Забытый вальс

Энрайт Энн

Новый роман одной из самых интересных ирландских писательниц Энн Энрайт, лауреата премии «Букер», — о любви и страсти, о заблуждениях и желаниях, о том, как тоска по сильным чувствам может обернуться усталостью от жизни. Критики окрестили роман современной «Госпожой Бовари», и это сравнение вовсе не чрезмерное. Энн Энрайт берет банальную тему адюльтера и доводит ее до высот греческой трагедии. Где заканчивается пустая интрижка и начинается настоящее влечение? Когда сочувствие перерастает в сострадание? Почему ревность волнует сильнее, чем нежность?

Некая женщина, некий мужчина, благополучные жители Дублина, учатся мириться друг с другом и с обстоятельствами, учатся принимать людей, которые еще вчера были чужими. И женщина рассказывает об этом как умеет, иногда шокирующе откровенно, стараясь умалчивать о собственных слабостях, но неизменно выдавая себя с головой.

Сама писательница иронично характеризует свою книгу как «интеллектуальную вариацию сентиментального голливудского кино». А может быть, это история про неземную любовь?.. Или про жизнь, что промелькнула словно старый забытый вальс, который случился лишь однажды?..

 

Вступление

Если б не ребенок, может, ничего б и не произошло, но именно из-за ребенка все, что произошло, так трудно теперь простить. То есть и прощать-то нечего, но сам факт, что в эту историю оказался замешан ребенок, убедил нас, что обратного пути нет, случилось нечто окончательное. Это отразилось на ребенке, а значит, мы должны честно взглянуть себе в глаза, мы не смеем уклоняться.

Ей исполнилось девять, когда все началось, но это не так важно. В смысле, возраст не так важен, потому что она всегда была особенной. Ведь так говорят — «особенная»? Опять-таки, все дети особенные, все дети прекрасны. Должна признаться, Иви всегда казалась мне чуточку странной, а особенной она была и в более традиционном или, если угодно, устаревшем смысле. Красива она была как-то необычно, со сдвигом. И хотя посещала обычную школу, но уже тогда в ней чувствовалось что-то недосказанное, неоднозначное. Недоговаривали и врачи — разводили руками и твердили одно: «Поживем — увидим».

Вот почему все близкие жили в постоянной тревоге за Иви. В излишней, казалось мне, тревоге, ведь она была очень милым ребенком. Познакомившись с ней поближе, я разглядела в ней и капризность, и печаль, и усомнилась, действительно ли этот ребенок счастлив. Но в ее девять лет передо мной лишь ясный и славный человечек. Не дитя — подарок.

Когда она увидела, как я целую ее отца, как ее отец целует меня в своем же собственном доме, она захлопала в ладоши и засмеялась. Пронзительный — никогда не забуду — хохот. Смех узнавания, сообразила я потом, но и презрения, что ли, — злого ликования. Мать окликнула ее снизу: «Иви! Что у тебя там?» Девочка оглянулась через плечо и не ответила. «Спускайся немедленно!» — велела мать.

Голос матери, спокойный, будничный, сотворил чудо: Иви поверила, будто все в порядке, пусть я и целовалась с ее отцом. И не в первый раз целовалась, хотя для меня это первый настоящий раз, первое «официальное» подтверждение: мы оба влюблены. Первый день нового 2007 года. Иви еще маленькая.

 

I

 

Там будет мир в долине

[1]

Я повстречалась с ним в саду возле дома моей сестры в Эннискерри. То есть там я впервые увидела его. Ничего рокового, хотя для антуража можно добавить панораму и августовский свет. Итак, Шон — в глубине сада; вечереет. Примерно половина шестого. Лето, воскресенье, графство Уиклоу, половина шестого вечера, я впервые вижу Шона. Вон там, где расплывается в сумраке дальний конец сада. Он вот-вот повернется, но пока еще сам этого не знает. Он любуется пейзажем, я любуюсь Шоном. Солнце висит низко, красиво. Он стоит там, где холм начинает отлого спускаться к берегу, свет понемногу угасает и бьет Шону в спину; тот самый час, когда все краски проступают отчетливее.

Время действия: несколько лет тому назад. Сестра только что переехала в новый дом, празднуется новоселье. Во всяком случае, это первая вечеринка после переезда. Поселившись здесь, они сразу же снесли деревянный забор, чтобы не заслонял вид на море, и теперь, когда смотришь на их дом сзади, кажется, будто он торчит среди новеньких домов, словно кривой зуб, открытый восточным ветрам и любопытным коровам. Декорации установлены, сцена готова — для этого раннего вечера, для счастья.

На вечеринку пригласили новых соседей, старых друзей и меня. Выставили несколько ящиков вина, разожгли жаровню для барбекю — она значилась в списке пожеланий к свадьбе, но в итоге молодые купили жаровню сами. Теперь она стояла в патио, зеленая штуковина с крышкой на шарнирах, и мой зять Шэй — кажется, он даже надел фартук — грозно размахивал деревянными щипцами над бараньими стейками и куриными ножками, свободной рукой щегольски, одним щелчком, открывая банки пива.

Фиона рассчитывала на мою помощь: я же не кто-нибудь, а сестра. Проходя мимо со стопкой тарелок, она сердито покосилась на меня. Потом все-таки признала во мне гостью и предложила шардоне.

— Да, — ответила я. — Спасибо. С удовольствием.

И мы поболтали, как взрослые женщины. Бокал она мне налила размером с бассейн.

Слезы на глазах, когда я представляю себе эти картины. Год, видимо, 2002-й. Три недели, как я вернулась из Австралии и набросилась — прямо-таки набросилась — на шардоне. Моей племяннице Меган, вероятно, четыре года, племяннику — без малого два. Дивные и нелепые создания таращились на меня, будто на клоуна. К ним тоже пришли гости. Не сосчитать, сколько детишек носилось по двору. Я подозреваю, их непрерывно клонировали в гостевом туалете. Входит в туалет мамаша с карапузом, а выходит уже с двумя.

Я сидела под стеклянной стеной, отделявшей кухню от сада, — в самом деле прекрасный дом — и присматривалась, как живет моя сестра. Мамы суетились возле накрытого для детей стола, а отцы тем временем на свободе прихлебывали спиртное и поглядывали вверх, будто ждали дождя. Мы перекинулись парой слов с женщиной, сидевшей перед тарелкой шоколадных «Рисовых хрустиков». Она рассеянно потребляла сладости, украшенные зефирками. Собралась закинуть в рот зефиринку и вдруг содрогнулась в изумлении:

— О-о! Розовая!

Не знаю, чего я дожидалась. Мой Конор то ли отвозил кого-то, то ли за кем-то заезжал — не помню, почему он так долго не возвращался. Он всегда садился за руль, а я могла позволить себе выпить, спасибо ему за это. Теперь мне приходится водить самой. Хотя и тут есть свои плюсы, надо признаться.

И не знаю, почему мне так запомнились шоколадные хрустики, но в тот момент восклицание «О-о! Розовая!» показалось уморительнейшей шуткой, и мы обе прямо-таки захлебнулись смехом. Соседка моей сестры (я не знала ее имени) так сгибалась и извивалась, что со стороны и не поймешь, смех ее разобрал или приступ аппендицита приключился. Посреди этого приступа аппендисмеха она, видимо, слегка накренила стул и скатилась с него, а я лишь смотрела на нее и хохотала все громче. Она вылетела за стеклянную дверь и понеслась прямо на моего зятя.

Меня вдруг накрыла усталость после перелета.

Помню это странное ощущение. Женщина летит на Шэя, Шэй готовит барбекю, мясо шипит, огонь, а я сижу и прикидываю: «Ночь, что ли, настала? Который, собственно говоря, час?» — и шоколадный хрустик сохнет на губах. Женщина наклонилась, словно пытаясь ухватить Шэя за лодыжки, но когда распрямилась, я увидела у нее в руках маленького, но довольно-таки бойкого ребятенка.

— Прочь отсюда, понял? Я кому говорю!

Малыш огляделся, вроде бы ничуть не расстроенный внезапным нападением. Лет трех-четырех с виду. Мать поставила мальчишку на траву и замахнулась на него — то есть это я подумала, что сейчас она ударит сына, но она вдруг резко махнула рукой, словно отгоняя осу.

— Сколько раз тебе повторять?

Шэй щелчком открыл банку пива, ребенок радостно удрал, а женщина осталась стоять, проводя непослушной рукой по волосам.

Это во-первых. А было и во-вторых, и в-третьих. Была Фиона — разрумянившиеся щеки, на глазах счастливые слезы: всеобщее оживление, рекой льется вино, радостный смех, она такая прекрасная мать и хозяйка, принимает гостей в прекрасном новом доме.

И был Конор. Моя любовь. Конор, который где-то задерживался.

2002 год, никто уже не курил. Я сидела в одиночестве за кухонным столом и высматривала, с кем бы поболтать. Мужчины в саду казались такими же малоинтересными, как и в тот момент, когда я увидела их впервые: рубашки с короткими рукавами, брюки для выходного дня, все еще смахивающие на слаксы. А я только что вернулась из Австралии, где в обеденный перерыв вдоль набережной Сиднея бегут мужчины — много-много мужчин, крепкие парни, загорелые, подтянутые, такие, что порой, сама не заметив, развернешься и потрусишь вслед за кем-то и не сразу поймешь, что за ним пошла. Все равно как откусить шоколадный хрустик и, лишь увидев изнанку зефирки, осознать: «О-о, розовый!»

Мне бы сигаретку. Но сестра говорила, что ее дети никогда не видели курящего человека. Меган разрыдалась, когда электрик вздумал закурить при ней в доме. Я стянула сумку со спинки стула и побрела сначала за дверь, потом мимо Шэя, который приветливо помахал мне куском мяса, потом мимо выбеленных дождями трехколесных велосипедов и жизнерадостных обитателей предместья — туда, где трепетала привязанная к опоре любимая рябинка Фионы. С этого места сад поднимался к холмам. Здесь деткам устроили шалаш из коричневого пластика. Немного противно — пластиковый брус такой ненастоящий, будто из шоколада или из прорезиненного дерьма, никак не из дерева. Я пристроилась в его тени и постаралась по возможности соблюсти приличия: прислонилась к ограде, расправила юбку, украдкой нащупала в сумке пачку сигарет — и так была всем этим занята, что не заметила его, пока не прикурила, а потому первый мой взгляд на Шона (да, это история, которую я рассказываю себе про Шона) совпал с выдохом после долгожданной затяжки, и его тело, его фигура расплылись в желанном дыму «Мальборо лайтс».

Шон.

В тот миг он был самим собой целиком и полностью. Вот-вот повернется, но пока еще сам этого не знает. Он обернется и увидит меня, как я вижу его, и после этого ничего не произойдет — еще много лет. С какой стати что-то должно произойти?

По моим внутренним часам — ночь. Дневное освещение красиво и совершенно неуместно, как будто я повернула у себя в голове земной шар, чтобы попасть в тот сад, в тот ранний вечер, к незнакомцу, который спит теперь рядом со мной.

Какая-то женщина подошла к нему, негромко заговорила. Он слушал ее, обернувшись через плечо, а затем глянул на маленькую девочку, жавшуюся в стороне от них обоих.

— Господи, Иви! — Он вздохнул так тяжко, словно не ребенок расстроил его, а что-то иное, какая-то большая была у него печаль.

Женщина попыталась отскрести присохшую к лицу девочки грязь бумажной салфеткой. Салфетка липла к коже и рвалась. Шон несколько секунд смотрел на них, а затем поглядел на меня.

Подобные вещи случаются что ни день. Встречаешься глазами с прохожим, удерживаешь его взгляд на секунду дольше, чем прилично, потом отводишь глаза.

Я только что вернулась с каникул — провела неделю у сестры Конора в Сиднее, мы ездили в чудесное местечко на север, учились там плавать с аквалангом. Заодно мы, сколько помню, учились сексу на трезвую голову. Штука вроде нехитрая, к тому же приятная, как будто снял с себя защитный слой кожи. Наверное, именно поэтому я храбро удержала взгляд Шона. Я только что побывала на другом краю света и выглядела, по моим собственным понятиям, замечательно. Была влюблена — по-настоящему влюблена — и в скором времени соглашусь выйти замуж за Конора, так что когда незнакомый мужчина посмотрел мне в глаза, я нисколько не смутилась.

Может, и зря.

Что касается Иви, я, хоть убей, не припомню, как выглядела она в тот день. Навскидку ей было года четыре, однако я не могу вернуть в этот возраст ту девочку, с которой знакома теперь. Тогда же я увидела просто малышку с чумазым личиком. Иви — расплывчатое пятно на четкой в целом картине.

Ведь это же удивительно, сколько всего я смогла охватить тем единственным взглядом, а задним числом понимаю, о чем следовало догадаться. Все уже было в той сцене: и легкий укол интереса к Шону, и их возня с дочерью — все это я помню ясно, как и неукротимую любезность его жены и матери Иви. С ней все было понятно, и что бы она потом ни сделала, меня это не застало врасплох и не опровергло первого впечатления. Эйлин никогда не меняла прическу, навсегда сохранила тогдашний свой десятый размер. Я могла бы помахать ей из дня сегодняшнего, через пропасть лет, и оттуда она взглянет на меня точно так же, как тогда. Потому что она тоже разгадала меня с первого взгляда. И под всеми ее улыбками и хорошим воспитанием я сразу почувствовала, как она вдруг напряглась.

По справедливости сказать, Эйлин с тех пор совсем не изменилась. Впрочем, и я, кажется, тоже.

Где-то ближе к дому чересчур громко хохочет Зефирная Тетка. Конор неизвестно куда подевался. Бумажная салфетка модного оттенка лайма рвется в руках Эйлин и льнет к липкому личику Иви. Шон вот-вот поглядит на меня. Вот-вот — но еще не пора. Сначала я сделаю выдох.

 

Любовь — она как сигарета

[2]

Лучше начну с Конора. Это гораздо легче. Скажем, он уже приехал — я имею в виду, в тот день в Эннискерри. Я возвращаюсь в кухню, а он уже там болтается, прислушивается к разговорам, никуда не спешит. Крепкий, приземистый. Самый прикольный парень на свете для меня в лето 2002 года.

Конор никогда не снимал куртку. Под курткой кардиган, под кардиганом рубашка, дальше футболка, а под ней — татуировка. Через грудь, удерживая все слои, проходит широкий ремень от сумки. Ничем он не занят, но постоянно стрижет глазами, как будто еду высматривает. На самом деле, окажись под рукой что-нибудь вкусное, он поест, но без ажиотажа, все так же вежливо прислушиваясь к собеседникам. Взгляд его в основном шарит по полу, если же Конор вскидывает глаза, то тем самым доставляет собеседнику удовольствие: видно, что Конора заинтересовали ваши слова, ему с вами весело. Иной раз может показаться, будто он чем-то озабочен, однако он никогда не откажется повеселиться.

Я любила Конора, так что говорю со знанием дела. Он из династии лавочников и трактирщиков Йола, наблюдать за людьми и улыбаться — у него в крови. Это меня в нем и привлекало. И сумка его мне нравилась, такая модная, и очки стильные в толстой оправе, будто из пятидесятых. Голову он брил налысо, что нравилось мне значительно меньше, однако ему шло: кожа у него была смуглая и череп крупный. Толстая шея, вся спина от самых плеч поросла волосами. Что еще сказать? Иногда меня изумляло, как я могла полюбить такого выраженного самца, бугры мускулов под плотным жирком, и весь он — все пять футов девять дюймов, господи боже, — сплошь в волосах, без одежды он как будто расплывался по краям. Никто меня не предупреждал, что такое можно полюбить. Но вот поди ж ты.

Конор только что закончил магистратуру по мультимедиа, компьютерный фрик. Я тоже вожусь с информационными технологиями, общаюсь с иностранными компаниями через Интернет. Языки — мой конек. К сожалению, не романские — мне достался ареал не вина, но пива. Тем не менее я все еще нахожу умлаут весьма сексуальной деталью, губки сложить бантиком, а от скандинавских вариаций на тему губных гласных у меня мурашки по коже. Как-то раз я гуляла с парнем из Норвегии по имени Аксель лишь ради того, чтобы послушать, как он произносит «snøord».

Но с Конором я встречалась не ради умлаутов, а ради доброй забавы, и влюбилась в него, потому что это было правильно. Почему так? А вот: за все время, что я его знала, он ни разу не поступил жестоко.

Как-то само собой стало ясно, что настала пора купить дом. Австралия — последняя эскапада, которую мы себе позволили, дальше будем откладывать на депозит, на выплату ипотеки, на гербовый сбор, юристам на гонорары — господи, они выжимали нас досуха. Не помню, как это отразилось на любви. Не помню ночей. Впрочем, любовь наша с самого начала больше запомнилась днем: Конор носится на серфе у Сипойнта, возвращается пропахший морем и чипсами; по субботам мы осматриваем чужие жилища — то трехспальный коттедж в ряду трехспальных собратьев, то викторианский таунхаус или же квартиру под крышей. Мы поглядывали друг на друга, стоя у камина 30-х годов, и вроде как щурились. Или расходились по комнатам и старались представить себе, каким могло бы стать это помещение, если стену снести, устранить запах, сделать дом обитаемым.

Мы занимались этим месяцами. Здорово навострились. Я могла войти в гостиную и сразу же представить себе, как к длинной стене встанет табачно-бурый кожаный диван. Достаточно было произнести «коттедж пятидесятых» — и я крепила к стене ретробра и ставила под ним кожаное кресло-шезлонг. Но я так и не научилась представлять себе, как сижу в этом кресле. Какой станет жизнь после покупки дома? О, конечно же, лучше. Я была уверена, что буду веселой и серьезной, взрослой и счастливой, жизнь наполнится смыслом. И все же. Так-то так, говорила я Конору, и все же.

Под конец долгого субботнего дня мы занимались любовью, возвращая себе себя, похищенных на время.

Заходишь в чужой дом, и это возбуждает, немного щекочет нервы, и что-то прилипает к тебе, словно грязь. Я чувствовала это «что-то» на старых заброшенных кухнях и в мечтах над воскресным приложением. Это чувство могло отхлынуть в первую минуту после пробуждения, когда я вспоминала, что мы снова не купили, а может, никогда и не купим дом с видом на море. Казалось бы, не так уж многого мы просили: дом, где наша жизнь будет лучше и чище всякий раз, как мы выглянем в окно, — однако выяснилось, что запросы чересчур высоки. Я складывала цифры и сверху вниз, и снизу вверх, а итог не лез ни в какие ворота.

В конце концов мы вернулись к тому, с чего начали перед тем, как размечтались, — к идее не столько дома, сколько вложения средств. Поближе к городу и потеснее — кошке не повернуться.

Отыскали таунхаус в Клонски ценой в триста тысяч. Подоспели в последний момент, обошли всех, распили бутылочку «Круга» ради праздника — еще сто двадцать евро.

Как же, «Круг»! На меньшее мы не согласны.

Славное было времечко.

В ту пору я любила Конора. Любила и его самого, и всех его клонов, которыми населяла эти дома, — каждого из них любила. Любила то подлинное, что всегда было со мной и подтверждалось всякий раз, когда я видела Конора, — иногда сразу, иногда после небольшой заминки. Да, мы знали друг друга. Наша реальная жизнь шла как будто в одной общей голове, наши тела стали для нас всего лишь игровой площадкой. Наверное, такими и должны быть настоящие влюбленные. Настоящие, а не одуревшие от страсти незнакомцы, как мы с Шоном. Актеры, играющие перед пустым залом.

Так или иначе, пока жизнь не превратилась в пустыню скуки, предательства и злобы, я любила Шона. То есть Конора.

Пока жизнь не превратилась в пустыню скуки, предательства и злобы, я любила Конора Шилза. Его сердце билось надежно и ровно, тело было теплым и крепким.

В выходной, подписав контракт, мы поехали в пустой немеблированный дом и хорошенько в нем огляделись. Сели на бетонный пол, держась за руки.

— Прислушайся, — посоветовал Конор.

— К чему?

— Как деньги растут.

Цена дома каждый день увеличивается на 75 евро. Прикрыв глаза, он быстро подсчитал: на пять евроцентов в минуту. Не так уж много, подумала я. Ерунда, в общем-то, после стольких хлопот. Но все же чувствовалось, будто стены пухнут, тостер сейчас начнет выбрасывать пятерки. Уложим паркет, а он зацветет деньгами, из всех щелей полезут купюры.

Нас это, по правде говоря, пугало.

Не пытайтесь разубеждать.

Дом, словно деталь «Лего», врезался в ряд других домов. Подвал принадлежал соседнему дому, центральный этаж делился пополам, и это меня сбивало с толку: вроде как не дом, а полдома, целый дом начинался только с верхнего этажа. Будто его хватил удар и отнялась одна нога.

Нет, конечно, это еще не беда, во всяком случае, пальцем в проблему не ткнешь. Просто я ничего подобного не ожидала. И этот дом до сих пор снится мне — я поднимаюсь на крыльцо и открываю дверь.

В день переезда Конор устроился посреди ящиков и коробок и набросился на свой ноутбук, словно обезумевший органист, ругая слабый Интернет. И на это я не жаловалась. Мы нуждались в деньгах и следующие несколько месяцев думали только о работе. В этом маленьком доме (только без сантиментов — розетки ходили в стене всякий раз, когда в них втыкали штепсель) мы цеплялись друг за друга, словно ополоумев от одиночества, наша любовь стала чуточку слишком неистовой. Полгода, девять месяцев — не помню в точности, сколько длилась эта фаза. Ипотечная любовь. Трахаемся за 5,3 % годовых. Пока в один прекрасный день мы не приняли решение: пропустить пару выплат по автокредиту и на эти деньги сыграть свадьбу.

Марш, марш!

Наш глупейший поступок, но мы здорово повеселились. Опять-таки было много суеты и дипломатических ухищрений, но в прекрасный апрельский день все состоялось: церковь, отель, букет — все, что положено.

Из Йола явилось семьсот кузин Конора. В жизни подобного не видала: как они поднимали бокалы, произнося тосты, поправляли перед зеркалом кокетливые шляпки, взвешивали в руках гостиничное серебро, прежде чем приступить к трапезе. Они подошли к празднику с профессиональной добросовестностью и плясали до трех часов ночи. Им что свадьба, что похороны, уверял меня Конор; они охотятся стаями, говорил он. А моя мама, которая, как выяснилось, «всегда откладывала на этот день», возглавила отряд дублинских представительниц среднего класса. Многие там были уже немолоды, но праздник порадовал всех: сидели и болтали, попивая причудливые напитки — кампари, виски с красным лимонадом, «Харвиз Бристол крим». Наша свадьба — лишь предлог повеселиться, и мы это прекрасно понимали, когда тайком крались наверх и срывали с себя парадную одежду. Чуть насмерть не заездили друг друга стоя, прислонясь к двери спальни. До нас никому не было дела. Свободны.

Вот моя мама на фотографии в свадебном альбоме (пятьсот евро, переплет из кремовой кожи, ныне плесневеет в кухонном шкафчике в Клонски). Мама облачилась в лилово-серый костюм, на голове кружевная шляпка — тоже серо-лиловая, но с розовым оттенком — с вуалью, только подумать, и с этими чудными перьями, которые заканчиваются кивающими черными шариками. Вот мама рядом со мной. Миниатюрная фигурка. Ее волосы — великая загадка: она собрала их сзади — как они держатся? Ее любимый фильм — «Короткая встреча», она владела искусством плакать под вуалью. И на прическу денег никогда не жалела. Даже если сидела на мели, уговаривала парикмахера чуть ли не бесплатно навести красоту, и ей шли навстречу. Собираешься к парикмахеру — дурное настроение оставляй дома, советовала она.

«Выдавать» меня она отказалась наотрез, посаженным отцом пригласила папиного брата, которого я в последний раз видела, когда мне было тринадцать. Я рассчитывала хотя бы встретиться с ним накануне свадьбы, но он явился утром, прямиком из аэропорта, и пока гости усаживались в первый автомобиль, а второй водитель ждал снаружи, мы с дядей остались в гостиной наедине.

Это был самый странный момент насквозь странного дня. Я мерзну у окна в серо-голубом шелковом платье от Альберты Ферретти, нелепый обруч от Филипа Трейси нахлобучен чуть косо, с него свисает некое подобие вуали, и каждый раз, когда я пытаюсь двинуться к двери, этот чел сверяется со здоровенным хронометром и говорит:

— Пусть ждут. Ты невеста.

Наконец — не знаю, как уж он там определил подходящий момент, — дядя прошелся по ковру, обнял меня за плечи и сказал:

— Знаешь, на кого ты похожа? На мою мать. Тебе достались ее прекрасные глаза.

Старомодным жестом он подставил мне согнутую руку и проводил до машины.

Это ли было самым жутким событием дня? Или торжественный проход по церкви под руку со старым пердуном, который, судя по его лицу, отучился выражать свои чувства году эдак в 1965-м? Не знаю. Местная церковь, вполне преуспевающая по части вишен в цвету, славится также весьма примечательным распятием над алтарем. Здоровенная штуковина, с двумя Христами по обе стороны креста, чтоб Распятый был виден и тем, кто заходит за алтарь. И во время свадебной церемонии двойная фигура отвлекала меня, как в детстве. Двойной Христос, не слишком окровавленный, спина к спине со своим отражением. Стоя в подвенечном наряде — одно только белье стоило двести двадцать евро, о платье умолчим, — я едва удерживалась, чтобы не спросить вслух: «Да о чем же они думали, черт побери!» И это еще ничто по сравнению с бессмысленными школярскими непристойностями, проскакивавшими у меня в голове в этой самой церкви. Началось на похоронах отца, мне тогда было тринадцать. И теперь, совсем уже взрослая, я оказалась на том месте, где тогда стоял гроб, и чувствовала, как отцовский дух ныряет головой вперед и входит в мое тело через копчик, и думала я о том, что нужно было покупать утягивающее белье, а не корсет, и священник спросил:

— Берешь ли ты?

И я ответила:

— Да. Да, беру!

И Конор улыбнулся.

На улице светило солнце, фотограф махал рукой, сверкающие черные автомобили снюхивались на церковном дворе.

Отлично провели время. Семь сотен кузин из Йола и дядюшка только что из Брюсселя. Мы с Конором на радостях хорошенько потрахались, а потом еще съездили в отпуск в Хорватию (вполне экономно после стольких расходов) и в одно прекрасное утро проснулись в Клонски — похмельные, сбитые с толку, бесстрашные.

Прошел год, за ним второй. Я была счастлива как никогда в жизни.

Это-то я понимаю. Несмотря на горечь, которая пришла позднее, я помню, что была счастлива. Мы работали изо всех сил и гуляли, когда только могли. Вечером валились в постель после длинного трудового дня и стаканчика того или сего. С шардоне я к тому времени завязала. Назовем этот период годами совиньон-блан.

У Конора вдруг появились деньги — он зацепил туркомпанию, мечтавшую выйти онлайн. Он тогда работал с людьми, кто-то мог бы даже сказать, работал на других, но его это, кажется, не удручало. Интернет изобрели ради Конора. Он и сам таков: всем интересуется и ни на чем долго не останавливается. Проводил перед монитором часы, дни, потом вдруг срывался с места, уходил в город, гнал на велосипеде к Форти-Фут, плавал там и в жару, и в холод, громко плещась и отдуваясь. Все в Коноре было малость преувеличено. Слишком много слоев одежды, а когда разденется догола — громко вздыхает, и растирает грудь, и пускает мощные газы перед тем, как облегчиться. В конце концов я перестала во все это верить. Звучит странно, однако я утратила веру во все его телодвижения, каждый его жест казался мне преувеличением, игрой, притворством.

 

Солнечный денек

[5]

Но это все потом. Или началось уже тогда, происходило все время, а я не замечала? Быть может, мы всегда бежали каждый по своим рельсам, веря-не-веря, и так бежать могли бы до конца жизни? Не знаю.

Нас несло на легкой волне, меня и Конора, счастливо, разумно женатых-женатых-женатых. До новой встречи с Шоном я успела напрочь о нем позабыть. Го д 2005-й. Мы в очередной раз застряли на лето без отпуска, выплачивали ипотеку, а потому в банковский выходной поехали в Бриттас-Бей повидаться с Фионой.

Она выезжала с детьми на месяц-полтора, а Шэй наведывался, когда мог, то бишь когда ему было удобно. В ту пору Шэй здорово зашибал деньгу, у них был дом в Эннискерри, а еще, в получасе езды, роскошный трейлер в кемпинге у моря. Кусок земли ценой… почем знать, в сто, двести тыщ? — чуть ли не на самом пляже. Обычно я такому не завидую, но у меня не было двухсот тысяч, чтобы вот так ими швыряться, а как раз тому, что тебе не нужно, сильнее всего завидуешь.

Мы поднялись спозаранку и поехали по 11-му шоссе. Конор прихватил снаряжение для виндсерфинга, а я — пару бутылок вина и стейки для барбекю. Приехав, я помахала перед носом у Фионы белым целлофановым пакетом, в котором уже свернулась бурая кровь.

— Ох ты! — выдохнула она.

— В магазине мне показалось, что их стоит купить.

— Стоило, стоило, — заверила она. — Что за мясо?

— Пакет с жопой, — фыркнул Конор. Сквозь белый пластик примерно так оно и выглядело.

— Стейки из ноги ягненка, — сказала я.

Меган, моя племянница, расхохоталась. Ей было почти восемь, а ее братику Джеку всего пять, и он с веселым визгом нарезал круги. Конор погнался за ним, вытягивая руки с хищно скрюченными пальцами, поймал, прижал к земле, ухая что-то вроде:

— Ха-ха, жопа, ха-ха!

Как бы Джек не захлебнулся до рвоты, подумала я, тут счастливому семейному выходному и конец, но Фиона смерила парочку суровым взглядом и сказала лишь:

— Надеюсь, место найдется.

После чего поднялась по узким деревянным ступенькам и скрылась в своем фургоне.

Я пошла следом. Фиона стояла на коленях, впихивая мясо, уминая его, словно мягкую подушку, в нижний ящик морозилки. Рядом лежали овощи и салат.

— Ох уж этот трейлер!

— Тут славно, — вступилась я.

— Спальня sur mer.

— Ну… — протянула я (поди знай, что на такое ответить). Огляделась: пластиковые перегородки с узором под обои, сделаешь шаг — все затрясется. Но ведь симпатично. Кукольный домик.

— У женщины в третьем отсюда фургоне деревянные жалюзи.

— Разве тут все не понарошку? — удивилась я.

— Ты себе не представляешь, — сказала она.

Шэй, как выяснилось, подумывал купить настоящую дачу возле Гори, а то и что-нибудь на континенте, может, во Франции. Обо всем этом Фиона, хватив вина и солнца, объявила во всеуслышание, когда собрались гости. Но с утра, когда она стояла на коленях перед невместительным холодильником, на полу, шершавом от песка, я пожалела славную сестренку: всегда-то ее в чем-нибудь превзойдет женщина, которая живет в третьем от нее фургоне.

К середине дня распогодилось. Тучи поползли к морю, по воде тянулись их тени, сумрачные и четко очерченные. Зрелище поинтереснее телевизора. Мы сидели на свежем воздухе, нацепив большие солнечные очки, шевелили пальчиками ног со свежим лаком — у одной бирюзовые ногти, у другой темно-синие. Просто сказка. Надо было и маму прихватить, ей бы понравилось, но мне и в голову не пришло. Не знаю почему.

Конор играл на лугу — бросал детям фрисби, точно псам.

— Апорт! — вопил он. — Апорт!

— Они ж не собаки! — напомнила я мужу.

Малыши уткнулись мордочками в траву и пытались ухватить тарелку зубами.

— Сидеть! — командовал Конор. — Дай лапу!

За детей я особо не беспокоилась, но как отреагирует их мать? Фиона вновь обвела их спокойным и строгим взглядом и сказала:

— Отличная забава.

Тут действовали какие-то особые правила, в которых я толком не разобралась.

Появилась чья-то девочка. Они с Меган немного потоптались друг перед другом, потом гостья тоже побежала за фрисби. Она металась туда-сюда, обреченно подпрыгивая:

— Нет, сюда! Сюда! Нет, дайте мне!

Споткнулась в разноцветных пляжных тапочках и заплакала. Точнее, взвыла. Даже на открытом воздухе заложило уши. На миг вопль прервался, крикунья то ли задохнулась, то ли набирала воздух. И снова завопила, еще пронзительнее.

Конор, молодец, не попытался щекотать ее или играть в «Жопу». Дитя было довольно увесистое, высокое и пухлое, сколько лет, с виду и не определишь. Что там, под кардиганом, — складки жира или уже намечается грудь? Розовый цвет кофты предполагал нежный возраст.

Мать девочки подошла к ней и негромко заговорила. Сделала паузу, сказала что-то еще. Судя по всему, от уговоров становилось только хуже. Меган и Джек таращились на подружку пугливо, но с тайным восторгом. Этой парочке скандал по душе. Приятные мурашки по коже. Интересно, часто ли они слышат крик в родительском доме?

Фиона приподнялась было, но не хотела вмешиваться. Даже отец девочки держался в стороне. Они возвращались со стоянки; дочка убежала вперед к друзьям, а он так и стоял, пережидал ее истерику. Помнится, я подумала: должен же кто-то в этой ситуации вести себя как взрослый человек, типа представить новеньких, предложить выпивку. Я помахала рукой, отец девочки слегка пожал плечами и неторопливо двинулся к нам. И словно мир застыл, остались только мы, свободные от всех и всего.

Это был Шон. Разумеется, Шон. Куда красивее, чем мне запомнилось, загорелый, отросли курчавые волосы. И такой несколько ироничный, снисходительный чересчур. Как будто он знал меня, и мне хотелось поскорее ему объяснить, что ничегошеньки он не знает. Во всяком случае, пока. И мы добрались до «Так вы утверждаете?..» прежде, чем его штаны соприкоснулись с полосатой тканью складного кресла.

Припоминая, я изумляюсь: такое стремительное сближение, искры сверкают в воздухе, но прошел еще год, прежде чем мы посмели, обрушили вокруг себя и его дом, и мой, и таунхаус, и коттедж, и дом-«Лего». К черту ипотеки. Стянули на себя небо, закутались в голубую ткань.

Затемнение.

А может быть, он так вел себя со всеми девчонками.

Тут нужно небольшое отступление. Сказать, что жизнь — и его, и моя — могла пойти и по-другому. Мы сделали бы то же самое, но втайне. Необязательно было всем знать.

В ярком свете дня в кемпинге у пляжа Иви все еще рыдает, Эйлин что-то приговаривает спокойно и ровно, а Фиона, повернувшись к Шону, беспомощно предлагает:

— Может, она мороженого хочет?

Шона передернуло. Детишки, чей слух, когда надо, поострее, чем у летучей мыши, опрометью понеслись к нам по траве, Иви ковыляла за моими племянниками, подвывая уже не так громко, с явной надеждой.

— К сожалению, Иви не ест мороженое, — обронил Шон. — Ведь правда, детка?

Она остановилась с разгона, прижала к груди пляжные шлепанцы и после ужасной, бесконечной паузы выдавила:

— Да.

Он уселся и притянул ее к себе, а Меган и Джек, слегка попрепиравшись, отправились со своими — им же вроде как обещали — порциями за трейлер, с глаз долой. Шон невелик ростом, а сидел и укачивал свою тяжеленькую девочку, заглушая отдаленное, может и воображаемое, чавканье и хлюпанье, — черт, к тому времени мне уже и самой захотелось мороженого. Фиона болтала с Эйлин про нянь и оплату детского сада, а я думала: не лучше ли было сразу дать девчонке затрещину? И быстрее, и милосерднее.

Я преувеличиваю. Ну конечно же.

Иви была вполне обычной восьмилетней девочкой, и Эйлин отнюдь не педагогический монстр, а Шон — обычный бизнесмен, и он чересчур усердно заглаживал стрелку на летних брюках. Заурядный, приятный и скучный денек. После обеда Конор накрыл лицо шляпой и задрал футболку, чтобы погреть на солнышке смуглый волосатый живот. Я сложила лист бумаги, как мы делали в школе, — получился клювик, который можно пальцами открывать вперед и вбок, а потом мы с Меган разыгрывали фанты: «Угадай-ка», «Воняешь», «Легче легкого», а «Истинная любовь» пряталась под самой последней складкой. Иви и Джек в результате сложных дипломатических переговоров отправились в дом смотреть DVD. На большее их не хватило.

Посреди дня явился мой зять Шэй. Остановился на лужайке и чрезмерным мультяшным жестом отключил мобильный телефон. Свершив сей подвиг, поднялся к нам на террасу трейлера, поцеловал Фиону, поздоровался с остальными. Затем вошел в фургон, выключил телевизор и велел всем отправляться к морю. Начались крики и вопли, поиски надувных кругов и полотенец, Фиона искала — с переменным успехом — сандалии, ключи от двери и сотню таинственных предметов, без которых нечего и думать вести детей на пляж: бутылочки с водой, крем от загара, зеленый козырек для Меган, желтые пластмассовые грабли для Джека. Насколько я поняла, детки готовы на все, лишь бы подольше задержаться там, где им нравится, и если для этого придется довести мать до истерики — тем хуже для матери.

— Приют сумасбродов, — подмигнула я Меган, и та ответила мне мудрым взглядом старой обезьяны.

Эйлин тем временем преспокойно читала газету. Дождавшись, пока наша семейка соберется, она вернулась к своей машине и вытащила из багажника одну-единственную сумку.

— Отлично! — провозгласила она. — Двинулись!

Всю дорогу домой Конор хохотал.

— Мороженое! — восклицал он. — Чертов пломбир!

И я в тон:

— Иви не ест мороженое, ведь правда, Иви?

— Господи Иисусе!

— Она чем-то больна, — посочувствовала я. — С девочкой что-то неладно. (Фиона упоминала об этом, когда мы вместе мыли посуду.)

— Что с ней такое?

— Не знаю. Фиона не объяснила.

И зачем объяснять: маленькая Иви была странновата. Ни внешне, ни по развитию она не походила на свою ровесницу Меган — или это я пристрастна? Племянница казалась мне такой живой и славной крошкой. Если б я разбиралась в подобных вещах, я бы поняла, что с Иви, или хоть попыталась бы. Она вроде бы жила настоящей минутой — напряженная, трепещущая, — но все ей давалось с трудом. Справедливо ли я считала, что здесь виновата ее мать? Так или иначе, девочка и сама не очень-то симпатичная, решила я. Возможно, из-за обилия жира: эти пухлые, как у младенца, запястья, но отнюдь не младенческое лицо и вовсе не детские глаза. Подобными рассуждениями я, само собой, не стала делиться с Конором. То есть, может быть, позволила себе что-то вроде «та еще штучка», но не призналась, что ребенок мне противен из-за полноты. Не захотела делиться «недостатком любви» — так учителя Меган нынче определяют грех. К тому же, если Иви и вызвала у меня раздражение, к вечеру от него остался своеобразный осадок, вроде бы ровный, но едкий.

Жалость.

— Бедное дитя, — проговорила я. И добавила: — Это все из-за нее, — подразумевая мать.

И Конор откликнулся:

— Пристрелить обоих.

Хотя они ему вроде бы приглянулись. Он весело болтал с Шоном, пока мы тащились к холодному Ирландскому морю, Фиона то подгоняла, то уговаривала деток, одевала их, переодевала и мазала кремом, а Шэй уселся на подстилку, открыл бутылку красного, со страшной скоростью накачался и вырубился — жуткое зрелище, будто на всем Манхэттене разом отключили электричество.

— Он ужасно выглядит, — сказала я Конору на обратном пути.

— Кто?

— Зятек мой. Прямо-таки скверно выглядит.

— Все с ним в порядке, — возразил он. — За Шэя можешь не волноваться.

Конор в те дни сделался туповат. К примеру, заявил, что контрацепция, по его мнению, «не способствует». Чему? Этого он не пояснил.

Шона, сколько припоминаю, мы не обсуждали. Зачем? Должно быть, остаток пути до дома мы вполне мирно и уютно молчали вместе.

В пляжном костюме Шон — Шон, моя судьба, мой соблазнитель — выглядел не так уж импозантно. Как и мы все. Все мы на солнышке сделались какими-то облезлыми. Фиона, слывшая в свое время первой красавицей Тереньюра, конечно же, обнажаться не стала. Ни на дюйм. Соорудила костюм из саронга и полотенца, превратив Бриттас в нечто вроде Канн, а когда мы задумали купаться, отделалась вздохом: «Ой, я сегодня уже окунулась». Полагаю, эта жизнь стоила ей немалых усилий, но выдавать себя она не станет.

В итоге купаться мы пошли вчетвером — Конор и я, Шон и Эйлин, с ловкостью Гудини натягивая купальники, обматываясь полотенцами и притворяясь, будто не посматриваем друг на друга. По правде говоря, в тот день Шон меня особо и не зацепил. Меня больше заинтересовала его жена: такая скучная в одежде, а обнаженная — изящная красавица, мальчишеская фигурка, плевать на возраст. Ее маленькие груди вызывающе торчали над узкой клеткой ребер — округлые, нежные, как будто их специально выращивали.

Шон поглядел на меня в упор, словно проверяя, не смущает ли меня фигура его жены. Ничего меня в ее фигуре не смущало, с какой стати? Мне своих проблем хватало. Я старалась держаться за спиной Конора, пока эта парочка не вымокла как следует и не отвлеклась от нас.

— Что такое? — удивлялся Конор. — Ты чего?

А я цеплялась за него, придиралась к каким-то пустякам, болтала вздор, торопливо закутываясь в полотенце.

Шон двинулся к полосе прилива, зябко обхватив себя руками, задирая плечи, пританцовывая на ходу. Эйлин сердито глянула на море, поддернула снизу купальник и зашагала следом. В последний момент Иви рухнула на песок и в отчаянной мольбе ухватила мать за ногу.

— Иви, прекрати, пожалуйста!

Моя сестра повела взглядом вокруг и громко спросила:

— Меган, что ты сделала Иви?

А я молча двинулась прочь от них всех и шла, пока вода не поднялась мне почти до пояса. Тогда я заорала:

— Уууу! Ледяная!

По крайней мере, вода вымыла из тела всякую неуверенность. Поднимаешь ногу — и вдруг осознаешь, что ставить ее обратно на песок нет никакой необходимости. Я перевалила через вздутый гребень волны, устремляясь к дальней черте горизонта. Когда я повернула обратно, приголубленная многотонной массой воды, я уже была счастлива.

Лежа на волне, я смотрела, как Эйлин бредет к дочери по песку, и поняла: ее стройное тело не спортивно, а попросту находится в вечном напряжении. Видно было по вздернутым плечам: она умела быстро шагать, вот только удовольствия ей это не доставляло.

Конор болтался в воде еще минут двадцать, но его доска для серфинга так и лежала на багажнике. Шэй развалился на ядовито-зеленой в крапинку подстилке, брюхом к небесам. Оставался только Шон, и мы наперебой пытались пробудить его тусклое желание, легкомысленно резвясь (хорошее слово!) поблизости, демонстрируя взбодренные ледяным морем тела. Мы трое: Фиона, скорее греза, чем живая женщина, и его собственная жена, которая, будучи женой, не имеет значения, и я, на тот момент — скакушка-резвушка. Я пробежала по невысокому скату берега, наклонилась за полотенцем, отбросила волосы на плечи и завопила: «Йоооохоооо!» Живенькая такая девица-пухляшка. Жирненькая такая.

Кошмарище.

Во всяком случае, почувствовала я себя кошмарищем. Как-то не так он на меня поглядел.

Крошечная драма мгновенно возникла и тут же лопнула, и вот мы уже все сидим, сложив полотенца в лоскутное одеяло, притворяясь, будто вполне одеты. Вспомнили год, когда до нас дошло, что можно прикупить и второй купальный костюм, — лично я сообразила это как раз в том году, поскольку из-за избытка семейного счастья прибавила в весе и пошла покупать себе купальник размером больше, а в магазине сбрендила и приобрела два: «Один на мне, другой сохнет на веревке».

Шон вспомнил, как на пляже в Кортауне рассекал в синих отцовских трусах и не может простить матери: она зашила ширинку и заявила, что трусы вполне сойдут за плавки. Тут-то мы и сообразили, насколько Шон старше нас, — вот почему у него каменный дом поблизости от жилища Фионы и Шэя в Эннискерри. Мы-то с Конором еще не вышли из того возраста, когда чужие кирпич и известка вызывают подростковый протест: «У тебя дом крутой? Потому что ты старый засранец, вот почему!» Хотя Шон, подтянутый, жилистый, не казался старым, не казался даже взрослым. Эта парочка, муж и жена, — словно каминные украшения, они так бережно и изящно двигались, а я, сидя с ними рядом на берегу, с каждой минутой будто раздувалась. О, я была толстой. Толстой и похотливой. И осторожной: когда смотрела на Шона, то исключительно глаза в глаза.

На самом деле — но это я выяснила существенно позднее — Шон вовсе не оценивал мое тело. Он предоставил судить мне и улыбкой подтвердил приговор. Один из его фокусов. Знать бы заранее про его фокусы.

К примеру, те две юные девушки, высокие, очаровательные, — он уставился на них и смотрел чуточку слишком долго, пристально, словно готов наброситься. А потом переводит взгляд на тебя, на твое тело — сплошное разочарование.

Обжигающий взгляд, правду говорю.

Вот почему Фиона пустилась болтать насчет домика во Франции. Хотела произвести впечатление на Шона, хотя в плавках «Спидо» с песней сирен его не сравнишь. Мы все завелись: каждое слово Шона казалось остроумным, он умел унизить, умел и превознести. Сидел среди нас, прикрыв черной футболкой брюшко, зарываясь в песок крепкими белыми пальцами ног.

Даже бивший в глаза солнечный свет не помешал мне разглядеть красоту его глаз, необычайно больших для мужчины (и необычайно для мужчины горестных, когда он того хотел). В тот день я увидела в Шоне ребенка, кокетство и задиристость восьмилетнего любезника. Боюсь только, я не разглядела, насколько все это продумано, и не поняла, как Шон боится собственных желаний. Вожделение и ревность жили в нем бок о бок, вынуждая унижать то, чего он вожделел. Например, меня.

Или не меня. Поди пойми.

Но так или иначе, на всех нас напали похвастушки. Сидя чуть ли не голышом в своих заурядных ирландских телесах (за исключением Фионы — она-то обнажаться не стала), мы хвалились кто чем, а дети копались в песке и бегали вокруг, и прекрасное небо и прекрасное море прекраснились, не обращая ни малейшего внимания на нас.

— Что это было? — изумлялся Конор на обратном пути. — Господи…

 

Будешь ли завтра меня ты любить?

[7]

В ту зиму Джоан пожаловалась, что у нее распухают ноги. Страшный удар для нашей матери — отказаться от модной обуви, которую она носила тридцать лет, и перейти на старушечьи башмаки, их она просто ненавидела. Она стала покупать биодобавки в магазине здоровой пищи и жаловалась на депрессию — депрессия у нее и впрямь, на мой взгляд, началась, — но ни ей, ни нам, ее дочерям, не приходило в голову что-то сделать, а не сокрушаться и болтать по телефону о низких каблуках, мятном лосьоне да об оттенках поддерживающих чулок.

А я снова начала принимать ОК, что само по себе не так уж интересно, если не считать того, что ОК всегда нагоняли депрессию на меня, я была чуточку дезориентирована и чуточку виновата и вроде как немного разбухала, по краям — сплошь чувствительная дурочка. Не очень-то я внятно объясняю. Просто мне кажется, если бы не таблетки, все могло бы сложиться иначе: я бы внимательнее слушала мамины жалобы и быстрее соображала, но я жила снаружи самой себя, а что было в центре — понятия не имею. Может, ничего и не было. Или ничего особенного.

К тому же я все время работала, то и дело с самолета на самолет. Порой не успевала вынуть туалетные принадлежности из прозрачной упаковки.

На выходные приехала свекровь. Сидела на кухне, поглощая завтрак, и подробно рассуждала о том, почему две наволочки гигиеничнее одной.

— На сон, — сказала она, — уходит треть твоей жизни.

А я промолчала, не выгнала ее и не крикнула, что она ухитрилась вырастить сына, который понятия не имел, что простыни можно менять — разве их не продают вместе с кроватью?

— Верно, верно, — поддакивала я. — Вы совершенно правы.

Миссис Шилз родила пятерых. Двое еще оставались при ней в Йоле, двое других плодились и размножались в Дандруме и Бонди. Напористая и эффектная дамочка хотела бы использовать наш дом как штаб-квартиру для шопинга, и мы обе это понимали. К Рождеству я подарила ей ваучер на несколько ночей в хорошем отеле.

— «Меррион»! — порадовалась она. — Замечательно.

Это Рождество я могла бы провести со своей мамой, а вместо этого угорала от веселья в Йоле среди четырех десятков людей, чьи имена я не в силах была запомнить. Все они дружно ненавидели дублинцев (не пытайтесь меня разуверять), потому что те, в рот мне ноги, родом не из Йола.

Блин, блин, блин!

Теперь я свободна. Просто немыслимо. Всего-то и требуется — сбляднуть, попасться, и ты избавишься от свойственников. Раз и навсегда. Уффф! Бывают же чудеса!

Но про таблетку я упомянула и по другой причине. Если бы не таблетка, может, я б и не стала спать с Шоном в тот раз в Монтрё. Тот раз, как ни странно, который можно бы и не считать. Сослаться на неумеренное количество эльзасского, кажется, рислинга — я, мол, тут ни при чем.

Это произошло на конференции. Разумеется. Неделя на швейцарском озере, бизнес-терминология, графики и фондю, катание на деревянной лодочке, смешанная публика, представители полугосударственного и частного сектора, кое-кто из Голуэя, а по большей части из Дублина, две последние ночи засиживались и пили до четырех утра. И почти все — это стоит отметить — мужчины.

Тема конференции — «По ту сторону Евросоюза». Я выступала с докладом по «Международным интернет-стратегиям». Для меня такое приглашение — ступенька наверх. Гостиница — просто конфетка, вся в красном и кремовом бархате, позолота всюду, где только возможно, а на коврах — столетней, может статься, давности пятна. И на первое же утро я прочла в программке под заголовком «Культура денег» имя «Шон Валлели».

— И ты здесь, — приветствовал он меня. Выглядел лучше, чем мне запомнилось, — может, потому, что на сей раз был одет.

— Я не сразу узнала, — призналась я.

— Ага, всегда странно встретить знакомого, — усмехнулся он.

Мы пожали друг другу руки.

Его ладонь на ощупь казалась старой, но на ощупь стары почти все ладони.

Попозже тем утром я заглянула в приоткрытую дверь и полюбовалась, как Шон ведет семинар, как держит аудиторию. Распахнутый пиджак хлопал крыльями, когда Шон вертелся, обращаясь к залу. Руки порхали перед грудью, ловили мысль, сжимали, отпускали на волю.

— Почему, — спрашивал он, — вы не любите богачей?

Неплохо треплется.

— Вот вы. Как вас зовут? Билли? О’кей, Билли, вам нравятся богатые люди?

— Мне лично все равно.

— Разве вы не воспринимаете их как личное оскорбление? Большой дом, спортивный автомобиль, отпуск у моря. Вас это задевает, потому что вы — ирландец. Будь вы американцем, вам было бы наплевать, потому что богатые не имели бы к вам никакого отношения. Ну купили себе красивый дом, а вам что за дело? Поехали на Багамы, а про вас забыли вспомнить?

На каждое утро назначались две лекции, а во второй половине дня мы все распределялись по мастер-классам. Я подозревала, что Шон спит со специалисткой по глобальному подоходному налогу или между ними что-то было прежде, но потом Шон уверял меня, что они просто-напросто терпеть друг друга не могут.

Между делом мы дегустировали шоколад, рыскали по магазинам, болтали о том о сем. Кто поотчаяннее, вроде меня, объединились ради общей цели: надо было много чего выпить. В нашей банде состояло двое парней из Северной Ирландии, «с обеих сторон», как они говорили. Их любимое присловье: «Лишь бы никого не пристрелили». Очень симпатичный гей играл сентиментальные баллады в баре на рояле, а специалистка по глобальному подоходному налогу меня допекла: не заткнется, пока не разжует всем свое мнение. В среду мы затеяли соревнование питухов, и я выбила ее в четвертом раунде. В четверг к вечеру я забрела к одному из северян, они с Шоном и со вторым ольстерцем грабили мини-бар, а налоговая королева захватила свободную кровать и вырубилась. В последнюю ночь — с пятницы на субботу — Шон перехватил меня по пути из туалета и, обняв за плечи, позвал:

— Пойдем, я тебе кое-что покажу.

Примерно так я расслышала его слова. Может, и не точно запомнила, но точно помню, как его рука сместилась ближе к моей пояснице и я поняла, чем мы сейчас займемся. Казалось, выбора у меня нет или я сделала его давным-давно. Не Шона выбрала как такового, но все это: во внезапной тишине ждать лифта с человеком, который не счел нужным даже поухаживать за мной. Или уже поухаживал? Или поухаживает за мной после? Порядок вещей распался, исчезли обычные «сперва» и «потом». Сперва поцелуй, затем постель. Может, причина в выпивке — время распустилось, как развязывается шнурок, а непорядка не замечаешь, пока случайно не глянешь под ноги.

В лифте мы поболтали. Не спрашивайте о чем.

Одна часть меня рассчитывала, что в номере у Шона окажутся и другие люди, веселье пойдет, как накануне: приятная компашка людей «по ту сторону Евросоюза», — а другая надеялась, что никого, кроме нас, не будет. Что тут лишние словеса разводить? Мы пошли наверх ради секса, и секс тогда казался мне отличной затеей. Кроме того, я так напилась, что все вспоминается урывками.

Перед дверью разыгралась странная сцена: я вдруг заупрямилась, он принялся меня уговаривать. Начало спора от меня ускользнуло, будто иголка проскочила борозду на заезженной пластинке, и я не заметила, как сдалась. Помню лишь, как он напал на меня с поцелуями, а я с трудом разлепила веки и удивилась, что я все еще в гостиничном коридоре, под ногами головокружительный узор ковра, уходящий в бесконечность ряд одинаковых дверей, вертикальные алые полосы обоев. Я вроде как порывалась уйти, а он меня удерживал — его поцелуи были и доводом, и принуждением, внятные и гипнотические, левой рукой он сжимал мой локоть, а правой уже достал карточку, отпиравшую дверь, но еще не сунул ее в щель.

Роскошь поцелуя удержала меня, бессмысленное, алчное наслаждение. Зажужжал замок, дверь с щелчком открылась, а мы все целовались, и лишь голоса выходивших из лифта загнали нас, смеющихся, в темноту гостиничного номера.

После такого поцелуя — пятиминутного, десятиминутного, двухчасового — сам акт кажется чересчур «актом», если вы понимаете, о чем я. И тут опять провал — как мы перешли от двери к кровати. Подскоки и извивания в постели, исполненные с большим энтузиазмом, хотя толком я ничего не ощутила. Около получаса понадобилось Шону (ныне любви всей моей жизни — боже, я предаю его этими словами), чтобы кончить.

Тогда я сочла, что его притормозила выпивка, но на самом деле он больше притворяется, чем пьет. Теперь я знаю его лучше: обращенный вовнутрь взгляд, когда Шон поспешает за своим наслаждением и сбивается с ритма, — это возраст. Или же страх перед возрастом.

Можно подумать, меня волновало, сколько ему лет.

А может быть, все в Монтрё сложилось не так, как я теперь реконструирую, и я накладываю образ нынешнего возлюбленного на воспоминание о человеке, с которым переспала тогда. В тот раз он вполне мог быть напряжен и пронзителен, как стрела, мог быть в идеальной форме, порыв и действие слились воедино. Может, первый раз для того и придуман?

Знаю одно: на берегу Женевского озера, в одном из множества гостиничных номеров, посреди затянувшегося сеанса я повернула голову и увидела ключи и мелочь на тумбочке у кровати, а дальше распахнутую дверь в ванную, где все еще жужжал вентилятор, и припомнила, кто я.

Возможно, Шона изумила поспешность, с которой я покинула его после, но он уже засыпал и не пытался меня удержать. Так что завершающий кадр — закрывшаяся за мной дверь, длинный коридор, протянувшийся справа и слева. Кажется, я заблудилась. Я хотела поскорее вернуться к себе, но бродила не на том этаже: странности местной нумерации сбили меня с толку. Я рыскала по ковровым коридорам, садилась в лифт и снова из него выходила, и ни один человек не попался навстречу. Раз только какая-то парочка — и та прижалась к стене и молча пропустила меня. Даже в этих воспоминаниях я не вполне уверена: во мне захлопнулись ставни и не открывались до утра, когда я проснулась в собственной постели, полуодетая, под ярким электрическим светом.

Это сводило с ума. Виноватой я себя не чувствовала, но малость свихнулась. И к завтраку выйти никак не осмелилась бы. Нацепила темные очки и отправилась в местную кондитерскую, а оттуда понесла свое похмелье на вокзал и села на первый же поезд — в уютный старомодный вагончик, со скамьями, — и он принялся карабкаться в горы, по туннелям и скрытым ущельям, а потом вырвался на луговой простор, где росли альпийские цветы и паслись шоколадные альпийские коровы с колокольчиками на прекрасных розовато-лиловых шеях. Изредка попадались домики: в деревянных оградах балконов резные сердечки, на перилах проветриваются белые лоскутные одеяла. Все так дивно, так глупо, что я решила выйти в Гштаде, — оказалось, это деревенька, две улочки с бутиками, сплошь «Ролекс», «Картье», «Гуччи» и «Бенеттон» и гастроном с какими-то изумительными сырами. Я прошла Гштад насквозь и не нашла ни одного заведения с хлопьями, мюсли, туалетной бумагой. К богачам они что, сами собой прибывают? Или им без надобности — они уже по ту сторону?

Супружеская измена — как еще это назвать? — проникла в кости. Чуть побаливало на ходу — остаточное, тревожное напоминание о любовном безумии. С утра я принимала душ, но теперь мне настоятельно требовалось вернуться и отскрестись дочиста. Я чуть было не расхохоталась от такой мысли. Смех малость панический, но все же. В тот день в Гштаде совесть не встревожилась, хоть я и была все равно что самоубийца. Облегченный вариант самоубийства: я погубила свою жизнь — и никто не умер. Наоборот — мы живее прежнего.

И еще я думала, возвращаясь в гостиницу, чтобы собрать вещи и предстать пред лицом грозного Шона: смотри-ка, моральная катастрофа произошла, а вроде бы ничего особенного. В холле и потом в автобусе до аэропорта мой любовник старательно делал вид, будто со мной не знаком. Передать бы ему записку: «С чего ты взял, что меня торкает?» Не о чем говорить с Шоном, не в чем признаваться Конору. Невероятно, однако я вернулась в привычную дублинскую жизнь как ни в чем не бывало. Озеро, горы, вся эта Швейцария — чужая выдумка, сказочка, людей потешить.

 

Ирландская колыбельная

[8]

Задним числом рассуждать легко. Задним числом куда как хорошо видно, что с Джоан было неладно еще до моего швейцарского приключения, давно уже было неладно. Однако мы ничего не замечали по разным причинам, и не в последнюю очередь — потому, что она скрывала это от нас.

Смолоду мама слыла красавицей и к внешности своей относилась трепетно. Не жалела усилий, чтобы сохранить красоту. Любила быть «нормальной», то есть болтать, очаровывать. Когда ей случалось быть в ударе, она покоряла всех.

Я ревновала к чужим людям, которые толпились вокруг мамы, влюблялись в нее на полчаса. Нам, дочкам, доставалась оборотная сторона медали: горестные раздумья перед открытым платяным шкафом, одиночество, когда ни одного поклонника не оказывалось под рукой. По телефону ее голос порой звучал вяло, с запинкой, словно она опасалась, что ее никто и не слушает.

Мамину внешность я не унаследовала, зато получила кое-что не менее ценное: в тусовку я входила пружинящей походкой. И болтливость ее мне тоже досталась, зависимость от телефона. И ее страх перед телефоном. Порой она целый день по каким-то нелепым, болезненным причинам не брала трубку. Так у Джоан во всем: любое наслаждение слишком глубоко, приходится его контролировать. И выглядела она либо «пугалом», либо «сойдет», а «сойти» у нее могло только совершенство. Ко всем остальным — столь же беспощадно требовательна. Тысячи правил: как накладывать тональный крем, какой помадой пользоваться, что обнажать и что скрывать — руки после сорока, плечи после пятидесяти, складки на шее. Болеть? Это не для нее. Гадость какая! И для кожи вредно.

Моя мама оживала под взглядами, а курила, как Хеди Ламарр. Последняя курильщица Дублина. Выбегала в сад, чтобы внуки не рыдали при виде сигареты.

Так она пряталась в саду на очередном дне рождения Меган в Эннискерри. Оглянешься — мать как сквозь землю провалилась, а потом столь же таинственно появляется вновь. Меган исполнилось девять, на сей раз все прошло гораздо культурнее, собрались школьные подруги, родители подвозили их и высаживали на тротуар. Поразительно, сколь многое успело измениться. Рябина на заднем дворе вытянулась, и ствол ее сильно раздался в толщину, а забор отстроили, чтобы не видеть новых домов, закрывших прежний какой-никакой вид. Шэй сперва грозился приехать, потом не смог, так что из взрослых собрались только Фиона, мама и я. Много же времени миновало с тех пор, как мы изображали из себя счастливые парочки вокруг Фиониного стола из огнеупорного пластика и мужчины поглядывали, не собирается ли дождь. Вина не пили. Мы особо ничего и не делали, разогрели готовую лазанью и сели за чай, по дому грохотала банда больших девятилетних девчонок, а по пятам — никому не нужный маленький братец.

Джоан пожаловалась на усталость, скинула чересчур тесные туфли и уснула в кресле. Проснувшись, смутилась — с чего это вдруг ее сморило?

— Я что-нибудь говорила во сне? — И сама же первая посмеялась над собой.

Правильно делала, что не доверяла нам. Я успела ее сфотографировать: «Мама спит». Не удержалась.

Иногда меня тревожило, что она осталась в Тереньюре одна, — всех нас это волновало, хоть у нее и хватало друзей, а также былых поклонников, — но даже во сне мама не казалась покинутой, хотя и была «одна». Даже во сне она выглядела любимой.

Скорее всего, я пристрастна. Портрет всплывает на экране моего компьютера и постепенно тает, но он не так красив, как была она в тот день. Говорят, с годами человек видит сны все реже, но мама сидела так тихо, так далеко ушла от нас, что в ней чудилась непостижимая прелесть, полнота жизни.

Совсем не старая. Пятьдесят девять лет.

Когда она проснулась, смущенная, мы в шутку заявили, что она храпит. А Джек подхватил:

— Бабушка пердит во сне! Бабушка пернула! — И его в наказание отправили наверх.

— Вечно ты перегибаешь палку! — крикнула Фиона вслед деловитым ножкам, топавшим вверх по лестнице, а Джоан, искренне смеясь и негодуя, заступилась:

— Ничего страшного! Ты уж прости малыша.

В тот день я была бы не против присмотреться к Иви — законное любопытство, я же спала с ее отцом, — но не могла угадать ее в стайке девочек. Все подружки Меган оказались до смешного крупными и весьма загадочными на вид особами — кто в бальном наряде не по росту, кто в ярком топе, а две или три явились в спортивных штанах. Не поймешь, кем они себя воображают. Мы, взрослые, их вовсе не интересовали: им, судя по застенчивым и страстным взглядам, вполне хватало любить друг друга.

Я достала тарелки, разложила салфетки из настоящего льна, которые вручила мне Фиона, распределила бокалы и металлические приборы, выставила на стол графин с минералкой и другой — с апельсиновым соком. На мой вкус, чересчур. Это же дети-переростки, а не взрослые. Швырнуть им пакет чипсов — и довольно.

— Кому лазанью?

Высокая нежная девчушка по имени Сирша подняла руку. Ее плотно облегало розовое атласное платьице, уместное на пятилетней, а под мышкой обнажился золотисто-рыжий пух.

Я глянула на Фиону. Та с отвращением закатила глаза.

Похоже, дети не растут — им на смену приходит кто-то другой.

— Садитесь и ешьте!

Эти волосы девятилетней девочки — почему они казались красивыми, ведь они отвратительны, тем более рядом с большим и рыхлым, как пудинг, лицом. Наверное, мне следует почаще бывать среди людей, подумала я. Привыкать к таким вещам. И сразу же подумала: что-то не так.

Тут-то я и высмотрела Иви. Угадала по вспышке чересчур красивых, как у отца, глаз: девочка глянула на меня в упор — и словно распахнулась потайная дверца. Грудь по-прежнему довольно пухлая, но в целом щенячий жирок сошел. И еще кое-что изменилось (помимо того, что изменился весь мир), и существенно: Иви была весела. Ну если не весела, то хотя бы участвовала в веселье. Не боялась.

Мне стало не по себе при мысли о прежних ее страхах. С кем же я переспала — не так уж давно? В любой момент мог войти Шон. Три месяца. Три месяца прошло после Монтрё, и ни разу с тех пор не захотелось мне увидеть Шона Валлели. Я была не просто унижена — мне стало противно. Заговорить с Шоном — будто надеть несвежую одежду после душа.

И все же я не отрывала взгляда от его дочери. Следила за ней, будто она владела ключиком к тайне человека, чьи глаза на ее лице выглядели уместнее, чем на мужском: те же длинные черные ресницы, тот же голубовато-серый оттенок и бледная вспышка солнца вокруг зрачка — то ли белая, то ли золотая.

Что ей сказать? Я не знала.

— Хочешь сока? — спросила я, когда девочки слетелись на лазанью и капустный салат. На этот раз никаких розовых зефирок.

— Спасибо, да.

— Волосы-то какие роскошные. — Я осторожно коснулась черных кудрей, и ей это понравилось. — Сама сушишь?

Девчушка сильно потела. Как и все они.

— Иногда сама.

— А иногда мама?

— Если их распрямить, они будут до пояса.

— Ну-ну, — сказала я. Дескать: вырастешь — выпрямишь.

— Иногда их папа укладывает, — прибавила она, однако для меня это было слишком интимно, и я поспешила отойти.

После торта со свечками я достала «айпод» и очутилась в вихре малолеток, требовавших Джастина Тимберлейка.

— Минуточку, — попросила я и сунула белую почку-наушник в ухо Иви. Как только зазвучала музыка, они кинулись сражаться за второй наушник, переключать дорожки, вращать колесико.

— Эй-эй-эй! — крикнула Фиона им вслед, но тут же отвлеклась на звонок в дверь.

Вечеринка закончилась. Я держалась в тени, пока родители, поочередно возникая в дверях, выкликали своих отроковиц. Но посреди общей толкучки меня захватил врасплох знакомый мужской голос из коридора, и я отошла в дальний угол комнаты, принялась подбирать упаковочную бумагу.

— Иви!

Вот он в коридоре. Мне уже нечем было заняться — все поднято с пола, — и тут я почувствовала, что Иви стоит рядом, слишком близко, дети так часто делают.

— Просто отдай, и все, — произнес голос Шона, хотя девочка уже протягивала мне «айпод», аккуратно смотав провода.

— Спасибо, Джина! — сказала она.

Джина, вот как!

— Всегда рада.

— Молодец! — Голос Шона был холоден, нетрудно догадаться, что он хотел сказать на самом деле: «Держись подальше от моей дочери!» Какая несправедливость! Возмутившись, я обернулась и поглядела ему прямо в глаза.

— А, привет, — сказала я.

А он все такой же.

— Пошли. — Он вытолкнул Иви в дверь. Грубость вопиющая. Однако на пороге приостановился и оглянулся. Немой взгляд был полон чем-то непостижимым для меня, и я чуть было сразу не простила Шона.

Я пыталась сопротивляться, но не вышло. Когда последняя мелкая гостья распрощалась с нами и остатки лазаньи, а также обрывки нарядной бумаги распределились по мусорным пакетам, мысль о Шоне, сам факт его существования ударили меня в грудь взрывной волной от дальней катастрофы. Что-то хрустнуло, сломалось. И я пока не могла оценить ущерб.

Я подняла тяжелый кувшин, в котором Фиона подавала сок, и руки вспомнили, как обхватили плотную талию Шона в ту ночь в Монтрё. Что он тогда сказал? «У тебя прекрасная кожа». Универсальная фраза на все случаи жизни. «Мягкая такая». Любят мужики сами себе зубы заговаривать. И поиметь женщину, и набить ей цену.

Такие вопросы я наивно задавала себе, прижимая к груди кувшин из толстого стекла на кухне Фионы в Эннискерри — планировка свободная, новый известняковый пол; старый, терракотовый, забраковали. Есть ли разница между тем мужчиной и этим, если покрепче зажмуриться? Да, сказала я себе, разница есть — еще какая. Самая потрясающая разница — именно когда закроешь глаза. Мысленно я уронила кувшин и плакала над осколками. Фиона меж тем загружала посудомойку, а Джоан вынимала оттуда тарелки и прополаскивала их под краном. Меган с Джеком куда-то подевались. Я все еще чувствовала его в своих ладонях, этот кувшин: коричневое дутое стекло с кобальтовыми завитками на дне. До чего красивый. А потом я разжала пальцы.

У нее бывают припадки. Это сообщила мне Фиона после того, как убрала все осколки. Не только щеткой смела, но и пылесосом поработала — бог с ним, с кувшином, но дети повсюду бегают босиком. У нее — в смысле, у Иви. Сама Фиона ни разу не видела, но знала, что несколько лет родители девочки жили в постоянной боевой готовности. Мать вся на нервах, все перепробовала — от консультаций у психотерапевта до — как их бишь — гомеопатических магнитов.

— На вид она здорова, — заметила я.

— Теперь вроде бы здорова, — сказала Фиона. — Я так понимаю, вылечилась.

— Симпатичная девчушка.

— Так уж и симпатичная? Не знаю. С ней столько носились, но что вышло? Не знаю.

— Господи, бедный Шон.

Фиона глянула на меня с преувеличенным недоумением.

— Бедный-то бедный, — буркнула она.

Хотелось бы мне знать, что это означало, но сестра уже отвернулась.

Часом позже я сидела возле Меган, распростертой на диване, — крупная, здоровая девочка. Мама наводила марафет, Джек уткнулся в «Нинтендо». Я собиралась уходить, и все мы чего-то ждали — вероятно, возвращения Шэя. Вечер сам собою клонился к закату.

— Ну, именинница, — заговорила Фиона, присаживаясь на диван и обнимая дочку, — как чувствуешь себя в девять лет?

— Неплохо, — ответила Меган.

Устроились перед телевизором, сделали вид, будто смотрим. Мама обычно проводила столько времени в ванной, что мы нервничали: гадали, чем же она там занимается и когда выйдет. Меган теребила волосы Фионы, смахивала их с ее лица, дергала сережку.

— Осторожнее.

Вечерняя возня: Меган раздвигала губы Фионы в ухмылку, натягивала ей веки, превращая глаза в щелочки, а Фиона сидела спокойно и не позволяла себе разозлиться. Они всегда вели себя так, что-то прочно связывало их — не вполне любовь, но и не вражда.

— Оставь маму в покое, Меган! — сказала я. — Ты уже большая, тебе девять лет.

— Ха! — отозвалась Фиона.

— Еще лет двадцать, — сказала Джоан. Появилась наконец-то — в летнем плаще, шелковый шарфик на шее, полчаса перед зеркалом проведены с толком: с виду все такая же, но на крупинку ближе к совершенству. Привычное чудо. Глянула на меня: — Поехали?

Тут я, может быть, слегка ошибаюсь в хронологии.

Тогда я еще не была влюблена в Шона, но в какой-то раз влюбилась же. В тот или в другой. В ту первую встречу в саду у снесенного забора. Или когда он сидел на складном стуле возле трейлера в Бриттас-Бей, или только приближался, и весь мир замер, остались только мы вдвоем. Я могла влюбиться в него в коридоре швейцарского отеля, когда замок жужжал, а Шон длил поцелуй, не спеша втолкнуть меня в номер.

Но я не любила его. Что-то в нем меня отталкивало. И вообще, я с ним уже переспала, на что еще он мог сгодиться?

Теперь-то я, конечно, скажу, что сходила по нему с ума с первой минуты. Я влюбилась в его руки, когда всматривалась в каждый его жест на семинаре в Монтрё, я влюбилась, когда он отогнал от меня Иви и пошел прочь, а на пороге обернулся, — влюбилась в его непонятную печаль. Так что вы лучше не спрашивайте, когда что началось. Раньше ли, позже — невелика разница. С моей точки зрения — одновременно.

Многое я даже не упомянула — не сказала, например, как красивы были дети в тот день на пляже в Бриттас-Бей, а теперь это кажется существенным, хотя сразу я этого не поняла. Возможно, дело в недуге Иви, о котором я тогда не знала, но так или иначе красота детей сыграла в этой истории роль, какую — пока не знаю.

Черт с ней, с хронологией. Можно подумать, если излагать события одно за другим, проступит какой-то смысл.

Да не проступит ничего.

Моя мама умрет по старинке, легкой смертью. Но пока еще нет.

Я влюблюсь в Шона, однако еще не знаю этого. Пока еще нет.

Мне предстоит бросить мужа, хотя на самом деле, наверное, я его уже бросила. Возможно, мы никогда и не были вместе — ни разу, хотя думали, что нас двое. И когда он улыбался мне перед алтарем церкви в Тереньюре. Когда подныривал под меня, уходил так глубоко, что слой воды между нами переливался зеленью.

В некоторых датах я уверена, однако они-то как раз и не важны. Зато я не помню, в какой именно день, в какой час «плохое настроение» Джоан официально превратилось в «депрессию» и когда депрессия сделалась физическим и неудобоназываемым недугом. Был же момент или череда моментов, когда мы перестали вникать в ее слова, прислушавшись к тому, как она говорит. И был день, когда мы вовсе перестали ее слушать, — неуловимый миг, когда мать — «Ох, Джоан, ты как всегда…» — превратилась в безобидный предмет нашей заботы: «Ты как, дорогая? Все хорошо?»

Я была занята, у всех у нас дел хватало, но если бы я улавливала такие перемены, то жизнь могла бы повернуться иначе. Если бы я видела ее, а не воспринимала как данность мою красавицу-мать, может, она была бы жива.

Кое в чем я тем не менее уверена.

Вот подлинная правда, то бишь факты, восстанавливаемые по электронной переписке, пометкам в календаре, сделанным и принятым телефонным звонкам: через пару недель после дня рождения Меган я рекомендовала Шона и его консультационную фирму для подготовки к реструктуризации в Дублине и открытию нового филиала в Польше. Рекомендовала без капли сомнения: лучше специалиста не найти.

Пока все точно.

С меньшей уверенностью могу утверждать, что в нашем с Конором сексе на освященном и благословенном супружеском ложе появилось в ту пору что-то чрезмерное и недружественное.

Но о Коноре я говорить не могу, и все тут. Невмоготу уточнять, когда между нами что происходило, расчерчивать график нашего упадка. По мне, так нет ничего омерзительнее подробностей.

У нас уже тогда было плохо или плохо стало после того, как я начала спать с Шоном?

«Плохо» — неточное слово.

Секс в ту пору сделался чересчур интересным даже на мой вкус. Но он утратил смысл. Вот что занятно: в этой истории о том, как я спала с одним мужчиной и с другим, наши тела порой отказывались играть по правилам.

Или дело в том, что мы как раз начали подумывать — или притворяться, будто подумываем — о ребенке. Как-то ночью, поплясав на свадьбе у друзей в Голуэе, я обнаружила, что забыла дома таблетки, а Конор сказал: «Ну и пес с ними».

Подробностей не припомню, но знаю, что мне это не понравилось. Помимо всего прочего, и секс вышел ужасный — вроде и не секс вовсе.

«Он заебал меня, — думала я, — он всю мою жизнь проебет».

 

В этих туфлях?

[11]

«Рэтлин коммьюникейшнз» обеспечивает европейским компаниям присутствие в англоязычной Паутине. Это наша работа, но мы делаем вид, будто получаем удовольствие.

Офис — кирпичное заводское здание со стеклянными потолками, и для работников тактично создают иллюзию приватности, от которой, как знают все, кто сидит в конторах с открытой планировкой, становится еще хуже: пробивает паранойя. Самое привлекательное в этом помещении — растительность; ухаживает за ней альтернативно одаренная дочь босса. Она приходит каждое утро и возится с зеленью, которая сказочно разрослась повсюду: металлические решетки оплела бугенвиллея, стены туалета полностью скрыты плющом. Обустраивавшие офис датчане распределили водопроводные трубы густо, как обычно прокладывают электропроводку, и ничто не мешает превратить наше рабочее место в джунгли. И хотя лично я к подобным вещам отношусь скептически — офисные растения «экологичнее» нас не сделают, — я даже за канареек голосовала на одном собрании, но предложение было отвергнуто большинством голосов: убоялись птичьего помета.

В подобных заведениях в лифт велосипед войдет и кофе пьют настоящий. Воздух насыщен сексом, но без фанатизма: все молоды, все брызжут идеями, компьютерщики, упертые ублюдки, держат в кабинетах раскладушки и порой действительно раскладывают их на ночь.

Он сидел в конференц-зале. Я долго разглядывала его сквозь прозрачную стену, прежде чем он заметил меня, и не понимала, что не так. Он писал чернильной ручкой — но это же нормально? — на столе удобно пристроился «блэкберри». Слишком острая стрелка на брюках, чересчур джентльменский галстук? Но консультант и должен так одеваться. Или дело в волосах, свисавших на лоб и уже не таких кудрявых? Уж не подкрасился ли он? Во всяком случае, геля на такую прическу пошло немало. Он глянул на меня из-под молодежных лохм и сказал:

— Эй, здорово!

— Привет.

С указательного пальца его левой руки свисали «рэй-бэны».

— Добрался благополучно, — заметила я.

Он покачал очками из стороны в сторону:

— Похоже на то.

Он излучал такую уверенность в том, что мы снова переспим, — я тут же настроилась решительно против. Или пусть хотя бы стемнеет, чтобы не видеть, как он нуждается в реквизите.

Я села рядом, улыбнулась и спросила:

— Как тебя представить?

Зал постепенно наполнялся, собрание началось и пошло именно так, как и следовало ожидать. Бесконечная речь Фрэнка, которого помаленьку вытесняли с этой работы — пусть болтает где-нибудь в другом месте. Затем выпендривались наши юные коллеги Дэвид и Фиахр, все-то их потенциал не находил применения. Босс был в восторге: напустил на себя скучающий вид. А я — что ж, я улыбалась, посредничала и ни во что не лезла, потому что я — та девочка, которая в итоге оказывается в выигрыше, хотя в жизни девочкам редко везет.

Шон переводил взгляд с одного оратора на другого, задавал вопросы, а свое мнение держал при себе. Меня это слегка удивило. Я ожидала того фейерверка, который видела в Монтрё, но за работой — вскоре я полюбила смотреть, как Шон работает, — он тратил лишь обязательный минимум энергии. Похоже на Иви — тот же дар сохранять простоту и посреди суеты. И я простила ему гель для волос и жуткие дизайнерские часы и позволила себе просто любоваться тем, как он думает, как серые глаза обращаются то к одному собеседнику, то к другому. И может быть, это как-то связано с нашей работой, с тем, как рассудительно, почти небрежно мы говорили об огромных, чего уж там, деньгах, а может быть, дело в том, что Шон оказался там, где я проводила все будни, но, так или иначе, что-то было в этом интимное и странное, как во сне, словно к тебе на кухню забрела кинозвезда и уселась выпить чаю, — тут-то мне и захотелось его выебать. Впервые я не подобрала другого слова: ебать его, пока не станет настоящим. В девять утра я бы перешла на другую сторону улицы, чтобы лишний раз не встречаться с ним. В девять двадцать пять мне хотелось ебать его, пока не зарыдает. Ноги аж затряслись. Попыталась заговорить — голос как чужой. Стеклянные высокие стены конференц-зала чересчур прозрачны. Казалось, я у всех на виду.

Ждешь одного, а выходит иначе: полгода спустя Фрэнк, болтая по-прежнему, заправлял всем, другую работу пришлось искать напористому Дэвиду, а Фиахр меж тем обзавелся младенцем, в его глазах появился фанатический блеск, и он засыпал прямо на унитазе, к радости всех сотрудников, которые повадились (и девушки тоже) прокрадываться в туалет и подслушивать храп за дверью кабинки. А я была все так же бодра и полезна, просто незаменима, и никакого карьерного продвижения, хоть я спала с главным консультантом, — впрочем, мы оба не связывали это с работой, Шон никогда бы не подписал контракт членом. Через полгода я завела переговоры с банком о собственном бизнесе, банк медленно облизывал меня с ног до головы, и сейчас мне подумалось: в точности как Шон Валлели и Конор Шилз. Я не слишком-то особенная, но такой у меня выдался год, и, да, все было изумительно, все было безумно. Нервный срыв, только наоборот. Как это назвать?

Но я забегаю вперед.

Работа стала для нас новой игрой, после того как мы поиграли в парочки из пригорода и до того как началась игра в номера на полусутки и запретный, роскошный секс, и ни он, ни я понятия не имели, что придет час, когда все игры закончатся.

Здорово позабавились.

Говорят, консультанты всегда рекомендуют сбросить 30 %. Для того их и нанимают. Когда Шон представит свой доклад, у нас появится выбор: вверх или вон. Народ говорил: когда Шон выходит из лифта, это производит впечатление. Сразу ощущаешь его присутствие. И я продолжала следить за его присутствием сквозь завесу каучуконоса и бамбука, прислушивалась к щелчку кейса через два стола от меня, ждала, когда зазвучит в трубке вкрадчивый голос. Он мог бы попросту заглянуть за папоротниковую перегородку, но ухаживал вот так, продуманно и не отпуская. Каждый наш разговор отдавал постановочной ложью.

— Это ты? — спрашивал он, когда я брала трубку.

— Я.

Никогда раньше не изменяла. Понятия не имела, насколько сексуальна тайна. Секрет — в этом суть.

— Ты сидишь за столом?

— А ты как думаешь?

Слышно, как он двигается, что-то бормочет в нескольких шагах от меня, но настоящие слова звучат близко-близко, теплом в ухо:

— Занята?

— Теперь да…

— Что ты сейчас делаешь?

— Ну… с тобой разговариваю.

Обряд церемонной интимности, нет ничего эротичнее.

— Я подумал, мы могли бы за обедом…

— Отлично.

И что-то, казалось, позвякивало, словно он лихорадочно перебирал в кармане монетки. Наш роман опасно граничил с фарсом. Интересно, сколько сотрудников догадывалось. Вполне возможно, что подозревали все и от души веселились. Но ведь и мы забавлялись — если забыть на минуту похоть, гон, лютую мимолетную идею, вспыхивавшую (признаюсь) в мозгу, то и нас это слегка веселило, особенно мысль: неужто сойдет с рук? И эта мысль помогла нам преодолеть сомнения — ведь у нас обоих были, конечно же, серьезные сомнения. Когда две или три недели спустя дело дошло до дела и мы начали срывать друг с друга одежду, мы не рыдали, не клялись в вечной любви, не набрасывались друг на друга в неистовстве, вжимая спину партнера в шкаф для документов, — нет, мы смеялись. Почему бы и нет? Мы целовались, смеясь, смеялись, расстегивая пуговицы и дергая упрямую молнию, и было — смех, и голод наших тел, и внезапный восторг узнавания.

А пока что мы встречались у кофеварки, и меня перестал раздражать чудо-галстук. Даже чернильная ручка умиляла. Я все время была с ним, он чувствовал мое присутствие: я врастала в него, осваивалась. Я знала, как он похлопывает ладонью по бедру. Как откидывается на спинку стула и потирает сосок, для успокоения или себе в награду, — он заметил, что я гляжу, и тут же перестал.

Это все игра. Игра!

Легкие вспышки раздражения, даже презрения, то у меня, то у него: так ты этого хочешь?

Не владей Шон отменной тактикой, мы бы все испортили, еще не начав, но он умел наслаждаться — получше меня, признаюсь. Знал, когда пора класть телефонную трубку. Когда уйти домой. Отвернуться.

Удивительно ли, что я сделалась одержимой?

Мы выходили вместе обедать каждую пятницу пять недель подряд. Усаживались за столик в «Ла Стампа» — ресторанчик модный, но без закидонов — и говорили о делах. Шон, как я уже говорила, был асом. Усложнять не любил. Внимательно изучал компанию и одним ювелирным ударом раскалывал бриллиант. С делом покончено — включает шарм. Рассказывает забавный случай, потом другой. Умел смешить. К десерту заказывал вино, поддразнивал меня насчет супершколы, в которой я училась, насчет высоты моих каблуков, флирт превращал в сражение. К третьей неделе я решила, что у меня давление не в порядке: пульс скачет, того гляди, грохнусь в обморок или умру.

По вечерам я стала возвращаться домой пешком. Домой или еще куда. У входа в пятничный паб разворачивалась и шла прочь, потому что его там не было. Я избегала светофоров — они все были против меня, я переходила улицу только потому, что вдруг намечался разрыв в потоке транспорта, шла направо, когда надо было налево. Я не то чтобы избегала свой дом — просто не хотелось никуда конкретно идти. Однажды вечером я опомнилась на берегу Дублинского залива. К тому времени наступил октябрь, холодный и темный. На горизонте болталось грузовое судно, чудовищно, непропорционально огромное. Бесконечный пляж где-то там, во тьме, переходил в мелкое, будто приклеенное ко дну море. А передо мной плыли огни: судно, видимо, двигалось. Наверное, двигалось, но в темноте я не могла разобрать, в какую сторону.

И она была изысканна, эта наша игра без единого прикосновения. Вот что я больше всего боюсь рассказывать обо мне и Шоне: как это было красиво, как тонко мы соблюдали дистанцию. А однажды днем я застала его у принтера, он стоял, задумавшись, свет бил ему в лопатки и в плечи, и тот же свет пронзил мою грудь. Я не ожидала увидеть там Шона. Серый костюм, серые волосы, темно-зеленые растения вокруг и голубая плитка под ногами. Детали, детали, какой в них смысл? Мужчина средних лет, в офисе, с папкой в руках. И когда я его не видела, облегчения не наступало. Я все равно ни о чем другом не могла думать: Шон в саду моей сестры, Шон в Бриттасе, Шон в Швейцарии. Я гадала, где он сейчас и чем занят. Я представляла себе совместное будущее и пятьдесят, шестьдесят, сто раз на дню стирала эту мысль. Все время в смятении, и все же порой — в тот миг уверенности, когда открывались двери лифта и я знала, что сейчас он появится, в миг потрясения, когда его голос вдруг раздавался в трубке, — наступала тишина, близкая к совершенству. И это было прекрасно, когда внутри меня распахивалось желание, а под ним — еще и еще. Вот почему я не раскаиваюсь: моя похоть была нежна, в моей страсти к Шону Валлели было нечто, словам неподвластное. Я знала — я знаю это и сейчас: если мы поцелуемся, то уже не сможем разомкнуть объятия.

Я скинула семь фунтов.

И это было здорово. Я врывалась в офис и мчалась по лестнице наверх, не дожидаясь лифта. Я перестала биться лбом даже о самые заманчивые стены.

Удивительно, как близко можно подойти к человеку, если просто сидеть неподвижно.

Я сделала два наблюдения — не знаю, разные или между ними есть связь. Во-первых, на работе, услышав, что я умею что-то, чего он не умеет, или побывала там, куда он не ездил, скажем услышав про дайвинг в Австралии или про то, как здорово я владею языками (а сам он лишь кое-как изъяснялся по-французски), Шон ухитрялся радоваться моим достижениям и даже хвастался ими. Меня это раздражало: можно подумать, это благодаря ему я стала такой умной и клевой. Ныряла у Большого Барьерного рифа я, но заслуга — его. Или, по крайней мере, мы будто бы сгоняли к Барьерному рифу вместе. Собственно, так и было. В Австралии всякому побывать охота. И к тому времени, как он заканчивал представление, весь этот чертов материк принадлежал ему. А все потому, что он там не бывал, а я — слетала.

Надо отдать ему должное: из всего умел извлечь пользу.

— Где она только не побывала, чем только не занималась! — восклицал он. — Она потрясная, а?

Но я вовсе не чувствовала себя потрясной. Мне хотелось кричать: выпусти меня из мешка! Дошло до того, что о сексе с ним — даже о любви — я мечтала в надежде вновь стать собой, без ярлыка. Но важнее было сделать так, чтобы он перестал мне завидовать. Делов-то — Австралия! Сел в самолет — и ты там. Так я думала до того, как узнала историю его детства, задолго до того, как поняла, что он-то вовсе не избегает зависти. Он упивался завистью, она стала верной его спутницей и утешительницей. Можете назвать ее честолюбием. Защита от тьмы.

Второе наблюдение: Шон не очень-то любит есть. Не еду не любит, а процесс жевания и проглатывания. Вообще-то и правда не слишком эстетично. При этом он держался гурманом, тщательно выбирал столик, с хрустом разворачивал салфетку, готов был бесконечно обсуждать выбор вина и придираться к спагетти не ручного изготовления. Затягивал, так сказать, прелюдию. Еду уже ставили на стол, а он все тянул. Складывал руки и внушительно договаривал тираду или даже начинал следующую. Наконец торжественно подносил ко рту первую вилку — «мммм» — хвалил блюдо, упругую сладость томатов-черри или что-нибудь в этом роде. Приступили к еде как таковой — стук вилок и ножей, — минута, и он уже остановился и смотрит в тарелку. Возьмет кусочек, поднесет ко рту и передумает. Опять смотрит на еду, словно допрашивая. Но вот придумает, как отвлечь меня, поспешно сунет в рот последний кусок и отодвинет блюдо.

Сидит сложа руки и смотрит на мой жующий рот.

Я была влюблена в этого человека — влюблена или, не знаю, одержима — и подпадала под ритм его аппетита. Я-то могла бы выступать на чемпионате едоков за Ирландию, и совместные обеды лишь усугубляли мое одиночество: я прожорлива, и он отвергает меня, как будто еда — мое изобретение.

— Очень вкусно, — приговаривал он. — А с песто ты пробовала?

Я пыталась представить себе жизнь за одним столом с таким человеком. Завтраки, обеды и ужины. Его домашние сидят, истекая слюной, и ждут, пока он кивком разрешит им приступить? А когда он отодвигает от себя тарелку, они тут же останавливаются? Эйлин, казалось мне, была из тех женщин, что и горошины выдает по счету. Чудо самодисциплины.

«К сожалению, Иви не ест мороженого. Ведь правда, Иви?»

То ли идеальная парочка, размышляла я, то ли они уже много лет не занимались сексом. Как только меня осенила эта мысль, картинка сразу же сложилась: потому-то они такие вежливые, такие воспитанные. И вот почему он с горечью оглянулся на меня, выходя из дома Фионы.

Но хотя я скинула семь — целых семь! — фунтов, питаясь одной любовью, про Эйлин я в те недели офисного романа особо не думала. Честно говоря, я забыла о ней и даже о Коноре. Возвращаясь домой, взирала на мужа с некоторым удивлением. Откуда он взялся — такой большой, такой настоящий?

Кто ты?

Вот что бывает после насыщенного рабочего дня.

Первый раз мы с Шоном всерьез занялись любовью ранним вечером, когда после пятничного обеда побывали еще и на отвальной сотрудника, решившего взять годичный отпуск и провести его со своей яхтой. Мы задержались, когда народ уже рассосался, а в каком углу мы спрятались, какие позы принимали, кто что куда втыкал — это уже наше дело и никого не касается.

 

Тайная любовь

[12]

Что за хрень такая с женами? Почему они это делают? Ведь не со мной одной такое случилось. Не только меня пригласили.

Поднимаю я утром незадолго до Рождества трубку и слышу голос:

— О, добрый день, Джину Мойнихан будьте добры.

— Это я.

— Привет, Джина, это Эйлин — жена Шона Валлели.

Она вычислила нас, решила я.

Я помню каждое слово этого разговора, каждый слог, каждую любезную интонацию: прокручивала в голове день за днем, разучивала по нотам. Я могла бы исполнять весь диалог как песню.

— О, привет, — отозвалась я. Чересчур поспешно. Подавившись этим самым «О». Звучало больше как «Охх», если прислушаться, но Эйлин с ритма не сбилась.

— Мне дала твой телефон Фиона. Надеюсь, ты не против. Хочу пригласить тебя к нам после Рождества. Мы устраиваем новогодний бранч, не знаю, говорила ли тебе Фиона, всегда устраиваем такой бранч, Шон готовит коктейли с бульоном для тех, кому нужно поправиться после праздников, — как они называются?

В жизни не слышала от нее столько слов подряд. И не сразу поняла, что она уже все сказала.

— «Удар быка»? — предположила я. Голос мой звучал странно. Что и неудивительно.

— Он самый. В любое время с одиннадцати тридцати.

Она не предоставила мне шанса ни отказать, ни согласиться.

— Шон будет рад тебя видеть. И Донала, разумеется.

Донала?

— Чудненько, — сказала я.

Донал — это, наверное, Конор.

— Ты знаешь, где мы живем, — за углом, налево от Фионы.

— Да, конечно, — подтвердила я.

— Серая шероховатая стена.

Шероховатая. Слишком деликатна, чтобы сказать: стена, мол, из старого гранита.

И не упомянула — с какой стати ей упоминать? — о том, как однажды вечером я припарковалась напротив этой стены и два часа кряду наблюдала за домом, пока не погасли окна. Не знаю зачем. Фиона с Шэем уехали в Маунт-Джульет на выходные, так что я могла не опасаться, как бы они не прошли мимо и не узнали машину. Это соображение сыграло свою роль. И наверное, мне хотелось оказаться поближе к Шону. Видеть тот куб света, внутри которого — он. А еще я хотела выяснить, спят ли они, то есть Эйлин и Шон, в одной комнате. Я опустила стекло. Ночной воздух был тих и неподвижен. Горело окно по фасаду, погасло окно по фасаду. Бестолковый свет на другом конце дома, углы и полуприкрытые двери мешают разглядеть. Погас. Загорелся в другой комнате. Поднималась и ныряла голова, силуэт — в центральном окне над дверью. Там, должно быть, лестница. Домик у них как на детском рисунке — миленький, квадратненький.

Кошку на ночь не выпускали.

К часу ночи я забыла, на каком я свете.

Промерзла до костей, переволновалась, глядя, как на лестнице мелькает голова, и теперь с трудом оторвала скрюченные пальцы от руля, чтобы включить-таки чертово зажигание.

Но разумеется, по телефону Эйлин ни словом об этом не обмолвилась. Не сказала: «Если тебе так понравился дом, что ж ты не постучалась в дверь». Нет, она деликатно пояснила: «Шероховатая стена из серого камня», и я сказала: «Ага».

У меня на столе ручка с перьями. Племянница подарила, когда ей было лет пять или шесть. Из подставки выглядывает балерина в пене голубых перьев. Иной раз, болтая по телефону, я поглаживаю себе щеки балериной, и под моим дыханием перья колышутся. Или заглядываю ей в лицо: балерина всегда улыбается.

— Кажется, знаю, — ответила я. — Первого января?

— Значит, приедешь? Вот и славно, — сказала Эйлин. — Будем ждать. Пока.

— Пока, — откликнулась я, но она уже положила трубку.

Светская Эйлин быстро и эффективно обзванивает приглашенных. Шанса отказаться не предоставляется. Умница Эйлин: на званых гостей не давит, сулит приятный денек. Эйлин — мастерица своего дела, Эйлин, на чьем мальчишеском теле собираются грустные складки зрелого жирка, но она, видит бог, чересчур занята, чтобы волноваться из-за такой ерунды, да и чего еще требовать от женщины сверх трех занятий в неделю на эллиптическом тренажере? Столько дел в доме и в саду. Покупки. Уборка. Возня с ребенком. Работает ли она? Я почему-то думала, что работает, хотя никогда не осведомлялась, а теперь было бы странно прерваться, пощипывая любовнику мочку уха, и шепнуть в алую раковину: «Чем же твоя супруга занята целый день?»

Ей ничего не известно, решила я. Если б знала, если б хоть заподозрила, выяснила бы имя Конора.

Или знает, но сказала «Донал» смеха ради?

До этого тревожного приглашения мы с Шоном успели встретиться еще дважды. В первый раз — без сомнений, без обиняков. Мы с улыбкой договорились сходить на обед в Нортсайде, и, пока я шла по О’Коннел-стрит, получила эсэмэску:

«Грешэм 321».

Только адрес. Никаких «Приходи, пожалуйста» или «Я буду тебя ждать».

Потом, до второго свидания, снова провал, десять бесконечных дней. Гостиница возле аэропорта. Ни откровенного словца, ни фотографии, ничего предосудительного.

«Кларион 29».

И от меня: «ОК».

Каждый раз мы обсуждали интерьер, картины на стене и цвет ковра — в «Грешэме» приятный, естественный земляной оттенок, а в гостинице аэропорта, через которую стадами проходили гости столицы, — нереальный зеленый. Заказывал и оплачивал номера Шон — полагаю, наличными. Вели мы себя как профессионалы. Следов не оставляли, ни электронных, ни бумажных. Только две тут же стертые эсэмэски.

И внутри сооружения из лихих и лживых договоренностей, недомолвок, адресов, вспыхивавших без лишних слов на экране моего мобильника, после того, как я прошла через холл гостиницы, где никто не окликнул меня, отыскала номер и постучалась в дверь, и брызнуло пеной заранее купленное шампанское, после жалкой и жуткой улыбки на губах у обоих, после того, как мы обсудили цвет ковра, у нас был — не знаю, правильно ли будет сказать «секс», хотя, конечно же, секс: мы делали то, что хотели, и получали то, чего желали, а если этого нам было мало, поднажимали и получали сверх того.

Толком не разговаривали.

В молчании этот самый «секс» казался еще грязнее. Во сне люди не говорят. А если говорят, то не по-настоящему. Какая тишина стояла в обоих номерах, пока мы проделывали те продуманные и внезапные движения, что позволяют прижаться кожей к нагой коже. Белым днем. За окнами гудела пятничная пробка, посреди дня на почтамте звучно били часы. На поцелуи мы времени почти не тратили. Может быть, поэтому все так отчетливо — слишком отчетливо, — и поэтому обходились без слов.

Но еще и потому, что сказать хотелось многое, и все — неправда.

Или я чересчур романтична? В смысле: кто знает, о чем тогда думал Шон? А говорил он чаще всего: «Ш-ш!»

Тот первый раз в «Грешэме» — поспешный, неслаженный. Шон после этого был слегка возбужден, даже бесцеремонен. Но второй раз. Второе тайное свидание. Само совершенство.

Каков он был в постели? Он был самим собой. Шон и в постели такой же, как всегда. Это легко увидеть, стоит один раз присмотреться, но, пока не присмотришься, дразнит загадка: «Так какой же он?»

Такой.

А еще такой.

Я смотрела, как он одевается в гостинице при аэропорте, и осталась в номере, когда он уже умчался на самолет. Ему я сказала, что хочу принять душ, но душ принимать не стала. Я поднялась и села на стул, посмотрела на то, что осталось после нас: его полотенце, брошенное на пол, отпечаток тел на скомканных простынях, след наших объятий. Затем я натянула одежду и поплелась в бар и сидела, втайне окутанная его ароматом, выпила одну-единственную порцию виски и смотрела, как вокруг меня суетятся, тащат чемоданы, осведомляются об отсроченных рейсах, горестно прощаются.

— Мы ехали из Донегала весь день, — сказала мне женщина (слезы на глазах и пинта светлого на столе). — Ей утром улетать. — И она показала на вторую женщину, солидного возраста и солидных габаритов, которая сидела рядом на банкетке. Волосы, как у моей деревенской бабушки, тонкой седой косой уложены вкруг головы.

Старуха, судя по зубам и одежде — американка, печально закивала. С другого конца барной стойки трое здоровенных юнцов заценили меня и вновь сосредоточились на большом телевизоре.

Когда я вернулась в номер, там было пусто. Исчезли даже наши призраки. Или что-то все же сохранилось? Я чуть было не оставила дверь нараспашку, но оглянулась — и плотно закрыла.

Я сдала ключ на стойке администратора — вернее, это были суперсовременные кабинки на ножках, в каждой — выходец из Восточной Европы в черном костюме и крайне оперативный. Я выбрала очередь покороче, и мне досталась блондинка с именем «Свева» на бейджике. Ее имя я успела не только прочесть, но выучить наизусть. Времени хватило: у пары передо мной возникли какие-то неурядицы. Пока я добралась до окошечка, мы успели подружиться. Свева глянула на экран монитора, сказала: «Да, все в порядке» — и улыбнулась мне яркой равнодушной улыбкой, а я подумала, я чуть было не спросила ее: «Куда же все это приведет?»

Три дня спустя Эйлин — поразительное у женщины чутье! — позвонила мне чуть ли не в панике, словно опоздала на пароход. Безнадежно опоздала. Мы уже отчалили — так ведь можно выразиться? — в наше прелюбодеяние.

Зато в офисе флирт прекратился. Встречаясь с Шоном у кофейного аппарата, я бросала на него отчужденный взгляд и одаряла его равнодушным «до завтра», натягивая вечером плащ. Тайна сделала нас сильными. Сплетни смолкли, все сбились со следа.

Есть, наверное, такое правило: все до безумия очевидно, пока двое еще только сближаются, и до жалости очевидно, когда все заканчивается, но в самый момент эти двое сдержанны, точно министр со счетом в банке на Каймановых островах, и вдвое усерднее этого министра переводят старушек через дорогу.

— Привет, Шон, извини, с поляками труба. Все пытаюсь выбить из них цифры. Обещали к четвергу. Потерпишь?

— Куда ж деваться.

— Буду на них давить, — обещаю я, а желание приливом крови бьет в низ живота, жар распространяется во всему телу — яркий, упоительный. Тайна хранится во мне, моя кожа приняла точную форму тайны, ибо я — тайна, я — секрет на миллион долларов, это делает меня всемогущей.

Абсолютно всемогущей.

Одного только я не смею — поделиться секретом. А это значит, что в реальной жизни я бессильна. Могу только молчать и знать.

— Четверг, — повторяешь ты. — Как это будет по-польски?

— Czwartek.

— Забавно.

Но после первого свидания в «Грешэме» сделка еще не была заключена. Еще никакой определенности. Казалось, Шон разочарован — в себе, во мне, в неизбежности того, что произошло.

— Дай мне пять минут, — распорядился он, когда я собралась выйти из номера вместе с ним.

Приложил к моим губам палец — шершавый, теплая человеческая плоть — и ушел, оставив меня наедине с немыми стенами и мерцающим дисплеем гостиничных часов, на котором упорно не сменялись цифры. Пять минут, значит. Я встала у окна и увидела, как он выныривает чуть дальше по улице, голова непокрыта, плечи согнуты под ноябрьским дождем.

И на этом все.

Никаких планов. Ни намека.

Полагаю, это объясняет мою эскападу, когда неделей позже я остановила машину напротив его ворот и сидела за полночь, скрюченными пальцами вцепившись в руль. Неделю ждать звонка — это очень долго. За неделю и спятить можно.

Впрочем, бывает и за полдня.

Наши руки встретились однажды. В постели. Запомнилось потрясение: наши руки соприкоснулись, когда тела были обнажены и весьма деятельны, и стоило случайно дотронуться рукой до руки, как пронзило смущение: из ладоней электрическим зарядом била реальность. Я даже извинилась, как извиняешься перед незнакомцем, задев его на ходу.

Каждые две минуты, сотни раз на дню я глядела на телефон. Целую неделю после «Грешэма» я притягивала к себе его любовь, сидя тихо и не думая ни о чем, кроме следующего мгновения, а потом следующего, черезследующего, когда он наконец с улыбкой появится передо мной или телефон завибрирует от его звонка.

Но телефон не вибрировал. Я дробила долгие дни, миллионы мгновений до исчезающе малых величин, телефон не звонил, и все тут.

Разумеется, иногда я его видела: проходила мимо его стола или он проходил мимо моего. Мы разговаривали, один раз обсудили скрытые калории в кофе-латте. И он ушел.

Дома я все время цеплялась к Конору. Как мог он проводить со мной вечер за вечером, есть ужин из индийского ресторанчика, смотреть «Клан Сопрано» и не замечать моего смятения? Если любовь — это некое знание, он вовсе не любил меня — он ничего не понимал. Странное чувство: наша любовь лишилась той первичной тяги, что есть во всякой любви. Все равно что оставить мир без всемирного тяготения. Мой муж не знал меня. Не знал постели, в которой спал.

По ночам я отворачивалась от него. Может, один-единственный раз приняла его ласки, потому что была несчастна и искала утешения. Я поднималась в четыре утра и ела хлопья прямо из коробки, закусывая ложками арахисового масла. Я вставала спозаранку и принималась наряжаться, меняла тряпки, влезала в высоченные шпильки, потом снимала каблукастые туфли, надевала что поудобнее, застегивала на все пуговицы блузку и отправлялась в офис. А в ночь на воскресенье, через восемь дней после «Грешэма», я очутилась в темноте у ворот Шона, цеплялась скрюченными пальцами за руль, заключала мысленные сделки, налагала заклятья.

В понедельник я кое-что ему купила.

Местный овощной магазинчик — в стиле яппи, открыт всем стихиям. В декабре там появились ящики с японскими мандаринами, зелеными фигами и гранатами, вокруг которых восьмерками оплелась белая сеточка. Я выбрала пакетик китайских слив, холодных и шишковатых на ощупь. Одну я съела по пути в офис, забежав в подъезд от дождя. Никогда прежде не ела их живьем. Кожица точно кора, такая толстая, что слышно, когда зубы ее прорывают. Под ней темнеет белизна плода, гладкая, словно яйцо вкрутую, скользкая, а в сердцевине серой ароматной мякоти — красная точка в розовом ореоле.

О Китае мы как-то говорили. Шон советовал мне учить мандаринский диалект. Он, мол, побывал в Шанхае — а я? Там прямо-таки Дикий Запад, он настолько увлекся, что чуть было не купил в аэропорту диск с самоучителем языка для дочери, хотя она уже вышла из того возраста, когда дети учатся языку, словно пению, вышла из той идеальной поры, когда младенец в распеве нащупывает путь к речи и способен угадать, из чего зародился китайский язык. Шон рассказывал мне о совершенно пустынных восьмиполосных шоссе, где становится внятным будущее — ты можешь его творить. Страшновато, слов нет, но вместе с тем — нормально.

А я никогда не бывала в Шанхае. Я положила Шону на стол пакетик с пятнами от дождя. Что я пыталась этим сказать? Что под кожей, то пусть там и остается? Что я не стану выходить за рамки?

— Какую гостиницу ты бы забронировала возле аэропорта? — спросил он меня чуть позже.

— «Кларион»? — сказала я.

А через три дня после того, как я захлопнула за собой дверь второй гостиницы, села на маршрутку до терминала, там постояла в очереди на такси и вернулась домой, не приняв душ и нисколько о том не волнуясь, я сняла телефонную трубку и услышала голос его жены. Его жена пригласила меня. Ей, видимо, захотелось хорошенько ко мне присмотреться — теперь, когда было слишком поздно.

Как это грустно! Я положила трубку и помахала у себя перед носом пернатой балериной, словно предостерегающим перстом.

Что же ты натворила!

 

Целуй меня, целуй

[14]

А еще надо было пережить корпоративную вечеринку. В девять вечера я стояла в холле «l’Gueuleton» на Фейд-стрит и прощалась с Фиахром, который пытался найти дверь и отправиться к беременной жене. Когда ему удалось, Шон, помогавший ему осуществить этот подвиг, прислонился спиной к стене и слегка ударился затылком о кирпичи — раз, другой, — повторяя: «Еб твою!»

— Куда пойдем? — спросила я его, и он ответил:

— Нельзя, мы не можем, нельзя!

Но мы были пьяны под завязку и потащились, поддерживая друг друга, на Друри-стрит, бесконечно целовались в углу бетонной парковки, пропахшей бензином и дождем, а на других уровнях бродили хозяева автомобилей, и порой машина откликалась кваканьем брелоку сигнализации.

Еще один эпический поцелуй — аж стены зашатались. Мне казалось, я вылезаю из собственной головы, все мое путаное существо обратилось в бегство. Под конец мы едва соприкасались, все было так чисто и нежно, что я осмелилась спросить:

— Когда мы увидимся?

И он ответил:

— Не знаю. Я что-нибудь придумаю. Пока не знаю.

Я шла сквозь город, освещенный рождественскими огнями, ни одного такси, город вокруг бушевал, и я размышляла о том, что поцелуй — избыток, подарок природы. Как птичьи песни, сердечные, прекрасные и совершенно бесполезные.

А после всего этого — родной дом, ключ вгрызается в холодный замок, в коридоре пахнет духотой, а на втором этаже мерцает ноутбук Конора. Я поднялась к нему — настолько пьяная, что удивлялась каждый раз, когда нога, не промахнувшись, нащупывала ступеньку. Мой супруг сидел в кресле, лицо его голубело, подсвеченное монитором, а сам он застыл, только большой и указательный палец постукивают по коврику для мышки.

— Хорошо провела вечер?

Само собой, я и не думала ехать на чертов бранч к Эйлин. Но Рождество в Йоле затягивается, хлопушки, бабья болтовня, пьешь с утра до вечера, до жесткого отрезвления, и ночью не уснешь, злишься так, что все тело каменеет. Родные Конора никогда в рот не брали спиртного в отцовском пабе, хотя то и дело кто-нибудь из них накидывал куртку, запрыгивал в автомобиль и несся туда постоять за стойкой. Они жили на Корк-роуд, через сад у них протекал ручей, и от местных пьяниц они баррикадировались ящиками французского вина прямо от импортера из Маллингара.

Мать Конора носила кремовые брюки под цвет пепельно-блондинистых волос и дорогие золотые цепочки к легкому перманентному загару. Отец был крупный, весьма телесный мужчина, любитель поприжать гостью, когда здоровается, а уж потискать невестку — естественное право человека его возраста. Жена то одергивала его, то выкрикивала: «Спасибо, Фрэнсис», и все хохотали — честное слово, хохотали — над моим смущением и над юморной похотливостью старикана.

Славная это была парочка, при всей их нелепости. Им было хорошо вместе. Дом вечно кишел двоюродными братьями, друзьями, еще какими-то свойственниками, которые вваливались в дом, потрясая бутылками «Хайдсика» и «Реми Мартена» и смеясь над собой: дескать, возят уголь шахтерам. Чем-то они напоминали мне отца с его шутливой серьезностью — мол, не принимайте в расчет этого парня, — под которой чувствовалось и сознание собственной важности, и что-то недосказанное: эти люди всегда были в курсе.

Не знаю, в курсе чего (про отца тоже непонятно), чем они так гордились — лицензией на продажу спиртного? Разрешением сделать пристройку? Стоило по такому поводу обмениваться кивками и подмигиваниями! У меня это вызывало ностальгию по дядюшкам, которые щекотали мне шею и предъявляли найденный пятидесятипенсовик, но Конор дергался — буквально дергался и чесался.

Его в родительском доме привлекало другое: он тут же впадал в детство. Мерился с братьями силой, жил грязнулей, предоставлял всю работу по хозяйству женщинам — я только глаза в изумлении таращила. Регрессия, муж возвращается к своему маленькому, давно забытому «я». И злилась я, проводя часы у кухонной раковины, не только потому, что в этом доме гостья превращалась в рабыню, но и потому, что мой мужчина превращался в обормота-подростка, чуждого мне, а может, и самому себе.

Ночью, в постели, я пыталась вернуть его — да, знаю, я уже спала с Шоном, но это устроено вовсе не так, как думается, и однажды ночью, пока мы еще не начали пить упорно и мрачно, я постучала по его бритой загорелой черепушке, проверяя, есть ли кто внутри. И он оказался там. Он открыл глаза в темноте и занялся со мной любовью справа налево и задом наперед, поперек и по диагонали, словно тут, под старыми футбольными постерами и среди разбросанных дисков, он увидел вдруг, чем обернется его отрочество, и это видение будущего в прошлом оказалось самой прекрасной реальностью, о какой он мог только мечтать.

Мы ни разу не поссорились вплоть до кануна нового года. Не помню, что тогда вызвало ссору. Вероятно, деньги. Чаще всего мы спорили из-за денег. Или из-за его мамы? И далее по списку. А как он подключил стиральную машину, нажал кнопку и пошел играть в «Галактику», а вода залила все вокруг? И вообще его зависимость от Интернета меня уже допекла. Я не заметила, как суперпрограммист превратился в сетевого игрока, зависающего онлайн с такими же растратчиками времени. Однажды я даже полезла к нему в браузер и расстроилась, потому что ничего интересного не обнаружила. Я бы счастлива была наткнуться на порно в кэше.

Однако в Йоле мы поссорились не из-за этого, ведь мы в кои-то веки вышли из дома, никаких мониторов. Мы гуляли по берегу, холодный воздух резал легкие, а свет — глаза, уставшие от четырех дней на кухне и хреновых рождественских телепередач. Наверное, потому я с катушек и съехала, что оказалась вдруг на воле. Даже когда я заорала во весь голос, вопли мои доносились будто издалека, оттуда, где опускался к воде сереющий небосклон.

Пляж был не вовсе безлюден: женщина бродила у кромки моря, мужчина фоткал дешевой «мыльницей», взобравшись на гигантские бетонные ступени, отделявшие сушу от полосы прилива. К береговой линии спускались черные вешки, каждая следующая меньше предыдущей, их всех постепенно заметал неутомимо движущийся песок. На дальнем мысу сгрудились новые дачи, уютная игрушечная деревня. Конор сказал, его отцу принадлежат там целых четыре домика. Ты только глянь, а? Но они были не так уж плохи. Пожалуй, даже красивы под серо-голубым зимним небом, когда воздух застывает так, словно вот-вот треснет и расколется. Даже волны — в самом деле или только в моих воспоминаниях? — даже волны старались не шуметь.

Нет, поссорились мы не из-за денег, не из-за Интернета и не из-за того, что вода из стиральной машины затопила кухню, а из-за того, что мы живем в ящике, — я помню, как произнесла это слово, — и неважно, какого цвета ящик, и чем в нем пахнет, и насколько хорошо мы в нем обустроились, важно, что мы живем в ящике, в чертовом ящике, а могли быть свободными.

Последний день уходящего года. Наутро я собиралась бросить курить. Возможно, в том-то все и дело: вопль наркомана, у которого вот-вот отберут наркотик. Или в том причина, что курить я бросала ради Шона, он терпеть не мог застоялого табачного запаха, а значит, его тень нависала над грядущим днем: я должна ради Шона сделаться лучше. Гнев мой был ужасен, но ведь и в самом деле, что может быть хуже: разбить ящик, в котором жила, и тут же попасть в другой.

Спектакль на пустынном пляже, пронзительные вопли, топанье ногами на потеху чайкам, у рыб звон в ушах. Бессмысленное, но такое освежающее занятие, миллионы песчинок вылетают из-под гневно плюхнувшейся задницы, а вдали на камнях затихают шаги того, кто ушел.

Конор вернулся к машине, а мне оставил все это: линию горизонта, и ту линию, где море смыкалось с берегом, — и я могла вдоволь наблюдать, как вода впитывается в песок или тащит его за собой.

Я была вполне счастлива. Закурила сигарету и была счастлива, пока сигарета не кончилась. Ничто не двигалось, кроме воды, которая движется всегда. Мир застыл, только рос пепел на кончике белого стержня сигареты.

Последний день уходящего года. Самый нелюбимый день в году, и на этот раз я почувствовала, что не выдержу. В полночь, когда чертовы часы начнут отбивать удар за ударом, я попросту сдохну. Мне бы остаться тут, и пусть новый год наступает где хочет. Как это делается? Встаешь — и Земля уходит из-под ног? Плывешь на волнах холодного, медлительного моря? Любишь одного мужчину, а целуешься с другим?

Целуешься и не можешь оторваться.

Вернувшись к машине, я заявила Конору, что немедленно возвращаюсь домой, что хочу нынче же повидаться с мамой, и он, если хочет, может поехать со мной, хотя я бы предпочла отправиться без него.

— Да, я бы предпочла, — повторила я.

И мне… мне нужно… нужно время, о’кей?

Конор тяжко вздохнул — надоели пустые, жалкие штампы — и включил зажигание:

— Я тебя отвезу.

— Не надо.

— Тогда бери машину. Меня подвезут.

И я не ответила ни «спасибо», ни «извини». Не сказала: «Все дело в проклятых сигаретах, ты ни при чем». Не солгала, но и правду не сказала: что он ни при чем, да и Шон Валлели тоже.

Я помчалась на Уотерфорд по 25-му шоссе и свернула на высокий крутой подъезд к Дангарвану, как раз когда загорелись уличные фонари. Растерянное лицо свекрови все еще стояло у меня перед глазами.

«Не беспокойтесь, — следовало бы сказать мне, — я не разобью сердце вашему сыну».

Поспешное прощание. Что-то такое надо было сказать. Пусть это и ложь. Пусть мы и не разговаривали. Переход власти от одной женщины Конора к другой, и особого удовольствия мне это не доставило.

Конор подогнал машину к парадному крыльцу, я уложила чемодан в багажник. Перецеловала всех на пороге большого белого дома, все-таки смахивавшего на бунгало, и мой охальник свекор в кои-то веки воздержался от обжиманий. Но меня его грубоватое ухаживание особо и не стесняло. По правде говоря, даже нравилось. Я ведь кокетка.

Поворот на Бриттас, поворот на Эннискерри, огни шоссе. Я доехала до выезда на Талла, пробралась сквозь лабиринт пригородных улиц и затормозила перед маминым домом. Выключила двигатель и постояла в морозном молчании: кровь еще сильно пульсировала в венах.

Приятно побыть немного с собственными родственниками. Пусть семья у меня и небольшая, пусть мы с мамой сидели вдвоем перед настоящим огнем в искусственном газовом камине, переключая каналы под звон полуночных колоколов и попивая «Морской бриз».

Джоан рассеянно стряхивала пепел в псевдокамин. Сквозь юбку нащупала резинку чулок и приспустила паутиной к щиколоткам. Для женщины, столь совершенной с виду, моя мать была до странности неряшлива. Да что там совершенный облик — она вбирала в себя весь свет, который ее окружал. И однако же в детстве меня смущала ее манера усесться в кухне вместе с дочерьми и их школьными друзьями, прислушиваться к нашей болтовне, куря и роняя пепел на пол. И не потому, что в доме отсутствовала пепельница, — пепельницу я как-то раз нашла в холодильнике и нисколько не удивилась: содержимое холодильника у нас всегда было странноватым. «Чем ты весь день занимаешься?!» — помнится, заорала я однажды с голодухи. Мать ничего не ответила. Нечего ей было сказать.

В первые годы вдовства она запустила дом, и мы с сестрой ей так этого и не простили. Дети любят рутину. Им, возможно, больше ничего и не требуется.

Зато в тот канун нового года я получила всю причитавшуюся мне рутину: бутерброд с сыром и помидором, чашку чая; мама перебрала бутылки в поисках чего-нибудь стоящего, встряхнула пакет клюквенного сока — «Полезно для мочевого пузыря», — и мы перешли в гостиную поболтать. О чем, не помню, не складывается в голове. Она спросила:

— Как твои свёкры?

И я ответила:

— Ой, не спрашивай.

Про диеты говорили, само собой, про то, как с годами весь лишний жир скапливается спереди. Сравнили преимущества раздельных костюмов и платьев, вспомнили бывших, ее и моих, и что с ними сталось. Мое стойкое отвращение к пастели. Все как обычно.

В пять минут первого она собралась ложиться. Я не понимала, что мне-то делать, куда идти. Мама, видимо, так привыкла к собственной рутине, что ей и в голову не пришло сначала выпроводить меня.

Я понюхала и допила последний глоток.

— Наверное, уже больше нормы, — заметила я и тем самым спровоцировала сильное замешательство. Общественный транспорт Джоан озадачивал, и она слышать не хотела про такси.

— В такую ночь! — возмутилась она. — Дорогая моя, ты ляжешь у себя в комнате.

Ее уже вынесло в коридор, она ухватилась рукой за перила у подножия лестницы, а глаза над пыхтящим ртом наполнились тревогой.

— Давай хотя бы помогу, — предложила я, но мама отмахнулась и двинулась наверх, цепляясь за столбики перил.

— Но только сегодня, учти!

А то вдруг я подумаю, что бремя забот переходит ко мне.

Я последовала за мамой наверх, свернула в мою спаленку, заползла в постель и кое-как разделась под отсыревшим от холода одеялом. Утром проснулась свежая, как дитя, и спустилась к завтраку — сосиски и яйца, тост с маслом, чай. Мама успела вырядиться в малиновую двойку из кашемира и твидовую юбку, боевая раскраска на лице — морщинок совсем чуть-чуть, в уголках глаз, кожа и впрямь замечательная. Она тут же заметила мои некачественные колготы и послала меня наверх за нераспечатанной упаковкой чулок — возьми в ящике.

— Мама, мне тридцать два года!

От чулок я уклонилась, зато позаимствовала огромное кольцо из той бижутерии, что мама некогда надевала на танцы. Хотела и шарфик прихватить, но смутная печаль предупредила меня: «Кто знает, когда я смогу его вернуть?»

Нарядившись, мы сели в мамин «рено» и поехали в Брей, где мой зять участвовал в новогоднем заплыве.

Мы проехали через безлюдный город и остановились на берегу. Найти Шэя в толпе на пляже оказалось не так-то легко. Мой зять-клоун, в страхолюдном парике и в желтой футболке с надписью «Берегись» на груди. Собирает пожертвования на борьбу с депрессией, заявил он нам, а его дети прижались к ногам Фионы, замерзшие и растерянные. Шэй выглядел толстым. Хуже чем толстым, — с таким брюхом и паучьими ножками в обтягивающей черной лайкре он выглядел человеком средних лет. Ноги — это самое страшное: бледно-восковые стопы, распластанные на прибрежных камнях. Он пробирался к глубокой, бурлящей воде, а толпа визжала в садомазохистском упоении. Моржи плюхнулись в море, обернулись помахать, и тут мне стало совсем жутко: плывут в масках для Хэллоуина, в нелепых шляпах, все равно как если бы парень рядом с тобой снял плащ и внезапно превратился в идиота, не отличающего сухое от мокрого.

Потом мы добрались до Эннискерри, погрелись супом и чаем, и мама осталась с детьми, а мы отправились к Шону с Эйлин подлечиться «ударами быка».

Так естественно и должным порядком вышло, что в два часа дня первого января я вполне законно прошла по гравию к матово-серой двери моего коллеги и доброго знакомого Шона Валлели и постучала в эту дверь испанским сувениром его супруги — колотушкой в форме ладони.

Дом оказался меньше, чем померещилось мне, когда я сидела напротив и следила, как в окнах гаснут огни. С той ночи дом Шона разросся в моем воображении до георгианской усадьбы, немерено акров спереди и позади. На самом же деле это был таунхаус, пристроенный к другому дому, и окна — два по сторонам от двери и три наверху — вовсе не так уж велики. Но что-то в нем все-таки было. Лавровые деревья — леденцы на палочке, перевязанные красными рождественскими ленточками, — в отменном вкусе белые лампочки вдоль водосточных желобов, и котсуолдский гравий, и живая самшитовая изгородь — все то, что я ненавидела и чего желала, так что на порог я ступила уже достаточно злобной.

— Классная колотушка, — сказала я, хватая и отпуская тонкую медную ладонь. Затем уставилась на крашеную доску, ожидая, чтобы она отодвинулась.

Дверь открылась, но я никого не увидела.

Разумеется, открыла мне Иви, и это сбило меня с толку. Пришлось опустить взгляд с того уровня над полом, где я ожидала увидеть лицо взрослого, а подправить выражение лица я не успела. Иви глянула на меня своим странным, затравленным взглядом, и Фиона сказала:

— Помнишь тетю нашей Меган?

— Да. — Хотя ни одна нотка в ее голосе не подтверждала, что она меня помнит. Но все же сообразила: — Привет, Джина.

И я откликнулась:

— Привет, лапонька! — Ведь и правда лапонька, с каким-то восторгом и удивлением принимает от гостей верхнюю одежду, несет по узким ступенькам наверх, складирует где-то в запасной спальне.

За все это время я ни разу не вспомнила про Иви. Не знаю почему. Жена присутствовала в моих мыслях всегда — стена, опоясывающая мой разум, — но когда пробирает похоть, не думаешь, не можешь думать о его дочери. Иви не имела ни малейшего отношения к моему роману, ее тень не могла — никак не могла — лечь на нашу гостиничную постель. Нельзя ей там появляться, это неприлично. Не просто неприлично — нелепо.

И вот она, пожалуйста. Факт ее существования изумил меня. Глядя ей вслед — она шла по лестнице, на вытянутых руках неся перед собой мой плащ, — я смутно предчувствовала несчастье. Бессмысленный и грубый вопль чуть не вырвался вслед восходившей на второй этаж детской спине. Что-то вроде «Корова», например.

Но я толком не знала, какое слово, из какой драмы. «Убийца!» — это обвинение откуда, из «Мисс Броди», из «Малышки Джейн»? В школе нас водили на «Гамлета», и в той сцене, где Офелия сходит с ума, передо мной вскочила девчонка — видимо, из дурного района, грудь бочонком, немытые волосы — и завопила актрисе: «Пизду нам свою покажи!»

Так и тут. Похоже.

Нет, конечно, я не собиралась выкрикивать вслед Иви непристойности. Вопль в моей голове был воплем без слов, и я не пыталась подобрать слова, но голова шла кругом. Впервые я вдохнула в себя аромат семейной жизни Шона Валлели, рождественские мандарины и гвоздику, я смотрела вслед его дочери, на ее узкую, складную спинку, бережно вытянутые руки, белые носочки, чуть влажную кожицу сзади под коленками — потайное местечко, словно у ребенка 50-х, на Меган юбку не нацепишь без легинсов, а эта малышка носила настоящий маленький килт и, господи боже, черные лакированные туфли.

Эйлин выскочила в прихожую, пародируя собственную суету и распорядительность.

— Входите, входите! — торопила она, целуя нас одного за другим. — С Новым годом! — Фиону, Шэя, меня.

Сейчас я пытаюсь вспомнить запах ее кожи и губ или их текстуру, ощущение от ее физической близости, но, как только Эйлин прикоснулась губами к моей щеке, наступило затмение.

Она быстро сделала шаг назад и снова улыбнулась:

— Как я рада, что ты все-таки приехала. Заходи, остальные уже там.

Остальные?

Эйлин оказалась вовсе не такой «пожилой», как мне воображалось, хотя на ее лице скромного и полезного человека красовалась помада для женщины глубоко средних лет, розовая с жемчужным отливом. В плиссированном черном платье от «Исси Мияки» с бирюзовой каймой, с торчащим вокруг шеи широким воротником она выглядела беззащитным моллюском, которого укрывает твердая красивая раковина.

Дом, в отличие от наряда хозяйки, был сама простота. Справа от входной двери — кабинет, дальше по коридору — кухня. По другую сторону все перегородки от фасада до задней стены дома снесли, получилась вытянутая гостиная.

— Какая прелесть! — восхитилась я, озираясь.

— А, ни рыба ни мясо, — отмахнулась Эйлин. — Я хотела еще расширить, но Шон говорит, пора снова продавать и возвращаться в город.

— Вам понравилась новая дача? — спросила Фиона.

— В том-то и дело. Мы в нее просто влюбились.

— Это же замечательно! — сказала Фиона.

Эйлин обернулась ко мне и продолжала:

— Мы нашли чудесное место с видом на пляж в Бэллимани. Там, на вершине. — Затем снова к Фионе: — Когда вы отпустите Меган к морю? Я увожу свою в пятницу сразу после занятий, а Шон подъезжает в субботу. Через неделю, через две, как получается.

Конечно, я рассчитывала найти в доме Шона какие-то ключи к его жизни, однако не ожидала, что они полетят в меня, едва я переступлю порог. Мало того, что Эйлин сообщила мне о своей даче, — всякий человек после сорока хвастается дачей, — но она прямо-таки на блюдечке преподнесла мне их расписание. Слушай внимательно, девочка: каждую вторую или третью пятницу мой муж бывает свободен, зато в субботу он садится в машину и едет за мной на дачу, мы зажигаем огонь в камине, откупориваем бутылку красного и с вершины смотрим на дивное, вечнопеременчивое море.

А мне еще даже коктейля не дали.

— О, как мило, — сказала я, указывая на фотографии на стене. Сменим тему.

Длинный ряд снимков в темных квадратных рамках, яркий, преувеличенный контраст черного и белого. Лишь после паузы, когда глаза привыкли, на одном снимке, затем на другом начала проступать Иви — студийные фотографии, Иви совсем маленькая. Красиво, художественно. Эйлин в белой рубашке прислонилась к белой стене. Взъерошенный Шон.

Мне послышался из кухни его голос, и я поспешно свернула налево, в гостиную, в спасительное столпотворение. Длинная комната, четыре створчатых окна. В дальнем конце закуска, напитки ближе к двери, между приглашенными курсирует филиппинец, в каждой руке по бутылке.

К моему удивлению, среди гостей оказался Фрэнк, старый болтун, — он бросил на меня хитрый взгляд, как будто я про что-то не знала, а надо бы. На миг мне почудилось, не про нас ли с Шоном, однако Фрэнк никогда не интересовался сексом, он подмечает иные скрытые течения и соглашения, те, что касаются по большей части мужчин, и так сразу не поймешь, о чем это — не футбол, не машины, однако речь идет о выигрыше, хотя и не ясно о каком. Да, я обижена, потому как три месяца спустя Фрэнк получил повышение, обойдя меня, и теперь я знаю, что это был за секрет. Парень безо всяких способностей, единственный талант — быть в курсе.

Я кивнула ему в просвет между бродившими по гостиной телами и машущими руками, и Фрэнк подошел ко мне и неуклюже поцеловал: он уже собирался домой.

— В следующем году в Варшаве, — намекнул он.

Бедный никчемный Фрэнк.

Я слышала, как Шон прощается с ним у двери, и поспешила к столику с напитками — там Шон легко заприметит меня, и не будет нужды здороваться. Пауза, когда он заприметил меня, была очень короткой, но очень многозначительной. Я на него даже не поглядела. Улыбнулась будто самой себе и двинулась прочь от стола.

Некоторые лица показались мне знакомыми — родители девочек, собиравшихся у Меган, только без детей. Мамаши, вырядившиеся в середине дня, выглядели кто страшней войны, а кто на удивление привлекательно и ухоженно.

Тут оказался и Фиахр с беременной женой по имени, кажется, Далия. Странно было встретить ее во плоти, во всем этом изобилии плоти — огромный шар. Она помахала бокалом и спросила:

— Как думаешь, поспособствует? — И пустилась рассказывать, как некая дама отправилась на кинофестиваль в Голуэй и поутру проснулась в больнице с жутким похмельем, а рядом в колыбельке — новорожденный. — Она такая: «Чо было-то прошлой ночью? Где это я?»

— Респект, — ответила я.

— Напилась до беспамятства, можешь себе представить. То-то акушеркам радости.

— А они что-то заметили? — поинтересовался Фиахр, трезвый как стеклышко, и обернулся к гостье, которая с визгом подскочила к нему.

Не знаю, какая она обычно, эта Далия, Делия, Дилайла, но на тридцать восьмой неделе беременности она сделалась медлительной и нервной, точно истеричная тыква. Она подтянула меня к себе через бугор своего брюха — буквально подтянула, за грудки, — и зашептала трагически:

— Почему мой муж разговаривает с этой женщиной?

— Что? — растерялась я. — Отпусти меня, пожалуйста.

— Нет, правда, — настаивала она, — он с ней знаком?

Слезы градом катились по ее лицу. Как это вдруг началось?

— Может, поешь что-нибудь? — предложила я, и она сказала:

— А, еда!

Словно о еде и думать забыла.

Я усадила ее на диван и принесла полную тарелку: киш, копченую лососину, зеленый салат, картофельный салат с жареным фундуком, какую-то закусь с тертым сельдереем, кусочки дичи с начинкой из сосисок и красную капусту, гвоздичную, рождественскую. Не покупное, отметила я, сами все приготовили.

— Немножко смешалось, — извинилась я.

— Да ладно, — откликнулась она. — Не беда.

Мне хотелось убраться подальше от Делии-Дилайлы, но возможности не было. Столь же сильным оказалось искушение пристроиться рядом, погреться, что ли, и я поддалась этому искушению, но сначала огляделась по сторонам и убедилась, что Шон опять вышел. А может, думала я вовсе не о Шоне, а о Коноре, хотя тот и был далеко.

Жена Фиахра напялила красную футболку поверх джинсов для беременных и маленькое болеро с блестками — по контрасту с обширной грудью чудилось, будто болеро снято с елочной игрушки. Далия пыталась балансировать тарелкой на животе, потом выпрямилась и пристроила ее на коленях, но и это не подошло, и тогда она поставила тарелку на подлокотник дивана и склонилась над ней своим не столь беременным верхом.

— О господи!

Мне послышалось, будто она захныкала, приступив к еде. Жалобный такой хнык. Я отвернулась, но уголком глаза видела, как ее живот раздувается дирижаблем.

— О господи!

То ли волна, то ли тень движения прошла поперек ее живота, и я испугалась — так безотчетно пугаешься при виде паука или мыши. Я невольно уставилась на ее живот, и вот оно снова — словно внутри приподнимается и опускается костлявое плечико, точно кто-то прокладывает себе путь под покровом из латекса, только это не латекс, это живая кожа.

Плечико, а может, и локоть.

— Десерт? — предложила я.

— Боже, да! — ответила она, на меня даже не глянув.

И я ушла, но десерта не отыскала и больше ее не кормила.

Одна из тех вечеринок, где все отказываются от куриной кожи. Сбоку на каждой тарелке оставалась блестящая от меда шкурка с капелькой чили. Я обнаружила этот феномен позднее, когда выносила грязную посуду на кухню, лавируя среди гостей и напевая себе под нос. Посуду я составляла на кухонный столик возле Шона, который прихлебывал спиртное из большой кружки и явно — вероятно — мечтал, чтобы я ушла.

Или чтоб остальные ушли.

— Хорошо провел Рождество?

— Хорошо, спасибо, — ответил он. — А ты?

— Замечательно.

Я-то вовсе не спешила уходить. Мне тут очень даже нравилось.

Возле шведского стола Фиона и мамочки веселились от души. Сплетничали, склоняясь друг к другу, потом откидывались, изнемогая от смеха, прикрывая ладошками рты. О нет! Мимо них скользили гости в поисках выпивки или добавки того и сего. Повсюду стояли мисочки с орехами в глазури и сушеным манго в темном шоколаде. В настоящем черном-черном шоколаде. Процентов 80 по крайней мере.

— Я умерла? Попала на небеса? — вопросила какая-то дама напротив меня, а затем вскинула голову и заорала: — Черт, да мы же с ней вместе учились!

Это насчет пластической хирургии. Действительно, у двух или трех дам был озадаченный вид, который придает лицам ботокс: вроде как чего-то чувствую, а что — не пойму. Одна перекачала губы до такой степени, что не могла толком пить из бокала.

— Дайте ей соломинку! — распорядилась ее одноклассница и сосредоточилась на вишневом бисквите, рассеянно потирая кожу на горле.

У дальней стены я заприметила кое-кого с телевидения и жуткого придурка из «Айриш таймс». Ну точно, Эйлин тоже работает, теперь я припомнила, вроде бы она администратор колледжа, вот откуда эти университетского облика типы в странных нарядах — расселись по стульям и взирают на собрание рыбьими глазами. Мужчины из Эннискерри предпочитали стоя обсуждать недвижимость: комплекс с тремя бассейнами в Болгарии, целый ирландский квартал в Берлине. Шон не столько обрабатывал гостей, сколько играл с ними. Бродил по комнате, сеял шутки и анекдоты из тех, что долго доходят, оглядывался, когда в спину ему ударял смех.

— Не беспокойтесь, — бросал он через плечо, — утром пришлю вам счет.

И Эйлин от него не отставала. Перехватила меня на пороге кухни, задала кучу интересных вопросов обо мне и моей жизни: «Где ты теперь живешь?» Слегка разгоряченная шампанским — пригубленный бокал в руке, — такая бодрая, жизнерадостная, все у нее под контролем; мне показалось — и я не ошибаюсь, — что я, в рот мне ноги, на собеседовании. На какую должность? Тут не угадать.

Наплевать.

Я к тому времени перепила белого вина, на пальце у меня красовался здоровенный перстень, который мама надевала на танцы, с фальшивым камнем — не иначе криптонит. Я могла бы подняться в спальню и оставить на подушке Шона след поцелуя или китайскую сливу — я видела их в деревянной точеной вазе. Задержаться в ванной, осмотреться как следует: стены зеленые, оливковые, ароматические свечи, видавший виды деревянный Будда, надзиравший над всеми испражнениями в этом доме, а может, их благословлявший. Под раковиной — белый решетчатый шкафчик, просвечивают бутылочки. Можно капнуть на себя чуточку духов его жены или запомнить на будущее марку (впрочем, «Белый лен», пфе…). Какие слова написать на зеркале, чтоб проступили, когда на стекло ляжет пар от горячего душа? В какой угол плюнуть? Шкафчики заперты, половицы пригнаны, однако найдется ведь щелочка, где мой приворот сгниет или принесет плоды: Шон, что это за стринги? Как они попали под нашу кровать?

Но черная магия, само собой, может обратиться и против меня.

Комната, где спали супруги, была белой. Разных оттенков белого. Потолок опускался, следуя за скатом крыши, и все раскрашено до ужаса схожими, но принципиально разными оттенками белого. Я термины палитры мало знаю. Дом был не новый, так что поверим, будто Эйлин сделала все согласно последнему писку моды. Скажем, пол — костяного белого цвета, стены — насыщенного белого, гардероб — жуткий предмет мебели, который приобретается вместе с завитушками и гирляндами, — свинцовые белила, и доминанта — до хруста белые простыни и кипень покрывала на кровати шириной в пять футов.

Как мало у них вещей.

Этому, кажется, я больше всего позавидовала. Ни халатов на крючке, ни тапок под кроватью.

Я толкнула боковую дверь, и за ней открылась ванная: встроенные шкафчики, точечный свет, большая душевая кабина с плоской розеткой на дне — как дно корзины — и другой душ, маленький, в стене на уровне бедра.

Кто способен расстаться со всем этим?

Я вернулась на площадку и прислушалась.

Внизу все так же шумели, а я была окружена тишиной, в мертвой точке циклона. В гостевой комнате на кровати ждет хозяев темная груда плащей. По другую сторону — лавандовое сияние детской, в сумерках почти что ультрафиолет. Еще одна идеальная комната. Ловец снов на окне, узкая белая кроватка. Дверь была открыта, прокрадываться не пришлось. Я высматривала что-то конкретное, пошлое или умилительное, знак присутствия реальной девочки, какие-то наросты на ровной поверхности, — скажем, моя племяшка плотно заклеила дверь своей комнаты картинками с динозаврами, и у родителей не хватило сил их отодрать. А здесь — ничего. То есть ничего такого, что я могла бы с ходу заметить. Я ж только глянула.

Я уже собралась уходить, и тут раздался какой-то звук — тихий, но жуткий, горловой, и сразу же оборвался. Звук явно человеческий, но такой, будто за дверью тихо и покорно издыхает кошка. Я двинулась было прочь, но вспомнила, что у ребенка бывают припадки, и застыла на месте, соображая, как лучше поступить, а слабое, прерывистое мяуканье все продолжалось. То громче, то тише. Снова громче, снова тише.

Она пела, вот оно что. Не приступ, а песня. Успокоившись, я приоткрыла дверь пошире. Точно, сидит на полу, закрыв полголовы огромными наушниками, подпевает.

Едва завидев меня, Иви стащила наушники. Даже попыталась спрятать их за спину.

— Все в порядке, — сказала я. Господи, ну и семейка!

— Мама не одобряет, — ответила она.

— Ясно.

— Говорит, я выгляжу глупо, когда так делаю.

— Неужто? — эдаким бодрячком удивилась я.

— Вы себе даже не представляете, — сказала она заговорщическим тоном, как собрат собрату. Типа: «С чем только мне не приходится мириться».

Я рассмеялась.

— Что делал слон, когда пришел Наполеон? — поинтересовалась я.

— И что же?

— Ел траву.

Она закатила глаза.

— Лет-то тебе сколько?

— Типа — скоро десять?

— Ничего, — утешила я. — Это ненадолго.

— Вы за своим плащом пришли?

— Нет пока, — ответила я.

— Он в комнате au pair, — сообщила она и вскочила, чтобы все-таки меня проводить.

К счастью, тут на второй этаж поднялись другие гости, которым действительно понадобилась их одежда. Трое мужчин массивными спинами перегородили площадку от перил до стены. Я подождала, пока они разберутся, потом проскользнула вниз.

Пока меня не было, вечеринка переключилась на другую скорость. Этот момент никогда не удается уловить, но он бывает всегда: неловкость вдруг перерастает в общую дружбу. Очень люблю этот час. Пьющие уже выпили больше, чем надо, а те, кто за рулем, скукожились и отошли на второй план. Я прихватила очередной бокал белого и поплыла по комнате на восхитительной волне шума, пока не врезалась в моего зятя, который проорал мне, что жил три года на самых что ни на есть старомодных антидепрессантах, пока не повстречался с моей сестрой.

— Чтоб хоть немного пригасить, понимаешь?

Нет, не поняла. Мой зять — инженер. Переживает лишь за безопасность строительных объектов, а про остальные его переживашки я предпочла бы ничего не знать, благодарю покорно.

— Подсел основательно, — продолжал он. — Три года, можешь себе представить?

— Попытаюсь.

Мимо проходил Шон с бутылкой вина.

— Ты пьяна? — шепнул он мне.

— Не очень.

— Черт побери, а почему? — прибавил он громкости и плеснул белого мне в бокал. Затем подбавил и Шэю: — Шэй, она же родственница!

— Оставь! — миролюбиво отмахнулся Шэй.

— Что? Думаешь, тебе досталась лучшая? — спросил Шон. Затем обернулся и подмигнул мне.

Занятная тактика: флиртовать, когда в этом уже нет надобности. Некоторая логика тут присутствовала, хотя в глазах Шона мне и померещился отсвет безумия.

Иви вышла к гостям. Я видела, как она переминается с ноги на ногу перед каким-то университетским типом. Старикашка вытянул руку, ухватил девочку щепотью за блузку.

— Иди-ка сюда.

Мне вдруг захотелось, чтобы ради ребенка мы все протрезвели. Лет-то тебе сколько? Она вертелась, извивалась, и ей вроде бы все это нравилось. Хотя и страшновато было оставаться на виду стольких взрослых (они все ничего не стоят, хотела я крикнуть ей, они вовсе не крутые), она улыбалась и закатывала глаза, пока мать не пришла ей на выручку. Эйлин обняла Иви за плечи, и девочка, поднырнув под ее руками, легко просочилась сквозь толпу, оставляя кильватерный след приподнятых стаканов.

Всякий раз, когда я взглядывала на ее отца, я видела, как он флиртует с какой-нибудь дамой. Флирт его казался невинным, потому что Шон невысок. Когда он подавался вперед, заигрывая с женщиной или заводя разговор посерьезнее с ее мужем, это казалось дружеской шалостью. Но он делал это непрерывно, вот на что я обратила внимание. Обнимал каждую собеседницу за талию, согревал своим теплом.

Не может быть, чтобы я ревновала. При таких обстоятельствах — это ведь было бы глупо?

Да и законная жена вроде ничего не имела против.

Мы с ней снова столкнулись в прихожей, когда Фиона собралась домой и поднялась организационная суета.

— Ой, только ты не убегай!

Она коснулась моей руки. Можно было подумать, что она — так сразу верного слова и не подобрать, — что она привязалась ко мне. Как будто я, сама того не зная, пробуждала в ней тоску узнавания и надежду.

— Шон может потом тебя проводить. Проводишь, Шон?

— А, что? — Он стоял в гостиной спиной к нам.

— Проводишь сестру Фионы?

— Что?

— Не беспокойся, — сказала я. — Я уже сказала Фионе, что поеду в город с Фиахром.

Фиахр и его пухлый цветочек никуда не торопились. Для них это последняя вечеринка, они бы, дай им волю, и пижамы с собой прихватили. Женушка уже прикорнула разок на диване, проснулась и хотела еще.

С порога я помахала сестре и зятю и, глядя, как они растворяются в проселочной темноте, пожалела, что осталась. Я смотрела им вслед, пока они не дошли до ворот: Фиона, миниатюрная рядом с массивным Шэем, ухватила его за руку. Я же повернулась к Эйлин и заявила:

— Эти манго в шоколаде следовало бы запретить законом!

Я отошла к Шону и Фиахру, стоявшим над спящей Далией.

— Первый год — о сексе забудь, — бурчал Фиахр в свой бокал. — Ведь так говорят?

— Что такое? — спросила я и присела на спинку дивана рядом с Шоном, оглянувшись через плечо.

— А, перестань, — сказал Шон. — Вы сами себе удивитесь.

Перед нами крепко спала женщина, а младенец в ее чреве — что он там делал? Улыбался, сосал палец, прислушивался и лучше всех нас знал, что к чему? — а тем временем на спинке дивана ладонь Шона соприкоснулась с моей ладонью — лишь краем, ребром. Я почувствовала изгиб его ладони, толстую складку плоти на костяшке. Эта частица Шона оказалась неожиданно горячей. Больше ничего не было. Он не двигался, не двигалась и я.

Но стоит начать — и как остановиться? Вроде бы несложный вопрос, но ответа я не знаю по сей день. Мы что-то начали и не могли закончить, не завершив. Остановиться нельзя, можно только прийти к финалу. Эта женщина, которая угощалась манго в черном шоколаде и присматривалась к вишневому бисквиту, и владелец жилого комплекса в Болгарии с тремя болгарскими бассейнами (два в саду и один на крыше), и публика, пившая на посошок, а потом еще чуток в последний раз, и я — моя рука краешком, суставом касается руки Шона в его собственном доме, и все мы пьяны, само собой, и я не более властна всё остановить, чем младенец Фиахра — задержаться еще на пару лет в утробе. И пренебречь этим было так же легко, как, почуяв в конце пути запах соленой воды, развернуться и поехать обратно, не убедившись, что там и правда море, а не какая-нибудь лужа.

Наши отражения мерцали и перекатывались в старом, со сколами, стекле четырех высоких окон, и вот она, вся прелесть ушедшего Рождества, и как будто все уже было и ничего не будет больше. Мы любили и умерли, не оставив и следа. Все, что нужно было, — все, чего ждал, замерев, целый мир: воплотиться.

Как только Фиона ушла, я ринулась в кухню, стрельнув у кого-то сигарету. Шон возился там с бутылкой красного.

— Это что? — спросил он.

— Выход здесь?

— Перестань, — сказал он.

Я глянула на сигарету, буркнула: «Да ради бога», открыла кран и насквозь промочила сигарету. Затем принялась открывать шкафчики под раковиной, дверцу за дверцей, пока не отыскала личное, домашнее, собственное помойное ведро Шона Валлели. Выбросила, выпрямилась и поглядела на хозяина.

— Ого! — сказала я. — Классная у тебя мебель. Из чего, из дуба?

— В этом роде, — ответил он.

И я отправилась обратно в массовку.

Наступал тот час, когда все размякают и сокрушаются о том, что пора уходить, но так и не уходят: у кого сумка потерялась, у кого такси не прибыло. Затерянный час несбывшихся планов, и в этот час вне времени, пока Эйлин искала в гостиной сброшенные Далией туфли, я поцеловала Шона — или он поцеловал меня — в комнате наверху.

Во всем виноват Фиахр. Никогда, сколько помню, Фиахр не покидал вечеринку по доброй воле. Трезвый или пьяный, он из тех ребят, кого приходится волочить задом наперед по жизни. Я вызвалась принести им плащи, чтоб хоть немного ускорить процесс, и на середине лестницы услышала, как Шон поднимается за мной: «Я схожу». Гуськом мы пересекли площадку, и я так и не обернулась ни разу, пока не вошла в комнату au pair.

Я ожидала — сама не знаю, чего я ожидала. Столкновения, соударения. Вспышки похоти. А увидела мужчину, чьи зрачки уставились на меня — такие черные, огромные, что радужка почти исчезла. Увидела Шона.

Я поцеловала его рот.

Я поцеловала Шона. Почти невинный поцелуй, разве что затянулся на секундочку дольше. На две секундочки. И в начале второй секунды я услышала, как Иви взвизгнула, увидев нас, а под конец той же секунды снизу донесся голос ее матери:

— Иви! Что у тебя там?

И девочка оглянулась через плечо, а мой взгляд комически метнулся к двери.

Шон оторвался от меня. Передохнул. Он держал меня за бедра. Сказал:

— С Новым годом!

А я ответила:

— И тебя с Новым годом!

Руки Иви взметнулись, захлопали:

— С Новым годом! — И врезалась головой в отца: — С Новым годом, папа!

Он наклонился поцеловать ее тоже, легонько тронул губами ее губы, а дочка обхватила папу обеими руками и сжала, сжимала все сильнее.

— Уф! У-уф! — запыхтел Шон.

Иви обернулась ко мне:

— С Новым годом, Джина!

И подставила мне лицо, чтобы и я поцеловала ее.

Мы разобрали плащи. Иви возглавила нашу процессию вниз по лестнице. Мягкой белой ладошкой она придерживалась за перила и осторожно выступала впереди, один чулок сполз на лодыжку, красный ребристый след от резинки. Волосы слегка растрепались, щека — это выяснилось, когда я ее целовала — липкая от ворованных сладостей. Она позаимствовала у матери чуток «Белого льна», но под одеждой таился запашок усталого, еще не осознавшего себя тела. Вид у нее был гордый: маленький герольд, переполненный непостижимыми вестями.

Входная дверь была открыта, на пороге, лицом в ночь, стояла Далия, а Фиахр задержался в гостиной, допивая последний глоток. Мы спускались по ступенькам, и тут беременная вдруг подняла руки над головой и потянулась. Немного жирноватая даже сзади, спина выгнулась — крепкая, красивая, — а невидимый нам живот приподнялся навстречу ночному небу.

Она опустила руки.

— Домой, — пробормотала Далия, оборачиваясь ко мне. — Ты как?

Эйлин вывела Фиахра в холл, помогла будущим папе и маме облачиться, поцеловала обоих. Затем их поцеловал Шон. Затем Шон поцеловал меня, упираясь руками мне в плечи, — не поцелуй-объятие, а поцелуй-отталкивание. Напоследок меня обняла Эйлин, обняла и отступила, чтобы получше разглядеть. Восхищенно провела рукой по волосам у меня на виске и сказала:

— Приезжай к нам поскорее снова!

И я ответила:

— Ага!

— И Донала привози.

— Конора?

— Да, — сказала она. — Доброй ночи! Доброй ночи! — И осталась стоять, глядя нам вслед, силуэт в проеме открытой двери, рядом с красивым мужем и красивой дочерью, а мы сели в машину и поехали прочь.

— Господи! — вздохнул Фиахр, расползаясь на пассажирском сиденье (жена тем временем возилась с передачами). — Боже всемогущий! Я уж думал, никогда не выберемся.

Потом я часто ломала себе голову: много ли Эйлин знала в ту пору. Когда все лопнуло, взорвалось нам в лицо, Шон утверждал, будто она «скрывала от самой себя». «Ты понятия не имеешь», — говорил он (подразумевая: «Понятия не имеешь, с чем мне приходится мириться»). Как может женщина не догадываться? Сознательно или подсознательно она все понимает. Звучит жестоко, но я скажу: нельзя закрывать глаза на то, что нам известно. Нужно отдавать себе отчет, почему мы поступаем так, а не иначе. А то будет сплошной хаос. Будем носиться кругами без толку.

На следующий день, после полудня, Конор вошел в дом и застал меня на кровати — укрыта спальным мешком, в руках пульт, на экране «Симпсоны».

— Где машина? — только и спросил он.

 

Песенка шуп-шуп (как он целует)

[18]

После вечеринки все на время притихло. Что-то слишком интимное произошло, и нас — во всяком случае, меня — это не устраивало. Перед глазами стояла верхняя площадка чужой лестницы, в белом свете я то вырастала, то съеживалась, протягивая руку, чтобы открыть дверь в спальню Шона. Потом, вздрогнув, возвращалась в настоящий момент (чем-то недоволен таксист) или обнаруживала, что собрание прошло впустую, а я сижу, и передо мной разбросаны бумаги.

— До вторника.

— Ага, увидимся.

И тут дело не только во мне. Заминка в начале года, словно время затаило дыхание.

Босс в Белизе — в Белизе! — присматривает себе виллу. Младенец Фиахра не спешит с появлением на свет, отчет Шона запланирован лишь на первое февраля, но интерес к Польше внезапно угас. Не знаю, как это выражалось в евро и евроцентах, но помню настроение: Варшава, где я недавно бродила, вдруг сделалась вновь чужой, как до той поры, когда я еще не умела сказать по-польски «четверг» и не знала, что мне это понадобится. Кто бы мог подумать, что славянский язык способен доставить такое удовольствие простой ирландской девчонке! И польские паны, такие гордые, такие сексуальные, особенно когда склоняются поцеловать даме ручку, — а они это порой и впрямь делают. Да я чуть было квартиру себе не купила в Польше. Но в январе 2007 года все растрепалось капустным листом. За окном — серость, день никак не прирастает. Планета и та медлит.

Ближе к середине января я ответила на звонок (номер не определен) и, как и ожидала, услышала голос Шона: «Привет» — и молчание. Воображай что хочешь. Или ничего. Я была готова — я всегда была готова — просто уйти.

— Привет, — ответила я.

— Когда мы сможем увидеться? — спросил он.

Боль, внезапная, словно в тело вошла пуля. Я оглядела себя, как будто делясь известием со своим телом или проверяя, все ли оно еще при мне.

Мы вновь отправились в «Грешэм». Шон побродил по комнате и сказал:

— Нужно найти какое-то место. Господи боже!

Я обняла его сзади, прижалась лицом к его спине. Скрестила руки Шона у него на животе, словно пытаясь уверить, что вечеринка прошла, Рождество миновало и все, что случилось, — если оно случилось — существовало вне времени.

Но он был напряжен, озабочен и после еще долго лежал, уставившись в потолок. Закрыл лицо руками, тер глаза, а затем убрал руки и глаза снова открылись.

Вот снимок наших отношений в ту пору. Лицо Шона исчезает под его ладонями, шея краснеет до самых ключиц, ниже — удивительно белая кожа. Если захочу, смогу увидеть больше: сепией выделено причинное место, обвисает желтый презерватив, волосы на груди седеют. Или увидеть его пальцы, которые я любила, умные, с квадратными ногтями, а из-под них январским морем — серые глаза.

Он перекатился на бок, погладил меня по лицу.

— Ты очень красивая, знаешь?

— Ты и сам неплох.

Шон сдал отчет, босс унес отчет домой — и все. Мог бы и не писать ничего.

Так и шло. Зима не уступала место весне, и казалось, что у нас с Шоном все устаканилось: мы встречались каждую вторую пятницу, а иногда и в промежуточную пятницу тоже, если у него получалось.

Поначалу я тщательно одевалась на свидание. Но мы так быстро избавлялись от одежды, что вскоре я выбирала то, что меньше сомнется, очутившись в куче на полу.

Постель в гостинице, отброшенное одеяло, — есть в этой постели что-то публичное, словно это постамент или мягкая сцена, и там мы принимали всевозможные геометрические и абстрактные, сладостные и мучительные формы, приспосабливая друг к другу зигзаги желания, я вписывалась своей выгнутостью в вогнутость его тела на пустынной простыне и поднимала голову проверить: да, в его глазах сверкает немыслимость всего того, что происходит с нами.

Вспоминая эти гостиничные номера, я вижу их после нашего ухода, когда они опустели и только воздух помнил, что мы творили. Дверь без затей прикрывается за нами, образы нашей любви остаются за спиной, как забытая музыка, прекрасная и навеки ушедшая.

После акта любви — мы всегда начинали с любви, как будто боялись сделаться просто друзьями, — по другую, безопасную сторону Шон принимался рассказывать мне о своей жизни, и мне было интересно, я смотрела на него, вбирая детали. Например, уголок рта, где таилось его обаяние. Оттуда оно излучалось, из точки, где нижняя губа расходилась с верхней, из этой складки — сколько раз я ее целовала, — где расставались, где встречались губы. Неторопливый их изгиб, очарование улыбки, которой нельзя доверять, и оттого она еще очаровательнее.

Об Иви и о жене Шон не рассказывал. Не упоминал дом в Эннискерри или дачу с видом на пляж в Бэллимани, хотя о многом другом говорил охотно. Более чем охотно. Поболтать он любитель, как и я, и порой нас обоих пугало, с какой легкостью мы сближались. Мы оба понимали: не в наших интересах подобный совместный и приятный досуг.

Мы засиживались до темноты, а вечер с каждым разом наступал все позже.

В детстве, рассказывал Шон, у него был рыжий сеттер, он таскал яйца из соседского курятника и так осторожно зажимал их в пасти, что приносил домой, не раздавив.

Он рассказывал про Бостон — там он учился в магистратуре по бизнесу. Два года в Америке навеки превращают тебя в аутсайдера, говорил он, возвращаться домой так чудно, будто вышел на долгую прогулку ясным осенним днем, вернулся — а родные сидят-дрожат перед камином.

Он рассказывал про свою семью, про старшего брата, который вечно ему досаждал, а теперь Шон во всем его превзошел, и это лишь добавляло ему грусти. Каждая победа усугубляла его одиночество, но Шона это не останавливало. Брат преподавал в средней школе и Шона держал за сноба. Шон уверял, что уж кто-кто, а он не сноб, снобизм вреден для бизнеса, но брат приговаривал: «Да, мы жалкие обыватели» — и все время что-нибудь одалживал и не возвращал: коллекционные диски, чугунную кастрюлю, поплавки с лодки из Бэллимани. А еще этот брат, как я обнаружила, наконец с ним познакомившись, был шести с лишним футов ростом, и улыбка приподнимала не один уголок рта, а оба. Шон на стероидах, и к тому же сама нежность. Он поглядел на меня, ласково и разочарованно, и я подумала: самое время бежать в ближайший монастырь, если в Ирландии еще сохранились монастыри, и принимать обет — на колени, грешница! — Валлели-старший оказался так сексуален, надежды нет.

Но со слов Шона я знала старшего брата-неудачника в пиджаке из дешевого магазина и женатого на толстухе. Имелась также младшая горячо любимая сестра, художница в Килкенни. Отец уже несколько лет как умер, мать жива, и даже чересчур. В чем именно вина матери, я не очень-то понимала, но ясно было, что умер не тот родитель, кому следовало. Послушать разглагольствования Шона, так она то ли в чай супругу что-то подсыпала, то ли накрыла спящему лицо подушкой, да и сама по себе могла преждевременно загнать мужчину в могилу.

Это меня удивляло, потому что для нас с сестрой (наш маленький страшный секрет) все было наоборот. Мы с Фионой порой спотыкались о воспоминания об отце, спорили, был ли он таким или эдаким, к примеру, случалось ли ему впадать в ярость (никогда, утверждала Фиона), однако без него нам явно стало полегче. Мы любили его, как не любить, но жизнь сделалась проще, когда он не «задерживался», не «отлучался», не «уходил», а был окончательно мертв, мертв, мертв. Не вернется. Не будет скрестись за полночь, не попадая в скважину ключом.

Вряд ли я так подробно рассказывала об этом Шону, хотя он интересовался, как мы жили после смерти папочки, пытался себе представить семейку Мойнихан — мать и дочери, все с головы до пят в черном. Сестры — это было ему интересно, он просил подробностей, уж не знаю, чего именно: как обжимались по углам, какие накладки приключались с нижним бельем. Ему хотелось представить себе, как мы с Фионой подрастали и у всех мальчишек в Тереньюре «набухало в штанах» — его подлинное выражение.

Сам он то и дело пускался рассказывать о матери. Ясно ж было, что с этой женщиной мне встретиться не судьба, он мог плести что хотел. Не существовало опасности, что я наслушаюсь, как водится, баек про нежность или тиранию, а потом мне доведется пожать руку немолодой даме и убедиться, что она мало чем отличается от других, — чуть мягче, нежели виделось, или чуть резче, но такая же обыкновенная, увядающая женщина, пусть и не слишком расположенная ко мне. Так было со всеми, о ком мне рассказывали голые мужчины: Шон рассказывал о своей матери, а до него Конор о своей, а прежде Фергюс, а еще раньше Аксель из Тронхейма, который именовал свою мать «меен мууууур», и еще множество их предшественников. Спасибо, хоть в девичестве не приходилось это выслушивать. После секса мужчины говорят о матерях, это до секса смущаются при любом упоминании. Что касается дочерей, тут мой опыт ограничен, я редко спала с чьими-нибудь отцами, однако предполагаю, что разговор о дочерях возможен, лишь когда оба партнера одеты. Наверное, о дочерях говорят при свете утра. Или вовсе не говорят? То есть тема не имеет никакого отношения к нам и притом напрочь запрещена. Как-то так.

Не лезь.

Ладно. Хорошо.

Впрочем, я отвлеклась от основного сюжета. Марго, мать Шона, жена банковского менеджера, по выходным художница, и каждый вечер в полшестого она взаправду пьет мартини, и хоть отнюдь не красавица, но считает себя интересной.

— Худая? — уточнила я.

— Как вешалка, — ответил он. — Руки такие, — и он сделал тот самый жест — загреб руками воздух, — в который я влюбилась тогда, в Монтрё.

— Ясное дело, — сказала я.

Матери Шона требовалась свобода, чтобы расти как личность и развивать свой талант, а отец делал карьеру в Банке Ирландии, поднимался и перемещался, так что мальчика в двенадцать лет отправили в закрытую школу, не в какой-нибудь престижный интернат, а на задворки, в Уэксфорд, где из новичков выбивали дерьмо и даже французскому толком не учили.

Нет, ему-то в школе пришлось не так уж солоно, его никто пальцем не тронул, если б только не мать и не ее закидоны, не пресловутые «интеллектуальные потребности» Марго. Едва он сдал выпускные, Марго тоже надумала поучиться в университете, и все лето Шон с ужасом представлял, как будет натыкаться на мать и ее свиту в студенческой столовой Дублинского университета. В последний момент она передумала и решила поступать в колледж искусств, а потом захотела выучиться на социального консультанта.

— И в итоге она?..

— Что — она? — переспросил Шон. — Ни хрена.

Похоже, интересная тетка, втайне думала я. Даже печально, что нам не суждено познакомиться. А если мы и встретимся, она не узнает, кем я прихожусь ее сыну.

«Какие дивные акварели, миссис Валлели. Неужели все сами нарисовали?»

Наш роман, так я стала его называть, продолжался в том же пятничном ритме. Секс стал менее жестким и более приятным, в паузах мы болтали, даже смеялись — меня это нервировало. Молчание было бы уместнее: когда Шон говорил что-то нормальное, я вспоминала, что мы ненормальны. Мы существуем лишь здесь, в пространстве гостиничного номера, двенадцать футов на четырнадцать. Выйдем отсюда — и тут же испаримся.

Однажды в марте я случайно столкнулась с Шоном. Со мной был клиент, торговец пластиком из Бремена, его нижненемецкий выговор звучал так, словно парень разгуливал в ботинках, которые на три размера ему велики. Не слишком гламурный вечерок мы завершали стаканчиком в «Басуэллс», и пожалуйста: Шон сидит в уголке с какими-то пиджаками, зарабатывая деньги — как некоторые мужчины это умеют — самим фактом своего существования.

Я двинулась в туалет кружным путем, чтобы пройти мимо, и мы обменялись парой слов. Такой вот Шон. Одетый. Любезный. Спросил про работу. Я ответила. Он снова повернулся к своим пиджакам, а я добрела до туалета, и руки у меня дрожали так, что я никак не могла вытащить из сумки расческу. Постояла, отдышалась. Помыла руки, тщательно вытерла маленьким белым полотенцем. Коснулась зеркала там, где маячило мое лицо, с силой прижала руку к отражению, а потом вернулась к своему пластиковому спутнику.

Тридцать два года. Я вспомнила, сколько мне лет, когда уселась за столик и огляделась. Я оказалась моложе всех, не считая официантки.

После инцидента в «Басуэллс» я сделалась капризной, неуправляемой, и мы какое-то время играли в эту игру — в любовницу и ухажера. Он купил мне шарф от «Эрме» (я не ношу «Эрме», не мой стиль), вытащил его из-за спины, едва мы поцеловались, — сцена из фильма пятидесятых, — и я спросила:

— Чек сохранил?

Две недели спустя он тем же киношным жестом предъявил мне флакончик духов. Легкий, безобидный аромат — называется «Дождь» и действительно пахнет дождем, когда мягкая и теплая капля падает на кожу (где бы достать парфюм под названием «Кожа»?), а потом веет свежим ветерком. Мне запах в общем понравился, хотя заключительная нота слегка напоминала отдушку, которую добавляют при отжиме и сушке простыней, чтобы казалось, будто они проветривались на балконе.

Я поставила флакон на тумбочку у кровати, но Шон взял его и спрыснул мне шею сзади, а потом раздел меня, и секс у нас вышел странный, Шон больше обычного старался и напрягался, а меня все время отвлекал искусственный запах дождя.

— «Дождь», — пробормотала я. — Почему ты это купил?

— Думал, тебе понравится.

— Нравится, — согласилась я.

Я не очень-то умею притворяться, но в тот раз, преследуемая запахом освежителя белья и грустных дождливых дней, я провела пальцем по морщинам у него под глазами и спросила голосом, который мне самой показался притворным:

— Ты уже делал все это раньше?

Это парфюм меня взбесил.

— Что делал?

«Дождь» — это не для меня.

— Все это. У тебя уже было такое?

— Ну, знаешь… — только и ответил он.

На следующее свидание я надела черные замшевые сапоги с бахромой по шву, и я села в кресло, скрестила ноги в этих замшевых сапогах и сказала Шону, что пора ставить точку. Он тут же согласился, а затем соблазнил меня, и я посопротивлялась, после поплакала (самую малость), а потом он рассказал о другой женщине, первой. Коллега, сказал он. Он сам ее взял на работу, так что это, видишь ли, непредсказуемо: на собеседовании ему ничего такого и в голову не приходило, разве что общемужское «неплохо бы и с этой», но не более того, и к тому же он не был…

— Что не был? — спросила я.

Он не был свободен. Вот оно. Коротко и ясно. Однако что-то в этой девушке, что-то постепенно его покорило, то, какая она, ее дурацкая манера красить ногти: ладошки маленькие, а ноготки — словно жвачка или пестрая карамель.

— И? — настаивала я.

И ей было двадцать два — вроде бы чего уж лучше, но его сотрясали чувства, налетели бог весть откуда, а ей было двадцать два. Он был влюблен — ему казалось, он влюблен, — и он давно забыл, как ведет себя человек в таком возрасте. С ней было нелегко. Не то чтобы совсем дура, хвасталась оценками по математике, но отлично изображала дуру, только о себе и говорила, больше всего ее беспокоила толщина бедер, и если Шон пытался сказать этим самым бедрам комплимент, то в него летело все, что под руку подвернется.

Пить она не умела, тут же расклеивалась и принималась жаловаться на мать, на ужасного отца (а с ним, как выяснилось, Шон был знаком), спорила с таксистами и скандалила на улице, она крепко держала его за яйца, эта сумасшедшая девица, он не мог ее даже уволить — слишком велик риск. Когда же все это безобразие закончилось, он решил, что это и был он — великий роман его жизни. Свой шанс сходить налево он уже использовал.

Я ждала заключительной фразы.

— А потом я встретил тебя.

И мы во второй раз занялись любовью. Мне было очень грустно, хотя я этого не показывала. Грустно, потому что я чувствовала себя насквозь одинокой.

Я повадилась набирать его номер по вечерам — это было несчастье. Несчастье, что мне сделался необходим голос Шона посреди бесконечных двух недель, хотя, может быть, не ради голоса Шона я звонила. Не в нем дело, во мне: я набирала номер, в Эннискерри дребезжали телефоны — тот, что я видела на тумбочке в коридоре, и подвесной на кухонной стене, и аппарат возле супружеского ложа. На звонок отвечали, отвлекаясь от домашней рутины, — Эйлин с отбеливателем на верхней губе, Иви за кухонным столом делает уроки, Шон, очевидно, где-то еще. На второй или третий раз Эйлин не стала вешать трубку. Она выжидала, и тишина ее дома наполняла трубку, и я слышала вблизи ее дыхание, как она слышала мое.

Я снова влезла в сапоги и застегнула молнию, задирая ноги повыше, чтобы не зацепить бахрому. Шон сидел на кровати, заправлял в петли запонки. В розовой рубашке, бледной-бледной. Пиджак повесил на спинку стула. Про телефонные звонки он не обмолвился. Он наклонился зашнуровать свои простые черные ботинки.

— Не надо так поступать ни с кем, — вот что он сказал. — Не надо подставляться, пока не уверен, что человеку есть что терять.

Я бросилась домой к нему. Я бросилась домой к мужу, чьи умные карие глаза были не так уж умны, а большое теплое тело не умело меня согреть.

В субботу я открыла бутылку вина, и мы смотрели «Прослушку» на диске, а потом распили еще бутылочку, и все равно я безвольной куклой лежала в его объятиях, ведя счет своим потерям: прикосновение его руки было всего лишь прикосновением, его язык — языком, и только. Я убила лучшее, что у меня было. Вина — когда наконец пришла вина — ударила меня, застав врасплох.

 

Танцуй со мною до конца любви

[20]

В середине апреля Шон выступал в Слайго с речью на кооперативном мероприятии — соревновании по гольфу, — и мы с ним провели там выходные. Не помню, что я наврала, прежде чем села в поезд. Два дня и целая ночь, чтобы закончить роман, задушить его, забить до смерти по голове, сбросить в неглубокую могилу и поскорее вернуться домой.

Шон встретил меня на вокзале в машине (на заднем сиденье болтались меховые наушники Иви) и привез в отель, подальше от гольфистов, в предместье.

Прежде это был сумасшедший дом, серый, массивный. На краях парковки сохранились две готические часовни, одна чуть пониже другой.

— Наверное, для протестантов и католиков, — предположил Шон.

Или для служащих и пациентов. Но я сказала, что одна для мужчин, другая для женщин. Мы присматривались к этим сооружениям, выбираясь из машины, и пытались вообразить: мужчины и женщины тайком поглядывают друг на друга через двор, смирительные рубахи, отчаянная, отчаявшаяся любовь.

— Господи, дом призрения! — проворчал Шон.

Мы прошли в холл и попали промеж двух девичников. Одна компания сплошь в черных футболках и в пурпурных боа из перьев, другая в белых футболках с розовой надписью по фасаду: «Тетушка Мэгги на ферме».

Я обернулась подмигнуть Шону — а он исчез. Испарился. Нигде не видать. Черные и белые тем временем сгрудились у стойки регистратора, а я металась в растерянности, пока не заглянула в сотовый и не прочла сообщение: «Регься шли № приду следом».

Кто-то его спугнул или что-то спугнуло. Пришлось мне пристраиваться в очередь, единственной женщине без пурпура и розового, и я запаниковала: предстоит расплачиваться кредиткой, на ней мое имя, потом придет чек. Нет надежнее противоядия от любви, чем досада.

Лабиринт, где невозможно найти номер. Миля по коридору, потом вверх на одном лифте, вниз на другом. Картинки на стенах под цвет ковра, омерзительные кремовые и красно-коричневые абстракции, словно все краски черпались из двух горшков — обитатели приюта постарались? Номер располагался в современной пристройке для сиделок, внутренним переходом соединенной с основным зданием. Представить себе, как по этому переходу идешь от безумия к обеду и вновь от обеда бредешь к бреду. Призраки сиделок, крадущихся с флакончиками спирта в белых карманах белых халатов на тайное свидание с врачом или санитаром или с красивым, печальным пациентом. Прошелестели пурпурные перья, дальнее эхо вопросило меня, почему я брожу на свободе в такой час, да еще в сапогах на шпильках.

Шон уже горбился у двери.

— Как ты быстро, — удивилась я.

— Быстро? — переспросил он.

Видимо, отыскать номер не составляло труда, если войти с улицы.

Мы бросились заниматься любовью, едва завидев кровать, а потом неторопливо обошли комнаты — нам достались семейные апартаменты с гостиной и встроенной кухней. Темное дерево, полосатые подушки. В такой обстановке Шон смотрелся иначе, более домашним и поношенным.

Я знала, что это конец. Я думаю, оба мы знали.

Днем мы поехали в Россес-Пойнт и целовались на пляже. Узкий кружок плоти губ, великий океан у Шона за спиной, и, когда он раскрывал рот, я как будто ныряла.

На обратном пути Шон свернул с прибрежного шоссе в ворота дома, перед которым стоял знак «Продается».

— Просто интересно, — пояснил он и двинулся по дорожке, припарковавшись посреди неизвестно чьей жизни, что текла в этом доме из восьмидесятых, с лужайкой, сбегающей к морю.

У них в саду имелся батут и отдельный гараж на две машины, который выглядел лучше, чем само жилище.

В окне замаячил силуэт женщины — хозяйка присматривалась к нам.

— Хочешь купить дом? — спросила я.

— Хочу ли я купить дом?

Вот еще одна его скверная привычка — отфутболивать мне почти все, что я говорю. «Перехватывал мяч» — так это у него называлось.

— Ты думаешь о покупке?

— Постоянно, любовь моя, — ответил он. — Везде и всегда.

Любовь моя.

Мы провели там пять долгих минут, а то и больше. Шон вылез из машины, подошел к тропинке между домом и гаражом, оценил вид на море. Затем вернулся к машине, пятясь, проверяя состояние водосточных труб.

— О’кей, — сказал он.

И мы оставили эту женщину с ее батутом, и с качелями, из-под которых давно уже не выкашивали траву, и с ее жизнью у моря.

Я без конца проверяла телефон. Никто не знал, куда я поехала, я была одинока, чуть ли не отрезана от мира. Мне постоянно воображался звонок — то от Конора, то с мобильного моей матери, но, когда я отвечу, в трубке послышится чужой голос. На самом деле никто не хватился, никто не соскучился по мне. Телефон молчал как убитый. Это Слайго творило свое недоброе колдовство, пока мы скользили покинутыми лощинами к плоской равнине между Бен-Балбеном и морем.

Возле озера Гленкар Шон процитировал Йейтса:

— О дитя, иди скорей в край озер и камышей.

Мы припарковались у водопада, Шон отодвинул свое сиденье, и по тому, как вольно он раскинулся в кресле, я угадала, что он ждет от меня какой-то выходки, это его порадует, на фоне пышной природы, да еще под стихи, в его собственной роскошной машине. Да нет же, сказала я себе, не может быть. Не может этот мужчина рассчитывать, что я отсосу ему прямо здесь, средь бела дня, на общественной парковке. Кто бы он ни был.

Я открыла бардачок и глянула на диски.

— «Гиллимотс»! Ты их слушаешь?

— Ага, — ответил он.

И слишком быстро погнал в отель, а там я тщетно попыталась соблазнить его по пути в душ, а он, столь же тщетно, — меня, когда я выходила из душа. Так и шло. Мы рискнули сходить в кафе, но там оказалось прескверно. Потом вернулись и поссорились. Я сидела на краю кровати и ревела, приговаривая:

— Почему ты так меня обижаешь?

Он не сразу ответил. Отошел к окну, отодвинул занавеску, уставился то ли на тьму за окном, то ли на собственное отражение во тьме. Уронил занавеску.

— Джина, — заговорил он медленно, будто разъясняя то, что и сам далеко не сразу понял. — Мы же совсем друг друга не знаем.

Что не помешало нам вести себя так, словно мы очень даже знали. У нас для этого было целых четыре комнаты. Я могла стучать ящиками в кухне, а он откашливаться, сидя на кровати и разуваясь. Я могла присесть с бокалом вина за стол, а он — у меня за спиной развернуть газету на диване. Он мог стоять у окна спальни, озирая парковку, а я тем временем нажимала кнопки дистанционного пульта, перескакивая с канала на канал. Мы вели себя так, словно имели права друг на друга, словно были по-настоящему близки. Но мы лишь разыгрывали роли, и я это понимала. Сидели мы или стояли, прислонившись к стене, встречались глазами или отводили взгляд, наши перемещения по гостиной, спальне, ванной, холлу, а потом, в постели, возня с подушками и одеялом, решение придвинуться или отвернуться — все, даже наше дыхание, было напоказ.

И лишь в темноте что-то стронулось.

Шон сказал, что его брак невыносим. Не кончен, только «невыносим».

— Ты себе и представить не можешь.

Мне вспомнилось, как его дочь, сидя на полу детской, сказала дословно ту же фразу. «Вы себе и представить не можете». С чем только мне не приходится мириться.

Но мы не стали говорить о дочери, а когда я попыталась заговорить о Коноре, и это вышло некстати.

Об Эйлин мы говорили. Еще как говорили. Мы все время говорили о его жене, потому что когда воруешь любовь, нужно знать, у кого ты ее воруешь.

— Ты не понимаешь, — твердил Шон, но я очень даже понимала: его жена, так или иначе, не годится, деться от нее некуда. По правде говоря, я была сыта по горло его женой, которая вечно каким-то образом оказывалась тут. К тому же в глубине души я заподозрила, что Эйлин — вполне симпатичная тетка и ничего такого ужасного в ней нет. — Она просто… Ну, понимаешь…

— Да-да, понимаю.

На том и закончили. Мы поиграли в любовь и в нелюбовь, и даже секс, когда до него все-таки дошло, не слишком удался. Утром мы упаковали вещи и уехали.

На станции, не выходя из машины, я сказала ему:

— На этом кончено.

Он на миг прикрыл глаза и ответил:

— Кончено.

А потом мы не знали, стоит ли напоследок поцеловаться, и в итоге я просто открыла дверцу и вышла, а он поднял крышку багажника и обошел машину, словно таксист, чтобы достать мой чемодан. Он пожелал мне доброго пути, я поблагодарила.

Мне досталось место у окна, я смотрела на сельский пейзаж: после каменных стен Слайго — болота Литрима. Переезжая через реку Шаннон, я была в него влюблена. На подъезде к Маллингару я решила, что умру, если вскорости не увижусь с ним.

 

Каждый раз, когда мы говорим «прощай»

[23]

Через три недели, пятого мая, моя мама свалилась средь бела дня и ее увезли на «скорой» в больницу Талла. К счастью — если в такой ситуации есть какое-то «счастье», — упала она не дома, а поблизости от парка Буши. Зачем она туда пошла, осталось для нас загадкой. Джоан никогда не гуляла в парке. Говорила, что Буши слишком близко от ее дома и что первые двадцать лет совесть гнала ее дышать чистым воздухом, а потом угомонилась. Тем не менее как раз у ворот парка она оперлась о капот чьей-то машины, а потом тяжело опустилась на землю. Шла она туда или возвращалась? Мы не знали, да и о том, что она пыталась уцепиться за машину, нам рассказала женщина из дома напротив, которая пристала к нам после отпевания в церкви Тереньюра. Еще бы: такую историю трудно держать в себе.

— Я не видела, как она упала, — повествовала свидетельница, — ее загораживал автомобиль, она постояла, а потом просто села, и все. Когда я вышла, она так и сидела, ноги вытянула, маленькие дети так плюхаются, и свое красивое верблюжье пальто перемазала в грязи.

Эта женщина знала нас, знала нашу маму, знала ее наряды и все пыталась всучить мне телефон. Я отказывалась. Я не понимала, зачем он мне.

— Я его нашла уже потом, когда ее «скорая» увезла.

Очевидно, это был мамин мобильник, но батарея успела сесть, а у нас с Фионой духу не хватило ее заряжать. Мы гадали, что Джоан знала, о чем догадывалась, почему пошла в тот день в парк — и, выходит, перед тем как упасть, она пыталась позвонить. Мы стали думать, как же ей было страшно, и не только в ту секунду, когда она ухватилась за капот чужой машины, но и часом раньше, днем раньше, — а если днем раньше, то, значит?.. Мы обе думали об одном: наша мама жила в страхе месяцы, может быть, год, и мы не заметили, а теперь ей ничем не помочь.

Видимо, из-за потери мобильника все и затянулось. В десять вечера мне позвонила дежурная медсестра и сообщила, что моя мать в больнице и мне следовало бы приехать. То есть фактически она была мертва, безвозвратно мертва, но, судя по всему, именно так положено оповещать родственников. Я догадывалась об этом и в то же время не догадывалась.

Наверное, поэтому я не стала спрашивать, что случилось и как себя чувствует Джоан. Я знала: эта медсестра, судя по голосу — красивая и компетентная девица, настоящая ирландка — ничего не скажет, а я возненавижу ее за это.

— Конечно, — сказала я. — Уже еду.

Медсестра назвала номер корпуса.

Фиона позвонила, едва я положила трубку.

Субботний вечер, к десяти часам я вполне могла выпить несколько бокалов вина, однако в тот раз была трезва — кажется, на диете, — и хотя бы за это я благодарна судьбе. За то, что ясно сознавала все, каждый шаг по флюоресцентным коридорам больницы, в палату, где мама лежала, обвитая проводами и готовая к уходу. Приехали Фиона и Шэй. Шэй и Конор вышли в коридор поговорить с врачом. Принесли нам кофе из автомата. Какие-то люди проходили мимо. Где-то в отдалении постукивали ходунки, слышался жуткий клекочущий кашель. Мы сидели с мамой до глубокой ночи.

Не знаю, любила я сестру, когда она сидела в палате рядом со мной, или ненавидела? Я поглядывала на Фиону: она казалась до странности чужой и непонятно какого возраста.

Она ведь крошечная, моя старшая сестра Фиона. Я переросла ее уже в одиннадцать лет. Как она, с ее узким детским тазом, ухитрялась беременеть и рожать детей? В этом чудилось что-то неправильное. И вот она сидит рядом, подтянув колено к бледному лицу, зацепившись за стул каблуком. Так ли подобает сидеть, когда твоя мать умирает — фактически, уже мертва? Я постаралась сесть, как учила Джоан: плечи развернуты, руки на коленях, сложены, но не сцеплены, ноги скрещены и слегка развернуты — зрительно удлиняется бедро. Поза стюардессы. Так я и сидела, пока умирала моя мама.

Мама в свое время была красавицей, гораздо интереснее нас обеих, косточки у нее были тонкие, длинные.

Конор сказал нам, что доктора отключат ее, когда мы будем готовы. Он сказал это, не глядя на нас. Он сказал это после того, как подался вперед на стуле, взял руку Джоан, прижал ладонью к своей щеке и уложил руку обратно на койку. Я не хотела, чтобы он ее трогал, я вообще не хотела, чтобы кто-то что-то делал. Разговор на том и закончился, но примерно в час ночи вошел врач или не знаю кто и коснулся моего локтя. У него были красивые глаза — темные, полные сострадания. Он назвался по имени: Фауд. Доктор Фауд щелкнул парочкой выключателей — вроде ничего особенного, — а сестра вынула трубочки у мамы из носа. Фауд еще раз коснулся моей руки, выходя из палаты, и я порадовалась этой встрече. Мне показалось — наверное, вздор, — что у него чистая душа.

Час ночи. Джоан еще минут двадцать дышала сама. Ее красивое лицо заливала синева, губы сделались лиловыми, до черноты, что-то случилось с подбородком, как будто вывихнулась челюсть. Ей было плохо.

В двадцать минут второго медсестра попросила нас ненадолго выйти. Выпейте чаю, посоветовала она и плотно прикрыла за нами дверь. Изнутри послышалось хлюпанье, как у дантиста, когда насосом втягивают слюни, но что это было, нам ни тогда, ни потом не объяснили. Мы вернулись и увидели, что Джоан стала прежней, бледной — как будто уснула. Дыхание едва слышно, а лицо мудрее — я ее такой не помнила. Она стала очень красивой. Лицо превращалось в идею лица. Не совсем привычное, не сразу узнаваемое. Не совсем ее. Лицо, которое могло бы принадлежать ей, если бы она очнулась и назвала его своим.

Кажется, я последней поняла, что ее уже нет.

А когда поняла, это было как пробуждение. Сперва все происходило замедленно, а потом как будто уже задним числом. Мы сидели в палате, мы все собрались в палате. Я чуть не захихикала. Никто не знал, как себя вести, сколько еще тут сидеть.

Конор поднялся и вышел в коридор. Я подумала: наверное, удерет. На самом деле он вышел распорядиться. Зашла медсестра, и, хотя она не торопила нас, мы поняли, что мама больше не принадлежит нам и эта палата — тоже. Мы тут ни к чему. «Не спешите, не спешите», — приговаривала медсестра.

Я шагнула к кровати и довольно громко — как в обычном разговоре — сказала:

— Я не стану тебя целовать, дорогая!

Погладила еще теплую руку и отвернулась к двери.

За моей спиной Фиона вдруг вскрикнула: «Дети! Дети!» — словно они тоже померли, хотя они, ясное дело, были живы. И все вновь сделалось обыденным. Ночь, больничный коридор, цветы в горшках, чей-то кашель, моя сестра, мужья, ведущие нас сквозь сумрак.

— Кто с ними остался? — спросила я.

— Соседка, Эйлин Валлели. Ну, ты помнишь. Мадам «Исси Мияки».

Мужчины проводили нас по коридору до поста медсестры, мы остановились перед высокой стойкой дежурного. Может быть, кто-нибудь нам объяснит, что дальше.

 

II

 

Ты видел, как я плачу в церкви

[24]

Всю неделю ждали снега, но раньше снега пришли холода. Воздух звенел от восторга. Даже комнаты словно раздвинулись, прояснились их очертания. Страна в смятении. На проселках Литрима тринадцать аварий, в Донеголе гололедица. Во вторник мы следили по телевизору за тем, как снег подбирается к Лондону, окутывает Котсуолдские холмы, запорашивает железнодорожный мост на Англси и тает, коварный, в сером Ирландском море. Если в Англии идет снег, пойдет и у нас.

Вчера утром свет смягчился, стены комнаты сблизились. Шон вылез из постели, раздвинул занавески на окне, выходящем на задний двор, словно что-то высматривал, и я уловила — вот он, очень слабый, но внятный и сладкий запах: скоро придет снег.

Шон не поверил, что я носом чую приближение снега. Глянул на меня — вот, мол, сумасшедшая девчонка, — вышел в ванную и дернул за шнурок, включая свет. Я слышала, как шнурок стукнул по зеркалу, отскочил, снова стукнул. Потом воцарилась такая тишина, словно Шон перестал существовать. Я повернулась к окну, где он только что стоял, и увидела, как по краям стекла расцветает изморозь.

Холодно тут вообще-то.

По крайней мере, одеяло толстое и легкое. Можно передвинуть ноги туда, где сохранилось тепло Шона, прихватить его подушку, повернуть прохладной стороной вверх и водрузить поверх моей.

Так и буду лежать, глядя в знакомый квадрат окна с кружевом от нашего дыхания, нашего пота — все капельки за ночь собрались в кристаллический туман, превратились в ветви, виньетки льда на стекле.

Окна выходят на восток. Я различаю скудные лучи рассвета, но деревья с утра гуще отливают зеленью, тучи опустились ниже, налились красками невыпавшего снега.

Я вернулась — в том нет моей вины — в дом моего детства. Нынче пятое февраля, ровно двадцать один месяц с того дня, как моя мама уселась на землю, испачкав полы красивого пальто. Двадцать один месяц, а в некоторые комнаты я все еще захожу с трудом. Нет, мы не поселились здесь. Мы просто разбираем вещи. Шон уж точно не живет тут, хотя вот уже почти год, как его прибило к этому порогу. Мы где-то между. Это — ворованное время. Мы влюблены.

За дверью ванной Шон вздыхает и, выдержав паузу, начинает мочиться. Снова пауза — он вроде бы закончил. Но нет: еще одна короткая струйка вдогонку. Меня это беспокоит: у него, похоже, проблемы, а что здесь трудного — отлил, и все. Припоминаю, как мой отец покосившимся столбом нависал над унитазом, рукой упирался в стену ванной, щекой в сгиб локтя и ждал.

— Ну и холодрыга! — Голос Шона.

Он спустил воду и возвращается в комнату, снимает с крюка на двери халат. Халат из толстой серой махры в клетку и пахнет так, словно его пора стирать. То есть так он пахнет в холода. Когда тепло, он пахнет Шоном.

Шон накидывает халат поверх пижамы из полосатого хлопка-джерси.

Даже когда нет снега, Шон укладывается в постель в пижаме. Говорит, завел привычку с рождением Иви. Хотя здесь она его по утрам не видит, разве что в выходной. Но все равно он блюдет приличия, и мир, благодарение богу, не рухнет при виде его наготы.

Шлепанцы на нем из коричневой кожи, без задника, они прищелкивают, когда Шон ходит. Он роется в сумке со спортивной формой, скидывает грязное в корзину. Возвращается в ванную за гелем для душа и свежим полотенцем, укладывает их в сумку, застегивает ее и сверху бросает куртку. От костюмов я его отучила, но рубашки у Шона все еще чересчур безукоризненные. Он отдает их в прачечную, не считаясь с расходами, с того самого утра, как вытащил свежую рубашку из шкафа и удивленно спросил:

— У нас утюг сломался?

Теперь рубашки добываются из ящиков комода, их картонные прокладки падают на комод, а тонкие булавки летят на пол.

— Я позову его еще раз, — сулю я, имея в виду слесаря.

— Господи, морозище-то! — восклицает он, сбрасывая кожаные шлепанцы, спуская пижамные штаны и торопливо запрыгивая в подштанники. — Боже-боже-боже! — приговаривает он. Батарея утробно завывает, этажом ниже что-то грохочет.

Пусть себе носит пижаму по выходным. Да и в будни — пожалуйста. Я не против. Мы влюблены, и он может одеваться по своему усмотрению. Но все-таки хотелось бы припомнить, стоял ли он когда-нибудь в этой комнате обнаженным, не привиделся ли мне тот день прошлым летом, когда силуэт Шона проступил в подсвеченном окне? Обнаженная плоть моего возлюбленного ошарашивает своим целомудрием, и пусть я хотела и алкала его, мне всегда было нелегко подвести Шона к той черте, где его тело станет простым, как ему следует быть, станет жестоким, станет естественным. И по-моему, нет в его наготе ничего такого, что могло бы испугать ребенка.

— О чем я только думаю? — бормочет Шон. — Мне же в Будапешт.

— Сегодня?

— На один день. Разобраться.

— Я не против, — говорю я.

Он снимает со шкафа чемодан на колесиках, потом, передумав, кладет запасную рубашку в сумку для спортивных занятий и снова вытаскивает.

— Что я делаю? Что я тут делаю?

— Где остановишься — в «Геллерте»?

— Только не в «Геллерте»!

Это комплимент мне или как? В прошлом году, перед тем как обрушился венгерский форинт, мы провели в этом отеле выходные. Теперь кажется — давным-давно. Из отеля была видна квартира Шона на другом берегу реки, три красивых окна XIX века. Он сдал апартаменты парню, который назвался импортером мобильных телефонов, — возможно, и правда их импортировал. Во всяком случае, арендатор смылся, не заплатив за последние четыре месяца. В долгий выходной, о котором я сейчас говорю, — не так уж давно, в августе 2008-го, когда все еще только начиналось, — Шон заполнил бумаги, похлопал импортера мобильников по спине и мы отправились в горячие источники «Геллерта». Поплавали в красивом старом бассейне, потом разошлись — он к голым мужикам, я к голым, по большей части старым, теткам всех мыслимых форм и размеров, которые со стенаниями опускались в приветливые воды или подгребали к себе ладонями маленькие успокоительные волны. Кажется, любовью мы в Будапеште не занимались. Мы делали деньги, то есть деньги зарабатывал Шон, но слишком много тел давно минувших дней плескалось на цокольном этаже. Слишком много обвисших бедер и облысевших лобков и желтеющих животов с растяжками цвета древнего серебра отмокало в горячих бассейнах и плюхалось в холодный. И посреди всего этого — две Калифорнийские Девицы, в воде по фальшивые соски прекрасных подкладных грудей, растерянно поглядывавшие вокруг: мол, дела плохи, пора подавать в суд, вот только на кого?

Это мы думали, что Шон зарабатывал деньги, — на самом деле, как выяснилось, он их терял. И все-таки нам было хорошо.

Бани ему не слишком понравились. «Полуночный экспресс», ворчал он, вспоминая фильм о турецкой тюрьме 70-х. Мы проболтали весь вечер, засиделись в баре отеля, и Шон так и заснул с пультом от телевизора в руке.

— Лучше «Ибис» возле аэропорта.

Он достал уже третью емкость, вытащил со дна шкафа складной чемодан «Балли» из Шанхая. Его добро раскидано по кровати.

— Не стоит, — возражаю я. — Лучше где-нибудь в городе.

Он стоит и смотрит на устроенный им разгром.

— Боже, как холодно.

Идет к платяному шкафу, возвращается к кровати с пустыми руками. Вытряхивает чистую форму из спортивной сумки.

— Да ну его к черту, лучше вернусь лишний раз. — И принимается натягивать треники.

Ноги у Шона белые. Волосы на лодыжках и щиколотках вытерлись — я не замечала, пока не застала его в один прекрасный день перед зеркалом: он изгибался туда-сюда, рассматривая свои ноги сзади, словно женщина, опасающаяся, не искривился ли шов.

— Заскочу ненадолго в качалку.

— Удачи.

— Скоро вернусь.

— Я тоже уезжаю, — сообщаю я. — В Дандолк.

— Ой, мне завидно.

Он быстро целует меня, склонившись над кроватью.

— Еще пробьемся ли, через такой снег, — замечаю я.

И он уходит. Без завтрака. Скрип гаражной двери — приоткрыл и выталкивает свой велосипед.

Пустое пространство перед окном. На оконном стекле — буйство природных сил, все заполонила изморозь. Запах снега.

Мне давно пора вставать. Полежу еще минуточку-другую, а потом выползу из-под одеяла и отправлюсь под душ еще прежде, чем Шон на велосипеде вольется в поток транспорта на Темплоуг-роуд.

Поворачиваю кран душа и склоняюсь над раковиной почистить зубы, пока вода греется. Включаю лампочку над зеркалом — «тррр-дррр».

Шнурок от бра с пластмассовой пупочкой на конце. Пупочка с краю чуть надломлена, и, чтобы не соскочила со шнурка, под ней шнурок завязан узелком. В результате шнурок весь пошел узелками, запутывается все сильнее и становится все короче, словно карабкается вверх по стене. Сам шнурок сделался твердым от пота и грязи, которые за два, не то за три десятка лет оставили на нем человеческие пальцы. «Тррр-дррр». К звуку этой трещотки и воцаряющейся затем тишине я привыкла, как к своему отражению в зеркале. Все мы при виде этого отражения слегка удивляемся, но смиренно допускаем: «Это и есть я».

Помнишь меня?

Нет.

Самое чистое место в доме — зеркало в ванной. В нем прошлое не задерживается. Я расстаюсь с ним, пусть себе равнодушно смотрит на дальнюю стену, а сама захожу в душевую кабину и задвигаю за собой дверь. Все та же металлическая трубка изрыгает воду, все та же вечная насадка для душа. Вода зато новая: горячая, славная.

Полотенце с узором из бледных роз и мятно-зеленых листьев одних со мной лет и такое мягкое. Почти все семейное добро разошлось, и я мало чем пользуюсь из оставшегося. Спим мы в прежней комнате Фионы, и это чуточку странно, но еще страннее было бы спать в моей детской по соседству с маминой, а некогда родительской спальней. Свободную комнату отдали Иви. Мы занимаемся любовью только в «нашей» комнате, больше ничего не оскверняя в доме. Я заняла всего два ящика в комоде, еще два достались Шону. Мы живем под голос маминого старого радио, телевизора-ветерана, жужжание ноутбуков. Мы почти не оставляем следов.

Так оно легче для Шона, который предпочитает ничего не иметь, нежели иметь «не то», — опять-таки его снобизм.

— Не будь таким снобом, — уговариваю я его.

— Почему бы и нет? — спросил он как-то, и я пояснила:

— Это старит.

Я люблю Шона. Я влюблена в Шона. Если я держу его в строгости, так лишь затем, чтоб не отбивался. Нет у него больше запонок, «рэй-бэны» забыты в бардачке машины, а на работу Шон ездит на велосипеде. В плейлист его «айпода» приятно заглянуть. Посреди ночи я помогаю Шону избавиться от пижамных штанов, просовываю стопу между его бедер, стаскиваю штаны к лодыжкам.

Сейчас, в опустевшей спальне, я снова захотела его. Подхожу к шкафу и ищу одежду, какая ему нравится, и плевать, что сейчас он не увидит. Достаю из тумбочки его духи, запах дождя, и по дороге вниз прихватываю корзину с грязным бельем.

На полпути я переступаю через одно из своих прошлых «я», девочку лет четырех-пяти, нашедшую себе место поиграть — на лестнице, где об нее непременно кто-нибудь споткнется. Дети всегда выбирают такие места, теперь-то я знаю. Они любят лестницы и пороги, ни там ни сям, места, где все толкутся. Там они впадают в мечты, в полудрему.

Господи боже!

Мамины туфли модного цвета, с ходу не подберешь название. Темно-серый, «соболиный мех»? В руках груда чистого белья.

Внизу, на кухне, я повторяю мамины движения, это и печально, и утешительно, кухонный кран слегка подпрыгивает, изрыгая струю, вхолостую щелкает зажигалка — газ еще не пошел.

Умф!

Стиральная машина — новенькая, от старой мама натерпелась неприятностей. На полную загрузку не набиралось вещей, тем более что многие наряды требовали химчистки. Наверное, в последний год она редко стирала. Так я подумала, когда открыла ее гардероб в спальне и почуяла вкрадчивый, кисловатый запах покинутых вещей.

«К старости пахнешь меньше», — кокетливо говорила мама. Спорно. Но все же пахнешь.

Мы не сразу открыли шкафы и ящики. Шэй сказал, две недели ничего нельзя трогать, пока завещание не вступит в силу, но, мне кажется, мы воздерживались недели четыре, целый месяц, позволили вещам слегка увянуть и лишь потом приступили к разбору маминой жизни — все разделить и по большей части выбросить. Тем удивительнее, что вещи-то нисколько не увяли, остались такими, как при ней — чистыми, яркими, личными. Непереносимо. Она любила всякие скандинавские штучки, и я привозила ей из командировок сувениры: оленя с рогами-подсвечниками, бумажные звезды из Стокгольма, плоское деревянное блюдо — красивое. Дом, конечно, малость поизносился, расшатался паркет, всякие винтики-болтики, по словам риелтора, «нуждались в обновлении». Зато комнаты мама покрасила в северные тона, голубые и зеленые: «Морская вода», «Бледная пудра», «Отраженный свет». Красила сама, местами неровно. Почему не взяла маляров, куда пошли деньги: школа, колледж, пиджаки от «Армани»? Без трусов, но в шубе — таков девиз девочек Мойнихан, к тому же мода совершенствовать жилище установилась недавно. Фиона общается со слесарем чаще, чем с родным мужем, — это уже что-то новенькое.

Мамиными вещами мы с сестрой занялись вместе. Встретились на углу и зашагали к дому, как в свое время встречались и возвращались вместе из школы. Фиона и весит столько же, сколько в шестом классе, хотя рождение детей утяжелило ее походку, и мышиный цвет волос сменился более гламурным оттенком афганской борзой.

Как я выглядела, не мне судить. Если б в первые недели после смерти Джоан кто-нибудь спросил, сколько мне лет, я бы и на этот вопрос не ответила. Я вращалась час за часом вокруг тяжелой неподвижной точки. Я была древней старухой. Я была ребенком.

У парадной двери мы остановились, поглядели друг на друга. Фиона медлила, я вставила в скважину свой ключ, и мы вошли в уютную светлую прихожую, в запахи нашего детства.

Мы не стали разбирать вещи Джоан. Словно по уговору, мы поднялись в свои комнаты в глубине дома и разобрали свое добро. Я принесла рулон пакетов для мусора и два пакета набила мягкими игрушками, книгами, ремнями, бусами, ботинками. Только мать бережет подобную ерунду, думала я, гадая, что же видела Джоан, прибираясь среди выцветшей пластмассы и плюша, — былое счастье, отголосок детства? Вряд ли именно моего. И это я тоже утратила.

Увязав пакеты, я вытащила их на площадку, чтоб отнести в мусорный ящик. Фиона свое понесла в машину.

— Ты же не собираешься это хранить? — спросила я.

И она ответила:

— Нет, отвезу домой и выброшу там.

— Ясно.

Повторная вылазка у нас никак не получалась. Фиона не могла вырваться: то у Меган математика, то у Джека экзема. У меня горела работа. И дом стоял нетронутый, потихоньку прокисали запахи в шкафу Джоан.

Некому было помочь нам. Как самим разобраться в маминых вещах, в небесно-голубых кардиганах от «Джин Муир» и «Агнэ Б», в ее «Биба» и раннем «Йегере», в нарядах достопамятного года, который она провела в Лондоне, перед тем как наш отец познакомился с ней, очаровал и привез домой?

Не для этого ли Господь создал мужчин? Чтобы те говорили: бога ради, это всего лишь юбка, всего лишь старая блуза! Но наши мужчины устранились, а если бы и хотели помочь, все равно бы не сумели. Мы не так уж с ними считались, и они не могли уберечь нас от нас самих, когда мы извлекали на свет ее вечернее платье от «Сибил Конноли» и маленькое боа из страусовых перьев и спорили: «Это тебе!» — «Нет, возьми ты!»

Тут дело не только во времени и сроках, хотя теперь все привязано к датам.

Снаружи, в саду, крепкой, злобной проволокой прикручен к воротам знак «Продается». Квадратный, начищенный до блеска, вечно свежий. Его повесили тут семнадцать месяцев назад плюс-минус пара дней. Тут спорить не о чем. Даты-подсчеты каждому по силам. Как есть, так и есть, говорю вам. Так и есть. Мама умерла в мае 2007 года. Весь тот день она уже была мертва. И на следующий день, и послезавтра — мертва. И на следующей неделе — мертва. Для Джоан даты больше не имели значения.

К тому же мы думали — так было привычно думать, — что чем дольше тянем, тем больше получим. В том же году в феврале дом миссис Каллен чуть дальше по улице купили за «без малого два». Так принято было обозначать цены весной, в пору безумного витка продаж перед тем, как продажи остановились. Слишком уж крупная, слишком грязная цифра «миллион», ни к чему называть ее вслух. В добрые старые дни, когда мама была жива, пить можно было прямо на улице, а если вы хотели выложить плиткой кухонный пол (сверх того нам мало что требовалось), то приглашали работника из Англии и оплачивали ему гостиницу.

Шэй отвел нас к юристу — это уже в начале июня. Мы сидели в городском офисе, смотрели, как чужой человек своими чистыми, ухоженными пальцами перебирает бумаги в папке с заголовком «Майлз Мойнихан». Под конец он светским тоном заметил, что по истечении законного срока мы вступим в права наследства и сможем продать дом примерно за «два с чем-то».

Мы вручили ему пухлую пачку денег. Потом заплатили риелтору. С тех прошло два года, и я ненавижу обе эти человеческие породы.

Но в ту пору я была, кажется, благодарна. Если уж скорбь оплачивается, то — какого черта! — пусть хотя бы сумма будет побольше, авось поможет. Мы вышли из офиса, в молчании спустились по гранитным ступенькам.

— Красивые руки, — заметила Фиона.

— И ботинки от «Александра Маккуина», — подхватила я. — Видела? Тисненая кожа с черепами.

— Что это значит? — спросила Фиона. — Что ты этим хочешь сказать?

— Что мы заполучили омерзительно богатого поверенного эпохи постпанк.

— Тогда все хорошо. Мне сильно полегчало.

Задним числом я думаю, ему было уже кое-что известно, это мы не догадывались. Задним числом я подозреваю, что всем уже было известно, они просто не решались признаться даже самим себе. В июле мы говорили с риелтором, и речь зашла о сроках утверждения завещания, но продавать, сказал он, лучше в начале осени, и мы выставили дом на продажу с первой недели сентября, плевать, успеем вступить в права или нет. В среду на веб-сайтах, в четверг в рекламной газете в разделе «Недвижимость». Нам казалось, мы осилили трудное и важное дело. Мы еще не были готовы расстаться с домом.

Теперь-то мы готовы.

В это снежное утро в кухне вновь обнаружился мамин след, и я обрадовалась. В иные дни я совсем перестаю понимать, что это и есть дом моего детства, что он наполовину мой. Вот что мне следовало сказать сестре, когда мы орали друг на друга: «Я займу только половину». И ведь я не живу здесь по-настоящему. Я всего лишь поддерживаю товарный вид.

Всякие мелочи давно разобраны, отправились на помойку или в благотворительный магазин, к Фионе в дом или к нам в Клонски. Мы делили их с величайшей нежностью: «Это тебе!» — «Нет, тебе». Бедные, милые одежки, которые никто больше не наденет, парогенератор три-в-одном — полезная штука, — абстрактные картины маслом, так и шибавшие в нос 1973 годом.

Время от времени я натыкаюсь на то, что мы пропустили. Когда Шон перебрался ко мне (официально ни он, ни я не «переезжали»), за ящиками комода отыскалась фотография, большой глянцевый черно-белый портрет наших родителей перед диспетчерской башней дублинского аэропорта. Куда они отправлялись — в Ниццу, в Канны? Или в Лурд? В маминой лакированной сумочке спрятаны четки, но ее лихая вязаная шляпка и его развевающийся плащ прикидываются, будто парочка отправилась на поиски приключений.

В другой раз — месяц или два тому назад — я заметила коричневую матерчатую сумку на шкафу. Забралась на стул, сняла ее. Внутри лежали флаконы, я сразу догадалась: они цокали друг о друга под хлопковой тканью. Я развязала шнурки, вытащила пустой флакон из-под «Твид» — эти духи я подарила ей, еще когда училась в начальной школе, — затем достала бутылочку из-под «Живанши III» (оригинальная формула), тоже, разумеется, пустую, зато в приблудном флаконе «Же ревьен» еще что-то плескалось. Я открыла «Твид», прижала к ноздрям холодное стеклянное горлышко, выманивая маму, словно джинна из бутылки. Джоан действовала по всем правилам, прыскалась духами в последний момент, уже нарядившись и надев украшения, когда оставалось только накинуть пальто, поэтому аромат духов был для меня запахом маминой тайны: вот она склонилась надо мной, поцеловала, выпрямилась и уходит.

По вечерам папа напяливал смокинг, снаряжаясь в «Бёрло» или в «Мэншн Хауз». Сперва они выпивали в «Шелбурне», а после ужина танцевали на деревянной танцплощадке посреди ковра под Элвиса и «Теннессийский вальс».

Домой возвращались далеко за полночь, еле живые.

Выходные ботинки моего отца были черные-пречерные и ярко блестели. Я до сих пор называю их «ботинками пьяницы». Однажды я видела на улице человека, очень похожего на моего отца: запойного, и притом подтянутого, безукоризненно одетого. Добропорядочный пьяница, приличный, честный. Такие окликают друг друга: «Земеля! Мужик!» — и вроде хотели бы сказать что-то еще, поважнее, да вот налились до такой степени, что уже и слова не вымолвить.

В ночь после маминой смерти я и сама выпила чересчур много вина. После переговоров с гробовщиком, телефонных звонков и прочей организационной мути я открыла луарское белое и выпила его в темпе, а затем пришло два ощущения. Первое — будто я вообще ничего не чувствую. А второе было настолько неправдоподобно, что я хотела бы поскорее от него избавиться. Это была неправда, грубая ложь. Он был со мной — мой отец. Не снаружи, а во мне, когда я сидела одна за кухонным столом, пила и извинялась перед вином, если оно проливалось мимо.

Я выбросила флаконы из-под духов вместе со следами элегантных древесных запахов, которыми мама приправляла сигаретный дым, а порой и рюмочку-другую водки. Казалось бы, надо цепляться за последние уцелевшие молекулы этих ароматов, но я не стала. Я бы предпочла распахнуть окна, выбить ковры и покрывала, изгнать из дома запах ее смерти. Окурки, плававшие в садовой пепельнице после дождя, желтоватые разводы на потолке, прилипчивый гламур «Же ревьен» — все прочь.

Шон явился на похороны. Я не возражала. Его приезд мог бы показаться бестактным, но был уместен. Совпадал с тайным ритмом наших жизней. Он встретил нас у входа в церковь и обнял меня. Вроде бы Шон вечно занят собой, но когда случается несчастье, он ведет себя идеально. То ли деревенские манеры вдруг проступают, то ли гены отца, банковского менеджера, умело соблюдавшего грань между искренними чувствами и точным их проявлением. Шон свои проявил как надо. На людях ограничился ритуальным прикосновением руки к моему плечу, другой руки к моей спине, пониже лопаток, объятие одной рукой, лицо склонилось к моим волосам.

— Бедняжка, — пробормотал он. — Бедная Джина!

И, не заглядывая мне в глаза, не вбирая скорбь на моем лице, обнял Фиону и отошел в сторону. Каждое движение точно хронометрировано и вполне соответствует нашему статусу — старых товарищей в битве любви.

В глаза, кстати, мог и заглянуть — тушь не потекла. Ни у меня, ни у Фионы. Мы с ней не плаксы. Мы любительницы темных очков. Мы из тех, кто, выходя с заупокойной службы, вспоминает о макияже.

— Тут ровно? — спросила я Фиону, тыча себе снизу в подбородок. Для меня это важно.

И сестра, все понимавшая, ответила:

— Чуть-чуть подправь. Вот так. Теперь порядок.

По крайней мере, лицо у меня было в полном порядке, когда гроб с телом моей матери грузили на катафалк, а Шон под майским солнцем выражал сочувствие сиротам. Я поглядела ему вслед — он проворно уходил, чуть ли не трусил прочь, деловитый коротконожка в бледном летнем костюме. Едва ступил на тротуар, сразу же поднял руку, подзывая такси.

А я повернулась и обняла следующего гостя.

Про Конора я говорить не буду. На похоронах он вел себя — лучше не бывает. Он всегда такой, лучше не бывает, кто угодно может подтвердить. Он все делал правильно. Если б еще не проверял каждые пять минут свой чертов телефон.

— Не мог отключить? — возмутилась я.

— А чо? — переспросил он. Потом глянул на меня и смутился, вспомнил, где находится.

Черный костюм сделался ему чуточку тесноват, но другого не имелось. Тот самый костюм, в котором он женился. Та же церковь, то же крыльцо, чуть более поздняя весна, когда с вишен уже опадает цвет, лежит на ступенях, темнея, коричневея.

 

Почем мне знать

[27]

Шон позвонил несколько недель спустя, «проверить, как я». Я честно сказала: «Фигово» — и засмеялась. Он сказал, что знает подходящего человека, который поможет нам продать дом.

— Если вы решили продавать дом.

— Ну-у, — протянула я. Я не призналась ему, что сплю в мамином доме — не ночами, а днем. Думаешь, без хозяйки дом вскоре угаснет, но мамины вещи оставались такими, какими она их любила, и, вернувшись, — Фиона в тот день опять не смогла — я прилегла на диван, всего на минуточку, а проснулась уже в сумерках.

— У тебя что слышно? — спросила я.

— Ничего не слышно.

— Не в фаворе? — уточнила я. Так он отзывался о своей семейной жизни: «Я дома опять не в фаворе».

— Не в этом дело, — ответил он. Но в чем-то же было дело.

В прежние времена, в те славные времена, когда мы почти не видели друг друга одетыми, Шон никогда не заговаривал о дочери. Разве что под конец, когда уже одевался, чуть ли не в дверях стоял. Например:

— Иви просит хомяка! Представляешь?

А в другой раз, нашаривая в кармане ключи:

— У Иви выпал клок волос. Что это такое? Лысина размером со старый двухпенсовик.

Это он сказал весной. Точно знаю, потому что подумала, не особо сокрушаясь: «Это наших рук дело». Точнее — наших губ. Из-за нашего поцелуя в Новый год у девочки выпадают волосы.

После смерти Джоан разговоры пошли другие. Он звонил мне как друг и рассказывал о дочери — по-дружески.

Иви ссорится с матерью. Иви швырнула пару новых туфель под колеса грузовика, потому что хочет носить каблуки. Иви несобранная, всюду опаздывает. Со школьными заданиями не справляется, не может сосредоточиться. Я прикидывала, начались ли уже месячные у моей племянницы Меган.

— А она ест? — уточняла я.

— Ест? — переспрашивал он.

— Ну да, еду.

— Ест, — отвечал он таким тоном, словно ему не понравился вопрос.

— Сколько ей сейчас?

— Десять.

— Рановато, пожалуй.

Я рассказала ему, как мы боялись, не анорексия ли у Фионы (ей тогда исполнилось шестнадцать), и это его сильно заинтересовало.

— Мама отвела ее к врачу. А вы обращались к врачу?

— По какому поводу? — вздохнул он. — То есть — на что жаловаться-то?

Установилась привычка: всякий раз, приехав в Тереньюр — дважды, трижды за два месяца, — я посылала Шону эсэмэску, и он звонил. Я опять поспала на диване, а когда проснулась, мы с ним поболтали. На третий раз (так после завязки снова начинаешь курить) я позвонила ему сама, едва переступив порог, и вышел один из наших полубредовых разговоров на ходу: он вел меня окольными путями к своей непростой дочке, а я бродила по комнатам маминого дома, трогала вещи, оставшиеся в этом мире после нее. И не знаю, причиной ли была Иви или только предлогом, но как-то (кажется, когда он позвонил в третий раз) Шон спросил:

— Ты сейчас где? Ты сейчас там? Я на той же улице.

И дело кончилось любовью — не в моей бывшей спальне, в соседней комнате. Я открыла дверь, и вот он, Шон, ясные серые очи на фоне хмурого серого неба. Я провела его в дом.

— Стра-а-анно, — протянул он.

— Что?

— Думал, дом внутри побольше.

— Он достаточно большой, — сказала я.

Мы поднимались на второй этаж.

— Да, конечно, — подтвердил он. — Вполне привлекательная недвижимость.

Он заглянул в спальни, проверил ванную, комнату для гостей, душ наверху.

— Два с чем-то? — уточнил он.

И наконец-то обнял, заметив, что меня бьет дрожь. Я отпихнула его у двери родительской спальни и у той двери, что вела в мою детскую. В итоге мы оказались в той комнате, где сопротивление было меньше. Так я понимаю: мы вошли в ту дверь, что нам поддалась.

И конечно, попались.

По дороге к дому Шон просматривал какие-то бумаги и забыл их на полке в холле, где обычно оставляют почту. Через несколько дней Фиона увидела среди нашей почты надорванные конверты с адресом Шона, из одного — это бросалось в глаза — выглядывал чек на 450 евро. Фиона сгребла всю корреспонденцию в охапку, свалила на переднее сиденье своего автомобиля и повезла домой. Сначала хотела заехать к Шону и вручить ему злосчастные письма, однако сообразила, что не стоит. Потом решила кинуть их в почтовый ящик, но и на это рука не поднялась. В итоге сестренка набрала мой номер и спросила:

— Как ты могла так со мной поступить?

— В смысле?

— Как ты посмела? Я же не смогу теперь смотреть им в глаза. Смотреть в глаза его жене!

Все это она говорила в мобильник, сидя в машине, припаркованной напротив дома Шона. Ясным голосом, сосредоточенно и зло.

— Как я буду смотреть ей в глаза?

— Кому в глаза? — спросила я.

Разразился настоящий семейный скандал. Как муж и жена: она кричала, я лгала.

— Как ты могла так со мной поступить?

— Никак я с тобой не поступала, — твердила я. — Тебе-то я ничего не сделала.

Но выяснилось, что очень даже сделала. Я всем причинила зло, всех задела своим поведением, я опозорила город Дублин, и его население не преминуло мне об этом заявить.

Взять хотя бы Фиахра. Он «давно знал». Знал, похоже, еще раньше меня.

— Я люблю его, — заявила я в задней комнате «Рон Блэкса», перепив джина с тоником, и Фиахр после крошечной жестокой паузы отозвался:

— Так я и думал.

А ведь я впервые произнесла эти слова вслух. Может, они давно уже были правдой, но лишь тогда стали правдой по-настоящему. Правдой, как только что сделанное открытие. Я любила его. Вопреки всем крикам и молчаниям, вопреки сплетням (господи, сколько сплетен!), я цеплялась за один-единственный факт, идею, истину: я любила Шона Валлели и высоко держала голову, даже сгорая со стыда. Горя огнем.

Я люблю его.

Самая подходящая фраза, чтобы вставлять ее в длинные паузы от события до события, потому что хотя и казалось, будто все происходит стремительно, подчас вообще ничего не происходило. Ничего, кроме любви, напряженной, ежеминутной.

Я люблю его: тускло, как притупившаяся боль, когда нет и нет звонка; пронзительно, восторженно — в бесконечных спорах с сестрой. Я люблю его! И ударом в солнечное сплетение — когда позвонила его жена и сказала: «Мы могли бы поговорить?», и я приехала и увидела ее силуэт за старинным окном дома в Эннискерри, дала задний ход и умчалась прочь.

— Не обращай на нее внимания, — уговаривал Шон. — Я знаю, чего она добивается. Просто не обращай внимания. Ты ее не знаешь.

А мне просто было жаль эту женщину, упорно закрывавшую глаза на истину. Мне приходилось напоминать себе, что эти отношения — между мной и Шоном, а не между мной и Эйлин. В другой жизни я могла бы любить ее или ненавидеть, а в этой неважно даже то, что она не в моем вкусе.

Но это все позднее, несколько месяцев спустя. Целую неделю после звонка — «Как ты могла так со мной поступить?» — Фиона ничего не предпринимала. Я жила, как обычно, Шон жил, как обычно, и никто ни с кем не говорил, покуда мы ждали падения секиры.

Я бродила по дому в Клонски, говоря себе: «Это в последний раз — и это в последний раз», когда мыла посуду или выключала перед сном ночник. Целовала спящего Конора и чувствовала себя дурой, склоняясь над его тяжелой, будто каменной, спящей без сновидений головой. Мелодраматично до глупости. А может, секира и не падет, все останется, как было. И ведь Конор меня уже не привлекал, мне не нравился запах его сонного дыхания.

В субботу утром Шону позвонил Шэй, попросил заехать на разговор. После разговора, бредя домой по дорожке, Шон набрал мой номер.

— Что он сказал?

— Почти ничего.

Мой зять, как всегда, держался печально и покровительственно. Провел Шона в кухню, сунул ему конверты со словами: «Чек тебе пригодится».

— Фиона была дома?

— Нет.

Фиона куда-то ушла с детьми. Шона, судя по голосу, это уязвило, хотя Шэй постарался выразиться как можно деликатнее. Но все было ясно: Фиона закинула детей в машину и газанула, чтобы не осквернить детские души зрелищем прелюбодея.

И вновь — таинственное молчание. С неделю примерно. Я была готова ко всему: позвонит Шон, на пороге появится Эйлин, Конор уронит голову на руки и зарыдает. Ничего подобного не случилось. Однажды вечером после работы я добралась до Тереньюра и уснула на диване. Посреди ночи поднялась и перешла наверх, в ту постель, где мы в последний раз занимались любовью. С тех пор я так в ней и сплю.

Когда я проснулась, лил дождь, и я одолжила у покойницы-матери зонтик, чтобы добраться до автобуса. Этим самым маршрутом я ездила в город школьницей. Такси нигде не видать. В автобусе я поднялась на верхнюю палубу, к окнам, покрытым влажной пеленой, к запахам промокших насквозь попутчиков: затхлая жизнь, утренний душ, ночные забавы — дождь обостряет каждую ноту. Сто лет не ездила на автобусе, и мне это понравилось. Понравилось смотреть вниз с детской высоты на ухоженные садики с мощеными тропами и большими кадками, на однотипные цветочные ящики на окнах Ратгар-роуд и на почетный караул автомобилей. Пассажиры со времен моего детства изменились: фантазийные прически, одеты намного лучше, и все к чему-нибудь подключены, кто переписывается, кто наушники надел и погрузился. Лишь когда мы пересекали канал, я сообразила наконец, что никто в автобусе не говорил по-английски, и этому тоже обрадовалась. Волшебный автобус, несется бог знает куда.

Конор звонил, судорожно, много раз за день. Я не брала трубку. Сидела, задрав ноги на стол, и просматривала вакансии в газетах. Не ценят, обходят с повышением — «Рэтлин коммьюникейшнз» я была сыта по горло. В четыре часа дня звонки прекратились.

Конор позвонил Фионе.

Дальше — дни, сплошь заполненные криком. Сплошные клише. Все, что можно сказать, было сказано. Мне даже казалось: все было сказано всеми. Все это звучало как единая фраза, выкрикивай ее, шипи, реви, пиши помадой на зеркале в ванной, вырезай на собственной плоти, вырезай на могильной плите. И ни одно слово не имело смысла. Ни малейшего.

Ты никогда.

Я всегда.

Вот что с тобой.

По-моему, они все это смаковали. Больше всех наслаждалась Фиона. Господи, умеет же она уязвить.

— Я рада, что она умерла. Я рада, рада, что мама умерла и не видит этого!

Или:

— Ему же на тебя наплевать. Ты всерьез думаешь, что он тебя любит?

— Вообще-то да, — отвечала я, — думаю, любит.

Больше я себе ничего не позволила. Не предложила ей убираться на хрен к своему марионеточному супругу, который, выпив пятничным вечером бутылку вина, взгромождается на нее и быстренько скатывается снова. Это зовется любовью? Прикидывать, скоро ли он кончит и позволяют ли их доходы завести собственную лошадь, как у соседки? Ничего такого я не говорила моей сестре, не говорила, что ее жизнь сводится к мещанству и материнству, они изуродовали ее тело, а затем и дух, а может, сперва дух, а потом тело, тут поди разберись, а она еще пытается втюхивать мне, будто такая ломка — идеал для женщины. Ох, как я злилась, но — молчала.

Мы сидели в гостиной в мамином доме в Тереньюре. Самое подходящее место, чтобы поорать. Как будто мне снова двенадцать. Я сказала ей:

— Ханжа! Ты гнусная ханжа и всегда была ханжой. Это моя жизнь, Фиона! Можешь ты наконец вбить это себе в голову? Тебя это никаким боком не касается.

А мама была и оставалась мертвой. Поразительно. Сколько мы ни орали, сколько ни молчали, она была мертва, мертва, мертва. Она была мертва и наутро, когда мы проснулись и припомнили, что наговорили друг другу.

Ведь ни мне, ни сестре давно уже не двенадцать. Настала пора сожалеть о каждом сказанном слове. Обо всем. Сожалеть о том, что человеку вообще дана речь.

 

Стой! Во имя любви

[28]

Мы с Конором провели долгий вечер в Клонски и не кричали. Во всяком случае, не сразу. Он вошел в дом, как раз когда я доставала свои вещи из шкафа-купе. Омерзительная мебель. Когда подписываешь контракт на дом, тебе предлагают выбрать отделку. Платишь три штуки, и тебе с особенной такой улыбочкой протягивают картонку с квадратиками — образцами лакированной древесины. Мы выбрали «березу». Страх и ужас. Так вот, я доставала из купе вещи и услышала, как Конор поднимается по ступенькам, а полминуты спустя он уже стоял в дверях. Мы не обменялись ни словом. Он посидел на кровати, посмотрел, как я охапками вынимаю наряды и укладываю их в чемодан прямо с плечиками. Затем встал и вышел. Я застегнула чемодан.

Конора я застала на диване — он рылся в моей сумочке от «Порик Суини».

— Что ты делаешь?

— Ты снова принимаешь таблетки? — поинтересовался он.

— Что?

— Хотел проверить.

Я повернулась и ушла в спальню. Слишком это грустно, что уж тут ссориться. Но после коротенькой паузы мы таки перешли на крик:

— Я твой муж, мать твою так и эдак, вот кто я!

Конора трудно вывести из себя, но в гневе он превращается в мультяшку: вены набухают, перекатываются под кожей бугры мышц. Страшновато стало, особенно когда я припомнила то, о чем старалась забыть: насколько требователен он в постели, как умеет дружелюбно и беспощадно измолотить меня промеж простыни и одеяла.

— Ладно. Ладно! Хорошо.

Ведь нельзя вспоминать, что перед тем, как я начала спать с Шоном, когда я еще только думала о нем, стояла на краю, у нас с Конором секса было даже с избытком. Не того медленного, всепоглощающего, как в раннюю пору, нет, секс стал внезапным, резким, разрушительным, вовсе не для удовольствия, — во всяком случае, не для моего. Сумей Конор сделать мне ребенка в ту пору, он бы и задумываться не стал (как будто для этого нужно задумываться), потому-то мне и кажется теперь, что уже тогда он в глубине души что-то подозревал.

И сколько ни орал — не притворялся, будто удивлен.

Бедный страшила Конор! Стоял под галогеновым гало, сжав кулаки, угрюмо набычившись. Я попыталась его обойти, спуститься по лестнице, но он не двигался, и тогда я отступила на шаг и кулаком что есть силы заехала ему в рожу. Думала, будет больно, однако рука онемела, словно я била в резину, словно все застыло — и его щека, и мой кулак, и комната. Я снова ринулась на Конора, чтобы вернуть себе чувство боли.

Вышло полное безобразие. Какая-то сила вырвала у меня из руки чемодан, я опустила глаза, и ладонь Конора врезалась мне в подбородок. Боли не было, но что-то тревожно сместилось, мозг двигался быстрее черепа. Очухавшись, я увидела, как пятится Конор, и вот он уже стоит у стены, растерянно потирая руку. Лишь тогда боль ужалила мне щеку. Напугала не боль, но ее отсрочка. Нервы притормаживают. Ущерб уже нанесен, а я все никак не поверю, что это происходит со мной.

И вот наконец поверила.

Так бывает: спустя много часов после приземления заложенные уши вдруг открываются. Мы с мужем посмотрели друг на друга, пока боль расползалась по щеке, и до нас дошло: я и он — два отдельных человека.

Это отняло у нас все силы.

Я ждала, что с этого места сценарий продолжится. Прилив негодования или чего там, и я возьму чемодан, брошу последний презрительный взгляд на мужа и сбегу по ступенькам. Но прилив где-то задержался. Я осталась стоять, где стояла, и по лицу покатились слезы. Конор шагнул ко мне, притянул мою голову к своему плечу, и я застроптивилась — «Не прикасайся ко мне! Не смей!» — но замерла, прислонившись к нему. Подбородок болел до самой кости. Больше всего хотелось выпить чаю.

Мы проговорили до четырех утра. Всю грязь до дна выгребли. А от того, что Конор наговорил про меня («эгоистка» — это еще самое мягкое), как будто мокрицы в душе ползали.

— Все люди эгоисты, — возражала я. — Просто называют это покрасивше.

— Ты так думаешь?

— Я знаю.

— Ничего ты не знаешь, — отвечал он. — Не все люди эгоисты.

Под утро я уложила его в постель и сама прилегла рядом, не раздеваясь. Как только он уснул, я поднялась, оставив на одеяле отпечаток своего тела, и вышла из спальни. Забрала свою сумку и чемодан с одеждой, забрала то, о чем Конор больше всего мечтал: маленького парнишку, так и не появившегося на свет, крепенького, живого, любителя прокатиться на отцовских плечах, поиграть в видеоигры-стрелялки, погонять мяч в парке.

Вернувшись в Тереньюр, я послала Шону сообщение:

«Взяла одежду. Все порядке».

Шону — который всегда пользовался резинкой.

И на какие шиши мы бы его содержали? Ипотека две с половиной тысячи в месяц, на ребенка ушла бы еще минимум штука. Пришлось бы переехать, нельзя же растить детей в кривой коробке, а это — еще сотни и сотни тысяч. Так что плевать, чего там хотел Конор, чего хотела я. Детей я люблю, инстинктом продолжения рода не обделена, только пусть Конор не ноет, будто я обделила его. Это была всего лишь мечта, не более.

Сколько бы он ни вел подсчеты, такая уж мы парочка: деньги текли у нас между пальцев, и каждый раз мы до смерти изумлялись.

Не знаю, отчего так.

Но не буду придираться к мужу, которого я прежде любила, а теперь он воюет со мной из-за денег, хотя на самом деле — из-за разбитой мечты. Все нынче требуют с меня денег, в том числе и сестра. Кто бы мог подумать, что любовь так разорительна! Сесть бы и подсчитать: по столько-то за поцелуй. Стоимость этого дома плюс стоимость того дома, разделить пополам, плюс стоимость дома, где мы сейчас живем. Тысячи и тысячи. За каждое прикосновение. Сотни тысяч. Все потому, что мы чересчур далеко зашли. Нельзя было выходить за пределы парковок и гостиничных номеров (нет, правда, правда, наша любовь должна была ограничиться парковками и гостиницами). Но если мы продержимся долго, розничная цена снизится. Двадцать лет любви — и поцелуй пойдет в среднем за два пенни. Целая жизнь — и прикосновения почти задаром.

 

Деньги — вот что надо мне!

[29]

Знак «Продается» торчит в снегу, выглядит новеньким, как в первый день, когда его тут приколотили. Какова нынче цена дома, ни один специалист не скажет. Покупателей нет, толку-то рассуждать о цене. Ноль. Зато налог мы платим с рыночной оценки, с «двух с чем-то». За дом, который сейчас не стоит ни шиша. Мне трудно отличать воображаемые деньги от настоящих. Я брожу по этому ящику фокусника, по ловушке, где окна покрыты изморозью. Разгорается утро, замороженные стекла плачут. Со столика в прихожей я беру свой кейс. Открываю ту самую дверь, что открывала с тех пор, как доросла до щеколды. Отправляюсь зарабатывать деньги.

Движение на шоссе уже рассосалось. Тишина, немногочисленные авто с желтыми знаками наперегонки с погодой спешат обратно к границе. Не очень люблю эту дорогу — слишком прямая и плоская, зато над Мурном низко нависают тучи, врата Черного Севера. Черные склоны гор на глазах покрываются белым снегом, мой телефон вибрирует от дурных пророчеств и ценных указаний: надвигается снежная буря. Вот-вот обрушится.

«Забронируй номер, — пишут мне из штаб-квартиры, — и сиди там».

Из «Рэтлин» я выдралась раньше, чем они накрылись медным тазом, и перешла в сферу алкогольных напитков. Мне хотелось чего-то нового, а может, я уже предчувствовала, что станется с нами, предвидела эту осень, когда мамин дом зависнет на отметке «два с чем-то», словно заколдованный. Наверное, я догадывалась, что у нас под ногами нет и клочка твердой земли. Но я бы ни за что в этом не призналась в ту пору.

Продать дом — и все уладится. Мы снизили цену с «двух с чем-то» до «около двух», но с той же вероятностью можно ожидать главного приза в лотерее. Пятьсот семьдесят пять тысяч бараньих отбивных, полторы тысячи лет кушать баранину на обед, можно купить столько рубашек, чтобы никогда их больше не стирать, можно выплатить мою половину за таунхаус в Клонски, и сдачи хватит, чтобы приобрести и нам крышу над головой, это — свобода и досуг для поцелуев, то есть — любовь.

Но покупателя нет как нет.

Странное дело.

Тем временем я занялась спиртными напитками. Боюсь, мои родичи смотрели на Шилзов сверху вниз, ведь те торговали выпивкой, но если попрекать отца Конора тем, что он продавал алкоголь, как быть с моим отцом, который этот самый алкоголь покупал? Видимо, сиротство и развод помогли мне понять, на чьей я стороне. В любые времена, в тучный год и в тощий, Алкоголь свое возьмет, решила я.

Как выяснилось, тощие годы уже поспешали к нам, и мне пришлось оторваться от оригинальной программы вирусного маркетинга в сети, запрыгнуть в «фольксваген-гольф» и носиться по барам, организуя там выходы девиц в бикини с подносами ароматизированной водки. Далековато от всемирной паутины? Зато продажи водки возросли, а уж как я научилась разбираться в оттенках фальшивого загара! Я теперь вроде той стюардессы, чей голос с оттяжкой я услышала однажды в самолете и не сразу осознала, что это вовсе не стюардесса, а летчица, и она не предлагает нам напитков и закусок: «Всем привет, говорить особо нечего, мы летим на высоте двадцать тысяч футов, ветер попутный…» И я такая же крутая командирша среди выводка бутылочных блондинок, чей загар из флакона «Ксен Тэн Абсолют» пупырится на сквозняке. Я-то белокожая, я — настоящая и зарабатываю куда больше их, причем не раздеваясь; правда, меня топчут, буквально топчут толпы пьяниц, местные журналисты и содержатели пабов каждую вторую пятницу с 5.30 до 9.00 вечера. Мужчины ухмыляются мне, прежде чем заполучить то, чего жаждут, или же ухмыляются после: вот, мол, чего мы заполучили. Побочные эффекты гнева, или как там это именуют психологи, — в общем, есть с чем бороться. И всегда найдется один парень — всегда только один хороший, приличный парень, — кто на этом празднике жизни выберет единственную девчонку, которая не раздевается. Что ж, за это мне и платят. Я — сутенерша. Забавная у меня жизнь.

Но сегодня я еду в Дандолк не на промо-акцию. Я еду в Дандолк, чтобы объявить двум менеджерам по продажам об увольнении. Потом одну примут обратно внештатником. Поскольку я в фирме новенькая, на меня свалили увольнения сотрудников. Подразумевается, что в один прекрасный день мне, глядишь, придется уволить саму себя.

Офис — пара комнатушек на задах склада у шоссе M1: серые стены, серая кровля, синий ковер, красные перила, желтые кубики-подставки под чашку с кофе. Страшно подумать, что люди тут работают. Разговаривают вполголоса. И как будто ничем никогда не пользуются.

Я сижу в крохотной приемной и вызываю девиц по одной. Держусь приветливо, непринужденно, я предпочитаю работать в таком ключе, но, боже, как они смотрят на меня! Мне тоже не в радость доказывать, что я тут не начальник, мы, дескать, все подруги, но нет же, они только и делают, что поносят меня. Теперь же и притворяться не надо. Они получат выходное пособие и возможность подработать внештатно, так что все обойдется, однако я прямо-таки слышала щелчок за щелчком, как будто лопались струны. Шинейд с троечным аттестатом, с полным ртом поставленных в рассрочку пломб. Элис, хиппи в душе, копит деньги на путешествие в Перу. Я обещала выбить им выходное пособие, какое только смогу. Сказала, что отдел кадров все время будет на связи. Затем встала и протянула руку. Мы еще и обнялись, мы ведь подруги. На том и расстались, а я сняла копии с документов, заглянула к менеджеру по продажам — он уже собирался домой, — прошлась по складу, подныривая под бочки, забытые на подъемнике, вознесенные к потолку, будто в праздничном тосте. Всюду выпивка — целые стены бутылок и бочек, выпивка на пути к выпивохам.

Я вернулась на развязку и через пять миль погрузилась в мягкий, вкрадчиво надвигавшийся шторм. Сквозь грязно-белую снежную пелену призрачно мерцали красные габаритные огни. Так было тихо, водители так предупредительны, что впору встревожиться, но лениво надвигавшаяся угроза утешала и завораживала. Не знаю, сколько это длилось. Когда добралась до аэропорта, уже развиднелось. Шон, подумала я, где-то там, в месиве отложенных рейсов. Пассажиры метались от выхода к выходу. «Стадо баранов», по его словам. Пригнувшись над рулем, я вывернула голову и посмотрела в небо — померкшее, без единой серебряной птицы.

Половина пятого.

По радио передали, что все население страны поспешило уйти с работы и теперь несется по домам. Я боялась, что в Дублине ад разверзся, но портовый туннель был пуст и гулок, словно картинка из будущего, центр города, где я вынырнула, покрыт тьмой, гавани безлюдны. Я представила себе, как поток автомобилей грязной пеной прихлынет к подножию Дублинских гор, откуда сошел к нам чистый снег.

Школы тоже закрыли пораньше. Как там Иви, успеет ли мать заехать — или что она будет делать? Я начала было набирать ее номер, но тут же передумала. Я никогда не звонила Иви, хотя мы охотно болтали, если по случайности оказывались на проводе.

Дом в Тереньюре стоял темный, холодный, пустой. Я включила обогреватель и проверила почту, но успокоиться никак не могла. Я ждала Шона домой, а он еще даже не вылетел отсюда. Почему-то меня злила мысль, что он сидит в морском баре, запивая бокалом вина копченого лосося. Ни тут и ни там. Зал ожидания — это вполне для него.

Ему понадобилось семь месяцев, чтобы расстаться с Эннискерри. Семь месяцев после того, как я ушла от Конора, Шон вставал из моей постели, садился за руль и гнал домой, чтобы поспеть к утру и сварить дочке кашу (с корицей) и поцеловать ее мать, уходя на работу.

Невинный поцелуй в щечку, само собой.

Семь месяцев мне не дозволялось звонить, писать по электронной почте, потому что секретность соблюдалась пуще прежнего, и наша любовь достигла пика сладости и слабости перед тем решительным днем, когда Шон объяснится с женой.

А он все не объяснялся. После Рождества, обещал он. До Рождества никак нельзя. Они дарят Иви первый в жизни компьютер, маленький нетбук. Он бы и сам такой хотел, если б мог себе позволить, сказал он и рассмеялся.

То Рождество — и вспоминать о нем не могу. Пристрелить бы того, кто изобрел Рождество.

А когда Шона все же прибило к моему порогу — в два часа ночи, после бог весть каких бурь, — когда по весне он все же освободился от своего брака и явился ко мне, то не ради меня, а лишь бы удрать. Он и сейчас порой отлучается на ночь — надо думать, в Эннискерри, но я не спрашиваю. По ирландским законам, поясняет он, кто ушел из дома при разводе — тот потерял дом. Чтобы сохранить права на дом, надо в нем спать. Для меня это новость, но так обстоят дела. Думаешь о сексе, а надо помнить о деньгах.

Вот почему иные ночи мы проводим так: я — в комнате моей сестры в Тереньюре, Шон — в комнате иностранной прислуги в Эннискерри, где мы целовались, а может быть, кто знает, и в супружеской спальне подле печального тела своей супруги. Спит где-то там, между стареющей плотью супруги и юной плотью дочери. Где он спит в своих снах?

— Я не запоминаю сны, — говорит он.

Не снег вызвал эти мысли. Не только снег. Еще и голос Шона, приземлившегося наконец в Будапеште. Такой знакомый голос, и так далеко.

— Черт бы побрал этот «Райнэйр», — ворчит он.

— Ну да.

— Мы стояли на взлетной полосе битых полтора часа. Гляжу из окна — а там какой-то мужик лопатой сбивает лед с крыла. Сбивает лед лопатой, честное слово, а еще перебросили канат, двое повисли, скачут вверх-вниз. Пилили прямо по крыльям этой веревкой. Страшное дело. Сидеть в самолете и смотреть — и то жутко. А потом мы стронулись с места.

— Господи! Освещение-то работало?

— Какое освещение?

— Не знаю. Противотуманные фонари. Противоснежные. Что-нибудь такое.

Мне позарез нужно увериться, что там, в самолете, он был в безопасности. Заглянуть в иллюминаторы и увидеть, как в темноте, словно в фильме 50-х, сверкают белые и голубые проблески, а снег вихрится снаружи. Словно угадав мои мысли, Шон уточняет:

— Когда разгонялись, мужика на крыле не было. Я проверил.

— Что в Будапеште? Тоже снег?

— Да нет, — сказал он. — Послушай, Джина…

Если он называет меня по имени, значит, хочет поговорить про Иви. Не поговорить, а сообщить мне свои планы. Изменить что-либо не в моей власти.

— Да?

— Все придется перенести. Не знаю, успею ли я вернуться завтра к вечеру.

— Так когда же?

— Не знаю. Не позднее субботы, это точно. Если снега не будет.

— Как узнаешь, скажи мне, хорошо?

— Разумеется.

— Как Будапешт?

— Это где я сейчас?

Голос усталый. На заднем плане — новости по гостиничному телевизору.

— Прими-ка ты ванну, — советую я.

— Я не принимаю ванну.

— Как, вообще?

— Не в отелях. Неизвестно, кто тут побывал до меня.

Его слова я воспринимаю после паузы, с отсрочкой. Я прислушиваюсь не к ним, а к фону, к дыханию Шона, тембру его голоса, который для меня — почти то же, что фактура его кожи. Действует на меня так же. Или даже сильнее. Я ближе к нему, когда слушаю, чем когда прикасаюсь.

— Можно протереть, — подсказываю я.

Так бы и жила на телефоне.

Иви, оказывается… но эта часть разговора от меня ускользнула. Едва Шон произнес: «В субботу утром Иви…» — мой мозг запищал: «Пип-пип, который час, ой, как красиво», и я выглянула в сад, вдали переливался зеленым и красным светофор, нарядный и никому не нужный над безлюдной полосой снега, где уже заносило следы шин. Поэтому что там у Иви было — не поняла, урок верховой езды, встреча с подружкой, школьный спектакль, визит к дантисту, а это означало — «пип, пиииип», — что Шон должен забрать ее в пятницу из центра, или из Эннискерри, или возле школы, если занятия не отменят, но Шон не сможет, потому что еще не вернется, и я ответила: «Да, конечно» — и лишь потом, положив трубку, сообразила: Шон сказал мне что-то новое. Он сказал, что в силу обстоятельств, мечущихся стайкой вспугнутых воробьев у меня в мозгу, за Иви поеду я, пока он будет лететь домой.

Расчудесно.

Эйлин, само собой, беспокоить не полагается. Нельзя еще больше унижать брошенную жену. Эйлин не может позвонить в дверь моего дома или встретиться где-то, чтобы передать мне своего ребенка. Ее ребенка. Мне. Это немыслимо. Все равно что умереть. А никто не желает Эйлин такой смерти.

Господи, я никогда не избавлюсь от его жены.

В первые месяцы в Тереньюре все подряд напоминало Шону о том, как он ненавидит Эйлин. В особенности я. Что бы я ни делала.

Однажды утром я забеспокоилась, как бы он не простудился. Мы уже купили велосипед, но Шон еще одевался как прежде и уезжал на работу в рубашке, перебросив пиджак через руль.

— Смотри не простудись! — сказала я, прощаясь с ним на пороге, и он замер, потом сел на велосипед и уехал.

В тот вечер мы поссорились из-за какой-то ерунды, первая наша домашняя ссора, а когда приступ миновал, выяснилось, что я напомнила ему жену. Всякий раз, когда Шону предстоял перелет, в любое время года, осенью, весной, из холода в жару или обратно, Эйлин неизменно предупреждала: «Ты простудишься» — и всегда — всегда-превсегда — оказывалась права. Шона это бесило. Можно подумать, она контролирует его иммунную систему. И чего она ожидала? Что он вообще ездить перестанет?

Слишком напряженный разговор, Шон словно вколачивал гвоздь за гвоздем в пустой гроб. Или в гробу кто-то был? Посмешище. Жена-зомби, вздрагивает от дневного света. Сутки напролет я прикидывала, как бы повела себя Эйлин, чтоб уж точно поступить наоборот. Весьма быстро я усвоила: про болезни не говорить. Вообще ни про какие слабости. Шон не может быть слабым.

Не знаю, как она его обработала, но справилась она мастерски.

До чего ж непросто быть Не Женой. Взять хотя бы то утро, когда он уставился на чистую рубашку, только что из гардероба, и спросил: «У нас утюг сломался?» На том мы оба и преткнулись. И ведь Эйлин не гладила ему рубашки собственноручно. Их гладила польская домработница за двенадцать евро в час. Но раз Шон решил начать жизнь заново, пусть меняется.

И он менялся.

Есть свои радости в повторном браке. Куча ошибок уже сделана, и нет надобности их повторять. И я никак не могла привыкнуть к тому, что Шон лежит рядом со мной, когда я засыпаю. Не верила своему счастью: когда я просыпаюсь, он все еще тут. Мы вместе ходили в супермаркет, покупали таблетки для стиральной машины, современные Бонни и Клайд: «Как насчет этих? Годятся?» — оставляя кровавые отпечатки ног в проходе.

Все, что делают скучные парочки. Иногда Шон готовил обед, а я зажигала свечи. Мы ходили в кино, провели выходные в Будапеште. Мы даже гулять ходили, являлись миру бок о бок, Шон держал меня за руку. Он гордился мной, разбирался в моих нарядах и подсказывал, что надеть. Ему хотелось, чтобы я была красавицей. Все ради официантов и прочих чужаков — с друзьями он меня не знакомил. И меня это вполне устраивало. Никто не давит.

Как-то вечером мы отправились в «Фэллон и Бёрн», и тут возле нашего столика остановилась какая-то женщина.

— Подумать только! — воскликнула она. — Кто это тут у нас?

Я ее не знала.

— Привет-привет, — откликнулся Шон.

— Полюбуйтесь-ка на него!

Пьяная баба средних лет. Та самая специалистка по налогам из Монтрё. Она поболтала с минуту и проследовала к своему столику. Уселась со своими друзьями и помахала мне ручкой — слегка, с насмешкой.

— Не обращай внимания, — посоветовал Шон.

— Особо и не обращаю, — ответила я, уткнувшись в тарелку. — До чего ж она старая!

Шон поглядел на меня будто издалека, где ему было очень одиноко.

— Не всегда же она так выглядела, — сказал он.

— Не всегда — это когда?

— Ну… довольно давно.

После паузы он добавил, как будто желая непременно напомнить мне, что такова участь всякой плоти:

— Ей было тогда столько же лет, сколько тебе сейчас.

И, целуя, прикусил мне губу.

То-то она визжала и корчилась, его зомби-жена. Порой мне казалось — изредка, яркими вспышками, — что я превращаюсь в нее.

Я должна ему доверять, твердил Шон. Вторая наша ссора, когда я ждала-ждала его, а он приехал домой очень поздно. Должна ему доверять, потому что он всем ради меня пожертвовал. Должна доверять, потому что Эйлин не верила ни единому его слову. Он так больше не может. Иногда ему казалось, будто Эйлин нарочно будит в себе ревность, будто ревность встроена в ее сексуальную природу.

Тут-то я и призадумалась.

Пока что мы отказались от чатни с помидорами, и я почти перестала покупать сыр.

— Иди в постель.

— Минуточку.

— Иди в постель.

— Я сказал: минуточку.

— Ты сказал это минуту назад.

Шон уверял, что я спасла ему жизнь.

«Ты спасла мне жизнь», — твердил он. И все во мне осуждал. Слишком много ем, слишком громко смеюсь. Не позволил мне заказать в ресторане лобстер: примусь высасывать мякоть из клешней — жуткое зрелище. Он хватал меня за бедра и щупал, проверяя, нет ли жира. Если бы не я, говорил он. Если бы не ты — и целовал меня в шею, сбоку, приподняв волосы.

Ему я спасла жизнь.

А мама все так же мертва.

Снег не предъявляет обвинений, не более, чем все прочие. Но я одна и не знаю, надолго ли. В Интернете — ничего интересного. Телевизор знай себе шуршит. Сегодня я уволила двух сотрудниц в Дандолке. Пришлось их отпустить. А теперь сижу перед ноутбуком, с телефоном в руке, и гадаю, к чему я пришла. И как далеко зашла, и когда все пошло не так. Если пошло не так. Но ведь все нормально. Все в порядке, я уже устала твердить: все в порядке.

Что он сказал напоследок из Будапешта?

— Спокойной ночи, красотка.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, любовь моя. — Шепотом, оба, уходя с линии.

— Спокойной. — Словно соприкасаясь кончиками пальцев.

— Спокойной.

Всё.

 

Оставь последний танец для меня

[30]

В те первые месяцы в Тереньюре Шон не заговаривал об Иви, почти не упоминал ее имени, а я, дура, и не догадывалась, что ему даже имя ее больно произнести.

Никто к нам не приходил. Это казалось странно, потому что прежде дом всегда был открыт, мама даже ворчала порой, сколько народу заявляется чуть ли не без предупреждения. Но никто не заявлялся к распутникам, любовникам, разрушителям семей, обосновавшимся в № 4. Телефон заглох, мы даже не платили за него.

Я пожаловалась Фиахру: «Мы стали париями», и, чтобы утешить меня, он приехал к нам утром в субботу с пакетом круассанов и детской коляской размером с автомобиль.

Заталкивали ее в дом и парковали в прихожей мы все втроем. В разгар операции долговязый и тощий Фиахр сложился пополам над коляской и отстегнул ремни. Вытащил малютку, передал ее Шону, и тот, нисколько не удивившись, одной рукой придержал ее на бедре, а другой подтолкнул коляску ближе к стене. Малышка потянулась к отцу точно в тот момент, когда Шон ее возвращал, простое, слаженное движение, вот только Шон потянулся следом и зарылся лицом в тонкие светлые волосики.

И еще дальше потянулся за ней. Вдохнул ее аромат.

Это выглядело противоестественно. С тем же успехом они могли целоваться, эти двое мужчин, мой любовник и мой приятель, странно соединенные этим существом, состоящим из огромных голубых глаз, своеволия и дрыганья.

Шон не заглядывал ей в глаза. Он все принюхивался к детской головке, плотно сомкнув веки.

— Аккуратнее, мы ее мылом не моем, — предупредил Фиахр, и Шон удовлетворенно крякнул.

— Кто у нас такой славный? — спросил он, откидываясь назад, чтобы разглядеть девочку. Она уже прочно сидела у Фиахра на руках, и Шон слегка поболтал ее ножкой, свисающей с отцовского локтя. — Кто тут самый замечательный?

Я не говорю, что это был сексуальный акт, но это был акт величайшей физической близости, и происходил он в прихожей дома моей матери, а я стояла с пакетом теплых круссанов в руках и смотрела.

— Кофе? — предложила я.

— Хорошо бы.

— Да, пожалуйста.

Но никто не стронулся с места.

После приступа детолюбия Шон перестал замечать девочку, которая — теперь-то я разглядела — и впрямь была прехорошенькой. Она сидела на коленях у отца и старательно, чуть ли не набожно вкушала круассан, а Фиахр тем временем рассказывал о своей жизни папаши-домохозяина. Как-то раз он стоял в очереди за пособием на Камберленд-стрит, там полно нарков, и его круглоглазая дочка сидела рядом в своей коляске-«хаммере», и вдруг парень впереди вытаскивает белый пластиковый ножичек, в киосках такие продаются, для разрезания бумаг, и орет: «Я себя порежу, порежу, бля!» Коп натянул резиновые перчатки и, сам здоровенный, легким шагом двинулся к нарушителю спокойствия.

— Господи боже!

Шон склонился над кухонным столиком, изнемогая от смеха. Поправил кофейник на плите. Подошел к мусорному ведру и поправил край мусорного пакета. Сходил в коридор, словно услышал стук в дверь, потом вернулся. До меня дошло: он вовсе не избегает ребенка, нет, он кружит вокруг малышки, подкрадывается, удаляется и снова подкрадывается. Словно персонаж Дэвида Аттенборо, говорила я ему потом, альфа-самец гориллы, забывший, откуда берутся детеныши, и тут вдруг мамаша горилла рожает, и он в полной растерянности, не знает, что делать с новорожденным. Укачивать? Сожрать? Выкинуть в кусты и забыть?

— Ты закончила? — спросил он.

— Возможно.

— Хорошо, — сказал Шон, вышел из кухни и пропал на три дня.

Дура я, дура. Не из-за Эйлин он переживал. Это страдание, с которым мне пришлось жить, и постоянно его нянчить, и стараться ничем не обострять, — имя этому страданию было Иви.

— Я подвел ее, — сказал Шон.

Он стоял у кухонного столика, спиной к окну, в той же позе, на том же месте, откуда наблюдал, как дочка Фиахра мажет рот абрикосовым джемом. Наступил июль, а мы еще ничего не решили, даже насчет отпуска. Шон потер руками лицо, потом почесал затылок. Рот и подбородок скривились, глаза плотно зажмурились. Из горла вырвался тонкий писк, между сомкнутыми веками просочились слезы — прозрачные, круглые.

Он плакал, и было видно, что плакать он не умел. Очаровательный Шон, рыдая, переставал быть очаровательным. Он плакал, словно мутант, перекрученное, вросшее само в себя чудище.

Длился этот кошмар недолго. Я сделала Шону «Кровавую Мэри», и он присел к столу. Не позволял ни обнять, ни притронуться, да я бы и не осмелилась. Как же он мог, твердил Шон. Предать ребенка, это же немыслимо. Непостижимо — предать ребенка. А он это сделал. Совершил немыслимый, непостижимый поступок.

Спустя много часов, в темноте, я обнимала его и шептала, что иначе в этой жизни не бывает. Тут сплошь — неудачи, ошибки, предательства.

В конце августа Шон повез меня в Будапешт в награду за лето, потерянное в любви к женатому мужчине. Мы гуляли по берегу Дуная и обсуждали его планы. Тогда-то он и заговорил об Иви.

Ей было четыре, рассказывал он, когда она свалилась с качелей на заднем дворе в Эннискерри, и они опасались сотрясения. Няня-иностранка даже не заметила, как это случилось: она подняла голову и увидела, что ребенок исчез, а пластиковое сиденье еще покачивается. В полшестого вечера, вернувшись с работы, Эйлин застала дочку в непробудном сне. Из уголка рта вытекла и уже засохла струйка крови — совсем немного, Иви прикусила щеку изнутри, — и штанишки были грязные.

— Я переодену, — сказала au pair, передернув плечиками: приходится, мол, жить среди дикарей.

Примерно полчаса спустя вернулся Шон. Жена сидела в кресле. Ее трясло. Иви с отсутствующим и важным видом смотрела «Телепузиков», а au pair трещала наверху по телефону на испанском (две мили в минуту) — вероятно, жаловалась родителям. Тот факт, что Эйлин ударила нерадивую няньку, выяснится позже, когда начнутся споры и ссоры. Тогда Шон этого не знал. И хотя за комнатой наверху сохранилось название комнаты au pair, с тех пор никаких иностранок в доме не было, а его жизнь сделалась…

— Какой?

— Непредсказуемой.

Мы повернули прочь от ограды набережной, откуда Шон смотрел на воду, и пошли дальше. У реки было тихо, разве что пронесется порой спешащий велосипедист. По железному мосту под охраной изящных железных птиц мы перешли на другой берег.

— Привези ее в Тереньюр, — предложила я.

— Не могу.

— Но почему?

— Не могу, и все.

— Как-нибудь в пятницу, без меня. Хотя бы попробуй. Привези и проведи в дом, делов-то.

Вернувшись в Тереньюр, Шон внимательно осмотрел дом. Затем отправился в магазин розового белья и купил розовое одеяло и розовую подушку. Более того, он купил полог для кровати. Тоже розовый, принцессовый.

— Не удержался, — пояснил он.

— Сколько ей лет, прости? — не удержалась и я.

Пришлось ему ехать в город и менять розовое белье на другое, с узором из кромсанных фруктов, лаймовых и кислотно-желтых. Заодно он прикупил ночную рубашку цвета лайма с лиловой отделкой и огромные тапочки в виде щенков.

Он купил станцию для «айпода» в виде пластмассовой свиньи и белый комодик, чтобы было куда ставить эту свинью. Он принес домой круглый аквариум и золотую рыбку в прозрачном пакете.

— Кто будет кормить рыбку? — поинтересовалась я.

— Я буду ее кормить, — ответил он.

Он дал мне подержать пакет c водой, я повернула его к свету. Оранжевая рыбка металась в ярком водяном пузыре.

Счастье в пакете.

По меньшей мере месяц он исправно кормил ее через день, а потом как-то вечером я получила эсэмэску: «Рыба!!!!!!!!»

C тех пор ее кормлю я, и она жива. Рыбка по имени Скребок. Ее слышно, когда весь дом затихает, — честное слово, слышно, как Скребок скребется, носом елозит по дну, сортирует камушки. Первый раз переночевав у нас, Иви заявила, что этот шум не давал ей уснуть, что это самая вреднющая рыбка на земле.

Но сегодня даже Скребок не скребет. Снова пошел снег, колеи от шин смягчаются и прячутся под быстро растущими сугробами. Светофор все трудится. Наверху, в дальней комнате по коридору, святилище Иви, выдержанное в лаймово-зеленых и кислотно-желтых тонах со всполохами кроваво-красных арбузных усмешек. Среди нарядов в ее комоде с каждым месяцем все больше черных тряпок с дырками где положено, с черепами и бахромой из обтрепанного тюля. Отец разрешает ей носить все, что душе угодно. Собирается купить ковер, на нем так хорошо будут смотреться высокие кроссовки с блестками, скучающие в одиночестве без Иви. Он, кажется, забыл, где мы живем.

— Новый ковер? — переспрашиваю я.

— Ну, половичок.

Теперь я езжу пылесосом по его половичку.

Я за половичок не платила.

Чуть было не заплатила. Та женщина высасывает из Шона все досуха.

Половичок в крупную яркую клетку смотрится неплохо. И вообще на избыток домашней работы мне жаловаться не приходится: Шон чистюля. Даже непонятно, когда он занимается домом, но с ним тут стало светлее и уютнее. И пускай его таблетки для стирки светятся в темноте, зато после них белье пахнет солнечным светом.

Сейчас он спит неведомо где. Ему снятся цифры, расчеты, презентации. Ему снятся комнаты, а в комнатах — женщины. Но не стоит спрашивать его, когда он проснется, что за женщины ему снились.

— Мне знакомые не снятся. Разве что совсем редко, — говорит он.

Я закрываю ноутбук и прислушиваюсь. Тихий звук — так скребется Скребок, но это не он.

Я обхожу первый этаж, а звук как будто убегает от меня. Я приподнимаю подушки на диване, прикладываю ухо к камину. Поднимаюсь по лестнице, останавливаюсь на полпути. Звук прячется между нижней и верхней площадкой. Я поднимаюсь доверху, спускаюсь. Кручусь на месте. Еще кручусь. Останавливаюсь.

Наконец опрометью бросаюсь к стенному шкафу под лестницей и вытаскиваю сумку, с которой Шон ходит в тренажерный зал. Форму он сдал в стирку, но кроссовки так и лежат в сумке, а также пакет с губкой и мылом и отдельно коробочка талька. Я дергаю неоново-зеленые провода, извлекая на свет «айпод» с наушниками специально для бегунов, с такой жесткой изогнутой перемычкой, которая непременно съезжает на шею, и вид у тебя с этой фигней преглупый, даже если в самом деле бежишь трусцой. Провода запутались, не сразу удалось высвободить. Запертая в «айподе» музыка еле слышна, бьется в отчаянии. Я подношу один наушник к уху, перемычка извивается по щеке, и вдруг распахивается целый собор звуков.

— Послушай! — предложил он мне как-то вечером. — Ты только послушай! — И сунул «айпод» в пластмассовую свинью. Какая-то дива заулыбалась с экрана, и голос — надо еще пробиться сквозь завывания и фиоритуры — запел не пойми что и не надо понимать.

И вот она снова, на том конце ярко-зеленого провода. «Четыре последние песни» в исполнении Элизабет Шварцкопф. Неужели он потеет на беговой дорожке под «Четыре последние песни»? Я села на пол и послушала еще немного, а потом выключила «айпод» и бросила обратно в душноватую спортивную сумку. Больше я ничего не проверяла. Не расстегивала боковые карманы, не рылась в пакете с мылом, не приподнимала жесткое дно сумки, чтобы найти под ним давно забытый или недавно спрятанный кондом. Выключила музыку и засунула все это добро обратно в шкаф под лестницей.

Вот до чего тихо снежным вечером в Дублине.

Отец слушал классику. Устраивался в гостиной, бумаги громоздились перед ним на полированном столе, закат омывал комнату оранжевым. Красиво.

Не вздумай сейчас приставать к отцу.

Отец сидит в кресле, глаза прикрыты, рука свесилась с подлокотника. Мертв или спит? Мертв, и в смерти живет полной жизнью. Весь обратился в слух во сне. Или попросту отключился. Что за музыка?

«Болеро» Равеля.

Ах! Восьмидесятые годы.

Я поднимаюсь и чувствую, как он движется у меня за спиной, когда я поворачиваюсь, он говорит по телефону, курит в старомодной нашей, холодной прихожей. Он торчал в гостиной и в прихожей целыми днями, жизнерадостно болтая ни о чем. Мы с Фионой прислушивались в надежде ухватить хоть что-то, доступное нашему разумению, выловить слово «деньги», «завещание» или хотя бы «совет графства», но отец мог полчаса кряду болтать, не назвав ни одного имени, почти не прибегая к существительным, не говоря ни слова, в котором угадывался бы смысл. «Так уж оно устроено, — говорил он. Или: — Он бы не прочь, а?» — и весьма профессионально фыркал, забавляясь с сигаретой: горящую сигарету он клал на край стола и все время передвигал, чтобы огненный кончик не соприкоснулся с деревом.

«Вот именно, вы бы так и сказали. Ха-ха. Так бы и сказали».

А вечером, в столовой, когда музыка уже не обволакивала его, отец начинал томиться в сумерках, то и дело подходил к окну и тоскливо глядел на закат, словно спрашивая, куда же подевался весь свет. «Точно пес во время солнечного затмения», — высказалась однажды мама. Это уже в его последнюю болезнь. У него что-то приключилось с желчью, разрушалась печень, выброс токсинов повлиял на мозг. Мир утратил смысл, зачем вращается — непонятно. Мы не сразу это заметили: в параноидальном безумии отец держался еще увереннее прежнего. Стал еще экспансивнее и не доверял никому. Он всегда это подозревал!

Как-то днем я вернулась из бассейна, не просушив волосы. Плаванием мы занимались в колледже, там, вероятно, были и мальчишки, в общем, видимо, немного нашкодила.

— Почему она мокрая? — спросил он, обернувшись к Фионе, словно в дом явился тролль или чертяка.

— Она плавала, папочка.

— Плавала?

Неясно, чего именно он не понял, — забыл ли, как люди плавают, или из чего сделана вода, или как становятся мокрыми. Одного только он не забывал до самого конца: умения сталкивать людей лбами. Это он проделывал, даже когда всему остальному разучился.

— Женщина должна быть либо очень красивой, либо очень интересной, — повторял он, когда был еще здоров. — А ты, дорогая, безумно интересна.

«Бэээзумно», — выговаривал он с ленивой ирландской растяжкой, как все свои остроты. Фиона, понятное дело, была бэээзумно красивой.

И спиртное хлестать он не разучился. Фиона готова поспорить на этот счет, но я отчетливо помню, как мы с ней тащили в хоспис на Харолдс-кросс бутылку джина из забегаловки возле парка. Копили карманные деньги, чтобы порадовать папочку.

Он сидел в постели и не узнал нас, когда мы вошли в палату. «Кто вы такие? — спросил он Фиону. — Почему вы меня целуете?» Но разницу между джином и паленой водкой он помнил. Мы знали, что напиток должен быть прозрачным, как вода, но все равно облажались: он выплюнул первый же глоток в стаканчик для чистки зубов и проворчал:

— Это что за хрень?

После чего все равно осушил бутылку.

Он был словно из стекла, внутренности размякли и громко шумели. Слышно было, как движется жидкость в животе, струится по пищеводу, бурчит в кишках, а затем со скрипом поднимается выше, и на лице проступала комически-свирепая гримаса, когда отец усилием воли загонял непокорную жидкость обратно. Подавив внутренний мятеж, он прикрывал глаза и отдыхал. Затем открывал глаза и на две минуты, может, на пять вновь становился самим собой, человеком, которого мы знали: умным, деловым, значительным.

— Не кусай губы, дорогая, весь рот ободрала.

Ему не нравился мой рот, по его мнению, капризный и недовольный. «Чего дуешься? — повторял он, а однажды цветисто высказался перед приятелями: — Можно подумать, она сосала апельсины через теннисную ракетку».

Но он умел и комплименты отпускать. Отец никогда не обращался с нами как с детьми. Задень его — и он даст сдачи, рассмеши — и весь дом содрогнется от смеха. В те времена не было этих педагогических приемчиков, как у Фионы: «Прибери игрушки, а потом мы обнимемся». Когда отец был дома, каждый день превращался в драму, полыхали страсти. Он ссорился с мамой, он любил маму. Уходил из дома. Возвращался домой, тряс нас и обнимал. Я это обожала, упивалась постоянной опасностью и нежданными радостями.

Но, став постарше, я не могла его видеть, когда он напивался: как он поворачивал голову, высматривая дочерей, как продуманно, расчетливо нес чушь, заприметив собеседника. Ненавидела его позу, как он сидел, счастливо отсутствующий или бесовски одержимый каким-то медлительным существом, подкатывал ко мне тяжеловесные фразы, которые с трудом выстраивались в его голове. Красивые фразы, подлые фразы, хвастливые, самоуничижительные.

Или нежные — эти были хуже всего.

— Смотри-ка, да ты у нас красавица.

Подростками мы почти не видели отца. Воскресенье он неизменно проводил дома, но валялся в постели до одиннадцати, а к пяти уже отправлялся «погулять», так что мы имеем шесть часов в неделю и отбивную под мятным соусом в придачу. Делай что хочешь, сходи по нему с ума, как Фиона, будь красивой и милой и самим совершенством, носи трогательные косички, аккуратные бантики, занимайся ирландскими танцами и разучивай песни из «Оклахомы!» или болтайся по дому и дуйся, как я. Все равно. Я была умной дочкой. В смысле, Фиона тоже умна, но ее ум выражался в оценках, а я стала умной, потому что умным нет надобности лезть из кожи вон.

Теперь, когда сестричка добилась идеальной жизни, она подгоняет прошлое к настоящему. Отказывается признавать отца спятившим пьяницей — таким образом, в нашей семье спятили уже двое — и, конечно, не верит в историю о том, как мы возвращались из хосписа на Харолдс-кросс, хохоча и от смеха цепляясь друг за дружку.

— Кто ты? Почему ты меня целуешь? — спросил отец старшую дочь. — И что же ты, красотка, перестала меня целовать, как раз когда мы так друг дружке приглянулись?

Сумасшедший и пьяница — не одно и то же. С ума люди сходят примерно так же, как надоедают друг другу. То, что больше всего раздражало тебя в человеке, растет и растет, пока в один прекрасный день не обнаружишь, что от человека только это и осталось: суета, показуха, чушь, — а сам он выскользнул через заднюю дверь.

Теперь уж не сообразить, сколько длилась последняя болезнь. Очень долго. Не так уж долго. Наступили каникулы, и нас отправили к бабушке О’Ди в Саттон, где море то омывает ступени в сад, то отступает, обнажая каменистый берег, и где-то между приливом и отливом он умер.

На похоронах мы вновь его обрели, нашего дивного отца. Церковь была набита битком, в доме толпились мужчины в строгих костюмах, они усаживались, упирались локтями в длинные бедра и рассказывали повести о его уме, догадливости, сметке, о его неотразимом обаянии. Последний великий романтик, вот он кто. Так мама сказала. Кто-то прислал на похороны ящик «Моэта», и она велела подать шампанское к столу. Поднялась, высоко вознесла бокал:

— За Майлза, моего прекрасного мужа. Последнего великого романтика.

Пусть себе.

А потом все разошлись и мы остались втроем.

Всю осень мы проводили втроем, расклеиваясь или уж не знаю, как это назвать: дни напролет говорили об одежде, прическах, фигуре, перебирали вещички, щупали материю, вместе садились на одну и ту же диету, менялись нарядами, порой брали без спроса.

— Ты прихватила мой топ на завязочках?

— Какой еще топ?

Ничего существенного в этих беседах не было и не предполагалось. Путь один — под горку.

Когда вес Фионы упал до семи стоунов, мама отвела ее к психотерапевту, и тот сказал, что Фиона прекратила есть, чтобы не расти, — так она останется ребенком, и отец не умрет. Если это и правда, то настолько печальная, что проку от нее никакого. Джоан снова стала разгуливать в халате, Фиона перешла на творог, в холодильнике шаром покати — во всяком случае, после того, как я его прочесала, — а по весне мы открыли для себя новый мир — мальчиков.

Вернее, это открытие сделала я. По-моему, Фиона только притворялась просвещенной.

Кто-нибудь может решить, что мне выпала тяжкая участь расти в тени сестры-красавицы, но Фиона из тех милых девочек, что расцветают для своих папочек, а после смерти отца она толком и не знала, что делать со своей красотой. От своей красоты она терялась. Вечно связывалась с неподходящими парнями: то с мажорами, которые ищут подружку под стать автомобилю, то с помешанными на престиже, то с подлизами и лгунами. По крайней мере, так казалось мне. Старый зануда Шэй — лучший из этой братии. И, едва обвенчавшись, она ринулась в материнство, надеясь, что там обретет покой и все от нее отвяжутся.

Но это теперь, а весной 1989 года, через полгода после смерти Майлза, моя сестра была прелестна, а я пустилась во все тяжкие. Джоан воткнула очередной окурок в белый пластиковый фильтр и достала румяна и пудру. Мы — девочки Мойнихан из Тереньюра. Наш долг — привлечь в свой дом множество женихов.

Через дорогу (теперь это большая дорога) — автобусная остановка, где я прощалась с первыми своими мальчиками. Мы часами сидели на низкой ограде или под тем или иным предлогом уходили за угол («А посмотрим, что там за углом») целоваться. Рори, Дэви, Колин, Фергюс — у одного офигенные глаза, у другого крутая прическа, или он в музыке сечет, но сколько бы я ни убеждала себя росчерками на полях тетрадей и воплями в кругу подружек, будто я люблю, люблю его (очередного), все сводилось лишь к запаху автобусного бензина, затянутым вечерам и поцелуям на холоде, пока нос от мороза не посинеет. В ту пору у меня кожа шла мурашками, стоило мне высунуться на улицу. Порой я бродила одна, лелея свои мысли, обрывая цветы с перевесившейся через забор форзиции и усыпая тропинку желтыми лепестками, — поцелуи исцеляли от всего.

Однако лишь очень не скоро я решилась на следующий шаг. Фиона, как я понимаю, тоже в этом смысле подзадержалась. Девочки Мойнихан — скромницы. Это как-то было связано с ранним вдовством нашей матери, с инстинктивной потребностью контролировать события.

Как я скучала по той Фионе в первое свое одинокое Рождество в Тереньюре! Шон отправился в Эннискерри разыгрывать Санта-Клауса перед ребенком, давно уже выросшим из сказок. Эйлин поила его хересом перед обедом. Я осталась одна. И скучала по сестре, которая была рада — это она так сказала, рада, — что наша мать умерла и не видит моего позора.

Кстати, тут она ошибалась. Уж кто-кто, а мама бы меня поняла. Моя мама, вышедшая замуж за нашего красивого и несносного отца. Она бы целовала меня в повинную голову.

Я проскользнула между занавесками гостиной и уткнулась лбом в холодное стекло. Тюль сомкнулся у меня за спиной, оранжевый отблеск светофора гнал по снегу сиреневые тени, и я припомнила или выдумала какой-то снег из детства: Майлз ведет нас на горку в парк Буши, чуть ли не все дети нашего квартала слетают с вершины на подносах, на досках, на пакетах, только держись! Потревоженные утки скользят подальше, в середину упорно не замерзающего пруда, наши вопли ударяют в пустое, нависшее небо.

Майлз в комнате, у меня за спиной, ковры свернуты, на ногах старые полукеды.

А ну-ка, вокруг комода!

Учимся ирландским танцам, отец отбивает ритм, напевает: раз-два-три, раз-два-три, ногу согнуть — на носок — и на пятку — стук — вверх — на пятку — носком стук-стук.

И на минуточку, на маленькую минуточку мне плевать, что он за человек (был). То ли снег размыкает пространство-время, то ли что, но вдруг все воспоминания об отце превращаются в коробку с шоколадными конфетами, в запахи зимы, сахар крошится в огонь, рассыпается желтыми искрами, из гаража несут холодные мандарины, мама надела свитер грубой «северной» вязки, Майлз, обнимая дочек, стоит на ступеньках и слушает, как мистер Томсон через два дома на военном рожке играет «Ночь тиха». Рождество у нас всегда выходило сумбурное, до конца дня обязательно кто-нибудь ухитрялся досадить красавцу Майлзу, пьянице Майлзу, но как хорошо все начиналось! Мы врывались в дом, две груды подарков ждали нас на диване, один конец дивана мой, другой Фионы, отличный большой диван, темно-красная обивка с бежевой отделкой на швах.

Вот я сижу у папы на коленях, маленькая притворщица. Притворяюсь покойницей, пусть меня оживят щекоткой.

Папочка приподнимает руку, наставляет на меня палец:

— Вот так?

— Я умерла!

И я начинаю выкручиваться, сползаю на пол и оказываюсь зажата между его колен. Папа набрасывается на меня, тычет пальцем в чувствительное местечко под ребрами. Я уже едва из кожи не выпрыгиваю, пол кружится у меня под ногами. Я прочно привязана к телу, к этим пальцам, которые тычут под ребра, не давая мне разлететься на куски.

— Нет! Нет!

Папочка продолжает щекотать, сдвинувшись к краю дивана, а я валяюсь на полу, ерзаю плечами по ковру.

— Ой, нет!

Втянутые губы крепко сжимают сигарету, большая ладонь сгребла мои лодыжки, на миг отец отворачивается, чтобы свободной рукой сбросить окурок в пепельницу.

— Мышка-мышка! — приговаривает он. — Мышка-мышка! — И его пальцы пускаются в пляс по мягкой чувствительной стопе.

Такова, наверное, и смерть, с той лишь разницей, что после смерти не возвращаешься в свое тело.

Лет в двенадцать я практиковала выход в астрал. Тогда это был последний писк моды. Я укладывалась на спину в постель и становилась тяжелой, такой тяжелой — не сдвинуться, и тогда я мысленно вставала и уходила из дома. Спускалась по лестнице и выходила за дверь. То ли шла, то ли плыла по улице, могла и полететь, если вздумается. Я воображала или взаправду видела каждую мелочь, все детали в прихожей, на лестнице и на улице. На следующий день отправлялась проверить те подробности, что разглядела ночью, и убеждалась в их существовании, — а может, и это я только воображала.

Вот и пабы закрылись. Издали слышны крики, визжат девушки. Я прислоняюсь лбом к холодному стеклу, светофор неукротимо прокручивает цвета. Спать пора, а ложиться неохота. Лучше побуду еще немного с ними, с папой и мамой, с яркой, милой мне пылью, рассеянной по радуге смерти.

 

Бумажные розы

[35]

Пару месяцев назад я встретила Конора на Графтон-стрит. Он катил детскую коляску, это слегка сбило меня с толку, но потом я узнала рядом с ним его сестру — приехала домой из Бонди. А Конор вроде бы и не удивился, увидев меня. Поднял голову и кивнул, будто мы договаривались о встрече.

Губы у него обветрились, вот что я заметила. Свет чересчур сильно бил ему в лицо — солнце садилось как раз в конце Графтон-стрит, — и мы немного потоптались, стараясь получше разглядеть друг друга. Я на миг озаботилась, не постарела ли и моя кожа. Вот ведь нелепица.

— Все путем. А у тебя?

— Ага.

Сестра Конора взирала на нас столь печально, что я чуть не спросила: «Попугайчик, что ли, сдох?» Вместо этого я воскликнула:

— Ой, кто тут у нас! — И склонилась над коляской, заглянула под козырек. Тут у нас был ее младенец, крупинка человечества таращилась мне прямо в глаза. — Прелесть какая! — восхитилась я и стала расспрашивать, надолго ли она приехала и что делается в Сиднее, а Конор стоял рядом и прямо на глазах изнемогал.

Едва я отошла, запищал мобильный:

«Мы еще муж и жена?»

Я шла дальше. Передвигала ноги, правую-левую. Снова СМС:

«Надо поговорить».

Тогда я оглянулась, но Конор не заметил, уткнувшись в мобильник. Он прибавил в весе, яркий свет ему не льстил. Не разжирел, но раздался. Тут он оглянулся, а я отвернулась и зашагала дальше, физически чувствуя, как его вес наваливается на меня, от макушки до пяток.

— Я что говорю, — говорит Фиахр. — Невысокий, симпатичный, остер на язык.

— И что?

— Твой тип.

— У меня нет «типа».

— Просто говорю.

Ну да, они оба невысокого роста. Оба умеют поддержать компанию, обоих до конца не поймешь. Но Конор, при всем своем шарме, рассеян. А Шон? Когда вечеринка закончится, двери закроются, гости разойдутся по домам?..

Два очень разных человека. Конора многие любят, а Шона — мало кто. Он привлекателен, но это не то же самое. У Шона постоянно смешинка мерцает в глазах, и смеется он над тобой, то есть над собеседником, а это цепляет и злит. Да и похвастаться он любит. И ткнуть тебя носом в дерьмо.

Мой седеющий мальчик.

Комплименты он делает совсем не за то. Не за твои старания, не за нарядное платье, украшения, прическу. Нет, он хвалит то, что тебя смущает, и от этого смущаешься еще больше.

— Что скажешь?

На последней ступеньке лестницы, перед выходом. Мой восторженный взгляд раздражает его.

— Удачная помада.

Теперь мой рот всегда в центре внимания. Не надо было пересказывать тот разговор в хосписе. Теперь-то я знаю. Теперь я почти ничего не рассказываю.

Бедный мой ободранный рот!

Шон Питер Валлели, родившийся в 1957 году, выученный в несносности Отцами Святого Духа, воспитанный в несносности своей матерью Марго Валлели, которая любила сыночка, само собой, но сожалела, что он ростом не вышел.

Порой он насмерть утомлял своим неумением проигрывать.

Мне всего тридцать четыре года. Иногда я ловлю себя на этой мысли. Мол, время еще есть. Жирок на груди Шона порой вызывает такие мысли. То есть жирка совсем мало, и нисколько меня это не беспокоит, но чем-то неприятна эта жировая прослойка, требует лишнего усилия. Я бы и не вспомнила об этом, если б Шон не оглядывал меня с ног до головы так, будто зеркало ничего такого ему не говорило.

И вдруг, словно догадавшись о моих мыслях:

— Посмотри-ка на себя! Тебе уже пора. Тебе пора.

— Что пора?

— Не знаю.

Слово «ребенок» запретно для нас обоих.

— Ничего мне не пора, — говорю я, соображая: вот и предлог избавиться от меня.

И еще: очередной его приемчик.

Я вернулась как-то в субботу поздно, засиделась в «Рейнардсе» с Фиахром, болтая ни о чем, как в добрые старые времена. Спотыкалась по спальне и, да, здорово нашумела, пока разделась, забралась в постель и прижалась к Шону.

Шон, который давно уже уснул, такого безобразия не потерпел. Что там было, не помню, где-то между второй попыткой его поприжать и третьей я отрубилась. Проснулась, наверное, часа через два в диком испуге — подозреваю, он меня хорошенько пихнул. Шон лежал в темноте с открытыми глазами, вероятно, все два часа так лежал. И теперь заговорил. Говорил ужасные вещи. Опять-таки в точности не помню, но вскоре мы уже разводились, орали, поспешно напяливали халаты, хлопали дверьми. Началось с Фиахра и затронуло все, распространилось мгновенно, как лесной пожар.

Ты всегда.

Я никогда.

Вот что с тобой не так.

Как двое супругов, вот в чем ужас-то. Хотя кое-какие отличия имелись. Скажем, Конор всегда на высоте, а Шон на этот счет не заморачивается. Говорит, на вершинах воздух чересчур разреженный. Он не огорчается — он лупит в ответ, обдает холодом, и в итоге я убегаю рыдать в соседнюю комнату или пытаюсь его задобрить. Пристраиваюсь рядышком в тишине. Ласково глажу. Беру инициативу на себя. Приманиваю его.

И вот тогда он впадает в мировую скорбь.

Ну и ладно.

Зато примирение сладко.

И хотя я порой горюю по тому будущему, которое не сбудется, по всем пухлым младенцам, не рожденным мной от Конора Шилза, мне не кажется таким уж эгоизмом сохранить все как есть, нерушимо, прекрасно. Держаться за то знание, что мы обретаем, глядя друг другу в глаза.

Ну как еще объяснить?

Я думала, жизнь станет другой, но порой это словно та же самая жизнь, только во сне: другой мужчина вошел в ту же дверь, другой мужчина повесил плащ на крючок. Он возвращается домой поздно, он тренируется в качалке, торчит в Интернете, мы перестали ходить в ресторан и ужинать дома при свечах, мы вообще почти не ужинаем вместе. Не знаю, чего я ждала. Что на этот раз не придется заполнять квитанции, что волшебным образом исчезнут скособоченные кухонные шкафчики, что Шон, входя в спальню, будет включать ночничок, а не ослеплять меня люстрой? Шон существует. Уходит утром, приходит вечером. Забывает позвонить мне, когда задерживается, и ужин — барашка от «Батлерз Пэнтри» с чечевицей — приходится подогревать в микроволновке. Он читает газеты, много газет, и в этом нет ничего страшного, но его недоступность, мужская недоступность вообще доводит меня до исступления.

Они как будто не замечают тебя, если ты не торчишь прямо перед глазами. Я-то думаю о Шоне все время — и когда его нет, тоже думаю: кто он и какой, где он сейчас и чем его порадовать. Обволакиваю его своей заботой. Все время.

И он входит в дом.

Шон в саду моей сестры в Эннискерри, спиной ко мне, лицом к пейзажу, поблизости рябина, веревка от качелей запуталась в ветках, тогда еще не ветках — сучках.

Теплый день, я выпила шардоне. Только что вернулась из Австралии, влюблена, всю душу вкладываю в мероприятие в Эннискерри, в этот праздник с соседями и детьми. Человек на краю сада — всего лишь небольшая прореха в гладкой ткани моей жизни. Я все залатаю, соединю, если только он не обернется.

Шон в пижаме у окна, морозные узоры расцветают на стекле. Или он стоит у окна в ярком летнем свете, его спина — сложная мозаика мускулов и выпирающих костей, спина молодого человека, и я мысленно заклинаю: повернись!

Или: только не оборачивайся!

Неделями я ждала его звонка, месяцами ждала, когда же он наконец уйдет от Эйлин. Неправдоподобное одиночество. Я жила с этим одиночеством, я танцевала с ним вальс. Я дошла до совершенства в этом искусстве в прошлое Рождество, задолго до того, как он объяснился с женой.

К тому времени дом в Тереньюре ждал покупателя уже четыре месяца. Людской поток проходил через дом, потенциальные клиенты открывали шкафы, приподнимали уголки ковров, принюхивались. Моя гостиная, диван, на котором я сидела, кровать в маминой спальне — все они были (и до сих пор остаются) выставлены в Интернете, любой желающий может вызвать кликом и кликом изгнать лестницу, с которой мы скатывались на пузе, темную спальню над гаражом, пятно вокруг выключателя. На одном форуме высмеивали цену дома, но больше я ничего не узнала о мыслях потенциальных клиентов. Какой-то покупатель-одиночка, возможно инвестор, долго суетился, но так и не заключил сделку. Супружеская пара с детьми сбивала цену, а потом пропала. Посреди всего этого наступило Рождество. Без папы, который испортил бы к вечеру праздник. Без мамы, которая исправила бы все, что папа напортачит. Без сестры — она со мной не общалась. Мой возлюбленный вернулся в холодное лоно законной семьи и сидел там в бумажном колпаке.

Весь день я рисовала себе эти картины: дочка пристроилась у его ног, впервые в жизни набирая электронное письмо: «Привет, папочка!» Жена возится на кухне, волосы прилипли ко лбу в парах брюссельской капусты. Его сквернавка-мамаша блестящим глазом поглядывает вокруг себя.

Жалкую елочку я примостила в углу гостиной. Пластиковая игрушка, воткнешь вилку в розетку — и до самой верхушки засверкают оптоволоконные иголки. На завтрак я приготовила себе сэндвич и выпила чай. Подумывала сходить куда-нибудь, но не заставила себя выйти из дома. Кое-какие машины на дороге виднелись, но все эти люди ехали в гости друг к другу, даже таксисты усадили рядом на пассажирское сиденье жен, а на заднее — детишек.

В последний год жизни у моей мамы выпадали дни, когда она не решалась выйти из дому, и в Рождество, бродя по комнатам, я стала ее понимать. В доме непереносимо, но снаружи невозможно себя даже представить.

В конце концов около двух часов я села за руль и поехала в город, а там оставила машину на двойной желтой полосе. За окнами «Шелбурна» виднелись силуэты респектабельных приезжих, склонявших головы над гостиничной индейкой или озиравших пустынную улицу. Я прошла мимо запертых ворот Стивенс-грин, по опустевшей утробе Графтон-стрит, и даже застывшие в витринах манекены, казалось, твердили: «Вот он! Вот он, тот самый день!» Я подумала: если упаду на улице, до утра меня не найдут. Возле собора Троицы стояла какая-то парочка — оба высокие, на вид туристы. Они обернулись ко мне и запели: «Счастливого Рождества, счастливого Рождества», и меня пронзили стыд и страх. Я словно перестала существовать. Того гляди, кинусь бить окна, только чтобы доказать: я жива. Буду бить окна и выкрикивать имя возлюбленного, который не посмел — подумайте, какой риск! — не посмел позвонить мне или хотя бы написать.

Разумеется, все окна остались целы. Я вернулась к машине и поехала домой. Заглянув в мобильник, нашла сообщение от Фионы: «Счастливого Рождества XXXX сестра» — и расплакалась.

Шон все-таки прорезался около семи часов: «Загляни в сарай». В сарае обнаружились букет роз и изящная полубутылка канадского ледяного вина. И хотя я к тому времени завязала со спиртным, это вино я выпила до дна, а за последними сладкими капельками последовала доза виски, с гарантией обеспечившая похмелье. Смешивать их было ни к чему. Идеальный напиток, поверьте, существует, и это всегда не тот, что у вас в бокале. Но я упорно продолжала пить, пока не пришла в состояние чистоты, пустоты и упорства. Назавтра занервничала, не выла ли я тут пьяная, не вырвался ли у меня пронзительный, заунывный плач боли, но я практически уверена, что ничем не нарушила тишину, и когда день закончился, а праздник был убит, я сумела даже с некоторым достоинством подняться, выбрать нужное направление и дойти до кровати.

26 декабря я проснулась с честно заработанной мигренью и, позавтракав чаем с рождественским пудингом, села в машину и поехала в Эннискерри, к Фионе. В пути заплакала и бестолково включила дворники. Перед выездом не позвонила. Не знала, что сказать.

К трем часам дня, когда я приехала в Эннискерри, уже собирался вечерний сумрак. Я припарковалась, в доме никаких признаков жизни, однако мой племянник Джек сидел в гостиной и заприметил меня раньше, чем я постучала в дверь. Он вытаращился на меня, будто не поверил собственным глазам и не знал, как себя вести. Затем принял решение: наплевать.

— Привет, — сказал он.

— Привет, Джек. Где мама?

— Наверху, отдыхает. — Он висел на приоткрытой двери, глядя на меня в щель.

— Ага.

Сказать на это было нечего, но Джек уже развернулся и убежал в гостиную. Дверь осталась открытой, и я вошла, тихонько притворив ее за собой.

— А где твоя сестра? — осмотрительно спросила я.

— Ушла.

— А ты чем занят?

— Книгу пишу, — заявил он.

Джек писал книгу в гостиной, стоя на карачках. Я думала, он еще какими-нибудь секретами со мной поделится, но он снова бухнулся на коленки, пристроил тетрадь на сгибе локтя, высунул кончик языка и принялся выводить каракули: задница болтается в воздухе, щека лежит на странице, кончик пера движется в дюйме от глаза.

Я села рядом и довольно долго за ним наблюдала. В доме стояла непроницаемая тишина. Я собралась о чем-то еще спросить, но тут послышались шаги, кто-то спустился со второго этажа и прошел в кухню. В проем я разглядела Фиону. На ней был халат, и выглядела она вполне отдохнувшей, что называется, «освежилась». Она включила чайник, обернулась, увидела меня и вздрогнула.

— Давно ты здесь?

— Только что приехала, — солгала я.

— Джек, ты должен звать меня, когда стучатся в дверь. Звать меня, ты понял?

— Не переживай так, — вступилась я.

— Ты меня слышишь, Джек?

— Да, хорошо.

Уладив этот вопрос, Фиона перевела взгляд на меня и криво улыбнулась:

— Хочешь чаю?

— Надо поговорить насчет дома, — сказала я спустя некоторое время, когда мне стало получше.

— Насчет дома, — повторила она, печально поведя рукой в воздухе. Надо отдать Фионе должное: к деньгам она не жадна. — Я говорила, что мы продали дом в Бриттасе?

— Нет, не говорила.

— Продали. Я к чему: выше миллиона не подняться. Никак. Шэй говорит.

— Точно? — переспросила я.

— Больше не строят. За весь год ни один кирпич не добавился. Ни один. Так он говорит.

— Ну что ж, это ведь было безумие, — сказала я. — Все как с ума посходили.

— Думаешь?

И мы замерли, прислушиваясь к шороху денег: они облетали со стен, полов и гранитных столешниц кухни, оставляя за собой кирпич, щебенку и камень.

Со второго этажа спустился Шэй, только что из душа, довольный собою, в рубашке поло и джинсах.

— Джина! — воскликнул он, словно мы с ним старинные товарищи по гольфу, давненько не встречавшиеся у лунки.

С тем он и отбыл поспешно забирать Меган, Фиона принялась смешивать салат, а я сказала, что между мной и Шоном все кончено. Так, к слову. Если ей интересно. Если она хочет знать.

— Кончено, — сказала я. — Не желаю больше его видеть. Пусть себе возвращается к жене.

— Что значит «пусть возвращается»? — переспросила Фиона. — Он и не уходил.

— Как скажешь.

— Думаю, он ей даже не признался, — продолжала она.

— Неужели?

Значит, я говорила всерьез. Что не хочу больше видеть его. Никогда. Шон в трехстах метрах отсюда, разыгрывает из себя отца и мужа, моя сестра на собственной кухне изображает идеальную жену и мать, а я — я идеальная, законченная идиотка. Мне предстоит платить по счетам. Я проиграла — так я решила.

— И что ты в нем нашла? — вздыхала Фиона.

— Засранец мелкий, — вторила я.

— Он всегда такой, понимаешь? Нельзя относиться к нему всерьез.

— Что ж, я относилась.

— Он сидел вот тут, — продолжала она, разгорячившись, — не поймешь, на меня сердится или за меня. — Сидел тут, — палец тычет в кожаный стул-бочку, — и разливался про то, как он одинок. Нет, хуже. Про то, как одинока его жена. Как он за нее переживает.

— Когда это было? — поинтересовалась я.

Фиона поглядела на стеклянную перегородку, за которой начинался сад. В сумерках там проступало ее отражение. Проверила гримасу, уровень скорби, состояние прически.

— Засранец мелкий, — сказала она. — Мне он нравился.

Она прислонилась к черной столешнице, подняла ладони — в точности как Шон, когда пытается переубедить собеседника.

Вообще-то Фиону клеят все, таково уж ее пожизненное бремя. Даже почтальону приглянулась моя сестра, она прямо-таки заложница своей красоты, не смеет сама отозваться на стук в дверь.

— Когда это было? — повторила я.

— Ой, я не помню.

Зато я припомнила кое-что еще. Беда не в том, что мужчины тянутся к Фионе. Беда в том, какое именно впечатление она производит. Никто не хочет трахнуть ее, все хотят вздыхать по ней и томиться. Вот отчего она так печальна.

— Много лет назад, — сказала Фиона. — Я только-только забеременела Джеком. Слегка отупела. Не могла толком понять, к чему он это говорит.

— А что он говорил?

— Ой, да не помню. — Она перешла к холодильнику с двойной дверью, чуть ли не на полкухни. — Что они все говорят?

Она открыла дверцу, негромко хлюпнула резинка.

— Джина, — сказала Фиона. — Шэй не может найти работу. Он, знаешь, с прошлого октября не работает.

 

III

 

Стучась во врата рая

[36]

Когда Иви было четыре года, она упала с качелей и Эйлин ударила нерадивую няню, а Шон, вернувшись домой, сунул мизинец в рот дочери, проверяя, не прикусила ли она щеку изнутри. Он проверил ее зрачки:

— Посмотри на меня, Иви. А теперь на лампочку.

— Я потеряла туфлю, — сказала она.

Шон вышел в сумерки и нашел под качелями маленькую балетку с блестками. Сверху балетка измазалась в глине, а к подошве прилип кусочек дерна.

Настало время — после беспощадного рассказа Фионы, — когда я начала перебирать и подвергать сомнению все, что произошло между мной и Шоном, все, вплоть до выбора кровати. Я упустила ключевые детали, думалось мне, я неверно истолковала знаки. Если любовь — это повесть, которую мы рассказываем сами себе, значит, я неправильно рассказывала свою повесть. Или страсть всегда, неизменно ведет не туда?

Теперь мне кажется, что я смогу рассказать эту историю правильно, если сумею вычислить, что произошло с Иви. Если я подумаю над этим и пойму, то смогу понять Шона и облегчить его боль.

Вечером того дня, когда Иви упала с качелей, они сидели с усталой, но улыбающейся девочкой в приемной врача, и вдруг она обернулась к отцу и спросила:

— Я умерла?

— Дурочка, — сказал он. — Конечно, нет. Смотри, ты — живая!

Доктор, говоривший с заметным английским акцентом, представился как Малахи О’Бойл — имя очень ирландское и очень искусственное, «явный псевдоним», уверяла впоследствии Эйлин. Малахи О’Бойл усадил Иви на кушетку, потом уложил, пощупал затылок, проверил реакцию зрачков и прочие симптомы, слушая взволнованный и четкий рассказ Эйлин и совершенно им не интересуясь.

— Температура была?

— Нет.

— Вы уверены?

И Эйлин замолчала, ведь ее не было рядом, когда это случилось.

— Так, Иви, — обратился доктор к девочке, успешно разделавшись с матерью, — расскажи мне, что случилось.

— Я упала с качелей, — сказала она.

— И больше ничего?

— Не-а.

— Умница, — похвалил он. — А до того, как ты упала, что-нибудь еще было? На что ты смотрела?

Малышка глянула на него хитренько, с подозрением, и ответила:

— На тучи.

— Красивые были тучи?

Иви не ответила, но с той минуты не отводила глаз от врача и под конец осмотра отвергла леденец — «Нет, спасибо», — что в ее устах приравнивалось к умышленному оскорблению.

Малахи О’Бойл уселся в крутящееся кресло и ненапряжным своим, слегка в нос, голосом сообщил родителям, что девочка несильно ушиблась головой и все будет в порядке, однако, на его взгляд, у нее, скорее всего, был приступ судорог или эпилепсии, то, что в быту называют припадком. Он не мог сказать наверняка, к тому же у большинства детей приступы обычно не повторяются. Но его обязанность предупредить родителей. Надо смотреть за ребенком.

Они вышли из кабинета и уплатили регистратору пятьдесят пять евро. В машине Эйлин сказала:

— Мы едем в больницу. — Она сидела рядом с мужем, вся белая, и ее трясло.

— Вечер пятницы, — возразил Шон, однако они поехали в больницу и ждали там четыре с половиной часа лишь затем, чтобы измученная девушка в белом халате повторила примерно то же самое, что уже сказал врач с фальшивым ирландским именем. Девушка, лет шестнадцати на вид, отказалась обсуждать вопрос о припадках и необходимости томографии мозга, согласилась, если они настаивают, оставить Иви под наблюдением, но место имелось только на каталке.

Всю ночь они сидели, стояли или расхаживали возле каталки, на которой Иви спала пленительным, душераздирающим детским сном, а вокруг плакал, блевал и кровоточил пятничный Дублин («Мелкие сошки», — высокомерно отзывалась Эйлин). На двоих им достался один пластмассовый стул. Время от времени Шон склонялся над дочкиной каталкой, клал голову на руки и на полминуты засыпал.

Так они ждали, почесываясь от усталости, пока в десять часов утра врач посолиднее не притормозил на бегу возле каталки. Быстро проверив историю болезни, он приподнял веки Иви — сначала правое, затем левое — и жизнерадостно велел им убираться домой. Они понятия не имели, кто он такой, — может, уборщик, нацепивший белый халат, сердито заметила потом Эйлин, — но в тот момент были согласны на все, за все благодарны, ручные зверьки, а не люди. Лишились привычных человеческих навыков. Правила игры поменялись.

Затем Эйлин мотало от суперэффективности до беспомощности, без промежуточных стадий. То она всех загоняла, то сама цепенела. Проведя десятки бессонных ночей на различных веб-сайтах, она убедила себя, что дело плохо. Задолго до падения с качелей Иви начала плакать во сне, это длилось чуть ли не год, и порой они заставали ее на полу детской, растерянную и ничего не понимающую. Эйлин прошла с ней трех педиатров («Медицинский эквивалент киномамы, делающей карьеру своему дитятке», — комментировал Шон) и выбила направление к детскому невропатологу, к которому записывались за два месяца. В тот вечер Эйлин впервые за все время их знакомства надралась шампанским.

Тем временем au pair даже не ушла, а пробкой вылетела из дома, и срочно требовалась другая няня. Эйлин медлила со звонком в агентство. Она перешла на полставки и порой заставляла Шона брать отгул на полдня или же обращалась к соседям, зазывала нянек на несколько часов. Детоводство, бывшее до тех пор достаточно простым (во всяком случае, так казалось Шону), превратилось в неразрешимую проблему. Да она вроде и не хочет упростить дело, понял Шон в один прекрасный день, когда система присмотра дала сбой и Эйлин завопила в трубку: «Ты сказал в два, а имел в виду три! Сплошное вранье! Сколько лжи ты ухитрился втиснуть в один-единственный час?»

Ее гложут вина и тревога, объяснила она потом. Она хочет все время быть с Иви. Только это ей и нужно.

— Но ведь она здорова, — возразил Шон.

Это случилось за завтраком. По утрам Иви всегда излучала радость. «Укладываешь их в постель со слезами, — рассуждал Шон, — а поутру они сияют как новенькие». На рассвете Иви усаживалась в постели и читала книжку или разговаривала с картинками, а едва заслышав будильник, втискивалась между просыпавшимися родителями. Она болтала без остановки, бродила по дому, что-то лепетала, отвлекаясь, бросая любое дело на полпути. Утро Иви — сплошь очарование и рассеянность, то в шкаф заглянет, но забудет одеться, придет помогать маме варить кашу — и пусть каша стынет на тарелке, уже и выходить собралась, а ноги босые.

В то утро каша остывала, пока Иви забавлялась с черно-белой игрушечной курочкой, с кудахтаньем заставляла ее танцевать на столе и вдруг закатила глаза и сползла на пол. Шон довольно долго смотрел, не понимая и даже не пытаясь понять, что произошло. Под столом Иви дергалась и содрогалась. Глаза открыты, взгляд застыл — не на отце, на стене за спиной, и задним числом Шона больше всего напугал этот вдумчивый, кроткий взгляд, будто девочка пыталась разгадать тайну боли. Кулаки стиснуты, правая нога стучала в пол, брыкалась, точно тело сердилось на предавший его мозг и пыталось вернуть себе власть. Это лишь выглядит так, словно она страдает, говорил себе Шон, но вполне поверить не мог. А еще это слабое, мяукающее хныканье, жалобное и бессмысленное, как у новорожденного, и струйка слюны из уголка рта.

Эйлин отодвинула стул, чтобы Иви не ударилась. Постояла над дочерью и вдруг нырнула к ней, подхватила голову, чтоб не билась о плитку.

— Не надо, — сказал Шон. Ему почему-то казалось, что трогать Иви запрещено.

— Чего не надо?

Эйлин сохраняла чуть ли не противоестественное спокойствие. Обняла дочку за плечи, легко опустилась на пол, уложила голову Иви себе на колени, придерживаясь за край стола.

Эта картина отчетливо запечатлелась в памяти Шона вплоть до непривлекательной складки жира между бедром и коленом Эйлин и липкой нитки слюны на ее всегда безукоризненной юбке. Сжатые кулачки Иви колотили уже не так яростно, по губам разливалась синева.

«Она же не дышит», — испугался Шон.

Она еще побрыкалась и затихла. Как будто забыла что-то. А потом, после бесконечной паузы, тело вспомнило и втянуло в себя вдох. Потом еще один. Эйлин гладила и похлопывала ей спинку, тихо что-то шепча, почти всхлипывая, и долго так возилась, прежде чем девочка пришла в себя, — а может, и недолго, может, приступ длился считанные секунды, но все смешалось. Иви неведомо где, Эйлин неведомо откуда окликала ее, растирая ей руки и спину, и наконец что-то сдвинулось, сработало.

Иви приподнялась и села. Она громко взревела. Она рвалась прочь из материнских рук, яростно требуя, призывая весь мир к ответу.

Он так ею гордится.

Бывают минуты, когда Шон пытается свалить на меня вину за крах своего брака, но никогда — за то, что стряслось с Иви. Подробности я выудила из него во время наших автомобильных путешествий: мы катались на запад по красивым узким дорогам, вдоль Шаннона в Лимерик и дальше, к Палласкенри, Бэлливогу, Уле, Фойнсу. Широкая река мелькала между пятнистыми от солнца деревьями, Шон сосредоточенно вел машину, я, благоразумно одетая, сидела рядом, друг на друга мы не глядели.

Говоря об Иви, Шон становится проще. Этот мужчина помешан на выигрыше и проигрыше — он и сам не станет отрицать, — но вдруг дочка заболела, и ему открылась иная сторона мира. Он до сих пор не отошел от изумления.

В то утро, когда с Иви случился приступ, Эйлин позвонила невропатологу — до визита по записи оставалось две недели. Она позвонила по дороге в больницу, с заднего сиденья, одной рукой придерживая дочь поверх ремня безопасности, а другой управляясь с мобильником. Секретарь невропатолога попросила минуточку подождать и прикрыла трубку рукой. Затем сообщила:

— Доктор Прентис вышлет свою команду.

— То есть?

— Когда приедете в больницу, доктор Прентис осмотрит ребенка. Сначала вы поговорите с ее сотрудниками.

И доктор Прентис сдержала слово.

В первые часы это было почти блаженство. Один врач, другой врач, койка в дневном стационаре. Явилась консультант, маленькая, чрезвычайно властная женщина, затянутая в синий костюм из крепа. Добрая женщина. Она дала согласие и на МРТ, и на ЭЭГ. Она произнесла эпитет «доброкачественная» — это что, опухоль мозга? Она выписала несколько рецептов и сказала много хороших и утешительных слов, но родители впоследствии не сумели их припомнить.

Они брели по больничным коридорам в поисках выхода, измученная Иви отдыхала на руках у отца, и они чувствовали — во всяком случае, Шон чувствовал — тяжесть и нежность детской головы на своем плече, и тайну ее появления на свет, и как она ухитрилась лишить тайну таинственности, безусловно и весьма практично сделавшись собой. Родители озирались, запоминая декорации своего будущего: футбольные фуфайки с автографами в рамках, коробки «Монополии» на деревянных столах, пожелтевшие настенные росписи — почти всеми уже забытые мультяшные персонажи. Уборщик поинтересовался, не заблудились ли они. Конечно, они заблудились. Пробегавшая мимо сиделка спросила: «Вы знаете, как отсюда выйти?» Там были только две разновидности людей: потерявшиеся и любезные. Шон и Эйлин шли, держась за руки. Впервые в жизни так близки: вместе спешили к вращающимся дверям детской больницы, навстречу дневному свету.

В следующие месяцы они покупали и пробивали дочери продвижение вверх по листу ожидания, и весь ход жизни в доме был подчинен медицинскому расписанию. Они вставали затемно, заворачивали дочку в одеяло и несли в машину. Шон садился за руль, от горных склонов поднимался рассвет, они ехали в бледном светящемся тумане, заполнявшем чашу Дублинского залива, прямо из моря у них на пути восставало отмытое добела солнце. В больнице Иви становилась влажной, теплой, нежной на ощупь, они носили ее по коридорам в поисках нужного кабинета, где любезные медсестры (любезны были все до единой) принимали у них медицинскую карту или же направляли их в другой, правильный кабинет, и они брели туда, заглядывая в стеклянные панели на дверях, опасаясь случайно завернуть в изолятор с лысыми детками или с детками, чьи огромные шрамы непомерно велики для крошечного тельца, — маленькие чудовища, которые надеются выжить. Вскоре они перестали различать недуги и видели в больных детях лишь детей, и это пугало еще больше: не может же извращение природы быть нормальным, быть ребенком! На собственное отражение в стеклянных панелях они не глядели. Никогда. А ведь каждый больной, каждый умирающий ребенок, прекрасный цветок, был неразрывно связан с матерью, которая спала тут же на полу, давно не мылась, отрастила некрашеные корни волос и смахивала на беженку.

Обегав сколько-то врачей, Эйлин пришла к выводу, что вдвоем проводить жизнь в больницах нерационально, она и сама справится. А потом, когда пришли результаты обследования — хорошие результаты, — она швырнула бумаги в мужа:

— Ты не потрудился приехать, ты там даже не показался.

От облегчения она перешла на крик. Диагноз, когда до него дошло дело, был и очень обнадеживающим, и очень тревожным — что-то туманное. Доктор Прентис считала, что Иви перерастет приступы. Опухоль не обнаружилась, умереть она не умрет, разве что во сне, внезапно, ни с того ни с сего, или в ванной, или на улице под машиной, или дома, если приступ случится, когда она будет стоять у огня. С девочкой все в порядке, кроме того, что не в порядке. Лекарства можно принимать или не принимать, будут приступы или их не будет — ваш выбор.

— Большинство людей, — по-доброму, хоть и резковато сообщила доктор Прентис, — предпочитают второй вариант.

Таблетки сбивали Иви с толку — по крайней мере, Эйлин считала, что всему виной таблетки. Послушная, даже покорная девочка впадала в ярость и закатывала истерики. Особенно по утрам — ее очаровательная рассеянность перерастала в нечто зловещее. Эйлин боялась, что у дочки галлюцинации.

— Галлюцинации? — переспрашивал Шон.

Ребенку четыре года, она все время фантазирует. Но Эйлин замечала, что Иви вдруг останавливается посреди улицы, непонятно отчего вздрагивает. Время от времени проводит рукой по глазам, будто стряхивая паутину. Говорит странные вещи. Что это — «хвост» от купированных приступов или побочный эффект лекарств? Про себя Шон думал: не то и не другое, а симптомы тревожности Эйлин; однако оба внимательнее вслушивались в детскую болтовню.

После многих месяцев волнений и пристальной заботы и еще сотен часов в Интернете Эйлин решила прекратить прием лекарств.

— Пусть моя малышка вернется ко мне! — заявила она.

Ее тревога сделалась невыносимой. Слишком долго и слишком сильно она нервничала — тревога вышла из берегов.

— Это уже не Иви, — твердила она. — Я не узнаю свою дочь.

Ей всего четыре, возражал Шон. «В этом возрасте меняются с каждым днем, — говорил он. — Она и не может быть прежней». На что Эйлин отвечала: «Ты что, ничего не замечаешь?»

Итак, Иви отлучили от лекарств, и после многих дней напряженного ожидания припадок чуть ли не принес им облегчение. День изо дня, из недели в неделю бдеть, ловить каждое движение, ждать щелчка в ее мозгу, пугаться тени, пробегающей по дороге, когда деревья на обочине ломтиками нарезают солнце. Какой-то запах, Иви? Ты что-то видишь, Иви? О чем ты задумалась, деточка?

Приступ случился в детском саду, куда Иви теперь водили на день. Воспитательница и глазом не моргнула. Произошел инцидент. Она справилась.

— Я просто взяла ее на руки и держала, — отчиталась она. — Бедный мышонок.

За эти слова Шон и Эйлин дружно ее невзлюбили.

— Коровища! — бранилась Эйлин по пути домой.

Реальность вновь сдвинулась: в этом мире вполне обычен ребенок, у которого без тебя случается припадок. Их ребенок. Их прекрасная, такая настоящая Иви.

Спору нет, Эйлин, это чудо рациональности, повела себя совсем не рационально, решив покончить с этой чушью раз и навсегда. Она посадила Иви на диету. Особая медицинская диета. Их больница не вела подобную программу, однако в других ее применяли, хотя, признаться, для случаев потяжелее. Кетогенная диета, вроде Аткинса, только страннее и жестче. Судя по всему, главное в ней — по графику подавать точно отмеренные порции взбитых сливок. И ни единого углевода. Ни-ка-ких углеводов. Ни яблочка, ни капельки соуса к печеным бобам. Одна молекула — и ребенок, изрыгая пену, повалится под ближайший автобус.

Надо было ее отговорить, вздыхал Шон. Надо было почаще разговаривать с ней, чтобы она — Эйлин — не оставалась в одиночестве. Но ему казалось, это не остановить. Да и, в конце концов, что уж такого ужасного во взбитых сливках? И он предоставил Эйлин поступать как считает нужным.

Диета не исцелила. Иви, как могла, нарушала правила, к тому же детсадовская воспитательница, подозревал Шон, из жалости подкармливала ее леденцами. Каждый понедельник они начинали заново, а к четвергу от Иви вновь пахло сахаром. Эйлин выбегала в соседнюю комнату, брала себя в руки, а затем проводила беседу:

— Мышка-мышка, мы же с тобой знаем, как работает твой мозг?

Однажды вечером, обнаружив за спинкой дивана целую горсть персиковых косточек, Эйлин застыла и разрыдалась. Своими руками они губят дочь, сказала она; их чудесная дочка не приносит им ничего, кроме разочарования, а диета сделала из нее законченную лгунью и воровку. И хотя Эйлин отчетливо видела, что происходит, исправить она ничего не могла, и Шон тоже ничем не мог помочь, разве что стоять за пределами заколдованного круга и твердить жене, что все обойдется. Уже было понятно, что ничего не обойдется. Все невыносимо, и в этом ее вина.

Именно в ту пору, в пору кетогенной диеты, я увидела Шона впервые на краю сада моей сестры в Эннискерри. Не знаю, о чем он думал в ту минуту. Об Иви, или о работе, или о девушке на работе. Может, просто любовался видом или прикидывал стоимость домов от этого сада и до самого берега. Может, вздыхал по моей сестре Фионе, такой красивой и грустной. Или вовсе ни о чем не думал. Мужчины ведь часто так говорят:

«О чем ты думаешь?» — «Не знаю. Вроде ни о чем».

Одно ясно: если он и думал об Иви, то разве что абстрактно, ведь когда она возникла за его спиной, маленькое личико было вымазано чем-то липким, лиловым — очередная ворованная сладость.

— Господи, Иви! — вздохнул он и беспомощно следил, как Эйлин оттирает присохшую глазурь бумажной салфеткой, а потом перевел взгляд на меня.

Разумеется, история Иви рассказана мне Шоном, а Шон не всегда говорит правду. Или не помнит в точности. Его послушать, так он впервые встретил сестру Фионы (так он в ту пору воспринимал меня) в лесу, с перемазавшимися в болоте детьми. Обо мне на той вечеринке, возле той ограды, воспоминаний не сохранилось.

Но как бы он ни запомнил историю Иви, что-то в этой истории никак его не отпускает. Он все пытается понять. Может, понять самого себя.

И потом, существует Эйлин.

Иви появилась в Тереньюре весьма вскоре. Вошла в дом и вручила мне помятый конверт, выразительно закатив глаза. С тем и упрыгала к старенькому никудышному телевизору, оставшемуся от Джоан. В конверте лежала инструкция, озаглавленная «Что нужно делать во время эпилептического приступа». К печатной инструкции прилагалась записка от Эйлин — тоже печатная, неподписанная, жалостная. Начиналась так:

«В четыре года у Иви была диагностирована доброкачественная роландическая детская эпилепсия (ДДРЭ). Сейчас этот диагноз пересматривается». Я прочла инструкцию и записку от начала до конца. Ни слова не поняла.

— Так что с ней? — спросила я Шона.

— Ровным счетом ничего, — ответил он. — Она в полном порядке.

Осенью, после нашего знакомства в Эннискерри, Иви пошла в школу и Эйлин вновь столкнулась с суровой реальностью жизни. Молоденькая, очень расположенная к ним учительница выслушала трагическую повесть и как-то странно заморгала:

— Не могли бы вы объяснить еще раз?

Шон и Эйлин ринулись к директрисе. Та встретила их с полным пониманием и, выпроваживая из кабинета, напомнила, что в классе имеется еще двадцать девять учеников.

Припадок настиг Иви в октябре, на линейке перед звонком, и все носились с ней как с писаной торбой, за исключением одной маленькой и очень вредной девчонки. И вообще, как Иви с мудростью пятилетнего ребенка объясняла матери: «Это же не я, понимаешь?»

Родители посмеялись, но им стало неловко. Иви пыталась объяснить: внутри нее что-то происходит, но она к этому не причастна. Девочка не подбирала поэтических выражений, не философствовала насчет идентичности. С ней происходило что-то дурное, и она хотела положить этому конец.

В пять лет она стала личностью. Оставалось только надеяться, что Иви никогда не утратит решимости. Эйлин сдалась. Девочку посадили на другие лекарства, от которых она постепенно набирала вес и, возможно (опять-таки трудно судить), они же вызвали легкое недержание. Зато исчезли припадки, от прежней чудаковатости не осталось и следа. Иви казалась немного заторможенной, но это, вероятно, из-за полноты. К тому же девочка быстро росла. В Бриттасе я с трудом ее узнала. И теперь уже Шон настаивал на диете — его дочь выглядела не как ребенок среднего класса. Диета могла бы уравновесить действие лекарств, и к тому же я допускаю, что, увеличиваясь в размерах, Иви начинала его раздражать. То запретное мороженое, из-за которого разгорелся скандал в Бриттасе, — в голосах обоих родителей явственно слышалось отчаяние. Они цеплялись за быстро ускользавшее от них младенчество Иви, а оно ускользало навеки, прямо там, у летнего трейлера Фионы и Шэя.

По совету доктора Прентис они начали с осени снижать дозу, а потом вовсе отменили лекарство. Ничего не случилось.

Иви оставалась прежней, и душой, и телом. Немножко слишком замкнутая. Одинокая девочка, всегда настороже. Когда я столкнулась с ней в тот Новый год, мне померещилось, будто взгляд ее застыл в ожидании, словно она познала опасность или туговата на ухо. Приступов так и не было, Иви переросла детскую болезнь. Да и вообще не так уж это было страшно. За то лето, когда ее пичкали взбитыми сливками, припадки случались раз пять, последний настиг ее на линейке в первый школьный год. С тех пор и до десяти лет — никаких проблем.

Вот и все, что было с Иви, насколько я могу судить. Но это не вся правда. Это лишь концентрат правды.

Потому что — не стоит лукавить — с того дня, как Иви появилась на свет, Эйлин ежеминутно тряслась за ее жизнь. Едва заглянув в мутные младенческие глазки, она испытала такой страх, какого никогда в жизни не ведала. Отлучить Иви от лекарств — пустяки в сравнении с драмой отнятия от груди или трехактной оперой приучения к грудному вскармливанию.

И хотя напрашивается вывод, будто Эйлин сама отвадила мужа, если сверить даты (а я сверяла), прислушаться к многозначительным паузам и сделать выводы, вы уличите Шона минимум в одной неверности до того, как Иви слетела с качелей и забила крохотными пятками. Ведь так оно и бывает, верно? В реальном мире нет одного конкретного момента, когда отношения изменились. Нет тут ясных причин и следствий.

И пусть следствие ясно, причину еще предстоит выявить.

Следствие может проступить спустя много лет, когда отправишься на ужин с новой партнершей, а она вдруг скажет: «Погляди, кто за тем столиком!»

Подозреваю, первый романчик он закрутил с той специалисткой по налогам, которую я видела на конференции в Швейцарии. Судя по датам, Иви была еще в пеленках, когда начались краткие, мерзкие, пылкие свидания. Окошко или форточку в свое сердце он приоткрыл на кухне у Фионы, когда та только что забеременела Джеком. Иви сравнялось три, и раз он заговорил с соседкой о печали и одиночестве своей жены, значит, у той уже был повод для печали. Хотя допускаю, что повода и не было, а Шон просто выдумывал, о чем бы поговорить.

Потом девушка с ногтями-жвачками — так я ее обозначала, — та, с оценками по математике, которая пила, как пьют в двадцать два, и пускалась во все тяжкие. Это примерно в ту пору, когда мы встретились в Бриттас-Бей. Теперь в воспоминаниях его обнаженный торс на пляже выглядит иначе. Крепкие ноги, аккуратная спина, Шон стоит спиной к нам у кромки воды, а его жена выпутывается из дочкиных рук. Я вижу пучки волос вокруг сосков, он прикрывает их черной футболкой, присаживаясь к нам поболтать, и его нагота обнажена по-другому теперь, когда на нее легла тень той девушки, ее прикосновений, тайных объятий. Засранец мелкий! То-то он так приподнимался на локтях, подставляя солнцу счастливое лицо предателя.

Что мне до его измен Эйлин? С какой стати я переживаю? Я ведь и сама — одна из «подружек». И разве неверности не доказывают, что он никогда не любил жену? Правда, мне все-таки кажется, что когда-то любил. Любил ли он мою сестру в тот день в Бриттасе? Любил ли он всех своих женщин? Да наплевать.

Сейчас он любит меня. Или — и меня тоже.

Или?

Я люблю его. Достаточно с нас обоих и этого знания.

 

Все, что делаем ради любви

[38]

Утром первым делом — телефонный звонок. Голос Шона:

— На работу пойдешь?

— Наверное.

— Хорошо, — говорит он. — Пока.

— Где ты? — спросила я, но он уже отключился.

И в постели его рядом со мной нет, в чем я убедилась, уронив заглохшую трубку на кровать. Половина девятого. Свет за окном слишком белый. Я поднимаюсь в сумрачной комнате, раздвигаю занавески из серого льна и вижу мир, раздавленный своей монохромностью.

Зимний спринт по холодной комнате, душ, одевание, мобильный. Там эсэмэска:

«Можешь забрать Ив из Фоксрока?»

Отвечаю:

«Встрча. В город пешком».

Каким образом Иви выберется из заснеженного Эннискерри? Школы закрыты. На дороге ни единого автомобиля. По телевизору показывают ледяное смятение, безмолвный хаос. Все замерло, перемещаются лишь домодельные санки да снежки.

Уж в такой-то день ребенок должен остаться дома? Но я ничего в этом не смыслю, куда Иви идет, почему не идет — на то есть скрытые причины, мощные стихии. Наше дело — продвигаться вперед, с напором, но осторожно, как будто любой небрежно сдвинутый камень может вызвать лавину.

В половине одиннадцатого новая эсэмэска, непонятно к чему:

«Погоди пока».

«Затаила дыхание», — написала я, но потом стерла.

С той минуты, как его дочь переступила порог моего дома, жизнь превратилась в путаницу планов и указаний: когда, где, забрать, отдать, передать. И всегда только лично. Почему-то нельзя никого попросить — ни мать одноклассницы, ни руководительницу театрального кружка — усадить девочку в такси. Сколько я получаю в час? Сколько зарабатывает Шон? Неужели наше время не стоит той десятки, которую пришлось бы заплатить таксисту? Но сажать дочь в такси — боже упаси! С тем же успехом можно предложить ее в наложницы иностранцу и включить счетчик.

«Встреть Ив ок 3.30 Доусон-стр?»

«Ок. Когда домой?»

«Остановка 145-го».

«Кда домой?»

«Стараюсь!!!!»

«Как Буда?»

Нет ответа.

Я спасла этому человеку жизнь, но мне все равно многое не дозволяется знать. Не положено. К примеру, насчет денег. Я не знаю, удается ли ему выйти в ноль с будапештской квартирой и что будет с домом на берегу, который тоже выставлен на продажу. Честно говоря, он и сам вряд ли в курсе. То есть — бога ради. Все путем, пока ничего не стронулось с места. Пока что дом выставлен в Интернете, и все желающие могут щелкнуть мышкой, глянуть и пренебречь и ракушками на подоконниках в Бэллимани, и достигнутым соглашением по дому в Клонски. Наша любовь оставляет за собой целый ряд знаков «Выставлен на продажу». И никто ничего не покупает. Уж никак не в такой снегопад.

В одиннадцать позвонили: встреча отменяется, — впрочем, я так и знала. Я покрутила в руках мобильный, прикидывая, кому бы и о чем написать. Так никому и не написав, спрятала его в карман.

Самое глупое, что я не могу поговорить ни с Эйлин, ни с Иви. Взрослая женщина, с профессией и приличным заработком, не может поговорить с людьми, от чьего каприза каждый раз зависит, как пройдет суббота. Трубку не сними с телефона.

Фиахру я жаловалась: мне достались все проблемы и ни одного поцелуя. Впрочем, на поцелуях я вовсе не настаиваю: Иви (неужели одна я это замечаю?) давно уже выросла.

Ей без малого двенадцать. Прошлой осенью она рванула в росте, меряется с отцом — до подбородка! до мочки! лоб в лоб! — и ликует, а он вроде бы гордится, но пока еще этот рост не переводится в кубические сантиметры и она не чувствует, где она, а где окружающий воздух.

Она все так же усаживается к отцу на колени, как привыкла с малолетства, — взгромождается, точнее говоря. «Ох, Иви!» — стонет он, ерзая в попытках уберечь семейные реликвии и склоняя голову, чтобы ее череп не врезался ему в нос. За этим белым, лучистым изобилием плоти Шона почти не разглядишь. Одевается Иви как те девахи, что в субботнюю ночь блюют в урны, из-под джинсовых шорт — черные драные колготы. Эйлин рыщет по дешевым магазинчикам, соображает, что дочка согласится надеть, а потом пытается составить тот же наряд из вещей подороже. И вот в таком виде Иви сидит на Шоне, то есть на самом Шоне, а не у папы на коленке, и оба они счастливы, довольны, естественны — пока не…

— Слезай, Иви!

— У-у!

— Слезай!

Иногда он добивается своего, иногда позволяет ей остаться. Лицо Иви округлилось, губы мягче, глаза той же формы, того же цвета, что у Шона, но до жути другие: совсем незнакомое существо выглядывает из них. Она покачивает ногой, поглядывает с вызовом: папочка ее и только ее, а я могу сколько угодно сидеть рядом и растягивать губы в улыбке.

В первый раз, когда она осталась на вечер, я держалась подальше, бродила под дождем по улицам Голуэя и домой поехала, лишь когда уверила себя, что Иви давно отправилась к матери. Это было в сентябре, дом уже год как выставлен на продажу. Если послушать радио в машине, впечатление такое, будто все деньги куда-то испарились из страны. Прямо видишь, как над крышами поднимается пар. А в кухне непродающегося дома сидел кукушонок, довесок к цене, уплачиваемой мною за любовь.

Этого абсурда Шон не замечал. Не видел ничего, кроме Иви. Не видел и не видит ничего, кроме нее.

Так что в следующий раз я спрашиваться не стала, а вернулась к двум часам и застала их за обедом.

— Привет! — жизнерадостно произнесла я.

Иви и головы не повернула, хотя, вероятно, она всегда зажимается с новым человеком.

— Иви! — сказал ее отец.

И она подняла обиженные глаза.

— Ты ведь помнишь Джину.

— Хм, — пробурчала она.

И я возилась в кухне, а ребенок тем временем надкусывал домашний бургер, выбрасывая из него салат и огурчик, жалуясь на отсутствие кетчупа и подливая майонез.

С тех пор она появляется у нас чуть ли не каждую субботу. Мы почти не соприкасаемся. Я стараюсь не злить ее. Говорю кратко. Мила и приветлива. Я сплю с ее отцом, а она — в комнате напротив. Все двери открыты из страха, что Иви вздумает умереть во сне, хотя, похоже, Иви не собирается умирать. Но мы бы вряд ли занялись любовью, даже если закрыть все двери, даже если шепотом, шепотом.

Поутру я выхожу и обнаруживаю, что Иви уже заняла ванную или как раз проносится мимо в неряшливой младенчески-розовой фланельке. С каждым приездом она все крупнее, да что там — массивнее. Я словно каждые выходные натыкаюсь на очередного незнакомого гостя.

По вечерам я слышу, как они движутся в «ее» комнате: занавески задернуты, тихий разговор, пока Иви расставляет плюшевые игрушки, включает ночник и что там еще ей требуется, пока отец (а девочке, напоминаю, скоро двенадцать) не приляжет рядом, не нашепчет ласковые сны. Частенько он и сам засыпает в детской, а я не смею постучать в дверь или сунуть голову в щелку и его позвать. Так они и лежат в своем коконе, безнадежно счастливые, а я сижу и смотрю дурацкий фильм по дурацкому телевизору.

С сентября начались эти гостевания, к середине октября исчерпались поездки, экскурсии и прочие удовольствия, так что теперь они торчат дома и не могут придумать, чем заняться. Иви ноет: «Я хочу позвать дру-зе-е-е-ей».

Вроде бы Шон только и думает, что о дочери, и однако же слишком часто пытается ее отогнать. Может, так поступают все родители.

— Иди займись чем-нибудь, — советует он, когда дочка склоняется над его плечом, заглядывая в ноутбук и с хрустом разгрызая яблоко у самого его уха. — Зачем ты здесь торчишь?

Он посылает ее в лавочку за сладостями, а потом спохватывается, что ей нельзя сластей, и посылает снова — за фруктовым коктейлем. Он твердит: «Иди поиграй», хотя играть ей тут не с кем. Он советует почитать книжку, хотя сам никогда не читает — ни разу не видела его с книгой в руках. В итоге Иви усаживалась играть в «Нинтендо», и вскоре отец просит ее не утыкаться в видеоигры.

— И не трогай все руками, Иви.

Беспокойные ручки, все-то им нужно потрогать.

Я заметила это в первый же раз, когда мы вместе вышли погулять и дошли до парка с новой собакой Иви (про собаку отдельная история, позвольте не углубляться). Она вела пальцами по каждой стене, ровной или шершавой, перебирала колья заборов, обдирала листья с живых изгородей.

Будто нащупывала края своей вселенной, искала, где кончается пространство и начинаются предметы.

— Оставь стену в покое, Иви!

Боится, как бы она пальцы в кровь не стерла, к тому же неприятно, что Иви пачкает вещи и сама пачкается об них. Говорю же, Шон — чистюля, и дочке нравится дергать его по мелочам. Серьезных запретов Иви не нарушает, понимает, что с рук не сойдет, к тому же и не доросла еще до настоящего бунта. Собственное ускоренное созревание смущает ее до слез, вопросы пола она сама никогда не затрагивает и терпеть не может, когда это делают взрослые.

— Ой, переста-а-а-ань!

Зато она чешет голову над книжкой и обсыпает страницы перхотью, оставляет липкие следы на клавиатуре, пульте от телевизора, телефоне. Она крутит волосы и сосет пряди, ей мешает лифчик (сочувствую: это пожизненно), и потому Иви то и дело вытаскивает и поправляет бретельки. Помимо всего прочего, она постоянно (это и меня достает) с хлюпаньем втягивает сопли, вместо того чтобы высморкаться в платок.

Поразительно, насколько эффективны ее приемчики. С виду она и сама жертва внешних сил, может быть, и вправду не властна над собой, но как же она умеет доводить своего папашу!

— Иви, прошу тебя!

— А что?

И ей дано то, что могло бы стать плодом долгих поисков, а получено даром: кратчайший, самый простой путь к сердцу отца. Мало того, что она смотрит на него серыми глазищами, которые любого растопят, даже меня. Мало успехов в школе и подчеркнутого равнодушия к мальчикам. Нет, наша Иви сдружилась с самой богатой девочкой в классе, а в этой школе в графстве Уиклоу «самая богатая» кое о чем говорит. Отец ее подруги (светловолосая, в мать, девочка с тонкими изящными лодыжками) владеет домами, отелями и многоэтажками от Трали до Риги.

Зовут девочку (молодцы родители!) Пэдди.

Они вместе готовят проект по лошадиным вшам. У Пэдди есть лошади. Я не отважилась спросить, уж не Иви ли поставляет вшей.

Иногда они идеальны. Когда сидят на диване и смотрят «Отца Теда», или на улице, или болтают в машине — Шон умеет поддержать разговор, и с дочерью, когда не нужно включать ни шарм, ни критику, у него получается лучше всего. Я вслушиваюсь в его легкий тон и думаю: «Со мной он так себя не ведет».

Он не держит меня за руку, не щекочет слегка, чтобы я отступила в сторонку, не танцует со мной танго в коридоре, запрокидывая меня назад. Не просыпается ночами, думая обо мне.

А ведь я спасла ему жизнь.

От чего спасла?

«Ты спасла мне жизнь», — сказал он.

А я считаю, не в женщинах его спасение. Его жизнь в руках той, которую он любит, не вожделея. В руках Иви.

— Сними наушники, дочь!

Иви, мечтательная, отсутствующая, перед экраном компьютера или с книгой в руках. Иви, не способная сосредоточиться, поспеть, ответить.

Иви, замирающая перед зеркалом на битый час, обрастающая волосами и неврозами, когда всем пора идти. Как несправедливо сделаться жертвой гормонов еще прежде, чем перерастешь пижамы «Хелло Китти». Словно мир скрывает от тебя правду или никто не знает, в чем правда.

Однажды я застала ее голой. Она и в ванную дверь не закрывает — «Эй, ты жива, тебя там не смыло?» — обычно болтает без умолку, несет всякий вздор, теплая вода развязывает ей язык, и отец прислушивается или притворяется, будто слушает, развалившись на нашей кровати напротив двери в ванную.

Но в тот вечер она затихла, и в промежутке между двумя ее фразами я заскочила в ванную.

Иви прикрыла губкой набухающую грудь и уставилась на меня серыми глазищами.

— Не обращай на меня внимания! — попросила я, быстренько схватила то, за чем пришла, и была такова.

Осенью Иви принялась округляться, жирела на глазах, а потом — неожиданный рывок роста, и вдруг из запасов жира сложились талия, бедра и грудь, хотя, сколько помню, грудь поначалу похожа не столько на жир, сколько на мягкий хрящ. Какой простой показалась мне ее грудь в ванной — сердце разрывается.

Нет ничего паршивее этого возраста, без пяти двенадцать.

Такое время настало для Иви. Смотреть на нее голышом нельзя, даже думать о ее наготе нельзя, сфотографировать было бы преступлением. Ее тело становится ее собственным. Ее тело становится одиноким. Раньше папа купал и вытирал доченьку, теперь лежит в комнате напротив и глядит в потолок.

— Ты прополоскала волосы, Иви? Промывай до скрипа.

Он взметнулся с постели и стоял у меня на пути, когда я возвращалась из ванной. Я преувеличенно пожала плечами — все это совершенно нормально, — и он кивнул и отвернулся.

Ревность обуяла меня, хотелось схватить Шона за плечи и объяснить, что ревность тоже сродни любви. Ведь когда мне было двенадцать, мой отец сидел на койке в хосписе и радовался, что все женщины превратились для него в загадочных незнакомок.

«Привет, крошки, чему обязан?»

Мне хотелось объяснить ему, как повезло Иви, что у нее такой отец. Сказать, что он, Шон, и есть ее счастье. После смерти Майлза нам все пришлось делать самим, со всем справляться. Его любовь, подчас жалкая, но порой великая, давала нам богатства, и благословения, и нежданные радости. После его смерти для нас, девочек, начались тяжелые будни — выйти замуж за Конора, выйти замуж за Шэя. Ничегошеньки сиротам не достается даром, все надо заслужить.

Я плакала в ту ночь. Не знаю, слышала ли Иви, как чужая женщина плачет рядом с ее отцом в чужом доме. Кое-как удавалось заглушить плач подушкой. Шон гладил меня по спине. Я бормотала:

— Прости. Сейчас перестану. Извини.

За завтраком мы снова увидели ребенка-переростка, белая попка торчит из розовых пижамных штанов. Она выбирала из мюсли орехи и выкладывала их на стол, аккуратная кучка возле тарелки.

— Ешь нормально, Иви! — велел Шон.

— Может, тебе яйцо сварить? — предложила я.

— Терпеть не могу яйца! — огрызнулась Иви.

С другой стороны, если бы не Иви, нас бы тут не было. Так мне кажется.

Я поцеловалась с ее отцом на втором этаже его дома, и девочка захлопала в ладоши, подбежала к нам и поздравила: «С Новым годом, папочка!» И он наклонился, чтобы поцеловать и ее.

С точки зрения Шона, в тот день ничего особенного не произошло. Будь проще и останешься в выигрыше, а если и не выиграешь, хотя бы все будет просто. Так он говорит. Но вскоре после этого поцелуя, между одной нашей пятницей в гостинице и другой, Иви начала исчезать.

Как постоянно присмотренный ребенок ухитрялся это проделывать — загадка. Поначалу родители толком и не замечали, но постепенно дошло: Иви никогда не была там, где должна быть. Терялась по дороге на второй этаж, не являлась к обеду, и приходилось выковыривать ее из детской или из комнаты au pair, или же ее находили в саду без пальто. Однажды, примерно в ту пору, когда умерла наша мама, Иви не вернулась от Меган. Триста метров по сельской дороге, даже Иви разрешалось пройти их самостоятельно.

— В котором часу она ушла? — спросила Эйлин Фиону.

Обе пары родителей выскочили из домов, расселись в четыре машины и рванули на поиски. Пропажа обнаружилась почти сразу: Иви стояла у обочины, словно на воображаемой остановке, и как будто не сознавала, что ее путь домой несколько затянулся.

— Что ты делаешь, Иви?

— Просто смотрю.

Отчасти — характер. «Иви, не копайся». С трех лет Иви повадилась застревать на заднем сиденье автомобиля, никак не решаясь спрыгнуть. Любой порог — непреодолимое препятствие, всякое путешествие затруднительно не столько для Иви, сколько для окружающих, тщетно пытавшихся понять, как же она ухитряется так тянуть время.

«Пошли, Иви!» Допустим, инфантилизм, очередной способ уклониться от взросления. Но потом она убрела от матери в торговом центре «Дандрам», а когда обезумевшая Эйлин отыскала ее у фонтанов, Иви не смогла объяснить, как туда попала.

— Я… это… — бормотала она. — Я не помню…

Шон отказывался верить, что у Иви снова проблемы. Наши с ним отношения к тому времени зашли чересчур далеко, он с трудом поддерживал равновесие. И «не собирался снова проходить через все это». Он обсуждал со мной Иви по телефону в бесконечные дни после смерти Джоан, но не слушал — не мог слушать — Эйлин, когда она вновь на полную мощность запустила механизм производства паники.

— С ней все в порядке, — твердил он. — Девочка просто растет. Ничего страшного.

В субботу после летних каникул Иви не вышла к отцу из театрального кружка. Шон поминутно проверял часы и наконец зашел в кабинет, где учительница уже собирала вещи. Выяснилось, что Иви, хотя ее довезли до двери, в кружке так и не появилась. Они вдвоем прочесали здание, потом Шон решил попытать счастья снаружи. Он выскочил на улицу, побежал в горку, мимо домов, дверей, девиц, куривших на остановке, к торговому центру, спустился на первом попавшемся эскалаторе и застыл посреди атриума. Перед ним распахнулся опрокинутый мир, столько дверей, поворотов, углов — никогда прежде он не замечал, как их много.

Он хотел выкрикнуть имя дочери, но так и не закричал. Вместо этого подошел к охраннику, и тот забормотал в портативную рацию, потом записал телефон и велел звонить в полицейский участок. Шон позвонил с улицы, его обтекали автобусы и машины и старушки с тележками, каждый занят обыденным делом. Ответил мужчина, попросил минуточку подождать. Затем подключилась женщина. «Наверное, у меня расстроенный голос, раз они перепоручили меня девице», — подумал Шон.

— Можете описать вашу дочь?

Слово «дочь» она произнесла так, словно подозревала его во лжи. Сейчас его в чем-то уличат.

— У нее большие глаза, — начал он.

Заметная пауза в трубке.

— Не спешите, сэр. Вы можете сказать, какого цвета у нее глаза?

Усилием воли Шон превратился в человека, способного описать свою дочь словами из вечерних новостей: ее возраст, рост, цвет волос.

— Как она была одета?

— Позвоню ее матери, — сказал он.

И, как только прервал разговор, ему позвонила Эйлин. Сначала он не понимал, что она говорит, с тем же успехом она могла бы заговорить на датском, но кое-как разобрал наконец, что Иви позвонила Эйлин или же Эйлин позвонила Иви, оказалось, что та в театре, где и должна быть.

— Так ты что, все занятие просидела в туалете?

На это Иви ответила:

— Нет! — И, подумав: — Выходит, что да.

Пришлось снова обратиться к врачам, другого выхода не было. Опять беготня по кругу, справки, направления, бесконечные листы ожидания, и бдительность, и утренние тревоги, и ночные часы в Интернете, Эйлин забивает в поисковую строку «рассеянность», «патология», «половое созревание», призывая в дом все беды разом.

Бег по кругу заново привел их к доктору Прентис, и Эйлин «чуть было не бросилась ей на шею». Иви же говорила крайне мало.

Она ответила на вопросы, однако ничего не прояснилось.

— Ты-то что думаешь, Иви? — спросила наконец врач, и та предположила, что у нее странный мозг.

— В каком смысле «странный»?

Иви, знавшая к тому времени о мозге куда больше нормальных детей, отвечала:

— Две половины — ну, знаете, полушария, — видимо, неправильно подсоединены.

Доктор Прентис поджала губы и опустила взгляд, а затем вновь подняла голову и весьма отчетливо, но в то же время деликатно разъяснила особенности случая Иви и рекомендовала — весьма настоятельно рекомендовала — наряду с медицинскими анализами и тестированием показать Иви психиатру.

Вот что происходило с ними в то Рождество, когда я бродила по опустевшему городу. Они подарили дочери компьютер и запретили ей подолгу за ним сидеть, отвлекали хлопушками с сюрпризами и, тщательно соблюдая очередность, прижимали дитя к груди.

Я подозреваю, что на исходе праздников Эйлин обрушила на Шона все то, о чем годами догадывалась, но запрещала себе знать. Подозреваю, что она его выгнала. Пришла к выводу, что разум Иви повредился от той лжи, которой они кормят друг друга.

Или он сам выгнал себя из дома — по той же причине.

Теперь его не изобличишь. Шон каждый раз излагает эту историю по-другому и каждый раз сам себе верит, но факт остается фактом: в ту самую пору, когда ради Иви им следовало бы держаться вместе, им пришлось — ради Иви — расстаться.

В конце марта они сошлись в кабинете, заполненном противными китайскими безделушками, и выслушали мнение женщины-лемура — огромные глаза и проворные ручонки, — подытожившей двухмесячные весьма дорогостоящие наблюдения за их дочерью. Женщина-лемур поглядела на озабоченных родителей и склонила голову набок:

— Так. Поговорим-ка о вас, друзья. О’кей?

Ничего не о’кей.

Несколько дней спустя Шон Валлели вышел из дому, не взяв с собой ровным счетом ничего, даже куртку, и в ночи прибился к моей двери.

Ночь посреди недели, самая обычная ночь без него. Где-то около двух меня разбудил звонок в дверь и стук крышки почтового ящика: Шон сидел на корточках, шепча мое имя в щель для газет и стараясь не потревожить соседей.

Я с трудом разлепила глаза и решила спросонок, что кто-то умер. Потом сообразила, что Джоан уже мертва, у меня не осталось никого, кроме Фионы. Неужто моя сестра? Да нет, вряд ли, не похоже на Фиону вдруг ни с того ни с сего помереть. И все же, открыв дверь навстречу закоченевшему Шону, я с порога спросила:

— Она умерла?

— Впусти меня, будь добра.

— Ох, извини.

Он вошел в дом, проник не слишком далеко — переступил порог и тут же привалился к стене. Его лицо было залито влагой, и когда я поцеловала его, на губах остался вкус дождя.

Однажды я заговорила с Шоном об этом. Сказала, что нам не бывать бы вместе, если б не Иви. Он посмотрел на меня так, словно я богохульствую.

— Глупостей не говори, — попросил он.

По его мнению, нет никаких причин. Будто его приливной волной занесло в мою жизнь.

А комната Иви напоминает берег после отлива. Грязные перья, обрывки бумаги, куча пластмассы непонятного происхождения, порой и дорогие вещицы попадаются.

— Ты хоть имеешь представление, сколько это стоит? — ворчит Шон, перебирая спрессованный в пылесосном мешке мусор в поисках игры от «Нинтендо».

На мои убытки наплевать. Пудра от «Шанель» рассыпана по полу, телефон сброшен с подлокотника дивана, батарея с тех самых пор разряжается самопроизвольно.

— Ах ты! — бурчит Иви.

Извиняться не станет, это слишком лично.

Она всегда была неуклюжкой, локти напрямую управляются подсознанием. Одно время родители собирались диагностировать еще и «диспраксию», то есть руки из жопы, но я видела, с каким изяществом и точностью она умеет двигаться. В этом доме диспраксия распространяется только на мои вещи.

Она отказывается есть то, что предписано, и требует того, что ей запрещено. Но хоть ест — уже чудо. Она ворует еду, таскает, прячет и выжидает — почти как я, — пока отец отвернется. Чаще всего мы с ней пересекаемся у холодильника.

Два месяца назад, когда Шон отлучился в тренажерный зал, а Иви все ныла, как это я извела весь майонез, я швырнула сумку на кухонный стол и предложила:

— Сходи и купи себе еду сама, черт побери!

Некрасиво? Зато по делу.

И поглядела она на меня так, словно первый раз в жизни заметила. Позднее в тот же день она обратилась ко мне с настоящей фразой, а не с нытьем вроде: «Почему у тебя нет спутниковых каналов?»

— Надо же, сколько у тебя обуви, — заявила она, и я выскочила из комнаты, за дверью сунула в рот костяшки и слегка прикусила.

Я поискала туристские ботинки и обнаружила их на полке, в бумажном пакете, запакованные еще в Сиднее. С тех пор я их не надевала. Вся моя жизнь проходит теперь на высоких каблуках. Я вытаскиваю ботинки из пакета, стряхиваю на кухонный пол красноватую австралийскую пыль. Ботинки мечты. В них я отваживаюсь выйти.

Послеполуденный снег покрылся сияющей корочкой, она хрустит под ногами, когда я прохожу через двор и отпираю калитку, чтобы проложить еще одну цепочку следов на пути в город. Подтаявший было снег вновь замерз в тени, приходится неотрывно глядеть себе под ноги. Шажок за шажком я нащупываю путь и никак не могу избавиться от гложущей досады.

Нелегко занимать в сердце мужчины второе место после его дочери — достаточно паршиво было занимать второе место после ее матери, — и я припоминаю отзыв Шона обо мне в отчете для «Рэтлин коммьюникейшнз» (ныне — ирония судьбы — почившей). Я заглянула и прочла, что, по его мнению, я «идеально подхожу на второстепенные роли». К этому он присовокупил, разумеется, и множество комплиментов, но все же.

Укол в сердце.

Меня недооценивают, думаю я. Не верят в мое упорство.

На Ратмир-роуд под ногами заскрипел песок, дорожка протоптана. Машин мало, но ходят автобусы, оставляя на обочинах грязевые морены.

Я прохожу по Обсервейтори-лейн, где жмутся друг к другу магазинчики, дальше Блэкберри-лейн и занесенное снегом поле для регби перед церковью Богородицы. Тучи разошлись, голубеет высокий небосвод, а зеленый свод церкви в Ратмайнсе все еще накрыт белым. Сверкает под мостом прямая линия канала, в черной воде отражается вода, замерзшая возле берега, легкие радуются свежему воздуху, ботинки мечты несут меня в центр Дублина. Мне припомнился первый абориген, которого я увидела, прожив с неделю в Сиднее, какой он был черный и нищий. Далеко же приходится ехать, чтобы понять: все это — правда. Что там осознал мой папа перед смертью? Я всегда это подозревал.

Но тогда, в австралийскую пору, мы оба имели право надеяться, и я, и Конор. И сейчас я имею право надеяться — остаться с Шоном, любить его, постараться любить его дочь.

Она ждет, как условлено, на автобусной остановке, что-то говорит в телефон. Я узнаю ее с первого взгляда, а со второго вижу, кто она: школьница, которой не разрешают самой пройти по центральной улице, даже в снегопад, когда маньякам-педофилам наверняка не до школьниц. Мне хочется повести ее выпить. Мне хочется сказать ей: удирай прямо сейчас, пока есть шанс. Не жди, когда вырастешь.

Назад! Это ловушка!

Она заметила меня и убрала телефон. Господи, как она одета в такой холод, — скорее, раздета. Короткая джинсовая юбка, прозрачные колготки, черная курточка из хлопка, льняной шарф с воланами и металлической нитью. По случаю дурной погоды она добавила лишь черные перчатки без пальцев и угги. Может быть, в рюкзаке спрятан плащ? Могу только догадываться, какой поединок с матерью она выдержала, чтобы вырваться из дома в таком виде.

— Угги! — заговариваю я, подходя к ней. — Дожили.

Она отвечает долготерпеливой улыбкой.

Я начинаю разбираться в молчаниях Иви, в их разновидностях. Зато ее вечная болтовня монотонна, ее невозможно слушать, еще труднее запомнить. Не знаю, как Шон с ума не сошел. Главным образом это всяческие «нравится — не нравится», как на Эм-ти-ви: это я не люблю, а вон то люблю. Моя подруга Пэдди говорит, что ей нравится вот это, а я ей, типа: «Да ты чо вообще?» Вперемешку с этими суждениями пересказываются сцены из фильмов. Бывает, Иви слегка озаботится будущим нашей планеты или всерьез — игрой про драконов, в которую она прежде играла онлайн, а теперь забросила, потому что никто больше в это не играет. Быть в теме — главное, а пуще всего Иви развивает тему социальной несправедливости. Пылкий уравнитель, борец с дизайнерскими лейблами, со всеми видами угнетения. Подруга Пэдди, сообщает она, полностью с нею согласна (подруга Пэдди, добавляет она чуть ли не в той же фразе, всегда путешествует бизнес-классом).

Наверное, мир стал бы лучше под управлением двенадцатилетних девочек — умеют они сочетать беспощадное морализаторство со столь же безоглядной корыстью. То-то бы капитализм процветал.

— Хочешь пройтись по магазинам? — предлагаю я и получаю настороженный, как зверушка, ответ:

— О’кей.

— Куда пойдем?

Для Иви, как выясняется, пройтись по магазинам значит поискать дешевое мыло, экологически чистое или только что изготовленное.

До Графтон-стрит мы шагаем в молчании.

— Нормально доехала?

И так, пока не встретилась коляска с младенцем.

— Уа-уа! — воркует Иви.

Ее повышенный интерес к младенцам внушал бы тревогу, если б она еще больше не тянулась к собакам.

Всякий раз при виде младенца она на миг переносится в его тельце. «Ему холодно, — сострадает она, или: — У нее шапочка на глаза съехала». Или тянет свое «Уа-уа». Вот это и правда необычно; не знаю, как оно обернется.

— Папа выходил на связь?

— Умм.

— Сказал, когда возвращается?

— Вроде сказал, что в самолете.

Я привожу ее к стеллажу с ароматными флаконами, предоставляю отвинчивать крышки, нюхать, потирать, проделывать то, чем занимаются в таких магазинах. Увлажнители, тональные кремы, кремы для депиляции — слишком много, ее это сбивает с толку.

— Пора тебе подниматься на следующий уровень, — говорю я и веду ее дальше по улице, в магазин пороскошнее, к полке с косметикой.

Иви смотрит на все это богатство тихо, но пристально и выбирает наконец «Сикомор», аромат, который предпочла бы Джоан. Мне в этой преемственности места нет.

— Моей маме они нравились, — говорю я.

Иви бросает на меня взгляд искоса: людям моего возраста не положено иметь матерей. Да у меня и нет больше матери.

— Моя мама, — настойчиво продолжаю я, сама не зная, чего добиваюсь, — разумеется, не стала бы их покупать. Побрызгала бы, вроде как попробовать, а покупать не стала. И так каждый раз, когда выходила в город.

— Круто, — кивает Иви.

Неправдоподобно высокая продавщица проходит мимо и сворачивает к нам:

— Ищете что-то новенькое?

Иви предъявляет ей флакон и, как бы извиняясь, отвечает:

— Нет, мне только бесплатно попробовать.

И мы шагаем дальше, я слегка подталкиваю Иви сзади, и мы обе с трудом удерживаемся от смеха.

Я подвожу ее к стойке «MAК», и она глядит на меня с тревогой: это уж точно запретный плод. Мне наплевать. Девочка вымахала так, что сойдет за совершеннолетнюю, если пожелает, — главное изобразить правильную гримасу на широком честном лице.

Наступил вечер пятницы, и даже погода не отпугнула покупателей. Набито битком, мы медленно движемся в толпе девиц по лабиринту высоких зеркал. Юные создания претворяют свою неуверенность в штришок того, мазок сего, хватаются за очередное зелье и новую кисточку, потом подаются всем телом обратно — резко, хищно.

— Ты знаешь, что искать? — спрашиваю я.

Иви прямиком устремляется к баночкам с основой, выбирает одну — на два оттенка бледнее, чем надо бы, — и решительно втыкает в нее кисточку. Интересно, какие девчачьи ритуалы ее научили (подозреваю, не обошлось без коварной руки Пэдди). Иви напрочь отвергает осветлитель, искусственный загар, румяна и хватается за пудру еще бледнее основы и жирную тушь.

— Великолепно, — киваю я, а тем временем пробую две другие основы, одного оттенка, но разной фактуры, по одной на щеку.

Иви выбирает тени густейшего лилового оттенка, чтобы, как она говорит, «выставить» цвет глаз.

Не знаю, выйдет ли из Иви красотка. Я прищуриваюсь, пытаясь вообразить черты, которые проступят с годами: линия носа четче, тверже подбородок. Но удержать картинку не удается: изменчивые черты расползаются, будущее лицо рассыпается.

Все дети прекрасны. Как они умеют смотреть, вбирают тебя целиком или кажется, будто вбирают, так смотрит на человека кошка, мог бы смотреть пришелец, — почем знать, что они видят? Иви красива, поскольку она еще дитя, но вместе с тем заурядна, и косметика выявила это, быть может, впервые. Я вижу, что скулы ее никогда толком не округлятся и нос все-таки смахивает на картофелину. Зато у нее дивные, такие зрячие глаза.

— Меган уже пользуется косметикой? — спрашиваю я.

— Чего?

— Моя племянница. Меган.

Иви молчит. Возможно, ей трудно складывать в голове родственные связи. Потом отвечает:

— Вообще-то Меган сейчас больше насчет манги.

— Не надо, — останавливаю я ее, когда Иви открутила крышечку с помады — темно-лиловой, почти черной.

— Нет?

— Нет.

— Почему?

Потому что твой отец меня убьет.

— Можно герпес подцепить.

Девочка смотрит мне прямо в глаза:

— Ничего не будет.

Она уже изготовилась к битве. Теперь-то мне понятно, с чем приходится нынче иметь дело ее матери. Только мне еще хуже. В меня летит: ты не моя мать!

Неукротимая вспышка ярости. Что могу я на это ответить?

Она права. Я сказала глупость, и я ей не мать, у меня никаких прав нет. Я не могу отзеркалить ее настроение, отбросить ее реплики. Так вот что ждет меня в ближайшие годы: принимать все, чем Иви вздумается в меня запустить, сделаться покорным объектом ее ненависти.

— Ого! — восклицаю я. — Голубая тушь!

Иви кладет помаду на место:

— Где?

Я быстренько покупаю ей карандаш для глаз. Взятка, кровавые деньги, но она сработала. Девочка в восторге. Ей всегда было нетрудно угодить, и отрочество ее не изменило. Она стирает большую часть грима с лица («Косметика обычно выглядит лучше после того, как в ней поспишь», — рассказываю я), и мы возвращаемся на Доусон-стрит, обсуждая по дороге тату, серьги, краску для волос и количество баллов, которые нужно набрать, чтобы поступить в ветеринарную академию.

«Твоя мама», — произношу я как минимум один раз. Паллиативный вариант.

Или два раза.

Или три.

«А твоя мама что говорит?»

«Надо бы спросить твою маму».

«Вряд ли твоя мама это одобрит».

Жена-зомби снова с нами.

Холод собачий. Я завожу девочку в кофейню погреться, но в очереди соображаю, что кофе ей пить рановато.

— Я могу и мятный чай.

Мне смутно припоминается, что в ее возрасте я пила кофе и уж конечно пила обычный чай, но я могу ошибаться, а мама умерла, и спросить некого.

Внимательно изучив ценники, Иви останавливается на горячем шоколаде. Достает из рюкзака кошелек, роется в поисках денег.

— Нет-нет, я угощаю.

Я плачу у кассы и припоминаю, как Эйлин в один прекрасный день опустошила общий счет. То-то весело было! И у нее — такая бескорыстная дочь?

Как странно, что я помню Иви маленькой, — она сама себя такой не помнит. Маленькая Иви в саду Фионы, чуть постарше — Иви на берегу. Она всегда была открыта, не придерживала ничего для себя.

Я передаю ей горячий шоколад, забираю у нее рюкзак. На улице холодно, мы пристраиваемся за столиком внутри и беседуем о собаках.

У папы в детстве, повествует Иви, был рыжий сеттер. Он воровал яйца и так ловко зажимал их в пасти, что приносил добычу домой, не раздавив ни одного яйца.

— Вот как! — откликаюсь я.

Разговор с ребенком — как ритуал: требуется безукоризненная вежливость. Только это дети и понимают.

— Ты знаешь, как дрессировать сторожевого пса? — продолжает она.

— Вообще-то нет, не знаю. А ты?

Иви часто оговаривается, поправляет себя, потому что не умеет рассказывать в правильной последовательности.

— Когда мой папа был маленький, и у них была собака. То есть у кого-то была собака, и ее заперли в багажник. В первый день ходили мимо машины и собака лаяла. На второй день стучали по багажнику и пес рычал, а на четвертый день…

— Четыре дня в багажнике? — изумляюсь я.

— Жуть, а? — откликается она. — На четвертый день пес замолк, и тогда они открыли.

Она начинает сначала:

— Нет, не они, а новый хозяин. Когда собаку отдают другому хозяину. Потому что сторожевой пес обучен защищать только одного человека, а на остальных нападает. Тогда новый владелец берет кусок мяса, идет и открывает багажник.

— Господи!

— А пес ничего не видит, потому что долго в темноте сидел, он хватает мясо и лижет тебе руку, и потом он будет любить тебя до конца жизни.

— Он тебе такое рассказывал? — спрашиваю я.

— Да.

— Твой папа? — настаиваю я.

— Чего?

— Он так поступил с собакой?

— Когда он был маленьким.

— Кто запер собаку в багажник?

— Я не знаю кто, — говорит она.

Я смотрю на девочку и перебираю дни, недели, месяцы жизни, когда я дожидалась, пока ее отец мне позвонит. Рассказать ей об этом?

Я готова признаться, что сидела однажды вечером в темноте перед ее домом, цепляясь за руль, в каких-нибудь шестидесяти футах от нее, спавшей в детской. Я воображала, как живет ее отец за этими каменными стенами, я не могла пошевелиться, все силы ушли на то, чтобы представить себе Шона, как он идет туда или сюда, делает то или се, чего я не могла ни почувствовать, ни описать. Я часами усилием воли вживалась в него. А его там, возможно, и не было.

— Расскажи еще про собак, — прошу я.

— Папиных?

— Например.

— У его матери был большой рыжий с белым спаниель, его задавила машина, и она так горевала, что больше не хотела заводить собаку.

— Это твоя бабушка?

— Моя бабуля.

— Точно. Ты любишь бабулю?

— Чего?

Шон прибил бы меня за такие вопросы. Я вторглась в святая святых и вполне собой довольна. Не знаю, что я ворую у него, но это все равно как отнять у ребенка конфетку.

— Какая она, твоя бабуля?

— Бабуля?

— Она самую чуточку вредная?

— Чего?

Я готова перегнуться через столик и шепнуть ей: «Твой папа не тот, за кого себя выдает». Но этого я, понятное дело, не скажу. А спрошу всего лишь:

— Нравится горячий шоколад?

— Угу.

Нет надобности рассказывать Иви про ее отца. Она знает его лучше всех, потому что больше всех его любит. А факты — его поцелуи и его ложь, его чары и его проступки — что ей до них? Что до них мне?

— Я помню тебя совсем маленькой, — говорю я.

— Да ну?

— Задолго до того, как твой папа и я. В смысле, задолго до всего. Ты была — такая…

— Какая я была?

Я присматриваюсь к ней. Зрачки Шона окружены прозрачным, почти белым золотом, а у нее серый по краям переходит во всполохи янтаря, очень яркие.

— Ты была похожа на себя. Очень.

— Сколько мне было лет?

— Четыре года или пять.

Она смотрит в окно.

— Остались видео, — говорит она. — Но зарядка не годится.

— Ты была красотка.

— Да? По-моему, видео снимали для врачей.

— Ну, лапонька, все ведь о тебе тревожились.

Меня тянет поцеловать ее там, где черные волосы расходятся прядями и щека плавно переходит в ухо.

Я спрашиваю, помнит ли Иви свою болезнь, и она говорит, что да, помнит, хотя я не очень-то верю, ей было всего четыре. Она говорит:

— В животе было такое противное ощущение, как будто сделала что-то плохое. И вдруг — бам! Как будто великан ударил по голове. Но за секунду до этого вдруг очень приятно. Как будто видишь, как надвигается великанья нога, и знаешь — сейчас упаду. Упаду-упаду-упаду.

— Наверное, ты слышала разговор о «припадках» и поэтому думала: упаду.

Она смолкает.

— Мы не говорим — «припадки», — произносит она наконец. — Мы говорим — «приступы».

— Да, конечно, — киваю я (вежливость, предельная вежливость, когда говоришь с ребенком). — Прости.

— Я ничего плохого не делала.

— Нет, конечно нет.

— Но я так злилась. Штаны мокрые и все такое.

— Ладно, допивай шоколад. Допивай и пойдем.

С Иви все будет хорошо. Несмотря ни на что. Я бы даже сказала: вопреки нашим стараниям. Ребенок сам выправился.

Она зажимает бумажный стаканчик руками в перчатках и пьет, на верхней губе остается шоколадный клин. Над краешком стакана за мной следят ее глаза. Она спрашивает:

— От какого имени «Джина»?

— Ни от какого. Маме нравилось так.

— Красиво.

— Спасибо.

Мы выходим на улицу и смотрим на темное небо, цедящее снег.

— Возьмем такси? — предлагаю я. — Что нам мешает?

Но Иви противится:

— Все равно папы еще нет дома.

— Куда хочешь пойти?

— Понятия не имею.

— Давай пройдемся. Ты не против?

Я забираю у нее рюкзак, и мы движемся к Стивенс-грин. Мы входим в боковые ворота и пересекаем парк, чтобы выйти к автобусной остановке Эрлсфорт-Террейс. По дороге почти не разговариваем. Иви шаркает, это досаждало бы мне, будь я ее матерью, а так — не беда.

Я иду сквозь темнеющий город рядом с прекрасной ошибкой Шона. Ведь это ошибка — такому человеку обзавестись ребенком, тем более девочкой, которая глядит на мир его серыми глазами, воспринимает мир своим, а вовсе не его разумом. Любовников мы меняем, с легкой горечью рассуждаю я, но дети — навсегда. Кем бы ни стала Иви, он навеки обречен ее любить. Кажется, и я чуточку ее люблю.

Ее телефон пискнул. Это он, я знаю. Наконец-то приземлился. Иви ставит рюкзак, роется в нем тысячу лет, находит свой телефон и читает эсэмэску. Я жду, когда завибрирует и мой телефон, но он молчит.

— Ему типа еще сорок минут, — сообщает она.

Снег в свое время растает, дома продадутся — тот или другой, — а Иви вырастет и так или иначе покинет меня. Конечно, она и сейчас не принадлежит мне. Останется ее отец со мной или уйдет, Иви я все равно потеряю.

Я говорю ей:

— Я понимаю, тебе нелегко, что у родителей так вышло…

Нет ответа.

— Но, знаешь, мне кажется, это все равно бы случилось. То есть, на моем месте мог оказаться кто угодно.

Она скользит рядом со мной. Шаркает.

— Но это не кто угодно, — отвечает она.

Лица ее толком не разглядеть.

— Это — ты.

 

Благодарности

Большое спасибо Джеральдине Данн из Brainwave, Ирландской ассоциации специалистов по эпилепсии и старому другу Эйдин Тарпи (ныне сотруднику Национальной службы здравоохранения), которые снабдили меня информацией о детской эпилепсии. Во всех ошибках виновата, разумеется, я сама.

Спасибо Лии Миллз, читавшей первые наброски и ободрявшей меня.

Спасибо всем в Rogers, Coleridge and White, сотрудникам Random House и, как всегда, моему агенту Джил Кольридж и Робину Робертсону, моему постоянному издателю.

Ссылки

[1] «Мир в долине» ( Peace in the Valley , 1937) — госпел Томаса Дорси, хитом стал в 1951 г. в исполнении Реда Фоли, в 1957 г. был записан Элвисом Пресли. — Здесь и далее примеч. перев .

[2] «Любовь — она как сигарета» ( Love Is Like a Cigarette ) — композиция Виктора Герберта из его оперетты «Роза Алжира» ( The Rose of Algeria , 1908).

[3] Снег ( норв. ).

[4] «Короткая встреча» ( Brief Encounter , 1945) — мелодрама английского режиссера Дэвида Лина по пьесе Ноэла Кауарда «О самых драгоценных моментах в жизни женщины».

[5] «Солнечный денек» ( Sunny Afternoon ) — песня Рэя Дэвиса из британской рок-группы The Kinks , вышла синглом в 1966 г.

[6] На море ( фр. ).

[7] «Будешь ли завтра меня ты любить?» ( Will You [Still] Love Me Tomorrow ) — песня Джерри Гоффина и Кэрол Кинг, впервые записана американской группой The Shirelles в 1960 г.

[8] «Ирландская колыбельная» ( Too-Ra-Loo-Ra-Loo-Ral, That’s an Irish Lullaby ) написана в 1914 г. Джеймсом Ройсом Шэнноном, получила известность в исполнении Бинга Кросби в фильме «Иду своим путем» ( Going My Way , 1944).

[9] Хеди Ламарр (1914–2000) — американская актриса, «роковая женщина».

[10] Джастин Тимберлейк (р. 1981) — американский поп— и R’n’B-певец, девичий кумир.

[11] «В этих туфлях?» ( In these shoes? , 2000) — песня английской певицы Кёрсти Макколл и Пита Гленистера с последнего альбома Кёрсти Макколл «Тропический мозговой шторм» ( Tropical Brainstorm ). Героиня песни отказывается от всевозможных авантюрно-эротических предложений, поскольку не может решиться «в этих туфлях».

[12] «Тайная любовь» ( Secret Love ) — песня Сэмми Фейна и Пола Фрэнсиса Уэбстера, в киномюзикле «Джейн-катастрофа» ( Calamity Jane , 1953) исполненная Дорис Дэй.

[13] «Клан Сопрано» ( The Sopranos , 1999–2007) — американский телесериал Дэвида Чейза о сложной жизни итало-американского мафиозного семейства в Нью-Джерси.

[14] «Целуй меня, целуй» ( Kiss me, Honey, Honey, Kiss Me , 1958) — песня Элбона Тимоти и Майкла Джулиена (Питера Уорна), сингл британской певицы Ширли Бейси.

[15] «Пирушка» ( фр. ).

[16] «Мисс Броди в расцвете лет» ( The Prime of Miss Jean Brodie , 1969) — фильм британского режиссера Рональда Нима по одноименному роману Мюриэл Спарк; «убийцей» одна из учениц называет учительницу, которая манипулирует подопечными. «Что случилось с малышкой Джейн?» ( What Ever Happened to Baby Jane? , 1962) — фильм американского режиссера Ричарда Олдрича по одноименному роману Генри Фаррелла о вражде двух сестер, закончившейся убийством.

[17] Девушка-иностранка, живущая в стране с целью изучения языка и помогающая по хозяйству ( фр. ).

[18] «Песенка шуп-шуп (как он целует)» ( The Shoop Shoop Song [It’s in His Kiss], 1964) — песня Руди Кларка, в 1964 г. стала хитом в исполнении американской певицы Бетти Эверетт и перепевалась многими исполнителями, в том числе Аретой Франклин, The Supremes, The Newbeats и Шер.

[19] «Прослушка» ( The Wire , 2002–2008) — телесериал американского журналиста и сценариста Дэвида Саймона о работе балтиморской полиции.

[20] «Танцуй со мною до конца любви» ( Dance Me to the End of Love , 1984) — песня канадского поэта и музыканта Леонарда Коэна с альбома «Различные положения» ( Various Positions ).

[21] Уильям Батлер Йейтс. «Похищенный» ( The Stolen Child ). Пер. Г. Кружкова.

[22] Guillemots  — британская инди-рок-группа.

[23] «Каждый раз, когда мы говорим „прощай“» ( Ev’ry Time We Say Goodbye , 1944) — песня Коула Портера, джазовый стандарт, исполнялась многими музыкантами, в том числе Четом Бейкером, Рэем Чарлзом, Джоном Колтрейном, Эллой Фицджеральд, Клио Лейн и т. д.

[24] Цитата из песни Арти Гленна «Плачу в церкви» ( Crying in the Chapel , 1953), которую впервые спел его сын Даррелл Гленн. Песню исполняли также Элвис Пресли, Дон Маклин и др.; существует видоизмененная версия Боба Марли «Селассие в церкви» ( Selassie in the Chapel , 1968).

[25] «Полуночный экспресс» ( Midnight Express , 1978) — фильм Алана Паркера об американце, осужденном на длительное тюремное заключение в Турции.

[26] «Теннессийский вальс» ( Tennessee Waltz , 1946) — песня в стиле кантри Редда Стюарта и Пи Ви Кинга, впервые была исполнена американским кантри-певцом Ковбоем Копасом в 1947 г., а популярной стала в исполнении певицы Патти Пейдж в 1950-м.

[27] «Почем мне знать» ( How Can I Be Sure , 1967) — песня Феликса Кавальере и Эдди Бригати, была записана американской соул-группой The (Young) Rascals на альбоме Groovin’ .

[28] «Стой! Во имя любви» ( Stop! In the Name of Love , 1965) — песня Лэмонта Дозьера, Брайана Холланда и Эдварда Холланда-мл., впервые была исполнена американской женской вокальной группой The Supremes .

[29] «Деньги — вот что надо мне» ( Money [That’s What I Want] , 1959) — песня, написанная Берри Горди и Джени Брэдфорд; вошла в репертуар множества групп и исполнителей, в том числе Баррета Стронга, The Beatles , Этты Джеймс, Айка и Тины Тёрнер, Джона Ли Хукера и т. д.

[30] «Оставь последний танец для меня» ( Save the Last Dance for Me , 1960) — песня Дока Помуса и Морта Шумана, впервые записанная Беном Кингом и The Drifters .

[31] Сэр Дэвид Фредерик Аттенборо (р. 1926) — британский телеведущий, натуралист, создатель документальных фильмов о дикой природе.

[32] Элизабет Шварцкопф (1915–2006) — немецкая оперная певица. «Четыре последние песни» (1948) написаны немецким композитором-романтиком Рихардом Штраусом незадолго до смерти.

[33] «Оклахома!» ( Oklahoma! , 1943) — первый мюзикл, написанный совместно Ричардом Роджерсом и Оскаром Хаммерстайном II, по пьесе Линн Риггз «Зеленеют сирени» ( Green Grow the Lilacs , 1930), в 1955 г. был экранизирован австро-американским режиссером Фредом Циннеманном.

[34] «Ночь тиха» ( Stille Nacht , 1818) — популярный рождественский гимн священника церкви Оберндорфа (Австрия) Йозефа Мора и органиста Франца Грубера.

[35] «Бумажные розы» ( Paper Roses , 1960) — песня Фреда Шпильмана и Дженис Торр на музыку Франца Шуберта. Первый исполнитель — американская певица Анита Брайант.

[36] «Стучась во врата рая» ( Knockin’ On Heaven’s Door , 1973) — песня Боба Дилана, прозвучала в вестерне американского режиссера Сэма Пекинпа «Пэт Гэрретт и Малыш Билли» ( Pat Garrett and Billy the Kid ).

[37] Низкоуглеводная система питания, разработанная в начале 1970-х Робертом Аткинсом, допускала употребление в пищу большого количества жиров.

[38] «Все, что делаем ради любви» ( The Things We Do for Love , 1977) — песня Эрика Стюарта и Грэма Гулдмана с альбома английской арт-рок-группы 10cc «Коварные повороты» ( Deceptive Bends ).

[39] «Отец Тед» ( Father Ted , 1995–1998) — ирландский комедийный телесериал о жизни трех священников и их домработницы.

Содержание