быть, рассказала следующее?

Объяснение заключается вовсе не в том, что я испытывала перед Шарко чувство страха или собственной неполноценности. 3 октября 1880 года он впервые начертил свою научную схему на моем теле, частично обнажив его, но не столь безнравственным образом, чтобы показалась грудь. Мучившие меня на протяжении нескольких лет судороги, которые невозможно было спутать с эпилепсией, но которые выгибали мое тело дугой, подбрасывая к чернеющему, лишенному милосердия небу, заставляли меня шипеть точно от ненависти или презрения к несуществующему Богу. Он карал меня, словно я была Иовом, не сбежавшей с небес бабочкой, а низверженным ангелом, обреченным на кару. Шарко же составил из клеточек схему, в которой разместил координаты — позже я узнала значение этого слова, — указав определенные точки. Он пользовался ручкой. Я отметила, что он не выделял точки вожделения, которые обычно связывают со страстью. Позднее, помогая в работе над «Iconographie Photographique de la Salpetrière», я почти с саркастическим энтузиазмом наносила на схематическое изображение женщины истерогенные зоны: 11 спереди и 6 на спине. По сути дела, на этой иллюстрации была я сама, в виде графика. Мне выпала возможность изобразить на рисунке картину запутанной эмоциональной жизни человека, в упрощенном виде. Только потом до меня дошло, что это — я, человек, и что я, вместо того чтобы считать себя столь противоречивой и сумбурной, сумела упростить саму себя до такой — не побоюсь этого слова — чистоты. Эту чистоту я и стремилась пронести через всю жизнь, начиная с пережитого мною на берегу реки.

Тем не менее я по-прежнему задавала ему неправильные, прямо ненавистные вопросы.

— Вы считаете, что я не человек, а машина? — спрашивала я; в то время я еще не обращалась к нему на «ты».

— Нет, — оборонялся он, но отводил взгляд, будто чувствовал обвинение в моих словах.

— Но вы ведь полагаете, — настаивала я, — что, прикасаясь к этим точкам, обретете надо мной власть?

Он не ответил.

Ассистент Шарко Зигмунд стал однажды расспрашивать ее о детстве и отрочестве.

— Ты когда-нибудь испытывала вожделение к своему брату? — спросил он.

— Естественно, — ответила она.

Он видел, что она лжет. Но, пишет она, за какие только истории не хватаешься с жадностью теперь, много времени спустя, когда жизнь остановилась и тебя поместили в деревянный ящик на колесах! В четырнадцать лет, когда она была еще младенцем с младенческими мыслями, и ей, как пораженному бешенством волку, не хватало покорности и прощения по отношению к жизни, ее отец однажды пришел навестить жену. Той не было дома. Моя мать ненавидела его, а он ее. Я тоже ненавидела ее, но лишь до того мгновения, как она покинула меня, поглощенная рекой. Тогда я разрыдалась, как перед ампутированной любовью. Отец говорил с Бланш очень вежливо, сходил в сад, сорвал три желтых цветка и вручил ей, словно она была незнакомкой, посторонней и прекрасной молодой женщиной.

Он собрался уходить, смеркалось. Она остановила его у калитки, крепко взяла за плечи, повернула к себе и поцеловала долгим поцелуем, как будто он был мужчиной, а она женщиной. Его поцелуй доставил мне удовольствие. Я горько оплакиваю отца. А этот молодой негодник спрашивает меня о брате, испытывала ли я к нему вожделение!

Ах, нет. Но три цветка! Желтые! Она сочла это комичным.

Лежа в деревянном ящике на колесах, вероятно, можно дойти в своих рассказах до такой точки, когда необъяснимое становится очевидным.

Из чего еще не следует — доступным пониманию.

Она говорит Мари, что с первого мгновения возненавидела Шарко, но потом уже больше не ненавидела, а скорее любила.

Под конец она любила его очень сильно.

Так проще всего. История любви в кратком изложении. Она может начинаться с отвращения. Потом все меняется. Я люблю тебя и буду любить всегда, во веки веков.

Бланш было восемнадцать лет, когда ее заключили в Сальпетриер.

Это место заключения было для нее не первым; с семнадцати лет ее помещали в разные лечебные заведения. В сумасшедшие дома, как она обычно говорила. Слова сумасшедший дом чаще всего воспринимались как проявление высокомерия. Я побывала в заключении в пяти сумасшедших домах, говорила она иногда, глядя тихо и печально, прекрасная, как альпийская фиалка, и с грозными мягкими нотками в голосе, намекавшими, что безумие может вырваться наружу в любой момент. Она ведь была так красива. Человек, которого она полюбила, Жан Мартен Шарко, родился в Париже 29 ноября 1825 года и был сыном каретника.

Приходится читать между строк.

У него не сохранилось никаких особых воспоминаний о детстве. Наиболее отчетливо он помнил лето, проведенное на побережье Ла-Манша, неподалеку от города Сен-Мало. От этого лета у него осталось одно яркое воспоминание. В остальном — пустота, полное отсутствие воспоминаний. Ее повторы носят болезненный характер. Объяснить любовь она не могла, но пыталась.

Сумасшедшие дома, говорила она обычно. Правильнее, вероятно, будет сказать больницы или лечебницы для душевнобольных.

Ни до Сальпетриер, ни после никто никогда не приписывал ей сумасшествия. Тем не менее из одного сумасшедшего дома в другой, и эта неизменная спокойная, мягкая, угрожающая красота. У нее регулярно происходили нервные срывы, ее отправляли в лечебницу, вылечивали, отпускали, и — следовал новый срыв. Как мне это знакомо!

Как уже сказано: она с первой минуты возненавидела Шарко. Потом это прошло.

У нее случались рецидивы «истерического характера».

Припадки начинались с тонической фазы, переходя в клоническую. Затем, после краткой паузы, — сильнейший opistotonus с arc de cercle, иногда с vocalisation. Тогда она становилась опасной, хоть и была красивой. Никто не знал, что делать.

Я думаю, что все уже махнули на нее рукой.

Обычно долго надеются, что удастся вернуть человека к нормальному состоянию. Потом сдаются. И тогда Бланш Витман отправили в Сальпетриер. Это была своего рода конечная станция или свалка для отходов. Дворец безумцев, дворец женщин, дворец-свалка для безнадежных.

Но ведь ей было всего лишь восемнадцать!

Бланш окунулась в старые традиции Сальпетриер, крупнейшей лечебницы Европы восемнадцатого века, с шестью тысячами заключенных, — и это в городе с полумиллионным населением! — в результате чего троим-четверым частенько приходилось спать в одной постели, лечебницы, важную часть которой составлял исправительный дом — особое отделение для испорченных молодых женщин, или, скорее, детей. Туда заключали девушек, считавшихся либо извращенками, либо жертвами вырождения. Их помещали туда по настоянию семей, по ходатайству, обращенному к королю или к администрации больницы. Родители или, во многих случаях, соседи посылали прошение, в котором утверждалось, что эти испорченные девушки причиняли неудобства семье или соседям, или шире — ближайшему окружению, например кварталу, где они жили; и тогда детей забирали в Сальпетриер.

И как же быстро у них замечали симптомы конвульсий!

Извращенные и испорченные дети отделялись от квартала проституток, «коммуны», только двором; этих девушек не было необходимости подвергать тому, чему обычно подвергали проституток, то есть выжигать им на правом плече «V», или «флёр де лис» (может быть, образ тавра она все же взяла не у Расина!), или помещать в узилище, где в середине XVIII века легендой Сальпетриер стали так называемые экзальтированные «конвульсионеры» из Сен-Медар, и помещать девушек с многочисленными женщинами, рассматривавшимися как «политические заключенные», тоже не было необходимости.

Бланш ведь оказалась в центре истории! Грязной истории эпохи новейших технических достижений!

Ее завели во дворец, как скотину в загон.

Она не сопротивлялась, но один из санитаров крепко ухватил ее за руку, и, когда стало так больно, что она судорожно запричитала — выражение понятное, хоть едва ли корректное, как и многое другое в «Книге вопросов», — он взял ее за талию и стал успокаивающе ласкать ей грудь. Я не помню, в скольких так называемых больницах побывала или была вынуждена побывать. Мой отец, посчитав это решением проблемы, с которой был не в силах справиться, официально заявил, что у меня помутился рассудок, что я выдвигаю ложные обвинения в адрес всех и вся, включая его самого, и нельзя порицать невинных санитаров, отвозивших меня в больницу Сальпетриер, за то, что они рассматривали меня как психопатку, которую следовало успокоить. К тому же в газетах много писали о больных водобоязнью, или бешенством, большое внимание к которым привлек доктор Пастер. Возможно, санитары опасались, что я заражена. Было хорошо известно, например, о зараженных бешенством русских крестьянах, привезенных в Париж и изучаемых доктором Пастером, и о том, как они, обезумев от ужаса и страха, впиваются зубами в железную решетку и бьются о каменные стены, чтобы положить конец своим невыразимым страданиям. Разве не могло быть, что это страшное юное существо по имени Бланш Витман, часто подверженное напоминающим бешенство судорогам, тоже заражено!

Итак, они успокаивающе погладили ей грудь и, шутя, ввели в двери, служившие входом во дворец, где ей предстояло провести шестнадцать лет своей молодой жизни.

Это было 12 апреля 1878 года.

Она пробыла там три месяца, прежде чем впервые увидела правителя дворца, могущественного доктора Шарко, вызывавшего восхищение и страх. И когда наши глаза встретились и он склонился над журналом, чтобы посмотреть, что там обо мне написано, я мгновенно испытала чувство ненависти, чувство, которое он не разделял и которое мне потом предстояло превратить в любовь. Я сознавала, что ему хотелось управлять моей жизнью, и знала, что у него ничего не получится. С этой минуты он безнадежно пропал.

Больше она о своем прибытии почти ничего не пишет.

Молчание Шарко было хорошо известно.

Осматривая пациентку перед собиравшейся по пятницам — а потом и по вторникам — публикой, он часто сидел молча и задумчиво ее рассматривал. Потом он мог тихим голосом, почти шепотом, задать вопрос и снова замолчать. Иногда внезапно появлялась любезная улыбка, столь же внезапно и исчезавшая, точно у него вдруг возникала какая-то мысль, которая тотчас стиралась из его сознания.

Бланш была слишком молода. Неизвестно даже, обратил ли он на нее поначалу внимание.

Очень красива, печальные глаза. Откуда ему было знать.

3

В 1657 году в Париже запретили нищенство, нищих арестовывали и свозили в больницу Сальпетриер, ставшую в XVIII веке крупнейшей лечебницей Европы, где находилось более восьми тысяч пациентов и заключенных.

Различить эти два понятия — пациент и заключенный — никто не мог. Поэтому сошлись на пациенте.

Здесь были собраны все: старухи, оставшиеся без средств, нищие, зараженные венерическими болезнями проститутки, парализованные, хроники, подверженные конвульсиям, душевнобольные и брошенные дети. А также те, кто не подходил под данные определения, но постепенно превратился в одну из этих категорий. Самые ничтожные из заключенных обитали в чреве дворца, в глубине его чрева, именуемого «клетки для безумцев», — в подвальных казематах с глиняными полами, предназначенных для слабоумных и душевнобольных женщин, где слабейших пациенток лишали жизни бесчисленные воинствующие крысы, начинавшие в темноте борьбу за выживание, которая чаще всего завершалась их победой над вторгшимися туда состарившимися женщинами.

Это было потаенное пространство Дворца, глубинная полость его брюшины: точно Дворец был неким человекоподобным существом. Внутри этого существа имелась ужасающая тайна, потаенное пространство, окружавший человека неисследованный черный кошмар.

Но к этой потаенной полости коронованные правители Дворца на протяжении ста лет не проявляли почти никакого интереса.

Позднее говорилось, что предшественники доктора Шарко улучшили тамошние условия.

Кто же вонзался и проникал в чрево?

Может быть, Филипп Пинель? Он родился в 1745 году, был другом Бенжамена Франклина, позднее стал просветителем, мечтавшим поехать в Америку; вместо этого оказался врачом в Сальпетриер, где и пробыл до своей смерти в 1826 году. Во время Французской революции, когда он, воодушевленный идеями Просвещения, предложил освободить подвергавшихся наиболее жестокому обращению женщин от цепей и наручников, его спросили: Гражданин Пинель, уж не помешан ли ты сам, если хочешь спустить с цепи этих женоподобных зверей? на что он ответил, что они помешались от вони, нехватки свежего воздуха, тысяч крыс в подвале и от безнадежности. Тогда революционер сказал: Поступайте, как хотите, гражданин Пинель! Несколько сотен женщин выпустили на свет. Возмущенная толпа, напуганная видом освобожденных женщин, набросилась на Пинеля. Его, однако, спас солдат по имени Шевинь, которого он когда-то освободил после десятилетнего пребывания в кандалах.

Да, отвечая на вопрос Бланш ночью, незадолго до своей трагической кончины в ее объятиях, Шарко сказал: Пинель был для меня образцом.

А в промежутке? Между 1826 и 1862 годами?

Многие.

Но образцом был Пинель.

4

Приносил ли Мари облегчение ее рассказ?

Следует представлять себе это как трагедию, разыгрывавшуюся на гигантских театральных подмостках, где все пространство занято сценой, с тысячами актеров, а внизу, в зале, лишь горстка зрителей.

Нет, только одна зрительница — Мари Склодовская-Кюри! В лучах смертоносного голубого света любви! В ожидании!

Однажды Бланш обмеряли.

Занимался этим Поль Брока, профессор-нейрохирург, специализировавшийся на человеческих черепах. Он был учеником Ломброзо, чьи исследования человеческого черепа, в частности черепов женщин и преступников, у которых он обнаружил кое-какие поразительно схожие черты, особенно понравятся Августу Стриндбергу.

Бланш Брока не любила. Она считала, что он в действительности рассматривает ее как красивое животное, чей череп можно измерять и взвешивать. Но как гениально умела эта юная Бланш — кружевница! — защищаться против такого духовного унижения! Она отыскала цитату из Гиппократа, где важность измерения формы человеческой головы ставилась под сомнение. Кто бы мог предвидеть, исходя лишь из формы человеческого мозга, что стакан вина сумеет расстроить его функции?

Шарко, рассмеявшись, оценил мою цитату из Гиппократа и использовал ее на одной из лекций. С твоей помощью мы пробираемся в глубь совершенно неизвестного континента! — сказал он и потом долго, испытующе и молча смотрел на нее.

Имел ли он в виду именно Бланш?

Или женщину как таковую?

Когда он появился в лечебнице Сальпетриер, ее называли крупнейшим в мире центром, подходящим для клинических исследований в области неврологии.

Молодой Шарко столкнулся с комнатой ужасов, полной болезней, никоим образом не систематизированных страданий, криков, молитв и предрассудков. Эта комната ужасов, писал Шарко уже в 1867 году, населена умственно отсталыми, слабоумными, идиотами, эпилептиками и душевнобольными, все они, возможно, просто люди.

Вероятно, сознательно выбрано туманное выражение: возможно, просто люди.

В центре этой стаи «людей-крыс» находилась группа из двух с половиной тысяч женщин, чьи проблемы ни у кого не находили ответа и чья загадка была настолько неразрешимой, что их просто-напросто содержали здесь, считая заколдованными и не поддающимися лечению.

Бланш раз за разом пишет, что лечебница Сальпетриер давала приют заколдованным.

Почему Шарко остался в этой больнице?

Отсюда, сказал он однажды, начинается будущее разума. Когда он впервые посетил Сальпетриер и, сознавая, что миру совершенно ничего не известно о невропатологии, увидел всю эту грязь, этот ужас, парализованные конечности, конвульсии, дрожь, вопли и отчаянные мольбы, он сказал самому себе: «Faudrait у retourner et у rester».

Сюда необходимо вернуться и здесь остаться.

Это как с любовью, пишет своим детским круглым почерком Бланш, затягивает на всю жизнь, как бы ты ни мечтал о свободе.

Мечтать о свободе! Этого, однако, у него в мыслях не было.

О Шарко и коммунарах.

Создание национального центра неврологических исследований во главе с Шарко было попыткой восстановления национальной славы после поражения 1870 года и кровавой бани — подавления восстания коммунаров. Построенный на территории больницы большой амфитеатр, предназначенный для публичных лекций Шарко, и выделение на его исследования и демонстрации огромных сумм также служили национальной идее. Пятничные представления, запечатленные на знаменитой картине с изнемогающей Бланш и Шарко, были теперь по вторникам перенесены на большую публичную арену: Lecons du Mardi a la Salpetrière.

Можно сказать: то была слава Франции, воплощенная в театральном представлении под названием «Изнемогающая Бланш».

Шарко нельзя было прикасаться к ней, она позволяла ему это только во время представлений, в присутствии всех остальных. Но тогда он предпочитал, чтобы это делали ассистенты. Однажды он заплакал, но взял себя в руки, и потом они провели исключительно удачную демонстрацию.

Как трудно отличить искусство-утешение и врачевание от искусства-совращения!

Я люблю тебя, сказал он. Но она не пожелала ответить, и после представления в тот вторник он тоже вернулся домой, к жене и детям, она — в свою комнату, он — в свою, и оба лежали в темноте в постелях, на бесконечно далеком расстоянии друг от друга, глядя в потолок и не видя никакого выхода.

Год за годом? — спросила Мари Склодовская-Кюри.

Год за годом.

5

Сперва вражда.

Они медленно приближались друг к другу, ходили кругами, как два самурая, в ожидании смертоносной атаки.

Половинка частично подвергнутой цензуре страницы в «Черной книге» посвящена ревности.

Шарко часто видел, как она идет через двор к приемной Жиля де ла Турета; он отмечал, возможно, еще равнодушно, что она идет туда. Уже через год ей предоставили в больнице отдельную комнату. Это было редкостью. Бланш хорошо одевалась. Казалось, она была какой-то заблудившейся тропической птицей. Возможно, его интересовало, что именно она делала на приеме у Жиля де ла Турета.

Шарко испытывал легкое раздражение, объяснявшееся профессиональными моментами.

У Жиля де ла Турета была сугубо научная мечта, которую Шарко обычно с некоторой насмешкой называл «Тысяча и одной ночью». Для ее воплощения использовался кое-кто из его пациенток. Идея заключалась в том, что во дворце, чтобы выжить, рассказывали сказки. Часто про любовь. Де ла Турет ожидал других, более жестоких сказок, но в них говорилось о любви. Воздействовать на эти истории он был не в силах.

Шарко испытывал недоверие. Любовь как неврологический припадок с элементами кататонии. Разве можно выразить словами неврологический припадок, например любовь? Или дать сколько-нибудь приемлемое объяснение тому, как все взаимосвязано? Чем же занимается де ла Турет? Экспериментальную группу под конец составляло около дюжины человек, и она продолжала уменьшаться, в нее входили Бас, Глез и Вит, как их сокращенно именовали в протоколах, — собственно говоря, только эти трое, и больше никто.

Потом Шарко забрал всех к себе. Бланш тоже. Бас и Глез ведь были всего лишь сокращениями и не царапали ему душу, словно песчинка. Другое дело Вит, то есть Бланш Витман.

Сперва тысячи. Потом около дюжины. Под конец одна-единственная. Значение на самом деле имела лишь единственная.

Теперь существовала только Бланш.

Вит, как он писал в протоколах.

В протоколах он замораживал свою любовь.

Вит была человеком с периферии человеческого. Поначалу он рассматривал меня как устрицу, сказала она Мари однажды ночью, на эту устрицу капали лимонным соком, чтобы посмотреть, жива ли она и действительно ли является человеком. Он капал на меня лимонным соком. Потом его охватила любовь. Это было наказанием. Наказание любовью — самое жестокое, особенно если предмет любви превращается из устрицы в человека.

Она не была уверена, что Мари ее слышит. Мари часто лежала на матрасе возле деревянного ящика, закрыв глаза. Мари, ты поняла? — спросила она в темноту, ты поняла про устрицу?

Образ! Она пытается замаскироваться! Поэтому Мари и молчала.

Можно предположить и то, что Бланш — неведомые джунгли, в дебрях которых Шарко все время блуждает. И откуда в последние годы своей жизни пытается выбраться.

Первый осмотр: просто разговор, во время которого он с интересом капает на Бланш лимонным соком, чтобы посмотреть, отреагирует ли она.

— Я заметил, — очень тихим голосом произнес Шарко, — что ты избегаешь других пациентов.

— Совершенно верно.

— Как будто ты лучше их, благороднее их или, как это говорится, носитель некоего благородного заболевания? Ты считаешь, что это так?

Она посмотрела ему прямо в глаза и сказала:

— Профессор Шарко, я знаю, что вы обладаете всей полнотой власти в этом заведении. Не умаляйте своего достоинства, упрекая меня. Я знаю. Вы считаете меня высокомерной и собираетесь сбивать с меня спесь, пока я не достигну желаемого уровня смирения. Поэтому и спрашиваете. Вы хотите еще большей власти надо мной.

— Я спрашивал не об этом, — произнес он после долгого молчания.

— Но я отвечала на ваш вопрос, — быстро возразила она.

Слово медицина, сказал ей позже Шарко, теперь уже и она говорила ему «ты», восходит к Медее, прародительнице колдовского искусства. Значит, ты колдун? — спросила она. Нет, ответил он, я — пленник разума, глубоко увязшего в глине магии.

Ты хочешь высвободиться? — спросила она.

Он долго молчал, потом ответил. Да, сказал он, я хочу освободиться, но свободным не стану никогда. Если даже мне удастся вызволить ноги из этой глины, она все равно будет липнуть ко мне.

Поэтому? — спросила она. Поэтому, — ответил он.

Он сказал, что его метод не поддается рациональному объяснению, а то, что нельзя объяснить, лучше продолжать изучать дальше. Она записала — должно быть, что-то неверно поняв, — слова: любовь, как и медицина, — умозрение, основанное исключительно на фактах.

Описание нарастающего напряжения.

Он зашел к себе в кабинет и оставил дверь открытой; Бланш, минуту поколебавшись, последовала за ним. Он не оборачивался, но знал, что она тут. За большим зеленым цветочным горшком, где он хранил какие-то реликвии, находилась небольшая полка с коричневыми палками; достав одну из них, он уселся за рабочий стол. Бланш закрыла дверь. Он не возражал. Она подсела к нему. У него был разборчивый почерк. Он водил по тексту указательным пальцем, неторопливо читая вслух.

У него был такой красивый голос. Позднее она скажет ему об этом.

Во время их приватных бесед он рассказывал ей о том, что называл «загадками прошлого». К этим средневековым загадкам он относил «the great salutatory epidemics» — танцевальные эпидемии вроде пляски Святого Витта, или то, что называлось chorea germanorum. В своем досье он собирал информацию о пациентах, которые поступали из определенных регионов. Пациентах, подвергавшихся в этих регионах дьявольским манипуляциям, — громко читал он своим красивым и спокойным голосом, и в комнате, а также в его голосе и в самих причудливых научных открытиях ощущалось странное напряжение. Мне особенно запомнилось, как он однажды рассказывал о великом янсенисте Франциске Парижском, который обрек себя на голодную смерть и умер в возрасте тридцати семи, лет. Он был провозглашен святым теми, кто из религиозных соображений облачался в священную мантию голода, — и потом больные, нищие и голодающие стали собираться у его могилы на парижском кладбище и, прикасаясь к его гробнице и молясь, пытались облегчить свои страдания.

В конце концов там образовалась толпа нищих и обездоленных, которые, впадая в дикие конвульсии, судорожно и экзальтированно подпрыгивали высоко в воздух, пытаясь призвать святого, чтобы обрести милость и облегчение. Под конец общественная мораль не выдержала. Тогда король Людовик XV, поскольку эти нелепые театральные представления на тихом кладбище привлекали внимание, решил закрыть кладбище, взять конвульсионеров под стражу и отправить именно в лечебницу Сальпетриер!

Это произошло в 1732 году. Во время рассказа Бланш прервала Шарко, воскликнув: колдовство! на что тот, со странной улыбкой и вроде только себе самому, сказал: да, это — колдовство, но оно является нитью той ткани, из которой сотканы наши жизни.

Потом он рассказал о голландском реформаторе Янсене, умершем в 1638 году, которого кое-кто считает еретиком, но в Париже по-прежнему существуют влиятельные секты янсенистов.

Ему были знакомы некоторые из них, сказал он как бы мимоходом или в робкой попытке завлечь Бланш: он был совсем не уверен, что в эту область ей захочется вступать.

Колдовство!

Неужели это действительно было всего лишь колдовством? спрашивает она, словно собирая материал для речи в защиту своего любовника.

Шарко был пионером в области неврологических заболеваний, значение его исследований, посвященных рассеянному склерозу и невральной атрофии проводящих нервных волокон конечностей, «крыс под кожей», также именуемой Charcot’s disease, трудно переоценить. В своей речи в защиту Бланш делает отступления. Он питал отвращение к англичанам из-за охоты на лис. Ему были отвратительны все формы издевательства над животными, к чему он причислял любую охоту.

Я спросила, почему. Он полагал, что животных, поскольку им не требуется заслуживать любовь, или хотя бы в силу их беззащитности, следует окружать любовью какого-то религиозного порядка. Он употребил слово «agape».

Тогда она спросила: а как же я? Он ответил, чуть ли не сердито: неужели ты не понимаешь!!!

Однажды он рассказал работавшему у него в течение года секретарем молодому австрийцу по имени Зигмунд Фрейд о том, как произошло открытие рассеянного склероза.

Шарко случайно познакомился со служанкой, которая страдала странной формой конвульсий, делавших ее крайне неуклюжей, и поэтому она лишилась работы. Он нанял служанку к себе в дом и сперва диагностировал ее недуг как болезнь Chorea paralysis, уже описанную Дюшеном, но вскоре обнаружил, что постепенно ухудшающееся состояние указывает на другое, пока еще неизвестное направление. Несмотря на протесты жены, Шарко держал служанку у себя до самой ее смерти и, изучая ее, нащупал путь, который затем привел его к окончательной идентификации и диагностированию рассеянного склероза, что и подтвердилось, когда служанка умерла, и Шарко, естественным образом получивший доступ к ее трупу, смог незамедлительно произвести вскрытие и убедиться в правильности своего анализа.

То есть он мирился с ее все более ярко выраженной неуклюжестью до самой ее смерти и поэтому пришел к правильному решению проблемы, одновременно дав ей сносно и по-человечески прожить последние годы.

Ценой этому, правда, стало огромное количество разбитой посуды.

Бланш неоднократно возвращается в своей «Книге» к служанке Шарко, страдавшей, как выяснилось, рассеянным склерозом и перебившей у него значительную часть посуды, но избавленной им от выслушивания нареканий.

Неужели он и Бланш рассматривал как такую пациентку? И кстати, столь ли уж естественным было вскрывать после смерти тело своей любимой домработницы? Разве не справедливо было бы, спрашивает Бланш в нескольких местах, чтобы к ней самой перешла роль врача, а к нему — пациента, наблюдаемого, выслушивающего диагноз и подчиненного? Любовь и борьба за власть всегда неразлучны, сказала она однажды.

Он пришел в форменную ярость, посмотрел на нее в упор и выскочил из комнаты.

Как же мало ей удалось понять! после стольких лет неудачных экспериментов! — сказал он ей позднее, пытаясь объяснить свою вспышку.

Она лишь спросила:

— Неудачных?

6

Никаких подробных объяснений или дат, когда их конфликты переходят в любовь.

Вдруг в «Книге» появляется запись, показывающая, что ситуация изменилась.

22 февраля 1886 года Шарко зашел к ней в комнату, сел и взял ее за руку.

Он сидел тихо и спокойно, ничего не говоря.

— Чего ты хочешь? — немного помолчав, спросила она.

Он лишь осторожно погладил ее по руке и ответил:

— Ни о чем на земле или на небе, если таковое существует, я так страстно не мечтаю, как об этой руке. Кожа. Кость. Скелет. Я знаю, как выглядят все составные части. Но почему я жажду именно этой руки? Может быть, она — таинство, Бланш, твоя рука — таинство?

— Таинство? — переспросила она.

— Да, — ответил он, — я не могу спать, не могу думать, вероятно, я такой же одержимый, как мои пациенты. Мне это непонятно. Можно я еще немного посижу у тебя?

— Зачем? — спросила она чуть погодя.

— Это мука, я думаю только о тебе.

— Мука?

— День и ночь.

Она не знала, что ответить, не понимая, действительно ли описанная им мука заключается в ней самой или он пытается сказать нечто иное, что должно было бы ее обрадовать. В комнате надолго воцарилось молчание. Он ничего не делал и не говорил, лишь держал ее руку, тихонько лаская.

— Чего ты хочешь? — спросила она. — Стремишься понять взаимосвязь?

— Ничто не приводит меня в такое смятение и отчаяние, как эта рука.

— Что я должна делать? — спросила она.

— Посиди.

— И все?

— Посиди.

Много позже.

Она сказала: Я не так глупа, я знаю, что ты любишь меня, но наша любовь теоретически невозможна.

Тогда он сказал ей:

— Теория — хорошая вещь, но она не может заставить жизнь прекратиться.

В «Книге» у Бланш встречается и другая формулировка: теория — хорошая вещь, но она не уничтожает реальность. «La théorie, c’est bon, mais ça n’empêche pas d’exister».

На самом деле он пользуется той же формулой, говоря о своей науке и научных возражениях против какой-нибудь гипотезы. Теоретически это немыслимо. Но ведь работает!

Ведь он любил Бланш. Она казалась ему прекрасной.

7

Бланш была тогда юной девушкой с весьма плачевным жизненным опытом.

И вот на нее обрушилась внезапная, безумная и совершенно невинная любовь, которую немолодой правитель сумасшедшего и наводящего ужас женского дворца возложил к ее ногам, как мольбу. Или как жертву? возможно, перепачканную всем тем, что она видела, чего страшилась и что записывала. При болях в области яичников, так называемых овариальных симптомах, могли применяться следующие методы. Если пациенты — по собственному желанию — требовали лечения болей в нижней части живота, таковое могло происходить с применением нажатия, пресса, сильных ударов или, в отдельных случаях, «ударов мечом», когда мечом плашмя били по животу, пока боли не ослабевали. В истории медицины это считалось обычным методом для снятия подобных болей, но Шарко заострил внимание на важности того, чтобы клинок не поворачивался и в нижней части живота не возникали порезы и кровотечения. В остальном же он ссылался на своего ученика Дезире-Маглуар Бурневиля, подробно проанализировавшего долгий путь чуда в современную науку в своей книге «Science et miracle»; но как ей было защититься от того, что она видела! как понять, что этот правитель дворца, профессор Шарко, был перед ней столь беспомощен!

И чего он искал у нее?

Искал — и нашел.

Они, похоже, встречались в его кабинете в больнице Сальпетриер, всегда целомудренно сидя по разные стороны письменного стола, никогда не переходя к интимности, и негромко беседуя.

Думается, что сами их тихие голоса обладали некой интимностью, как прикосновение кожи к коже. Почему бы иначе они никогда не касались друг друга? Хотя рука — да, действительно, однажды он держал ее руку в своей. А во время медицинских демонстраций, у всех на глазах? Нет, прикасаться к ее истерогенным точкам он позволял лишь ассистентам. Сам никогда.

А сейчас — и расстояние, и максимальная близость.

Чего же он искал у нее? И как объяснял роль Бланш в публичных экспериментах, когда ее, точно механизм, нажатием на точки погружали в сомнамбулическое состояние и возвращали обратно? В чем заключался смысл?

Однажды Шарко рассказал ей, что мечтает о ситуации, когда человек, собственно человек, сможет освободиться от всего, что окружало или, точнее, создавало его. Слово «механизм» он иногда употребляет синонимично выражению «как животное». То есть с чувствами чище человеческих.

Чистота! Как страшно.

Шарко объяснил Бланш, что от человека в истерическом состоянии можно отсечь идею или идеи, которые на протяжении всей жизни формировали или изменяли его. Образно говоря, над человеком, над человеком, если таковой действительно существует, устанавливают стеклянный колпак. Над его воспитанием и достигнутым им социальным положением; он изолируется от всех человеческих норм поведения, и остается только исходный человек. То есть его ego.

Потом Шарко добавил: только тогда перед нами предстанет человек как подобие некого механизма, выдуманного когда-то Ламетри.

Она спросила: точки, что ты отмечаешь на моем теле, на которые нажимаешь сам или приказываешь нажимать своим рабам в белых одеждах, чтобы стимулировать кататонические припадки, значит, и являются точками, проникающими в мое истинное «я» — и впервые вызывающими это самое ego в примитивном, возможно кошмарном, но зато отчетливом виде?

В некотором роде, ответил он.

Значит, я, становясь механизмом, освобождаюсь от грязи жизни?

Возможно, ответил он. Но ты, в каком-то смысле, оказываешься ближе к своему человеческому «я», чем когда-либо.

Как если бы была животным? — спросила она.

В некотором роде, повторил он тихо и с любовью.

8

Однажды весной 1888 года у них произошел конфликт.

Бланш не пишет, какого рода, но в результате она «с криком» выбежала из комнаты Шарко, а тот потом в сердцах передал все процедуры своему коллеге Жюлю Жане. Бланш уже тогда славилась наличием сценических способностей, как у Сары Бернар, и юный Жане, желая произвести впечатление на свое окружение, созвал публику, состоявшую из юристов, ученых и специалистов по судебной медицине, чтобы с помощью Бланш решить или хотя бы осветить вопрос, может ли женщина в сомнамбулическом состоянии совершить преступление.

Бланш была великолепна.

Она проявляла послушание и с театральной одержимостью выполняла все самые кровавые задания вроде закалывания ножом, убийства выстрелом из пистолета и отравления. Когда приглашенные почетные гости покидали место действия, оно, образно говоря, было покрыто трупами и частями тел; представление с успехом подтвердило, что истеричка в сомнамбулическом состоянии вполне может совершать криминальные действия.

Несколько студентов Жане, однако, задержались, и один из них, с легкомыслием молодого человека, сказал все еще пребывавшей в сомнамбулическом состоянии Бланш, что она в комнате одна и должна раздеться и принять ванну. Бланш впала в бешенство, закричала, что предложение студента является постыдным, и выгнала перепуганного юнца за дверь.

Приступ ярости продолжался у Бланш так долго, что вызвали Шарко, и Бланш с ожесточенным лицом и со спокойствием, показавшимся Шарко чуть ли не убийственным, грозно потребовала объяснения, почему он ей изменил. Шарко не понял, но она повторила слово «изменил», явно имея в виду, что он передал ее на лечение другому исследователю.

Это было гнусностью и изменой, ее унизили. Он спросил, в чем заключалась разница, поскольку она ведь и для него выступала перед публикой. Тогда она попыталась его ударить.

Ссора было долгой. Постепенно их голоса сделались тише. У слушавших из коридора сложилось впечатление, что под конец оба молчали.

Когда они потом вышли из комнаты, глаза у обоих были заплаканы.

В «Книге вопросов» — намеки на ревность или борьбу за власть.

Раньше Бланш проходила лечение у Жюля Жане.

В январе 1886 года ее как раз перевели в главное отделение Сальпетриер — Шарко некоторое время был болен, — где лечили гипнозом. Ей делали «пассы Месмера», а потом погружали в определенное состояние, считавшееся глубокой стадией гипнотизма по Гарни. В качестве дополнения пытались добиваться варианта полного сомнамбулизма по Азаму, а затем применяли сочетание методов Азама и Соллье, но при пробуждении через сутки Бланш продолжала пребывать в необъяснимо раздвоенном состоянии, которое обозначалось в журнале как «Бланш-1» и «Бланш-2».

При «Бланш-1» она пребывала в спастическом состоянии, была подвижной и чуть ли не нежной. При «Бланш-2» она оказывалась очень тихой и печальной и просила разрешения вернуться обратно к Шарко.

9

Одно из редких воспоминаний о Бланш Витман после смерти Шарко имеется в статье А. Бодуэна «Некоторые воспоминания о Сальпетриер».

Он сблизился с ней через знакомых Мари Кюри и несколько месяцев спустя — Бланш к тому времени уже прошла через большую часть ампутаций, ей оставалось удалить лишь левую ногу — отважился задать свой главный вопрос.

Можно добавить, что Мари при этом разговоре не присутствовала.

Он спросил, сознавала ли она степень обмана, присутствовавшего в сомнамбулическом или гипнотическом состояниях. Не были ли припадки и кататонические состояния симуляцией. Она ответила очень холодно, не повышая голоса:

— Симуляцией? Вы думаете, что профессора Шарко было легко обмануть? Да, конечно, многие женщины пытались это сделать. Тогда он просто смотрел на них и говорил: успокойтесь!

Через полгода Бодуэн прочел в одной из газет, что она умерла. Значит, разговор должен был происходить где-то в 1912 году. Это — единственное документально оформленное интервью с Бланш после смерти Шарко, единственный текст, дополняющий «Книгу вопросов».

Не сдавайся.

Я все еще надеюсь, что у «Книги» Бланш имелся тайный или скрытый план, который соединял все воедино. Истерические припадки, должно быть, начались вскоре после ее семнадцатилетия. Симптомы указывают на эпилепсию, но уже вскоре становится понятно, что все не так «просто». К тому же ее изображения, то есть картина и единственная фотография.

Но за этими изображениями — другой образ.

Женщина со спицами в руках, погруженная в размышления о постепенно ускользающей жизни, женщина, вяжущая крючком варежку, возможно, во время Второй мировой войны, да, конечно, она вяжет варежку с двумя пальцами, наверняка чтобы послать ее финским солдатам.

Как ее зовут? Она вяжет варежку. По ночам раздаются пугающие ребенка необъяснимые всхлипывания.

Однажды вечером Шарко пожаловался Бланш Витман, что Сальпетриер все же никогда не сможет соперничать с Лурдом в вопросах веры.

Бланш спросила, что он имеет в виду под странным выражением «вопросы веры», и тогда он, избегая прямого ответа, начал уклончиво рассказывать о Франциске Парижском и его гробнице, а также о том, как его собственный отец воспитывал из него янсениста.

Бланш поведала об этом Мари Кюри. После этого у той возник интерес к проблеме Лурда, а также изменилась неколебимая позиция в отношении ядерной физики. Какое забавное и исторически необоснованное утверждение.

Вдруг озадачивающая запись в «Книге», совершенно в другом тоне:

И Шарко сказал: чудотворец может сказать своему пациенту: «Встань и иди!» Почему бы нам тоже не включиться в такую игру, если это на пользу пациенту? Но я говорю вам: никогда не делайте ничего подобного, за исключением редких, уникальных случаев. Только если вы совершенно уверены в своем диагнозе, неиначе. Я говорю вам: никогда не пророчествуйте, если не знаете.

Просветитель, увлекающийся оккультизмом. Этот страх просветителей перед неизвестностью! Эти оговорки и предосторожности! Никогда не пророчествуйте, если не знаете.

Ну надо же!

Похоже, он рассматривал любовь как болезнь, которую можно вызвать.

Когда он впервые прикоснулся к ней, замерла не Бланш, а он сам. Это произошло 22 марта 1878 года. Шарко увидел ее месяцем раньше, ее принимали в больницу Сальпетриер и его друг, доктор Жюль Жане, поставил ей диагноз. Теперь он видел ее во второй раз.

Шарко долго изучал ее журнал, не отрывая глаз, потом поднял взгляд и посмотрел на нее.

— Бланш, — сказал он, — в журнале записано, что у тебя близорукость. Это правда?

Она сидела перед ним на стуле и, встретившись с ним взглядом, улыбнулась. Он попросил разрешения подержать ее за руку, чтобы, как он сказал, проверить, не повредили ли судороги длинные нервные волокна. Бланш протянула ему руку.

Овладеть Бланш ему удалось только 16 августа 1893 года. Так много потребовалось времени.

На вопрос о близорукости она так и не ответила, а он больше не спрашивал. Но с этой минуты, длившейся на самом деле почти два часа, с этой минуты он, сам того не зная, любил ее.

И с этой минуты ей предстояло изменить его жизнь.

Кстати, это было правдой. Она была близорука.

10

И все-таки. Они сближаются. Они скоро начнут.

Существует только один подробный отчет, где прямо говорится, что для своих опытов Шарко использует именно Бланш Витман. В других бесчисленных описаниях экспериментов женщина остается безымянной.

А здесь — «Вит».

Согласно вступительной части протокола, перед публичной демонстрацией Шарко провел с Бланш беседу. Он показал ей овариальный пресс, который, возможно, будет использовать. Пресс был сделан из кожи и снабжен металлическими винтами. Его клали женщине на нижнюю часть живота и надежно прикрепляли обвивавшими спину кожаными ремнями. У обоих винтов были предохранительные кожаные подушечки. Когда винты потом медленно завинчивали, кожаные подушечки придавливали женщине матку. Овариальный пресс накладывался на обнаженный живот и прижимался к истероидному центру для прекращения припадка.

В результате при помощи изобретения, вошедшего в историю медицины под названием овариальный пресс, несчастная и оказавшаяся в безысходном положении женщина должна была обрести покой.

Овариальный пресс, сказал он, не является чудодейственным средством, его можно использовать только, чтобы остановить припадок. Сегодня я не предполагаю его использовать. Потом Шарко стал все более распаляться. Эта вечная зацикленность на овариальных проблемах! Как будто все зло исходит от яичников или матки! И его можно отсечь!

Сперва он говорил тихо и убедительно, потом явно взволнованно, но для чего он с ней разговаривал? Кто-то, между прочим, должен был вести протокол, то есть в комнате находилось и некое третье лицо. В «Книге» этот разговор описывается, но более лично, будто бы третьего, загадочного и безымянного лица в протоколах вовсе не существовало. В его глазах появлялось что-то детское, пишет Бланш, когда он позволял себе разговаривать со мной, или снисходил до меня. Детские глаза, словно он боялся, или взывал к ней, или хотел, чтобы она поняла, или чувствовал вину.

Вину? Вину!!! Может быть, именно поэтому он и разговаривал с ней?

Сведения о самых ужасных недоразумениях приходят из Америки, говорил он, там просто помешались на ноже, они вырезают матку, срезают срамные губы, удаляют клитор. Они считают, что овариальная боль способна перемещаться по телу женщины и удаление яичников вылечивает от всего, от эпилептических припадков до истероэпилепсии. Некий доктор Спитцка из Американского объединения неврологов намекает, что я сумасшедший, раз занимаюсь поисками неоперативных путей к здоровью, но я никогда не буду ничего удалять тебе, Бланш. Ты меня знаешь. Я никогда не использую подопытных животных, я люблю животных и никогда не стал бы использовать женщину в качестве животного!

Она прервала его, сказав: когда мне было пятнадцать лет, в результате несчастного случая при переправе через реку я потеряла свою мать, которую очень любила, и боль, которую я тогда испытала, вероятно, затаилась у меня внутри и вызывает эти приступы конвульсий. Он на мгновение озадаченно взглянул на нее, словно не понимая взаимосвязи, а потом начал отмечать чернилами точки на ее теле.

Он объяснил, что, нажимая на них, будет вызывать у нее состояния, в какой-то степени имитирующие или реконструирующие кататонические состояния лечебного свойства. Размечая точки, он продолжал говорить, и его речь становилась все более взволнованной. Меня обвиняют в том, что я в этой больнице вызываю болезнь, которой на самом деле не существует! Что эта болезнь присутствует только в моей голове! Но она существует! Я прошу тебя, взгляни на мир за пределами Сальпетриер, на тех, кто никогда не вступал в контакт со мной или с этой больницей! Посмотри на этих несчастных женщин и мужчин! Я уверяю тебя, что истерические заболевания существуют и у мужчин!

В Германии его высмеяли, написав, что истерические болезни в таком случае имеются лишь у французских мужчин, которые более феминизированы! Он возразил, что подобные заболевания встречаются и у самых сильных мужчин! у шахтеров и плотников! Нет, я бы и не подумал вызывать несуществующее страдание, нет, я не таков. Я — фотограф человечества, я описываю то, что вижу.

Я — камера, и эту камеру обвиняют во лжи.

Именно так он и говорит: «я — камера». Но не в 1930-е годы немецкого декаданса, как у Ишервуда, а в Сальпетриер!

Европа! Эта потрясающая Европа!

Получился очень взволнованный монолог. Шарко, казалось, был в отчаянии. Бланш в основном сидела молча.

Публика ждала с нарастающим нетерпением. Ему не хотелось выходить к ним.

Что же ты видишь во мне? — спросила она. Я вижу тебя, сказал он после долгого молчания. Я первый, кто видит тебя, и поэтому мы сейчас пойдем на эту демонстрацию. Я спросила, что ты видишь. Если бы я знал, ответил он после долгого молчания. Если бы я только знал. Но ты пойдешь со мной туда? — спросил он, почти шепотом, как ребенок.

И они вместе вошли в демонстрационный зал, на лекцию, которую Шарко читал 7 февраля 1888 года, в три часа дня.

11

Она уже усвоила, что следует добираться не до того, как оно есть, а до того, как должно было быть.

И ответственность лежит только на тебе.

Необходимо, однако, полностью поддаваться воздействию. Тогда под конец погружаешься в то, как должно быть. В этом «как должно быть» и заключается решение. Тогда все идет легко и мягко, без сопротивления. Тогда можно выдержать.

В начале каждой демонстрации всегда бывало тягостное мгновение, пока она еще не успевала привыкнуть к зрителям, к враждебным джунглям, к рассматривавшим ее хищникам. Потом хищники исчезали, и она погружалась в то, как должно было быть, просто отправляйся в путешествие сквозь листву! и порхай, словно бабочка! нет, лети ему навстречу! как в тот раз в мае, когда мы встретились и все прикасались и прикасались друг к другу, хотя и без! хотя и без!

Было 15.01, и она отправилась в путешествие.

Она знала, что скоро сквозь деревья сможет увидеть воду. Может быть, это река или берег моря, нет, река. Надо осторожно идти между деревьями, пробираться сквозь листву, растягивая каждый шаг. Вода будет открываться медленно, почти затаив дыхание. Бланш пойдет легко и беззаботно, будет почти парить, чувствуя себя бабочкой, — разве Бланш — это не название бабочки? — человеком, пробирающимся сквозь листву так же медленно и бесцельно, как движутся порхающие между деревьями и листьями бабочки. И вот уже все лучше и лучше видно воду.

Оказавшуюся рекой.

Входя в Аудиторию и видя публику, было приятно сознавать, что ты скоро убежишь сквозь листву. Шарко, вероятно, тоже об этом знал. В последнее время он все больше сокращал вступительную часть, наверняка зная, что Бланш закроет глаза и тогда станет так, как должно быть.

Важно войти туда, где захватывает дух. Как и должно быть.

Она всегда считала, что у Шарко спокойный и красивый голос. Ей не мешало, что он говорил. Для начала я хочу сказать вам, что пациентка, использующаяся для демонстрации, вовсе не машина, поэтому опыт может и не удасться. Человек менее предсказуем, чем машина, это и делает нас людьми. Эксперименты с животными перед аудиторией тоже отличаются от лабораторных экспериментов, проходящих под контролем. Так и здесь. У этой пациентки, страдающей тяжелой формой истерических припадков и конвульсий, одна истерогенная точка находится на спине, другая — под левой грудью, третья — на левой ноге, и конечной фазой сегодняшней процедуры, которая должна стать частью лечебного процесса, возможно, будет сильнейший opistotonus, то есть arc de cercle. Мой ассистент будет прежде всего касаться точки у нее на спине.

Она знала, что это произойдет, и была готова.

Начало церемонии давалось ей с трудом, а потом все сделалось так, как должно было быть. Требовалось несколько минут, самым страшным для Бланш было появление в дверях, когда гул смолкал и все взгляды обращались к ней, к той, о ком столько говорили, к знаменитости! к медиуму! К той, что звалась Бланш и обладала странной чарующей красотой. К королеве истеричек! Которая у них на глазах могла превращаться в женщину с множеством лиц и становиться Бланш-2, Бланш-3 и Бланш-12, подтверждая их тайное подозрение, что не только эта женщина, но и все остальные были многоликими. И что нечто, подспудно пугающее всех и существующее вне их контроля! совершенно бесконтрольно! сейчас, может быть, удастся усмирить или сделать научно объяснимым.

У него был красивый голос.

Потом ассистент прикоснулся к истерогенной точке, но не на спине, как сказал Шарко, а под левой грудью. Для Бланш это не имело значения.

Она была готова, она уже отправилась.

Ей предстоит идти через лиственный лес, ей снова будет пятнадцать лет, и настанут те решающие весна и лето. Всегда во второй половине дня.

Лиственные деревья.

Я иду, я уже иду, скоро лес расступится, и она будет пробираться к берегу реки, а там ее будет ждать юноша, который, увидев, как она выходит из-за деревьев, скажет, что она — бабочка, сбежавшая с небес, поскольку это самое прекрасное, что можно сказать. Поэтому он так и скажет.

Она закрыла глаза, вошла в тоническую фазу и отправилась через лес.

Ей снова удалось сбежать. Лес. Вода. Сквозь деревья она увидела его и остановилась: все как должно было быть. Совершенно правильно. Закатав брюки до колен, он стоял босиком в нескольких метрах от берега, спиной к ней, и смотрел на текущую воду. Она вышла из леса. На берегу никого. Только они, так и должно было быть. 15.12: Бланш-2 подвергается эксперименту в больнице Сальпетриер и именуется Вит, между тем она — бабочка, сбежавшая с небес; на часах 15.17, и она кричит юноше, тот оборачивается и улыбается.

Она пришла вовремя. Юноша, почти мужчина, стоит и улыбается ей. 15.18.

Когда они впервые повстречались в деревне, она подумала, что он очень милый и так приятно смеется, а он сказал, что напишет ей стихи, и однажды весной действительно пришел со стихотворением. Написанным на листке бумаги, на обратной стороне списка покупок, и так красиво начинавшимся. Она навсегда запомнила первую строфу:

Ты, словно бабочка, сбежавшая с небес, где вечность превратилась в скуку, играешь со мной. И крыльями машешь, немного с опаской. Но мне известно, кто ты есть. Божья бабочка, в маске [46] .

Божья бабочка, в маске. Это — Бланш. Этим можно жить всю жизнь, думала она много позже.

Потом он много раз говорил ей, что она — сбежавшая с небес бабочка. И что она в маске. Слова «в маске» были так прекрасны. Они означали, что она может спрятаться, внутри самой себя. Потом они стали встречаться на берегу. Он приходил первым и ждал ее. Все было красиво и чисто, главное, чисто. Поэтому она и выходила к нему, когда дикие звери собирались в Сальпетриер и разглядывали ее, прежде чем впиться в нее глазами. Как сейчас.

Листва. Вода. 15.22.

Она пробирается сквозь листву и выходит на берег, сознавая, что она — бабочка, в маске. Она сказала юноше, уже почти взрослому, как и она, что ему едва ли можно к ней прикасаться, ведь с бабочкой надо обращаться осторожно. Поэтому все было так красиво и чисто. Чистота была очень важна. Вот лес и листва уже остаются позади, она выходит на берег реки и кричит ему. Он оборачивается и идет к ней навстречу, а она ждет его на берегу.

15.24. Она садится в траву, у самой реки.

Он загорелый, и она знает, что у него мягкая кожа и что на него можно положиться, а это главное. Как вы могли наблюдать, еще минуту назад пациентка была совершенно неподвижна, и неподвижность наступила очень быстро, что весьма необычно, но вам не следует делать поспешных выводов, поскольку каждый пациент обладает индивидуальным рисунком, — наступление конечной фазы, напоминающей делирий, не обычно, но вполне возможно, типичными же являются как раз не традиционные рисунки, а именно необычные, и поэтому необходимо — и юноша какое-то мгновение стоит перед ней совершенно неподвижно и смотрит на нее. Его загорелое тело обнажено до пояса, она знает, что ему пятнадцать лет, как и ей самой, но про себя она называет его мальчиком.

Каждый раз одно и то же. 15.26.

Она пробирается сквозь листву и видит воду, потом подходит к реке, а он стоит в воде, оборачивается, улыбается и идет ей навстречу.

Они лежат рядом в траве.

Очень осторожно он расстегивает на ней блузку, снимает и кладет рядом. Он касается ее груди тыльной стороной ладони. Во время их встреч всегда происходит одно и то же: ему разрешается ласкать ее, ей разрешается ласкать его, и все. И в этом, она знала, заключалось все самое высокое и чистое, ничто не могло подняться выше. Всегда будет вторая половина дня и косые лучи солнца. Солнце будет заходить в листву и полное теней будет, не обжигая, обвивать их своими лучами на берегу реки. У мальчика нет имени. Прикоснись ко мне, говорит она, но не больше. Тебе нельзя идти до конца, этого достаточно.

15.38. Это происходит именно сейчас. Как и должно происходить.

Осторожно. Рука юноши скользит по ее груди, а она проводит рукой по его спине, и это так приятно. Когда солнце садится, становится слышен звук бьющейся о прибрежные камни воды. Над ними словно бы возникает стеклянный свод, и он говорит: делай все, что хочешь. И она делает — ласкает его рукой там, где ей хочется, — и спрашивает: тебе приятно? Да, отвечает он, когда-нибудь мы дойдем до конца, ведь правда?

Она не отвечает. Она пробралась сквозь лес и листву, решительно, как бабочка, сбежавшая, но сознающая свою цель. Она чувствует себя в полной безопасности, ощущая, что ее лоно становится теплым и что в этой теплоте нет абсолютно ничего страшного. Мы делаем, что хотим, и однажды, говорит она, однажды мы дойдем до конца. Она прикасается к нему, а он лежит возле нее, теперь уже совершенно обнаженный, и весь сжимается, точно в судорогах, а потом лежит спокойно, глядя прямо в небо. Вот оттуда ты и сбежала, говорит он, что ты хочешь, чтобы я сделал? Делай, говорит она, то, что можно делать с бабочкой, сбежавшей с небес, где вечность превратилась в скуку, и играющей с тобой. Немного с опаской, говорит он.

Но мне известно, кто ты есть. Божья бабочка, в маске.

Да, говорит она. Осторожно. Осторожно.

Уже почти сумерки, и это прекрасно, и ей вообще не хочется просыпаться, давайте однократно приложим пресс к нескольким истерогенным точкам. С овариальным прессом можно повременить. Как вы видите, мой ассистент решительно, но не безболезненно, надавливает на точки в овариальной области. Обратите внимание на выражение боли, которое возникает внезапно и безо всяких физиологических оснований. Пациенты часто издают патетические возгласы вроде: Мама, я боюсь! Обратите внимание на эмоциональную вспышку, посмотрите на дугу, если мы допустим продолжение, могут возникнуть травмы, заметьте, наступает внезапное спокойствие, почти решимость, и казавшаяся безнадежной контрактура исчезает.

Солнце скрылось, сумерки. Какая странная темнота. Ей больше не виден другой берег реки. Юноша исчез, сумерки быстро сгущаются, темнота накатывает с востока, становится прохладно.

17.03. Ей нужно найти обратную дорогу через лес.

Как там было у него в стихах, о сбежавшей бабочке? Все опять должно быть нормально, что он там написал в стихотворении? Дорога через лес: так легко находить дорогу к берегу реки и так трудно возвращаться! Как бабочка, сбежавшая с небес. Играешь. С опаской? На берегу реки она была под защитой юноши. Скоро опять в глубину объятого ужасом леса.

Никакой листвы, только джунгли.

Все дикие звери наблюдали за ней молча. Юноша видел, кто она такая, и высказал. Божья бабочка, в маске.

Теперь главное — Мари.

Это невероятно трудно, ей необходимо найти взаимосвязь. Она знала, что справится.

 

VII

Песнь о диких зверях

1

Перед окнами квартиры Мари в Париже росли деревья.

Бланш спалось все хуже, не давала покоя боль, чаще всего подступавшая перед рассветом, но тогда можно было смотреть в окно, наблюдая за тем, как постепенно светает, и видеть, как проступают стволы, потом тени, в которых угадывались кроны деревьев, потом появляются листья. Прямо как по дороге к берегу реки. Как и прежде, лучшие мгновения наступали, когда Бланш была уже почти у цели. В воде обязательно будет стоять загорелый, обнаженный до пояса юноша, и когда он обернется, она обнаружит, что у него лицо Шарко и что она знала об этом всегда.

Выводы свои она аккуратно записывала печатными буквами. Слова становились почти объемными, — никаких сомнений, она словно бы решилась на что-то, на что ранее не отваживалась. Или взывала о помощи. Как нам пережить любовь. Как мы смогли бы жить без любви. Об этом следовало непременно рассказать Мари. Бланш была почти уверена, но прежде должна была во всем разобраться сама.

Я всегда буду рядом с тобой. Чувство, что человек без благодетеля всегда живет под стеклянным колпаком, отчаянно царапает ногтями по стеклу, так и не выбираясь наружу. И вдруг там оказывается кто-то еще.

И кто-то шепчет: я всегда буду рядом с тобой.

Мари спросила, почему Бланш иногда кажется, что Шарко убила именно она. Потому, ответила та, что когда я вслед за ним миновала деревья. И мы встретилась на берегу реки. И когда он понял, что я люблю его. Он оказался не в силах бороться с темнотой. Если ты делишься своей темнотой с тем, кого любишь, иногда возникает столь сильный свет, что он убивает.

Тебе следовало бы знать, Мари! Ты ведь уже видела этот смертельный голубой свет!

Неужели это любовь? — спросила Мари.

2

Бланш дважды пишет в «Книге вопросов» о поворотном моменте. Во второй раз ей уже все ясно.

И тогда ее вводный вопрос звучит: Когда у меня появилось объяснение крушению Мари? (в первый раз она пользуется несколько расплывчатым словом «дилемма»). Речь идет о краже письма из Ларкуэ. Бланш, вероятно, в конце концов осознала ее последствия.

И снова описание той кошмарной ночи.

Мари ворвалась ко мне в комнату и бросилась на колени возле моего ящика, ее лицо было мертвенно-бледным, волосы растрепаны, она воплощала величайшее отчаяние и изнеможение, но на лице у нее была написана такая неприступность и замкнутость, что мне захотелось, чтобы она заплакала, хоть она и сказала, что не может. В их общую с Полем квартирку вломились, и кто-то выкрал письма, которые Мари писала Полю. Самое ужасное, что среди них было и то длинное письмо, которое она написала в августе 1910 года из Ларкуэ. Я спросила, почему именно это письмо представляет такую большую опасность, она ответила: его не следовало писать. Почему же ты тогда написала, спросила я, всему виной любовь, ответила она.

Все, казалось, знали, но это не было достоянием общественности.

И вот стало.

3 ноября 1911 года завершился Сольвей-конгресс. Мари и Поль принимали в нем участие, Мари вступила там в бурный спор с Резерфордом о свойствах бета-распада, а Эйнштейн написал в письме Генриху Цангеру, что во время конгресса интенсивно общался с Мари и Полем и что «они — действительно очаровательные люди, а мадам Кюри даже пообещала приехать навестить меня вместе с дочерьми». Эйнштейн описывает также свое восхищение «страстностью и блистательным умом» Мари, — а на следующий день после закрытия конгресса, 4 ноября 1911 года, жизнь Мари рушится, и в дальнейшем она уже никогда больше не сможет заниматься наукой.

На первой странице газеты «Ле Журналь» в качестве главной новости сообщается, что Мари Склодовская-Кюри «разбила брак женатого мужчины». Приводится и ее фотография. Заголовок звучит: «Любовная история: мадам Кюри и профессор Ланжевен». Статья начинается словами: «Лучи радия разожгли своим загадочным голубым сиянием огонь в сердце одного из ученых, интенсивно изучавших его активность, а жена и дети ученого тем временем безутешно рыдают».

Этот загадочный голубой свет. Мари, Мари, вот и понеслось.

Если находишься так высоко, падение оказывается глубоким и тяжелым.

А это было падением, тут все, казалось, были единодушны. Даже Мари, упавшая в пылающий кратер любви и внезапно ощутившая боль. Столь несправедливую! несправедливую! Ведь она просто любила!

Но ведь были еще и дети. Чего им только не пришлось вынести! Подруги, школа, все то, что находилось вне ее контроля и ударяло по детям!

Дети!

Не было ни одной газеты, не кипевшей яростью. «Ле Пти Журналь» полагала, что необходимо вновь вернуться к проигранным в свое время дебатам по поводу Дрейфуса: Мари ведь наверняка была еврейкой, и здесь существовала, пусть неявная, но несомненная связь. Французской семье угрожала еврейка и иностранка. Опять то же самое! как в армии! как в политике!

На большом развороте печатались интервью; утопавшая в слезах Жанна Ланжевен была застенчива и ненавидела публичность, но все-таки выслала к журналистам свою мать. Та дала подробную характеристику разрушительнице брака Мари Склодовской-Кюри: полька, лишенная женственности, интересующаяся лишь книгами, лабораторией и славой.

Все уважаемые газеты дружно осудили Мари, это произошло 6 ноября. 7 ноября — события следуют прямо одно за другим — агентство новостей «Рейтер» распространило телеграмму, сообщавшую, что Мари Кюри присудили Нобелевскую премию по химии за 1911 год.

Впервые Нобелевская премия присуждалась кому-либо во второй раз. Ни слова об этом событии во французской прессе. Позор! Позор, что безнравственная женщина разрушила французскую семью, и позор для Франции, что «французской» исследовательнице при таких прискорбных обстоятельствах присудили Нобелевскую премию!

О чем лучше было помалкивать.

Я должна бежать, сказала она Бланш в ту ночь. Мне надо исчезнуть вместе с детьми. С моего тела сорвали одежды, и я голой выставлена на всеобщее обозрение, позор!

— Я знаю, каково тебе, — ответила Бланш.

— Что ты знаешь?

— Мари, — сказала Бланш, — ты сейчас находишься в хорошо знакомой мне ситуации. Тебя рассматривают дикие звери. Их похотливые глаза говорят тебе, что им вот-вот захочется наброситься и разорвать тебя на куски. Но ты ошибаешься. Убивать тебя они не хотят. Их желания распутны, но не смертоносны. Они рассматривают твое тело, потому что жаждут его.

Мари не поняла, а Бланш не сумела объяснить. Представь себе, сказала она, что ты идешь через лес и скоро откроется поляна, и ты увидишь.

— И что? — спросила Мари. — Что я увижу?

— Воду. Реку. И там стоит тот, кого ты любишь, и ты уже больше не одна, и он всегда будет рядом с тобой.

Но он — не будет.

Друзей Поля Ланжевена вызвали к префекту полиции Луи Лепину. Это было 9 ноября 1911 года, через два дня после сообщения о присуждении Мари Кюри Нобелевской премии.

Друзей звали Жан Перен и Эмиль Борель.

Префект полиции передал им предложение. Если Поль Ланжевен безоговорочно откажется от воспитания детей и назначит жене ежемесячное содержание в одну тысячу франков, скандала можно будет избежать, и письма, в частности длинное письмо Мари, которое лишит ее возможности заниматься исследованиями в интересующей ее области науки, останутся неопубликованными.

Вернувшись со встречи с префектом полиции Лепином, они изложили это предложение Мари и Полю. Мари заявила, что решать Полю. И что она предоставляет ему полную свободу. Поль заявил, что данное предложение неприемлемо.

Это означало войну.

На деле это означало также конец научной карьеры Мари. Вскоре после принятия решения, как его следствие, газета «Л’Эвр» на девяти страницах опубликовала приложение, содержащее все любовные письма Мари к Полю и вдобавок, длинное письмо, написанное ею Полю в августе 1910 года из Ларкуэ. Письмо с хладнокровными инструкциями, как ему получить свободу, с яростными вспышками ненависти в адрес жены, письмо, которое не следовало писать, но, главное, ни за что не следовало публиковать. Оно приводилось полностью. «С ученой рафинированностью она описывает различные изобретательные способы, как можно довести несчастную жену до отчаяния и заставить пойти на разрыв». Все, все извлекли на поверхность.

Какая грязь, о, Мари, какая грязь.

И все, все вышло наружу.

3

Позднее Мари обнаружили в Со.

Девочки пришли домой из школы. Кто-то показал Ирен газету с материалом о ее матери. Несколько доброжелательных друзей прочли отрывок вслух и объяснили, что газеты печатают это, потому что ее мать — шлюха. Девочка не захотела слушать дальше и бросилась домой. Дома была только Бланш.

Ирен забралась к ней в постель и пристроилась в ногах, сказав, что устала и хочет спать. Заснуть она, однако, не сумела, поскольку дрожала всем телом, и тогда она помогла Бланш перебраться в передвижной деревянный ящик и стала кружить ее по комнате, а сама принялась «рассказывать».

Девочка рассказывала, то есть безудержно кричала.

Бланш просила прекратить возить ее кругами, но та, казалось, не понимала и не останавливалась. Потом домой пришла Мари, схватила дочку, по-прежнему громко кричавшую то ли от горя, то ли от отчаяния, и стала поспешно ее одевать. Бланш попыталась было самостоятельно выбраться из ящика, чтобы помешать Мари бежать, но упала и каталась по полу взад-вперед.

С этого начался их отъезд в маленький французский городок Со.

Внезапно Бланш оказалась в квартире в полном одиночестве.

Она записала кое-какие наблюдения в «Книге», на этот раз неразборчивым почерком, не используя печатных букв.

Бланш, с некоторым трудом передвигаясь по полу, без помощи моего транспортного средства, сумела в тот же вечер добраться до кухни и приготовить легкий ужин, но она говорит, что волновалась прежде всего за Мари и ее двоих детей.

Главное — дети, пишет она раз за разом. Никаких комментариев в отношении Поля, за исключением одной сбивчивой тирады.

Бланш смотрит в окно, замечает группу людей, караулящих жилище знаменитой шлюхи. Эта группа постепенно переросла в толпу, что напомнило мне о тех днях в Сальпетриер, когда публика рассматривала меня, словно превращаясь в похотливого, жаждущего крови хищного зверя, но когда я, после бегства и возвращения Мари, привела ей это, почти поэтическое сравнение, желая ее успокоить, она нашла его малоутешительным, постоянно повторяя, что все это вылилось на невинных малюток, а что я, Бланш, все-таки испытывала унижение в одиночку, не неся ответственности за детей. Возразить на это мне было нечего.

Мари бежала с детьми в Со. Через неделю они вернулись обратно в Париж, к Бланш. Что же случилось?

Фрагментарные записи в «Книге».

Приходится реконструировать.

4

Падение столь велико, стыд столь глубок, репутация долгой жизни уничтожена, и она абсолютно, целиком и полностью, беспомощна.

Почему все обязательно должно быть именно так, думала она.

Она испытывала стыд, и в то же время это казалось ей несправедливым: почему она должна стыдиться любви? Ей представлялось, что город Со был мертвым, как если бы находился в Гренландии. Возможно, таким как Ном, нет, не Ном! Ном — это нечто иное, без боли! Ном — это слово для обозначения тайных наслаждений и страсти. Все вокруг уничтожено! и никакой истории! никакого будущего! нет, это — другое место.

Как в лесу в Польше, хижина на опушке польского леса.

В Со у нее по-прежнему оставался дом, где раньше жил отец Пьера.

Дом почти все время стоял пустым: сейчас, в ноябре, дух печали, затхлого холода и покинутого рубежа веков витал в пустующих комнатах, над некогда отмытыми до блеска деревянными полами и источенной молью белой тюлевой гардиной, напоминавшей изъеденную репутацию, которая вдруг представилась Мари почти в поэтическом образе. Они с девочками добрались до места поздним вечером: ужасная поездка, Мари с белым лицом, девочки точно онемевшие.

Да и что они могли сказать?

Она уложила дочерей, заклиная их спокойно уснуть, с чем они ласково смирились, уступив настойчивым просьбам матери. Потом она отправилась на могилу.

Она пошла прямо на кладбище.

5

Был поздний вечер, на улицах ни души, и она почти не сомневалась в том, что до такого маленького городка, как Со, волна слухов еще не докатилась.

Здесь она сможет наконец отдохнуть.

Должен же быть какой-нибудь выход и для того, кто оказался в полном одиночестве, неужели никто не может сжалиться над женщиной! разве вы не видите! К дому, утопая в снегу? Если человек сделал головокружительный шаг в долгое одиночество, должна же в конце концов существовать милость и для него.

Неужели позор мог быть столь тяжелым, а ведь она полагала, что всего лишь любила.

Почему все должно быть так гадко!

Поначалу любовь казалась головокружительной и горячей, прямо-таки обжигающей, но потом то, что раньше было магмой и жаром, сделалось черным и нелепым и окаменело, превратившись в постыдную лаву. А дети? Как им объяснишь? Неужели в Польше нет какой-нибудь маленькой деревушки, где бы она смогла укрыться? И эта ненависть. Она ощущала такую сильную ненависть, что не могла дышать. Не чужую. Свою собственную! Ненависть сделала ее уродливой! Уродливой!

Это несправедливо.

Все произошло так быстро, она была столь счастлива и столь неосмотрительно влюблена, совершенно ненаучно влюблена. Но как она могла так облегчить им задачу!

Она начала думать о них так, как всегда думала Бланш.

Как о диких зверях.

На кладбище была кромешная тьма, но она знала дорогу.

Здесь пять лет назад похоронили Пьера и всего лишь полтора года назад похоронили его отца. Темнота была промозглой, накрапывал дождь, ей пришлось немного поискать, а это было непросто: посыпанные гравием дорожки сделались глинистыми, и никакой травы.

Наконец она нашла могилу.

Камень установили совсем недавно, на нем — имена Пьера и его отца. Она, не раздумывая, бросилась на колени, сразу почувствовав прикосновение ледяной глины. Это было унизительно, она хотела подняться, но передумала. Было темно, и никто не мог увидеть ее в такой нелепой ситуации. Пусть эта нелепость послужит ей наказанием. Ведь она виновата. Бессмысленно пытаться не чувствовать вины.

Могила была узкой, и Мари вдруг с ужасом осознала, что гробы ставились друг на друга, и гроб Пьера стоит внизу, а гроб отца — над ним, и что ей самой, если ей дозволят покоиться здесь, если ей дозволят покоиться здесь! не достанется места возле Пьера Кюри. Это просто непристойно, она почувствовала, как подступает тошнота, это невероятно, этого нельзя допустить.

Ее отлучили и от Пьера тоже.

Дело вовсе не в свекре. Его она любила. Но теперь понимала, что отстранена и здесь. Свекор умер в марте 1910 года, до того, как все это разразилось, и теперь он располагается над ее любимым Пьером, словно крыша.

Смерть карает ее, смерть тоже считает ее грешницей.

Ей стало плохо. Она изо всех сил пыталась сдержать тошноту, но не сумела, ее вырвало, правда она повернула голову так, чтобы рвота выплеснулась рядом, а не на могилу Пьера. Там была в основном желтая слизь, ведь в последние сутки она ничего не могла есть. Мари попыталась разобрать надпись на могиле, но в темноте у нее ничего не получалось. Здесь, возможно, будет покоиться и она. Что же тут будет написано? Шлюха Мари, презираемая французским народом, позор своих детей. Тем все и закончится: снизу гроб Пьера, над ним — его отца, гробы настоящих Кюри, а над ними — гроб полячки. Не будет даже объятия последней близости. Что там Бланш когда-то говорила о любви? Это бы все объяснило. Не о том, что есть, а о том, как должно быть.

Да, теперь она вспомнила. Я всегда буду рядом с тобой.

И, стоя в темноте на коленях у могилы в Со, она осознает, что этого не будет никогда. Другое, чужое тело, тело старого мужчины, накрывает ее любимого так, что она никогда не сможет покоиться рядом с ним. Таково наказание грешнице. Дождь полил сильнее, она почувствовала, что дрожит всем телом. Она тихо зашептала: Пьер, Пьер, Пьер, но он не приходил ей на помощь, он молчал. Благодетеля не было. Даже Бланш, с которой можно поплакать. Всеми покинутая, она стояла на коленях в глине на черном кладбище, во враждебном мире, который никогда ее не простит, любимый Пьер был мертв, и ей нельзя будет упокоиться рядом с ним, даже Бланш не могла утешить ее своими наставлениями, Мари осталась в полном одиночестве, от Поля не было никаких вестей, неужели она перестала быть рядом с ним, он тоже раздавлен, но он воскреснет, израненный, но не уничтоженный, а для нее все было кончено. Падение свершилось, с наивысшей точки вниз, в глубочайшую темноту моря.

Если бы она только могла умереть, но ведь есть дети.

Она настолько замерзла, что не могла думать. Могильный камень казался широким и грозным, не защищающим, по-прежнему никаких знаков, никаких весточек от Пьера. Зачем ему отвечать ей? Может быть, он знает о том, что произошло.

Надо возвращаться обратно.

Amor omnia vincit, говорила ей обычно Бланш. Дождь усилился. Она поднялась, пошла, потом побежала, согнувшись, мелкими-мелкими шажками побежала домой, к тому, что, вероятно, не могло уже сделаться хуже. Это — низшая точка, думала она со своего рода надеждой.

Но полной уверенности у нее не было.

Через час после полуночи она вернулась обратно к наконец-то милосердно заснувшим детям.

6

Она проснулась около десяти от звука бьющегося оконного стекла; кто-то бросил в окно камень.

Крики. Она поняла, что кричат — все то же: иностранная шлюха. Она поспешно увела детей на кухню, окна которой не выходили на улицу, дала им поесть и убрала осколки стекла.

Она заставила себя позвонить по телефону.

Около трех часов из Парижа приехали Маргерит Борель, которая позднее будет вспоминать в своих мемуарах, что «дрожала от негодования», и Андре Дебьерн, чтобы спасать Мари с детьми из Со; до них дошел крик о помощи доведенной до отчаяния и опасавшейся за жизнь детей Мари. Собравшиеся перед домом люди кричали: «Пошла прочь, шлюха!» или: «Пошла прочь, иностранка, ворующая женатых мужчин!».

Дом был практически окружен, но ворваться внутрь никто не пытался. Когда прибыли двое друзей, послышались отдельные ругательства, но перед экипажем толпа расступилась. Друзья вошли в дом. Мари сидела на кухне, прижимая к себе детей. Они держались за ее руки. Лицо Мари было пепельно-серым, и она казалась очень старой, ее платье было перепачкано чем-то вроде засохшей глины.

Маргерит вспомнила, что десять дней назад Мари присудили Нобелевскую премию, но говорить об этом не захотела.

Они сказали лишь, что Мари необходимо уехать отсюда. Она не ответила, но подчинилась.

Им удалось безо всяких инцидентов прорваться через окружение, которое скорее с молчаливой ненавистью наблюдало за бегством полячки. В экипаже по пути обратно в Париж Мари сидела неподвижно, точно каменная статуя, упрямо повернув голову к окну и мелькавшему за ним ландшафту. Ее заверили, что теперь они с детьми будут в полной безопасности у супругов Борель, в их квартире.

Они прибыли на место. Молча, с белым лицом, словно окаменевшая, но сохраняя достоинство, Мари проследовала через двор и вошла в свою новую тюрьму.

Через три дня, поздно вечером, под защитой темноты, она посетила свою собственную квартиру, чтобы узнать, что стало с Бланш.

Я все время со страхом ждала, — было первым, что сказала Бланш, — просто не находила себе места от беспокойства за тебя, Мари. У меня все есть.

Еда у нее была.

Они долго вместе плакали; Мари подняла Бланш и сидела, держа ее в объятиях, словно Бланш была сбежавшей собачкой, которую отыскали и чье тепло могло принести утешение.

Им было что рассказать друг другу.

Ходили слухи, что Поля втянули в дуэль с каким-то журналистом; они оба выстрелили в воздух, и все это было смехотворным, но честь дуэлянтов была восстановлена. Министр образования вызвал Эмиля Бореля, работавшего преподавателем в Эколь Нормаль, и сделал ему реприманд за то, что он предоставил свое жилье, расположенное во флигеле возле института, лицу, которое позорит учебное заведение. Министр был невероятно сердит и потребовал, чтобы Борель вышвырнул Мари из своей квартиры, угрожая понижением в должности; Борель, однако, категорически отказался удалить Мари. Вмешался и отец Маргерит Борель, потребовавший, чтобы дочь покончила с этим скандалом: «Скандалы оставляют пятна, как растительное масло»; но Маргерит тоже отказалась. Как бы то ни было, все знают, сказал отец, что совет министров в ближайшие дни рассмотрит это дело и что есть мнение предложить Мари Склодовской покинуть страну. Мари наверняка могла бы получить место учителя, а возможно, и профессорскую должность в Польше. После продолжительной ссоры отец в ярости запустил ботинком в дверь.

Сплошная грязь, одна нелепость.

Мари качала Бланш на руках. Так они просидели всю ночь. С приходом рассвета Бланш уснула, и Мари уложила ее в постель; Бланш ведь была легонькой, как ребенок.

Потом Мари начала разбирать почту.

Там было письмо из Швеции от Сванте Аррениуса, члена правления Королевской академии наук, которая несколько недель назад присудила Мари Нобелевскую премию по химии, ее вторую Нобелевскую премию, правда, на этот раз присужденную ей одной.

В отличие от предыдущих писем, тон этого письма был холодным.

«Во французской газете было опубликовано приписываемое Вам письмо, которое широко перепечатывается прессой и здесь. По этой причине я посоветовался с коллегами относительно того, как нам следует действовать в сложившейся ситуации. Все указывает, смею надеяться, ошибочно, на то, что опубликованная переписка не является чистейшей фабрикацией.

Мои коллеги пришли к единодушному мнению о нежелательности Вашего присутствия здесь 10 декабря. Поэтому я прошу Вас оставаться во Франции; никому не известно, что может произойти во время вручения премий.

Если бы Академия полагала, что данное письмо может быть подлинным, она, несомненно, не присудила бы Вам премии, прежде чем Вы представили бы веские доказательства того, что это письмо — фальсификация.

Поэтому я выражаю надежду, что Вы телеграфируете постоянному секретарю К. Ауривиллиусу или мне, что не сможете приехать, а затем напишете письмо и заявите, что не хотите принимать премию, прежде чем удастся доказать, что обвинения в Ваш адрес лишены всяких оснований».

Шведы тоже не хотят иметь с ней дела.

Дошло и туда. И до них.

Она разбудила Бланш и прочитала ей полный текст письма, совершенно чистым, почти детским голосом.

Они больше не хотят иметь со мной дела, сказала она после долгой паузы. Шведы не хотят, чтобы я приезжала. Они хотят, чтобы я, устыдившись, добровольно отказалась от премии.

— Что ты собираешься делать? — спросила Бланш.

Мари не ответила, а просто пошла на кухню и приготовила им легкий завтрак из того, что имелось в доме. Потом Бланш долго говорила с ней и, по ее собственным словам в «Книге», почти не сдерживаясь, во всяком случае, в непечатных выражениях охарактеризовала этих шведских бабников и задницу из Королевской академии наук, посмевших критиковать ее подругу.

— Мне не в чем себя упрекнуть, — прошептала в ответ Мари, едва слышно, словно на пробу, точно пытаясь проверить, выдержат ли слова.

Мне не в чем себя упрекнуть.

— Так и ответь, — парировала Бланш. И Мари написала письмо к члену академии Йёсте Миттаг-Леффлеру, подчеркнув, что премия присуждена ей за открытие радия и полония и что она намеревается получить эту премию в ранее оговоренном месте 10 декабря 1911 года.

Так и вышло.

Она прибыла в Стокгольм утром 10 декабря, под серым моросящим дождем, и в тот же вечер приняла премию из рук Густава V. Во время церемонии Мари двигалась с достоинством, но скованно, точно испуганно, и все отметили, что у нее серое лицо и она производит впечатление изможденной и больной. Согласно газете «Свенска Дагбладет», она была «одета, так и тянет сказать, в подчеркнуто простой черный костюм, безо всяких украшений». Никакой глины. Когда она принимала премию, «аплодисменты переросли в овацию». По мнению газеты «Дагенс Нюхетер», она поблагодарила короля с «едва ли отвечающим придворному этикету поклоном».

Она собралась с силами, ни на секунду не позволяя себе поддаться воздействию шепотов или намеков.

Если газеты и знали, то молчали. Она согласилась лишь на одно интервью и все время сидела рука об руку с дочерью Ирен, сопровождавшей ее в Стокгольм. Дело происходило в «Гранд-Отеле». Газетчики обращались с ней, как с королевой. Она раз за разом повторяла, что больна и очень устала, поэтому только одно интервью. В тот же день, когда вручалась премия, 10 декабря, газета «Дагенс Нюхетер» посвятила целую страницу написанному журналисткой Эллин Вегнер репортажу о ситуации в Англии, то есть о борьбе женщин за право голоса и особенно о так называемой битве суфражисток 21 ноября. Битва была кровавой. Когда был затронут этот актуальный вопрос, Мари ответила, что она, «естественно, феминистка», но, к сожалению, из-за своей научной работы не имела времени заняться политической борьбой. Дочка описывается как симпатичная и участливая. Всех волновало здоровье Мари, газеты писали, что у нее болезненный вид и что однажды по ее лицу пробежала улыбка, и это было волшебно. Миттаг-Леффлер без малейшего напряжения произнес поздравительную речь. В Нобелевской лекции Мари представила обзор пятнадцатилетней истории радиоактивности. Она произнесла прочувствованные слова в адрес своего мужа Пьера, подчеркнув также, что результаты исследования являются ее собственными и что эта премия присуждена ей именно за них.

В газетах ни малейшего намека на бурю в Париже. Однажды вечером Мари была почетным гостем на ужине для трехсот женщин — активисток борьбы за право голоса; Мари все-таки получила две из четырех Нобелевских премий, на тот момент присужденных женщинам, другими двумя лауреатами были Берта Зуттнер и Сельма Лагерлёф. Три часа ее окружало тепло этих женщин, если бы я только могла подольше побыть в этом свободном от позора состоянии.

Затем Мари вернулась в Париж и почти сразу заболела. Короткая зимняя неделя в Стокгольме была холодным и чистым глотком свободы, но чистота — это не для нее. Чистота просуществовала только краткое, отвоеванное силой мгновение, я оказываю сопротивление, одну неделю в Стокгольме, встань и иди, и почти невероятным усилием Мари действительно встала и пошла. Но ничего, абсолютно ничего не изменилось в том аду, куда ей предстояло вернуться и где лишь со страхом ожидающая Бланш, торс в деревянном ящике, могла принести утешение, поскольку она, возможно, прикоснулась к тайне любви, если таковая существует, но, быть может, быть может, она все-таки существует, о, только бы она существовала.

7

С декабря 1911 года начинается бегство Мари, продолжавшееся почти три года.

29 декабря она попала в больницу, и у нее обнаружили лучевые поражения в области матки, почек и мочеточников; их сочли старыми и, в большинстве случаев, залеченными. В январе она была очень слаба и написала завещание, в котором определила, куда поместить имевшийся в ее распоряжении радий. Она потеряла в весе, и в марте доктор Чарльз Уолтер ее прооперировал, удалив пораженные участки, причинявшие особую боль и беспокойство.

В письме к Бланш она с юмором замечает, что теперь и у нее начались ампутации, и предсказывает, что они обе закончат жизнь в виде крохотных миниатюр, помещенных в общий деревянный ящик.

Мари весит 51 килограмм. Французская пресса, несмотря на ее попытки скрыть свое местонахождение, разузнала о ее тяжелом положении и намекала, что Мари находится в больнице, потому что забеременела от Поля Ланжевена и, вероятно, хоть и не точно, сделала аборт. Возможно, неудачно. Или, может быть, она намеревается тайно рожать.

Врачи публикуют в «Ле Темс» резкое опровержение. Но это не меняет дела. Мари просто не знает, что ей делать.

На последней неделе марта она уезжает в маленькую деревню под названием Брюнуа, именуясь там мадам Длуска. Дети ее навещают. Мари находит этот позор невыносимым, но никак не может смириться с ним, по-прежнему отстаивая свое право любить. В июне ее перевозят в Тонон-ле-Бэн, местечко у подножия французских Альп, для прохождения на минеральных источниках курса гидротерапии, помогавшей, как считалось, при пиелонефрите.

Где же ты, любимый?

Она ощущает тупую боль в яйцеводе с двух часов ночи и до середины дня, когда боль несколько стихает. Она называет себя мадам Склодовская и заклинает всех держать место ее прибежища в тайне.

Мари, Мари, этому никогда не будет конца.

В мае до нее доходит письмо от английской подруги Герты Айртон, которая уговаривает ее бежать в Англию. Мари решает ехать. Герта Айртон — физик и суфражистка, Мари же считает себя человеком, посвятившим свою жизнь науке. Миром ее политических интересов всегда была Польша, и только.

Вдруг какой-то толчок сквозь земную кору: землетрясение? что-то случилось? и снова тишина. Полное спокойствие.

Герта очень переживала за Мари. Тебе необходима защита, тишина и покой, писала она.

Тишина и покой? Если борьба англичанок за право голоса достигла наивысшего накала, то эпицентр бури находился, вероятно, именно в Лондоне.

Герта Айртон была физиком с международной известностью, она внесла решающий вклад в вопросы электромагнитных волновых колебаний и волнового феномена в осциллирующей воде; во время Первой мировой войны эти исследования приобрели практическое значение, когда ее изобретение, the Ayrton Fan, способствовало более эффективному удалению попадавшего в окопы боевого отравляющего газа. Она была одним из лидеров английского движения суфражисток, тогда особенно яростно боровшихся за право голоса для женщин. Мари, конечно, подписала в свое время петицию в поддержку заключенных лондонских суфражисток, проводящих голодовку, но теперь она была всего лишь скандальной беженкой, стремившейся скрыть свой позор.

Она поехала в Англию, чтобы обрести тишину и покой, а попала в эпицентр бури.

В эти летние месяцы 1912 года Бланш заканчивает «Черную книгу».

Мари тоже пишет, в письме к Бланш есть странные слова: у меня теперь отличное укрытие благодаря тому, что я нахожусь посреди бури, когда всё важнее, чем Мари Кюри. Она пишет из квартиры Герты Айртон, служившей временным прибежищем для суфражисток, которые так долго голодали в тюрьме, что доводили себя едва ли не до смерти, и поэтому их, из политических соображений, выпускали отъедаться, чтобы затем снова вернуть в тюрьму.

Я не думаю, что они осмелятся снова арестовать нашего главного лидера, миссис Панкхерст, писала Мари, она измождена, буквально при смерти, но в прекрасном настроении лежит вместе с тремя другими подругами на матрасе в библиотеке Герты. Это — война. Герта подкармливает их, и когда они вновь обретают силы, их ждет следующая военная акция. Они выходят на улицу группами, максимум по двенадцать человек, поскольку, согласно закону, более многочисленные выступления запрещены. Такая группа проводит демонстрацию на юридически разрешенном расстоянии от следующей, то есть не менее чем в пятидесяти метрах от следующей группы, и так далее, и так далее. Этих женщин, среди которых много пожилых и физически слабых, полиция, невзирая ни на что, с редкой жестокостью избивает и сажает в тюрьмы. В тюрьме они снова протестуют, объявляя голодовку, чтобы их до наступления смерти выпустили милосердные политики, желающие, чтобы те умерли не в тюрьме, а за ее пределами. Потом товарищи вновь возвращают их к жизни.

Дочь Герты Барбара, одна из наиболее преследуемых, бежала этой весной во Францию, так замаскировавшись при помощи длинных благонравных юбок, что полиция не смогла заподозрить в ней суфражистку. Теперь она, правда, опять в тюрьме. Все обитатели квартиры жестоко изувечены полицией, но не теряют бодрости. Двое полицейских стоят перед парадной, и двое — у черного хода. Этих женщин вносят и выносят на носилках, правда в основном вносят.

На улицу они чаще выходят сами, вновь возвращаясь к демонстрациям, тюрьме и голодовке.

Перед домом постоянно дежурит такси на случай, если миссис Панкхерст придет в голову выбраться на крышу и попытаться бежать: тогда полицейские на такси погонятся за ней. Поскольку она почти не может ходить, риск не столь уж велик.

События последнего полугодия кажутся нереальными. Бланш, думаю о тебе каждый день. Герта говорит, что мне необходимо набрать вес. Она считает, что прекратила работать физиком, и свое предназначение видит теперь лишь в откармливании умирающих товарищей, к которым, к моему великому удивлению, причисляет и меня. Она планирует забрать меня из этого дома на Норфолк-Сквер к морю, в Хайклифф.

Меня никто не узнает. Здесь когда-то жила Джордж Элиот. У меня в голове все перепуталось. Я целую неделю не думала о слове «позор».

В эпицентре урагана жизнерадостное спокойствие. Из письма в письмо Мари пишет, что совершенно сбита с толку. Эта исхудавшая и жизнерадостная миссис Панкхерст! которую Мари кормит с ложечки кашей!

Неужели жизнь бывает такой увлекательной?

Они действительно поехали на море. Герта, должно быть, увидела, что Мари находится на краю пропасти. Мари путешествовала инкогнито.

Они уехали в Хайклифф в августе, чтобы пробыть там два месяца.

8

Она всегда любила побыть у моря в одиночестве.

Уже не такая слабая, как после операции, Мари могла подолгу бродить вдоль берега. Она передвигалась мелкими шажками, чтобы не пробудить боль в нижней части живота; я ковыляю, как старушка, думала она, к тому же еще и искромсанная.

Давно ли она была женщиной? Она помнила, как обнаженной лежала на кровати в Париже, как открывалась дверь, звякали ключи, в полной темноте в потолок бил свет с улицы, — остановка на пути в Ном; и — полное отсутствие страха, почему же все рухнуло? Она лежала, прижавшись к нему, и не существовало никакого завтра: это слово! завтра! Что за стихотворение он ей читал? Мы лежим совершенно спокойно / твоя робость ушла безвозвратно / мы забыли тех, кто нам делал больно / и нет больше никакого завтра — или это она сама читала? Она забыла.

Это первая строфа из какого-то польского стихотворения. Значит, читала она.

В комнате темно. Никакого завтра. В те краткие мгновения, когда бывало лучше всего, она чувствовала именно это.

Неужели только два года назад?

Тогда она была еще молодой и еще красивой женщиной, которая ничего не боялась и делала его сильным.

А теперь?

Несколько коротких месяцев она провела в обществе множества разных женщин, где ее никто не знал и, во всяком случае, не знал о ее позоре; и она словно бы вновь обрела способность дышать. Она была не одна. Раньше она никогда не задавалась вопросом: в чем наивысший смысл, это было само собой разумеющимся. Теперь само собой разумеющимся оно быть перестало.

Миссис Панкхерст с веселым смехом поглощала кашу, у врат смерти! Мари этого не забыть.

Сильный ветер на берегу канала был не услужливым, мягким и дружелюбным, а напористым и задавал другие вопросы, — именно так и должно быть. Все более тяжелые капли дождя больно били ей в лицо. Этот берег не был услужливым. Ей это нравилось. Буря усиливалась, буря с косым дождем, налетевшая с востока, а она брела мелкими шажками вдоль каменистого берега и думала: вот идет очень старая женщина, семенит, но идет.

Это — почти чудо: она идет.

Первая неделя сентября выдалась очень красивой и спокойной. Они с Гертой сидели под каштаном, и Герта сказала вдруг, что не уверена в правильности своего поступка. Она оставила научную работу ради политики, но, быть может, ей следовало поступить, как Мари.

Полностью отдаться науке. Тогда она, возможно, принесла бы больше пользы.

Мари не ответила. Это было абсурдно. Жизнь на службе науки! И она еще сомневается!

В конце сентября осенние бури почти не прекращались.

Теперь Мари спала лучше, боль стихла и подступала только между четырьмя и шестью утра. Она спросила, как получилось, что Герта стала суфражисткой. Что явилось отправной точкой? чем это было вызвано? И тогда Герта рассказала о том, как в семнадцать лет читала Библию.

Ветхий Завет — она была еврейкой — и Книгу Есфири.

Это была первая глава. В ней рассказывалось о пире царя Артаксеркса. Этот Артаксеркс царствовал над ста двадцатью семью областями от Индии и до Эфиопии. Он сделал пир для всех князей своих и для служащих при нем, и пир этот продолжался в течение ста восьмидесяти дней. И царица Астинь сделала также пир для женщин в царском доме царя Артаксеркса. В седьмой день, когда развеселилось сердце царя от вина, он сказал Мегуману, Бизфе, Харбоне, Бигфе и Авагфе, Зефару и Каркасу — семи евнухам, служившим пред лицом царя Артаксеркса, чтобы они привели царицу Астинь пред лице царя в венце царском, для того чтобы показать народам и князьям красоту ее; потому что она была очень красива.

Но царица Астинь не захотела прийти. Царь сильно разгневался и спросил мудрецов, знающих закон и права, как ему поступить. И они ответили ему: «Не пред царем одним виновна царица Астинь, а пред всеми князьями и пред всеми народами, которые по всем областям царя Артаксеркса. Потому что поступок царицы дойдет до всех жен, и они будут пренебрегать мужьями своими и говорить: Царь Артаксеркс велел привести царицу Астинь пред лице свое, а она не пошла».

И это стало концом царицы Астинь.

Герта, которую до того, как она поменяла имя, звали Фебе Сара, поскольку она была еврейкой, сочла это несправедливым. Астинь была образцом для подражания. И Герта пришла в ярость.

Неужели все так просто? Неужели жизнь такова, что тебя толкают, словно бильярдный шар кием? Только и всего?

Да, только и всего. Тебя никто никогда не толкал, Мари? — спросила она.

Только голубой свет, ответила та.

До мадам Склодовской, как она называла себя на десятый месяц бегства, дошло письмо от Бланш.

Она читала его в одиночестве, на берегу, и плакала.

На последней неделе сентября она уехала в Париж.

Ей надо было задать Бланш один вопрос, и она знала, что должна торопиться: времени было мало. Возможно, она получит ответ.

2 октября она вошла в комнату Бланш. Та лежала в своем ящике. За ней хорошо ухаживали, но она все равно не могла сдержать слез.

Она так истосковалась, и вот Мари вернулась.

В ту ночь Мари смогла задать важный вопрос, на который вовеки веков не будет ответа, но его все равно необходимо было задать, и она задала его, и в «Красной книге» Бланш оставила ответ, единственный ответ, на который была способна, из-за него эту историю и следовало рассказать: так и было, именно так все и произошло, вот и вся история.

 

Красная книга

 

VIII

Песнь о голубом свете

1

Меня все больше охватывает страх за Мари.

В ночь накануне бегства Мари спросила меня, в чем заключается сокровенная тайна любви. Она ведь так неприглядна! И так болезненна: краткие головокружительные мгновения, и следом вся эта грязь! Мари спросила меня, что я говорила Шарко. Сказала ли я что-нибудь, заставившее его понять?

— Однажды, когда он плакал, — ответила я, — к собственному удивлению, я не задумавшись сказала: я всегда буду рядом с тобой.

— Только и всего? — спросила она.

Да, только и всего.

Я знаю. У меня осталось мало времени.

Я пишу единственной рукой, но и ее у меня скоро отнимут. Мари часто спрашивает, должна ли она винить себя в моей болезни, было ли ее причиной радиевое облучение; я не хочу, чтобы Мари чувствовала себя виноватой и поэтому испытывала ко мне жалость. Мне хочется, чтобы она жалела меня из любви ко мне. Поэтому я ссылаюсь на те два года, что проработала ассистенткой в рентгеновском отделении Сальпетриер, еще до нашей встречи. Кто знает, является ли причиной моих ампутаций профессор Рентген или же урановая смолка.

Мари — мой единственный друг. Если бы не я, ее бы уже не было в живых, своими ампутированными рассказами о любви нового века я поддерживаю жизнь в нас обеих.

Боюсь, однако, что уже не смогу объяснить сущность любви. И любовь между мной и Шарко тоже. Я всегда буду рядом с тобой — я не рассказала Мари, при каких обстоятельствах это было произнесено, но я-то их помню хорошо.

Шла то ли первая, то ли вторая неделя марта 1891 года. У Шарко случился первый тяжелый сердечный приступ. Это произошло во время ужина за два с половиной года до его смерти, кстати, в присутствии Луи Пастера. Шарко почувствовал сильную острую боль в области сердца и смертельно побледнел. Доктор Вигир помчался к некому профессору Потену, жившему в соседнем квартале: было поздно, профессор открыл дверь в ночной сорочке, но сразу же оделся. Через час после оказания медицинской помощи боль отступила. На следующий день Шарко нашел меня в больничной прачечной. Мы вошли в гладильную, и я велела двум работавшим там женщинам удалиться.

Он пришел с очень кратким сообщением.

— Два с половиной года, — сказал он. — Это все, что мне осталось. И тут он заплакал.

— Я всегда буду рядом с тобой, — сказала я в ответ.

Именно тогда он должен был понять. Я всегда буду рядом с тобой. Но если сущность любви можно описать только таким образом, то все, что я написала во имя спасения Мари, вероятно, по большому счету лишено смысла. Я понимаю, что никогда не смогу пойти дальше.

Это облегчает дело. Но у меня болит душа за Мари.

Она ведь надеялась, что сможет с моей помощью свести все воедино и в конце концов сказать: так и было, именно так все и произошло, вот и вся история. И думаю, она по-прежнему надеется.

2

У меня осталось мало времени.

Я не стану в этой части «Книги» — которую сама называю «Красной книгой», поскольку она отмечена красным цветом любви — задавать вводные вопросы. Этому есть свое объяснение. Мне хотелось хоть раз представить историю в виде беседы двоих.

Но я ведь одна. Человек одинок.

Случившееся во время поездки в Морван, — о чем я по настоятельной просьбе Мари рассказала ей, когда, вернувшись из Англии, она совершенно не знала, что ей делать, — слишком болезненно и все же исполнено радости.

Но у меня мало времени.

Меня многие посещали, чтобы попросить рассказать о времени, проведенном в Сальпетриер, о Шарко, о лекциях по пятницам и моей в них роли, о его последних днях и смерти. Зачем же спрашивать об этом меня? Существует множество свидетельств об участи женщин в Сальпетриер. Последним приходил энергичный мужчина по фамилии Бодуэн: он хотел, чтобы я подтвердила, что все это был сплошной обман, но у него ничего не вышло.

Вроде бы все меня видели, а вроде бы никто и не видел.

Но о самом конце никаких письменных свидетельств не существует, ни о последних днях, ни о поездке в Морван, ни о последних часах Шарко. Нет, я ошибаюсь, одно все-таки имеется. Я его читала; автором является некий Рене Валлери-Радо, зять Луи Пастера. В поездке в Морван он участия не принимал, но, кажется, разговаривал с теми двумя хорьками. Я его хорошо знаю: приспособленец, из уважения к памяти Шарко полностью умалчивающий о том, что я участвовала в этой поездке, и о моей роли в спасении жизни Шарко.

Мне это безразлично. Я скоро сама умру. Смерть умаляет так же, как ампутации укорачивают мое тело. Смерть уменьшает меня, а заодно мои амбиции и высокомерие.

Ведь только потом понимаешь, что было счастьем.

Я решила называть свои отношения с Жаном Мартеном Шарко историей о классической паре влюбленных. Тогда выносить любовь делается легче. Если начинаешь углубляться в боль, она становится ужасной, хотя и терпимой, поскольку в каком-то смысле уже принадлежит истории. Я сказала об этом Мари. Она посмотрела на меня с удивлением. Я ее понимаю. Обкромсанный торс в деревянном ящике на колесиках, вероятно, не годится в качестве символа вечной любви.

Классическая пара влюбленных. Так следовало бы думать всем. Можно превратить нас в классическую пару влюбленных. Вот что нужно Мари. Мари и Пьер. Мари и Поль. Бланш и Шарко.

Я никогда не могла называть его по имени.

Почему он взял меня в эту поездку?

Все знали, что он женат, имеет троих детей и жену, которую почитает и боится, а о моей роли никому известно не было. Полагаю, что все рассматривали меня как прекрасную Бланш, бессильную и смертоносную, к которой никому, и в особенности Шарко, непозволительно было прикасаться. Их привлекало сочетание вожделения и смерти. Вожделели все, и никто не мог дотронуться до меня; все знали, что я могу убить, это защищало меня, и от этого их желание росло. Это главное, что про меня было известно. Я хочу, чтобы ты поехала со мной, сказал он, я болен, мне тяжело, angina pectoris, я знаю, что умру, и хочу, чтобы ты поехала со мной.

И вот мы отправились в Морван.

Мне не хотелось, чтобы меня боялись.

Зачем меня заставляли? Это несправедливо.

Мне иногда кажется, что если мы приложим наши любови друг к другу — я имею в виду свою любовь и любовь Мари, — то в результате возникнет картина самой жизни. Моей жизни и жизни Мари.

Мари тоже так думает. Она иногда спрашивает, не завидую ли я ей. Я молча пристально смотрю на нее. Но предполагаю, что она думает о Сальпетриер и сравнивает. Тут-то я и говорю о классической паре влюбленных.

Тогда Мари смеется. Так проходят дни и ночи.

Можно представить себе любовь, существующую только внутри тебя самого. Я часто так думаю в минуты отчаяния и меланхолии. Как будто жизнь накрыта стеклянным колпаком. Тогда, вероятно, было бы не так больно. Почему ты любишь животных больше, чем людей, спросила я однажды у Шарко. Он рассердился и стал возражать. Разве ты любишь меня больше какой-нибудь собаки? — спросила тогда я.

Я хотела сделать ему больно, чтобы заставить понять. Бланш, сказал он, ты чересчур сильная, и я боюсь тебя. Но ты не должна пользоваться слабостью того, кто любит тебя больше жизни.

Насколько же тогда он любил жизнь? Не знаю. Мы отправились в Морван.

3

В поезд на Лионском вокзале мы сели вчетвером.

С двумя я раньше не встречалась. Профессора Дебов и Штраус поздоровались со мной с известным почтением, хоть и не с таким благоговейным, как с Шарко.

К чему эта поездка?! — спросили они своего учителя. Ответа не последовало.

Сама я только потом поняла, зачем Шарко предпринял это путешествие: ему хотелось вернуться в молодость. Я не знала, что он много лет провел в этих местах, главным образом в городке Везеле. Что тебе там нужно? — спросила я. Зачем человек навещает свою молодость? — спросил он в ответ. Я ответила: это делают за несколько мгновений до того, как сдаться, — при этом двое сопровождающих посмотрели на меня удивленно и с возмущением. Чтобы отвлечь внимание отвратительных хорьков, сидевших рядом с нами в вагоне на протяжении двухчасовой поездки, я принялась беседовать с Шарко. Он однажды рассказывал об инциденте в Сен-Мало, когда его брат оказался в смертельной опасности, и я спросила, все ли благополучно с братом сейчас; Шарко посмотрел на меня с внезапной яростью и промолчал, но несколькими минутами позже ответил: человек навещает свою молодость, потому что все должно связаться воедино!

Мост, поезд медленно пересекает реку. В такой же реке, как эта, я распрощалась с матерью! — заметила я своему другу с легкой улыбкой, — вот как это связывается воедино!

Я не хотела ему зла. Я пыталась лишь постичь его.

Мы сделали краткую остановку в замке Шато де Бюсси, в течение четырнадцати лет служившем тюрьмой писателю де Бюсси, отправленному сюда Людовиком XIV за непристойное творчество. Де Бюсси, как любитель, рисовал на стенах аляповатые картины, Шарко заметил, что пленные художники часто проявляют странное сходство с пациентами, страдающими истериками или конвульсиями. Двое его товарищей это замечание записали. Что же, я тогда — художник? — спросила я. Разве ты рисуешь на стенах нелепые фигуры? — возразил он с загадочной улыбкой. Мои внутренние стены заполнены рисунками, я выцарапывала их гвоздем. Почему гвоздем? — спросил он. Потому что искусство должно причинять боль, ответила я, и он добродушно рассмеялся, а его провожатые, профессора Дебов и Штраус захохотали. На том посещение замка писателя де Бюсси и завершилось.

Я пытаюсь проникнуть в его мысли. У меня мало времени, у него мало времени. Вот как бывает. Всю жизнь сомневаешься, и вдруг надо сказать все сразу.

На третий день мы достигли города Везеле, он напоминает Перуджу или Сиену, — заметил Шарко и объяснил, что, будучи молодым врачом, провел здесь продолжительное время; сопровождавшие его профессора Дебов и Штраус записали это высказывание, и мы пошли к собору. Я держала Шарко под руку. На мгновение мне почудилось, что мы оба — молодые студенты-медики и что я могла бы подержать его за руку, но два ученые мужа, похожие на хорьков и следующие вплотную за нами, на расстоянии двух или трех метров, лишают меня такой возможности или, во всяком случае, чрезвычайно осложняют мое положение.

Бланш, тихо сказал он, пойдем в собор, там никого нет. Любимый мой, тихо ответила я (впервые употребив это выражение, должно быть, я очень устала или меня переполнили эмоции), я последую за тобой, куда захочешь.

Мы вошли внутрь.

Шарко обратил мое внимание на narthex — загородку для конфирмантов и на углубление в стене базилики, служившее местом для нищих или душевнобольных; одержимые вопиют из стен, и никто им не помогает, сказал он со странно печальной улыбкой. Отсюда, из этой дыры в мощной каменной стене, одержимые могли и обязаны были слушать доносившееся от алтаря и проникаться духом повиновения, правда, видеть слишком священный для них алтарь им не дозволялось, в этом отношении здешняя базилика похожа на нашу аудиторию в Сальпетриер, где одержимые распевают свои скорбные песни! После этого высказывания Шарко я повернулась к хорькам, как полагаю, с улыбкой, и попросила их записать, что профессор Шарко — это алтарь. Они натянуто заулыбались.

Быть злой мне не хотелось.

Я знала, что-то не так, что-то должно случиться, мне было страшно. Эти стены устрашающие и тяжелые, как в цитадели или в тюрьме, заметил Шарко, от них так и доносятся крики, «несчастье постигнет неверующего». Я спросила его, не устал ли он и не хочет ли отдохнуть, он ответил, что хочет, и указал на скамью слева от портика, мы сели, ему хотелось держать меня за руку. Что я создал за свою жизнь, скажи мне Бланш, создал ли я базилику для психов, вроде этой, или секту для нуждающихся в вере? Хорьки со своими блокнотами, казалось, пребывали в нерешительности. Одним движением руки Шарко отвел им место на скамье футах в двадцати от нас, там они и сели, всем своим видом выражая отчаяние. Бланш, прошептал Шарко, почти с непроницаемым лицом, ты многого еще не сказала, и мне так мало известно, что я знаю о тебе, кроме того, что люблю тебя, а ты меня отталкиваешь.

Мне так хорошо помнится его лицо. Застывшая оболочка, которая вот-вот прорвется, и его отчаяние. Потом он сказал, все тем же уверенным и спокойным голосом, я пришел к заключению, что в последние годы мои исследования истерии и неврологических нарушений у женщин пошли в совершенно ошибочном направлении, моя концепция истерии представляется сейчас декадентской, и все мои предположения относительно патологии нервной системы необходимо подвергнуть проверке, нужно все начинать с начала.

Оба хорька, профессор Дебов и профессор Штраус наклонились вперед все с тем же выражением глубокого отчаяния: им не было слышно, что говорит их учитель, — и не делали никаких записей.

Одна лишь я.

Это мне в соборе в Везеле он сказал, что любит меня, что я выжжена в его сердце, как тавро на невинном животном, что я отталкиваю его, и это его убивает, что его часы сочтены, что все было бессмысленным, даже его исследования, и что ему необходимо начинать все сначала; ничего подобного не было записано двумя наблюдателями, я имею в виду профессоров Дебова и Штрауса, этих хорьков. Только своему личному секретарю Жоржу Гинону он сказал, вернее, обмолвился о том, что вернулся к нулевой отметке и что все было ошибочно.

Я была в полном смысле слова наедине с ним, со своим отчаянием, с желанием разобраться, как все это взаимосвязано, понять его любовь, свою вину и почему наша поездка в Морван должна была означать его смерть и мое освобождение.

4

Мы покинули Везеле утром 14 августа 1893 года.

Мы выехали из города, миновали кладбище, и Шарко, лишь заметив по-итальянски: сатро santo, заговорил о книге Ги де Мопассана, которую читал накануне вечером, как печально, это — произведение больного человека, мир не так зол, как он пишет, существует и доброта. Профессора Дебов и Штраус записали его слова, а на вопрос, заданный одной из этих почитающих его гиен, означает ли это, что его вера в Бога неколебима, он лишь печально покачал головой и ответил: если он и существует, то очень, очень далеко, и весьма неопределен и непонятен.

Они записывали все, кроме того, что говорила я. Меня они, казалось, побаивались.

Когда мы покидали гостиницу в Везеле, к нам подошел мужчина, который схватил руку Шарко и поцеловал, объяснив, что был его пациентом, а теперь выздоровел, стал художником и хочет его поблагодарить. На меня это произвело неприятное впечатление: прямо нечто библейское — восставший агнец благодарит своего Спасителя. Я ехидно сообщила об этом Шарко — ведь он все же не Иисус Христос! — но он, отпрянув, словно от удара, лишь кивнул.

Те два грифа возмущенно забормотали.

В ландо Шарко сидел рядом со мной, временами держа меня за руку, несмотря на то что профессора Дебов и Штраус сидели напротив и смотрели на нас почтительно, но с возмущением. Я спросила их, бывали ли они на представлениях с моим участием, они в один голос ответили «да» (почти одновременно кивнув), и я спросила об их впечатлениях. Профессор Дебов ответил, что был настолько занят записью комментариев профессора Шарко, имеющих огромную и совершенно уникальную научную ценность, что почти не подымал глаз и потому не хотел бы высказываться обо мне и о моей роли в происходившем. Притворщик, — возразила я дружелюбно, — этого комментария они не записали, — повернулась и увидела мимолетную улыбку на губах Шарко; мы въехали на мост. Раньше здесь была только паромная переправа.

Мост пересекал реку Кюр. У меня перехватило дыхание.

Около 16.30 мы прибыли в маленькую гостиницу «Auberge des Aettons».

Шарко никогда не был религиозен, даже напротив, в определенные периоды жизни отличался нетерпимостью и за ужином говорил об археологии, истории, высоких искусствах и ботанике. Что мы будем делать, спросила я у него напрямик, полностью игнорируя сидевших за нашим столом двух нотариусов. Шарко тут же велел профессорам Дебову и Штраусу отправляться на вечернюю прогулку вокруг озера. Они поклонились в знак согласия и удалились; я знаю, что они были готовы меня убить.

Это был последний вечер. Начался он именно так.

Комната Шарко в гостинице «Обеж Сетон» была обставлена очень просто: стол, два стула, кувшин для воды, таз для мытья, нечто, что я определила как салфетку для умывания, и кровать. Я часто представляла себе место, которое можно было бы назвать комнатой любви, но оно было чище, не столь обшарпанным, масштабнее — пусть не по размеру, но по духу — и чище! Меблировка такой комнаты виделась мне как-то неопределенно: вероятно, кровать, возможно балдахин, я представляла себе некий свет, не имевший конкретного источника, или темноту, которая не отделяет влюбленных друг от друга.

Шарко попросил меня зайти к нему в комнату. Я зашла.

Он сел на кровать, ссутулился и молча уставился в пол.

Я спросила, не мучают ли его боли. Он лишь покачал головой.

На улице сгустились сумерки. Я открыла дверь в гардеробную, повесила его одежду, нашла подсвечник и свечу. Не зажигай, сказал он, я зажгла и поставила ее на стол. Он тихо заговорил о памятных ему событиях в Сальпетриер, упомянул кого-то по имени Джейн Авриль и, полагая, что я ее не помню, принялся рассказывать о девушке — организаторе или участнице представления «Танец безумцев», которая преобразилась и стала личностью. Она вдруг освободилась от тяжести, от прошлого и от грязи, словно чудо и впрямь было возможно. Глядя на нее, он испытал что-то вроде головокружения. И во время танца, странные па и движения которого рождались, казалось, сами собой, она вдруг предстала как образ человека, освободившегося от своих оков, освободившегося от того, что ему было предначертано. Словно бы она была отнюдь не механизмом, а понимала, что человек может выбирать себе жизнь и танцуя проникать в новую.

Точно она была бабочкой, сбежавшей с небес, — вставила я.

Он посмотрел на меня с удивлением. Я хорошо ее знала, — сказала я ему. — Кого-кого, а Джейн Авриль я знала. И помню этот танец. В тот раз я прошептала ей, что она танцует, словно бабочка, сбежавшая с небес. Играющая с нами немного с опаской. Я была готова разрыдаться или убить ее; потом она исчезла, моя ли была в том вина?

Куда она делась? — спросил Шарко.

Куда они деваются, все эти бабочки, обретшие свободу? — Не знаю, вероятно, попорхают и возвращаются в клетки, — ответила я. Бабочки не живут в клетках, — возразил Шарко. Я слышала, что она по-прежнему танцует, — ответила я, — она, наверное, пытается вспомнить и найти обратную дорогу, боюсь, что ее танец утратил свою живость и уже больше не похож на танец бабочки. Обратную дорогу к чему? — спросил Шарко. К тому краткому мгновению, когда все было возможно и она еще не познала худшее.

Вероятно, это как любовь.

Я стояла у окна спиной к нему, а он по-прежнему сидел на кровати. На улице стемнело. Я представляла себе двух нотариусов, бредущих вокруг озера точно два гнома; ни озера, ни профессоров Дебова и Штрауса мне видно не было. Я услышала, как из полумрака комнаты Шарко, словно сам себе, сказал: у меня ничего не болит. Он по-прежнему сидел на кровати, свесив руки.

Прекрасно, — единственное, что я сумела ответить.

Но у меня мало времени, — произнес он так тихо, что я едва расслышала.

Зачем ты взял меня с собой? — спросила я.

Зачем ты поехала? — вместо ответа спросил он.

5

Я поставила единственную свечу на стол возле спинки кровати, она мерцала, на улице теперь уже совсем стемнело.

Темнота, царившая в комнате, тоже мерцала, и мы делили эту темноту на двоих. Его лицо было белым и испуганным, он повторял, что болей у него нет, и все-таки прижимал руку к груди, ему было страшно. Я стала его раздевать, освободила от одежды верхнюю часть тела, помогла ему откинуться на подушку; он дышал ртом. Кожа у него была гладкой и нежной, как у ребенка; я пальцами привела в порядок его растрепавшиеся волосы и немного ослабила ремень, чтобы ему свободнее дышалось. В комнате было тепло, прямо-таки душно, и я слегка приоткрыла окно.

У меня ничего не болит, — словно заклинание, снова повторил он.

Не бойся, — сказала я.

Почему я не должен бояться? — прошептал он, — я знаю, что осталось мало времени, у меня мало времени, а потом — темнота и больше ничего. — Как во сне, прошептала я в ответ, успокаивающе проводя рукой по его волосам. — Нет, это будет совсем не как во сне, я знаю, когда я сплю, меня окружают сны, и я не одинок, та темнота населена существами, иногда танцующими фигурами; когда я просыпаюсь, у меня часто остаются воспоминания. Во сне я никогда не бываю один. Когда я умру, я не смогу искать утешения в снах, не будет никакой танцующей темноты.

Даже танцующей бабочки? — прошептала я.

— Нет, даже ее! никаких неясных танцующих фигур. Я знаю, что не будет никакой Бланш, идущей мне навстречу, улыбающейся и касающейся рукой моей щеки. Когда я умру, будет одна чернота, безо всяких снов. Это-то меня и пугает. — Что ты больше не сможешь видеть меня во сне? — Да, и это тоже. И что все уже слишком поздно! что ты исчезнешь во тьме, так, по сути дела, — не возникнув. Хотя было близко к тому, чтобы ты стала реальностью. Я живу возле тебя целую жизнь, круглые сутки, а ты прикасаешься ко мне только во сне, и теперь я уже стою одной ногой в могиле, а там сплошной мрак.

— И никакой Бланш?

— Никакой Бланш, ничего.

Я встала, закрыла окно. Вероятно, была уже полночь, ни малейшего шелеста ветра в кронах деревьев. Никаких голосов. Гномы уже наверняка вернулись и спят своим раздосадованным сном. Только он и я. Ему было страшно, мне хотелось взять его на руки и поднять, как щенка, чтобы он чувствовал себя защищенным. Я знала, что люблю его, знала, что он умирает. Что делать, когда любимый умирает, если прошла делая жизнь, а ты не сделал того, что мог? Я слышала, как он тяжело дышит, его обнаженная грудь казалась огромной и белой, на ней совсем не было волос, он был гладким, как ребенок. Каков будет ответ? — прошептал он. Что мне было сказать? — Я думала, что у тебя на все есть ответы, сказала я. Когда ты стоял в Аудитории и говорил, ответы у тебя были, что же случилось?

Он промолчал.

Я обернулась, оторвавшись от окна, которое уже не могло служить предлогом, чтобы не смотреть на него. Я не хотела показывать, что плачу. — Твой голос всегда казался мне таким красивым, — сказала я ему на ухо, — когда я погружалась в бессознательное состояние или в глубокую стадию по Гарни или Азаму и Соллье, ты слышишь, я выучила! я все равно всегда слышала подле себя твой голос. Мне не хотелось понимать, что ты говорил, но твой голос, звучавший так молодо, был точно голос загорелого юноши, стоящего по колено в воде. Ты понимаешь? Твой голос был так прекрасен. Я не понимала, что ты говорил, мне это казалось неясным, но ты был молод, как в мечтах. Как в мечтах? — прошептал он. — Да, как в мечтах.

Но если все превратится в сплошной мрак? И пустоту? И я никогда больше не смогу взять тебя с собой, Бланш, даже в качестве мечты? Мне так страшно, — прошептал он, я ничего не смогу взять с собой. Даже тебя. Я так боюсь, что больше не смогу даже видеть тебя во сне.

Свеча горела теперь совершенно спокойно и вертикально, он лежал с закрытыми глазами. Он был так похож на ребенка. Я легла рядом. Я прижалась к нему, услышала, что он затаил дыхание. Не бойся, — сказала я. Я здесь. Я буду с тобой во веки веков. Во веки веков?

Да, всегда. Во все времена.

Сколько лет назад ты пришла ко мне, Бланш? Шестнадцать. А теперь? Как долго ты еще останешься со мной, Бланш?

Во веки веков.

Я провела рукой по его груди, легонько, как перышком, помнишь, — прошептала я, ты помнишь точки? Я стала прикасаться к ним, он тяжело задышал. — Здесь, у шеи, ты отмечал точки на истерогенных зонах, вот здесь, на ключицах, под грудью. Сбоку. Ты никогда не осмеливался прикасаться ко мне рукой. Почему ты никогда не решался коснуться меня?

Ты была священной.

Священной?

Не шевелись, — прошептала я. Лежи спокойно. Я не боюсь, я могу прикасаться к тебе, ты не священен, и я не священна. И тебе нечего бояться. Мягкими, легкими движениями я провела рукой по его груди и шее, и он задышал спокойнее. — Ты больше не боишься? — Нет, — прошептал он, — не боюсь. — И ты слышишь мой голос? Да, — сказал он, — я слышу твой голос. — Если человек стоит на краю пропасти, прошептала я, и там, внизу, чернота, его нельзя оставлять одного, я встану рядом с тобой.

Ты встанешь рядом со мной?

Да, там совершенно темно, но мы разделим эту темноту, это и есть любовь, и тебе нечего бояться.

Я не боюсь.

Замечательно, — прошептала я. Кожа его рук, груди и шеи соприкоснулась с моей рукой, его кожа была такой нежной и прекрасной. Я слышала, что он дышит спокойно, свеча тихонько горела, все было таким теплым, я встала.

Начала раздеваться.

Он, как ребенок, прикрыл глаза и не смотрел, как я раздеваюсь при свете свечи. Вот, теперь я обнажена, — произнесла я возле его щеки, — не шевелись, я здесь, не бойся. Я сняла с него последнее. Он не шевелился. Я легла рядом с ним. Не шевелись, сказала я.

Но моя рука продолжала прикасаться к нему.

Он хотел что-то сказать, но я не дала ему заговорить. — Молчи. Тихо. И я всегда буду рядом с тобой.

Пламя свечи становилось все меньше, он уже больше не прикрывал глаза и не боялся. Он смотрел на меня так пристально, словно хотел, чтобы мои глаза отпечатались в нем навсегда, на веки вечные. Я провела рукой по его телу, коснулась члена, и он тяжело задышал, он был готов, но лежал спокойно, я посмотрела ему в лицо и скользнула в него.

Прикоснись ко мне, — прошептала я. И тут он отважился провести рукой по моей спине.

Я медленно задвигалась. Мы оба дышали спокойно. Когда все кончилось, я долго лежала, прижавшись щекой к его щеке, и он зашептал; я слышала его слова, но не понимала их смысла, как это бывает с ребенком, который вот-вот заговорит и уже вплотную приблизился к языку, но еще не овладел им. Я соскользнула с него и легла рядом.

У тебя боли? — спросила я. — С этим покончено навсегда, ответил он, чуть помедлив, я поняла и больше не спрашивала.

Свеча догорела, стало темно, я по-прежнему лежала рядом с ним, он держал меня за руку, и я вдруг почувствовала, как его рука сжалась. Он дугой выгнулся над кроватью, я сбоку видела его лицо: боль раздирала ему рот. Затем дуга рухнула, боль исчезла, и он снова лежал спокойно.

Я поднесла руку к его рту. Я ничего не почувствовала, никакого дыхания, он больше не дышал. Боль ушла с его лица и из его тела, он лежал абсолютно неподвижно.

Он выглядел замечательно. Почему я должна была плакать? Ведь я обещала всегда быть рядом. И я осталась лежать рядом с ним.

Рассвело. Я держала его руку в своей.

Когда наступил день, я оделась, привела его ложе в порядок, чтобы не шокировать его друзей и почитателей, вышла к ним и сообщила, что профессор Ж. М. Шарко мертв.

Обратно в Париж мы везли его в гробу; никто из спутников со мной не разговаривал, но мне было все равно.

Зачем им было со мной разговаривать?

Гроб установили в часовне Сальпетриер, и пациенты больницы в траурной процессии смогли почтить его память и продемонстрировать свою скорбь. Несколько тысяч пациентов медленно проходили мимо гроба, многих несли на носилках.

Я принесла стул и села возле гроба, наблюдая за проходившими мимо нас скорбящими. Я держалась рукой за гроб, чтобы он знал, что я тут и не изменила своему слову. Организаторы похорон подошли ко мне и сказали, что мне здесь сидеть не подобает.

Я не шелохнулась. И тогда они оставили нас с ним в покое.

 

Кода

(отправные точки)

Перед входом в больницу Сальпетриер Жану Мартену Шарко воздвигли памятник в полный рост. Памятник был выполнен в бронзе и простоял там довольно долго. Во время Второй мировой войны, когда немцы заняли Париж, их военная промышленность остро нуждалась в металле: в 1942 году памятник был снят немецкими оккупантами, расплавлен и пущен на производство легких зенитных орудий.

С тех пор статуи Шарко перед входом в Сальпетриер больше нет.

Последняя встреча трех женщин: время действия — весна 1913 года, участницы — Джейн Авриль, Бланш Витман и Мари Кюри. Джейн и Мари выкатили Бланш в ее тележке и поместили на террасе. Потом они принесли себе стулья, сели рядом с ней и стали беседовать. Джейн спросила, как у Мари дела, та улыбнулась и сказала: ну мне, во всяком случае, удается что-то есть.

Все засмеялись. Они сидели на террасе втроем — Мари, Бланш и Джейн, — все было так спокойно и мило, и они так любили друг друга.

Месяц спустя Бланш скончалась.

Терраса. Деревья. Листва.

Мари Склодовскую-Кюри похоронили на кладбище в Со, в той же могиле, что и ее мужа Пьера.

Отец Пьера, Эушен Кюри, умер в 1910 году, и его гроб установили над гробом сына. Несколькими годами позже Мари, после душевного кризиса, распорядилась раскопать могилу и поставить гроб Эушена Кюри в самый низ, поскольку она решила, что ее гроб должен находиться в непосредственной близости к гробу Пьера.

Ей не хотелось, чтобы между ними кто-то был.

Так и сделали. Когда Мари умерла — 4 июля 1934 года от злокачественной анемии, характеризовавшейся исключительно острым течением и полным отсутствием реакции костного мозга на препараты, вероятно, из-за многократных лучевых поражений, — ее гроб опустили поверх гроба Пьера, на маленьком кладбище в Со. Только семья и пятеро друзей принимали участие в церемонии погребения, которую резко осудила газета «Ле Журналь» — одна из французских газет, так и не простивших Мари. Простота похорон явилась свидетельством непревзойденного высокомерия Мари Склодовской-Кюри, проявившегося в добровольном самоуничтожении, в отказе принимать почести и в ее преувеличенной скромности.

Одним из пятерых был Поль Ланжевен. С тех пор, как они в последний раз занимались любовью, прошло двадцать четыре года. На одном из венков было написано: «Amor omnia vincit», но его принес не Поль, и никто не знает, кем он был прислан. Бланш уже двадцать лет как не было в живых. И все-таки мне хочется думать, что этот венок был от нее.

Где похоронена Бланш, никому не известно.

 

Благодарность

Это — роман. Я воспользовался документальным материалом для написания именно романа и поэтому намеренно не привожу перечня использованных источников. Однако среди материалов о Кюри мне все же хочется назвать следующие работы: Evelyn Sharp. Hertha Ayrton, Marguerite Borel. A travers deux siecles. Souvenirs et recontres, Karin Blanc. Marie Curie et le Nobel и особо выделить фундаментальный труд Сьюзен Куинн — Susan Quinn. Marie Curie: A Life, — именно в нем проанализирована трагедия, связанная с Ланжевеном. Выражаю особую благодарность моей дочери Йенни Йильбертссон, проделавшей огромную работу по изучению материалов о Шарко. За то, каким образом я использовал все это в книге о Бланш и Мари, ответственность несу только я сам.

Ссылки

[1] Имеется в виду картина А. Бруйе «Лекция доктора Шарко в Сальпетриер» (1887). Здесь и далее примеч. пер.

[2] Вестерботтен — одна из северных провинций Швеции.

[3] Месмер Франц Антон (1734–1815) — австрийский врач. Полагая, что планеты оказывают воздействие на людей посредством магнитных сил, выдвинул тезис о существовании «животного магнетизма» — силы, «заряжаясь» которой от планет и излучая ее на других людей, человек способен воздействовать на их физиологические процессы и поведение. Разработанное на этой основе учение, получившее название «месмеризм», способствовало формированию научных представлений о гипнозе.

[4] Имеется в виду специально построенный в Сальпетриер в 1882 году павильон.

[5] Стэнли Генри Мортон (1841–1904) — путешественник, исследователь Африки, нанесший целый ряд ранее неизвестных объектов на ее карту.

[6] Хекла — действующий вулкан на юге Исландии.

[7] Дорогая, дорогая, дорогая (итал.).

[8] Отрывисто ( итал.). Здесь: время от времени, нерегулярно.

[9] Болезнь Шарко (англ.).

[10] Имеется в виду пользовавшийся в 1940-х годах в Швеции большим успехом фильм «Дома бедняков».

[11] Танец безумцев (фр.).

[12] Гернгутеры — протестантская секта. Из саксонского города Гернгут (отсюда название) в XVIII–XIX вв. распространилась в Германию, Северную Америку, Латвию и Эстонию. Гернгутеры соблюдали простоту, скромность и аскетизм в быту. Средством «удержания от безнравственности» у гернгутеров был главным образом постоянный труд.

[13] На месте больницы Сольпетриер до 1634 г. находился завод по изготовлению пороха и селитры.

[14] Герцогини Булонской (фр.).

[15] Площадь Мобер (фр.).

[16] Французский город, ставший в XIX веке местом паломничества благодаря распространявшейся Католической церковью легенде о чудесном явлении в 1858 году Богородицы 14-летней Бернадетте Субиру (в 1933-м причислена к лику святых) и о чудодейственной силе источника, расположенного неподалеку от места, где это чудо произошло.

[17] Шоу уродов (англ.).

[18] Норрланд — северная провинция Швеции.

[19] Имеется в виду «Орфей и Эвридика» (1762) — опера немецкого композитора Кристофа Виллибальда Глюка (1714–1787), триумфально поставленная в парижском театре «Гранд-опера» в 1859 году Берлиозом. Партию Орфея исполняла Полина Виардо.

[20] Аура — здесь: особое состояние, предшествующее приступам эпилепсии, истерии, мигрени и пр. и имеющее различные проявления: чувство обдувания ветром, онемения, звона в ушах и т. п.

[21] Страстные позы (фр.).

[22] Перевод М. Лозинского.

[23] Вступление в алтарь божий (лат.).

[24] Стихотворение В. Аспенсрёма (перевод А. Лавруши).

[25] К нам домой (фр.).

[26] Школа индустриальной физики и химии (Ecole de physique et de chimie industrielles), научный центр, где в конце XIX века работала Мария Кюри.

[27] «Фотографическая иконография Сальпетриер» (фр.).

[28] Роман П. У. Энквиста.

[29] А. Мунте (1857–1949) — известный шведский врач; указанная книга переведена на множество языков, в том числе на русский (первое полное издание — М.: И. В. Захаров, 2003).

[30] Палата для душевнобольных (фр.).

[31] Город на севере Швеции.

[32] Опистотонус, судорожная поза (лат.).

[33] Дуга (фр.).

[34] Здесь: вопль (фр.).

[35] Лекции по вторникам в Сальпетриер (фр.).

[36] Истинная хорея (лат).

[37] В античной философии понятие «agape», выражавшее деятельную, одаряющую любовь, ориентированную на благо ближнего, было противопоставлено «эросу», представлявшему страстную любовь, ориентированную на сексуальное удовлетворение.

[38] Хорея паралитическая (лат.).

[39] Дюшен Гильом Бенжамен (1806–1875) — французский невропатолог. Впервые описал ряд нервно-мышечных расстройств. Разработал методы их электродиагностики и электротерапии.

[40] «Наука и чудо» (фр.).

[41] Гарни Эдмунд (1847–1888) — филолог-классик, музыкант и психолог, один из основателей Общества психологических исследований Великобритании.

[42] Азам Этьенн (1822–1899) — французский врач, профессор, в 1850-х годах применявший гипноз при истерии и гипнотическую анестезию при хирургических операциях.

[43] Французский врач, изучавший действие гипноза.

[44] A. Baudoin. Quelques souvenirs de la Salpetriere // Paris Medicales. № 26. P. 517–520. Примеч. авт.

[45] Ишервуд Кристофер (1904–1986) — британско-американский писатель, описывавший в ряде романов Берлин 1930-х годов. По одному из них — «Прощай, Берлин» (1939) — был поставлен мюзикл и снят фильм «Кабаре».

[46] Перевод А. Лавруши.

[47] Опахало Айртон (англ.).

[48] Панкхерст Сильвия Эстела (1882–1960) — играла видную роль в рабочем движении Англии, занималась публицистикой.

[49] Грудная жаба (лат.), т. е. стенокардия.

[50] Кладбище (итал.).