Забытый вальс

Энрайт Энн

II

 

 

Ты видел, как я плачу в церкви

[24]

Всю неделю ждали снега, но раньше снега пришли холода. Воздух звенел от восторга. Даже комнаты словно раздвинулись, прояснились их очертания. Страна в смятении. На проселках Литрима тринадцать аварий, в Донеголе гололедица. Во вторник мы следили по телевизору за тем, как снег подбирается к Лондону, окутывает Котсуолдские холмы, запорашивает железнодорожный мост на Англси и тает, коварный, в сером Ирландском море. Если в Англии идет снег, пойдет и у нас.

Вчера утром свет смягчился, стены комнаты сблизились. Шон вылез из постели, раздвинул занавески на окне, выходящем на задний двор, словно что-то высматривал, и я уловила — вот он, очень слабый, но внятный и сладкий запах: скоро придет снег.

Шон не поверил, что я носом чую приближение снега. Глянул на меня — вот, мол, сумасшедшая девчонка, — вышел в ванную и дернул за шнурок, включая свет. Я слышала, как шнурок стукнул по зеркалу, отскочил, снова стукнул. Потом воцарилась такая тишина, словно Шон перестал существовать. Я повернулась к окну, где он только что стоял, и увидела, как по краям стекла расцветает изморозь.

Холодно тут вообще-то.

По крайней мере, одеяло толстое и легкое. Можно передвинуть ноги туда, где сохранилось тепло Шона, прихватить его подушку, повернуть прохладной стороной вверх и водрузить поверх моей.

Так и буду лежать, глядя в знакомый квадрат окна с кружевом от нашего дыхания, нашего пота — все капельки за ночь собрались в кристаллический туман, превратились в ветви, виньетки льда на стекле.

Окна выходят на восток. Я различаю скудные лучи рассвета, но деревья с утра гуще отливают зеленью, тучи опустились ниже, налились красками невыпавшего снега.

Я вернулась — в том нет моей вины — в дом моего детства. Нынче пятое февраля, ровно двадцать один месяц с того дня, как моя мама уселась на землю, испачкав полы красивого пальто. Двадцать один месяц, а в некоторые комнаты я все еще захожу с трудом. Нет, мы не поселились здесь. Мы просто разбираем вещи. Шон уж точно не живет тут, хотя вот уже почти год, как его прибило к этому порогу. Мы где-то между. Это — ворованное время. Мы влюблены.

За дверью ванной Шон вздыхает и, выдержав паузу, начинает мочиться. Снова пауза — он вроде бы закончил. Но нет: еще одна короткая струйка вдогонку. Меня это беспокоит: у него, похоже, проблемы, а что здесь трудного — отлил, и все. Припоминаю, как мой отец покосившимся столбом нависал над унитазом, рукой упирался в стену ванной, щекой в сгиб локтя и ждал.

— Ну и холодрыга! — Голос Шона.

Он спустил воду и возвращается в комнату, снимает с крюка на двери халат. Халат из толстой серой махры в клетку и пахнет так, словно его пора стирать. То есть так он пахнет в холода. Когда тепло, он пахнет Шоном.

Шон накидывает халат поверх пижамы из полосатого хлопка-джерси.

Даже когда нет снега, Шон укладывается в постель в пижаме. Говорит, завел привычку с рождением Иви. Хотя здесь она его по утрам не видит, разве что в выходной. Но все равно он блюдет приличия, и мир, благодарение богу, не рухнет при виде его наготы.

Шлепанцы на нем из коричневой кожи, без задника, они прищелкивают, когда Шон ходит. Он роется в сумке со спортивной формой, скидывает грязное в корзину. Возвращается в ванную за гелем для душа и свежим полотенцем, укладывает их в сумку, застегивает ее и сверху бросает куртку. От костюмов я его отучила, но рубашки у Шона все еще чересчур безукоризненные. Он отдает их в прачечную, не считаясь с расходами, с того самого утра, как вытащил свежую рубашку из шкафа и удивленно спросил:

— У нас утюг сломался?

Теперь рубашки добываются из ящиков комода, их картонные прокладки падают на комод, а тонкие булавки летят на пол.

— Я позову его еще раз, — сулю я, имея в виду слесаря.

— Господи, морозище-то! — восклицает он, сбрасывая кожаные шлепанцы, спуская пижамные штаны и торопливо запрыгивая в подштанники. — Боже-боже-боже! — приговаривает он. Батарея утробно завывает, этажом ниже что-то грохочет.

Пусть себе носит пижаму по выходным. Да и в будни — пожалуйста. Я не против. Мы влюблены, и он может одеваться по своему усмотрению. Но все-таки хотелось бы припомнить, стоял ли он когда-нибудь в этой комнате обнаженным, не привиделся ли мне тот день прошлым летом, когда силуэт Шона проступил в подсвеченном окне? Обнаженная плоть моего возлюбленного ошарашивает своим целомудрием, и пусть я хотела и алкала его, мне всегда было нелегко подвести Шона к той черте, где его тело станет простым, как ему следует быть, станет жестоким, станет естественным. И по-моему, нет в его наготе ничего такого, что могло бы испугать ребенка.

— О чем я только думаю? — бормочет Шон. — Мне же в Будапешт.

— Сегодня?

— На один день. Разобраться.

— Я не против, — говорю я.

Он снимает со шкафа чемодан на колесиках, потом, передумав, кладет запасную рубашку в сумку для спортивных занятий и снова вытаскивает.

— Что я делаю? Что я тут делаю?

— Где остановишься — в «Геллерте»?

— Только не в «Геллерте»!

Это комплимент мне или как? В прошлом году, перед тем как обрушился венгерский форинт, мы провели в этом отеле выходные. Теперь кажется — давным-давно. Из отеля была видна квартира Шона на другом берегу реки, три красивых окна XIX века. Он сдал апартаменты парню, который назвался импортером мобильных телефонов, — возможно, и правда их импортировал. Во всяком случае, арендатор смылся, не заплатив за последние четыре месяца. В долгий выходной, о котором я сейчас говорю, — не так уж давно, в августе 2008-го, когда все еще только начиналось, — Шон заполнил бумаги, похлопал импортера мобильников по спине и мы отправились в горячие источники «Геллерта». Поплавали в красивом старом бассейне, потом разошлись — он к голым мужикам, я к голым, по большей части старым, теткам всех мыслимых форм и размеров, которые со стенаниями опускались в приветливые воды или подгребали к себе ладонями маленькие успокоительные волны. Кажется, любовью мы в Будапеште не занимались. Мы делали деньги, то есть деньги зарабатывал Шон, но слишком много тел давно минувших дней плескалось на цокольном этаже. Слишком много обвисших бедер и облысевших лобков и желтеющих животов с растяжками цвета древнего серебра отмокало в горячих бассейнах и плюхалось в холодный. И посреди всего этого — две Калифорнийские Девицы, в воде по фальшивые соски прекрасных подкладных грудей, растерянно поглядывавшие вокруг: мол, дела плохи, пора подавать в суд, вот только на кого?

Это мы думали, что Шон зарабатывал деньги, — на самом деле, как выяснилось, он их терял. И все-таки нам было хорошо.

Бани ему не слишком понравились. «Полуночный экспресс», ворчал он, вспоминая фильм о турецкой тюрьме 70-х. Мы проболтали весь вечер, засиделись в баре отеля, и Шон так и заснул с пультом от телевизора в руке.

— Лучше «Ибис» возле аэропорта.

Он достал уже третью емкость, вытащил со дна шкафа складной чемодан «Балли» из Шанхая. Его добро раскидано по кровати.

— Не стоит, — возражаю я. — Лучше где-нибудь в городе.

Он стоит и смотрит на устроенный им разгром.

— Боже, как холодно.

Идет к платяному шкафу, возвращается к кровати с пустыми руками. Вытряхивает чистую форму из спортивной сумки.

— Да ну его к черту, лучше вернусь лишний раз. — И принимается натягивать треники.

Ноги у Шона белые. Волосы на лодыжках и щиколотках вытерлись — я не замечала, пока не застала его в один прекрасный день перед зеркалом: он изгибался туда-сюда, рассматривая свои ноги сзади, словно женщина, опасающаяся, не искривился ли шов.

— Заскочу ненадолго в качалку.

— Удачи.

— Скоро вернусь.

— Я тоже уезжаю, — сообщаю я. — В Дандолк.

— Ой, мне завидно.

Он быстро целует меня, склонившись над кроватью.

— Еще пробьемся ли, через такой снег, — замечаю я.

И он уходит. Без завтрака. Скрип гаражной двери — приоткрыл и выталкивает свой велосипед.

Пустое пространство перед окном. На оконном стекле — буйство природных сил, все заполонила изморозь. Запах снега.

Мне давно пора вставать. Полежу еще минуточку-другую, а потом выползу из-под одеяла и отправлюсь под душ еще прежде, чем Шон на велосипеде вольется в поток транспорта на Темплоуг-роуд.

Поворачиваю кран душа и склоняюсь над раковиной почистить зубы, пока вода греется. Включаю лампочку над зеркалом — «тррр-дррр».

Шнурок от бра с пластмассовой пупочкой на конце. Пупочка с краю чуть надломлена, и, чтобы не соскочила со шнурка, под ней шнурок завязан узелком. В результате шнурок весь пошел узелками, запутывается все сильнее и становится все короче, словно карабкается вверх по стене. Сам шнурок сделался твердым от пота и грязи, которые за два, не то за три десятка лет оставили на нем человеческие пальцы. «Тррр-дррр». К звуку этой трещотки и воцаряющейся затем тишине я привыкла, как к своему отражению в зеркале. Все мы при виде этого отражения слегка удивляемся, но смиренно допускаем: «Это и есть я».

Помнишь меня?

Нет.

Самое чистое место в доме — зеркало в ванной. В нем прошлое не задерживается. Я расстаюсь с ним, пусть себе равнодушно смотрит на дальнюю стену, а сама захожу в душевую кабину и задвигаю за собой дверь. Все та же металлическая трубка изрыгает воду, все та же вечная насадка для душа. Вода зато новая: горячая, славная.

Полотенце с узором из бледных роз и мятно-зеленых листьев одних со мной лет и такое мягкое. Почти все семейное добро разошлось, и я мало чем пользуюсь из оставшегося. Спим мы в прежней комнате Фионы, и это чуточку странно, но еще страннее было бы спать в моей детской по соседству с маминой, а некогда родительской спальней. Свободную комнату отдали Иви. Мы занимаемся любовью только в «нашей» комнате, больше ничего не оскверняя в доме. Я заняла всего два ящика в комоде, еще два достались Шону. Мы живем под голос маминого старого радио, телевизора-ветерана, жужжание ноутбуков. Мы почти не оставляем следов.

Так оно легче для Шона, который предпочитает ничего не иметь, нежели иметь «не то», — опять-таки его снобизм.

— Не будь таким снобом, — уговариваю я его.

— Почему бы и нет? — спросил он как-то, и я пояснила:

— Это старит.

Я люблю Шона. Я влюблена в Шона. Если я держу его в строгости, так лишь затем, чтоб не отбивался. Нет у него больше запонок, «рэй-бэны» забыты в бардачке машины, а на работу Шон ездит на велосипеде. В плейлист его «айпода» приятно заглянуть. Посреди ночи я помогаю Шону избавиться от пижамных штанов, просовываю стопу между его бедер, стаскиваю штаны к лодыжкам.

Сейчас, в опустевшей спальне, я снова захотела его. Подхожу к шкафу и ищу одежду, какая ему нравится, и плевать, что сейчас он не увидит. Достаю из тумбочки его духи, запах дождя, и по дороге вниз прихватываю корзину с грязным бельем.

На полпути я переступаю через одно из своих прошлых «я», девочку лет четырех-пяти, нашедшую себе место поиграть — на лестнице, где об нее непременно кто-нибудь споткнется. Дети всегда выбирают такие места, теперь-то я знаю. Они любят лестницы и пороги, ни там ни сям, места, где все толкутся. Там они впадают в мечты, в полудрему.

Господи боже!

Мамины туфли модного цвета, с ходу не подберешь название. Темно-серый, «соболиный мех»? В руках груда чистого белья.

Внизу, на кухне, я повторяю мамины движения, это и печально, и утешительно, кухонный кран слегка подпрыгивает, изрыгая струю, вхолостую щелкает зажигалка — газ еще не пошел.

Умф!

Стиральная машина — новенькая, от старой мама натерпелась неприятностей. На полную загрузку не набиралось вещей, тем более что многие наряды требовали химчистки. Наверное, в последний год она редко стирала. Так я подумала, когда открыла ее гардероб в спальне и почуяла вкрадчивый, кисловатый запах покинутых вещей.

«К старости пахнешь меньше», — кокетливо говорила мама. Спорно. Но все же пахнешь.

Мы не сразу открыли шкафы и ящики. Шэй сказал, две недели ничего нельзя трогать, пока завещание не вступит в силу, но, мне кажется, мы воздерживались недели четыре, целый месяц, позволили вещам слегка увянуть и лишь потом приступили к разбору маминой жизни — все разделить и по большей части выбросить. Тем удивительнее, что вещи-то нисколько не увяли, остались такими, как при ней — чистыми, яркими, личными. Непереносимо. Она любила всякие скандинавские штучки, и я привозила ей из командировок сувениры: оленя с рогами-подсвечниками, бумажные звезды из Стокгольма, плоское деревянное блюдо — красивое. Дом, конечно, малость поизносился, расшатался паркет, всякие винтики-болтики, по словам риелтора, «нуждались в обновлении». Зато комнаты мама покрасила в северные тона, голубые и зеленые: «Морская вода», «Бледная пудра», «Отраженный свет». Красила сама, местами неровно. Почему не взяла маляров, куда пошли деньги: школа, колледж, пиджаки от «Армани»? Без трусов, но в шубе — таков девиз девочек Мойнихан, к тому же мода совершенствовать жилище установилась недавно. Фиона общается со слесарем чаще, чем с родным мужем, — это уже что-то новенькое.

Мамиными вещами мы с сестрой занялись вместе. Встретились на углу и зашагали к дому, как в свое время встречались и возвращались вместе из школы. Фиона и весит столько же, сколько в шестом классе, хотя рождение детей утяжелило ее походку, и мышиный цвет волос сменился более гламурным оттенком афганской борзой.

Как я выглядела, не мне судить. Если б в первые недели после смерти Джоан кто-нибудь спросил, сколько мне лет, я бы и на этот вопрос не ответила. Я вращалась час за часом вокруг тяжелой неподвижной точки. Я была древней старухой. Я была ребенком.

У парадной двери мы остановились, поглядели друг на друга. Фиона медлила, я вставила в скважину свой ключ, и мы вошли в уютную светлую прихожую, в запахи нашего детства.

Мы не стали разбирать вещи Джоан. Словно по уговору, мы поднялись в свои комнаты в глубине дома и разобрали свое добро. Я принесла рулон пакетов для мусора и два пакета набила мягкими игрушками, книгами, ремнями, бусами, ботинками. Только мать бережет подобную ерунду, думала я, гадая, что же видела Джоан, прибираясь среди выцветшей пластмассы и плюша, — былое счастье, отголосок детства? Вряд ли именно моего. И это я тоже утратила.

Увязав пакеты, я вытащила их на площадку, чтоб отнести в мусорный ящик. Фиона свое понесла в машину.

— Ты же не собираешься это хранить? — спросила я.

И она ответила:

— Нет, отвезу домой и выброшу там.

— Ясно.

Повторная вылазка у нас никак не получалась. Фиона не могла вырваться: то у Меган математика, то у Джека экзема. У меня горела работа. И дом стоял нетронутый, потихоньку прокисали запахи в шкафу Джоан.

Некому было помочь нам. Как самим разобраться в маминых вещах, в небесно-голубых кардиганах от «Джин Муир» и «Агнэ Б», в ее «Биба» и раннем «Йегере», в нарядах достопамятного года, который она провела в Лондоне, перед тем как наш отец познакомился с ней, очаровал и привез домой?

Не для этого ли Господь создал мужчин? Чтобы те говорили: бога ради, это всего лишь юбка, всего лишь старая блуза! Но наши мужчины устранились, а если бы и хотели помочь, все равно бы не сумели. Мы не так уж с ними считались, и они не могли уберечь нас от нас самих, когда мы извлекали на свет ее вечернее платье от «Сибил Конноли» и маленькое боа из страусовых перьев и спорили: «Это тебе!» — «Нет, возьми ты!»

Тут дело не только во времени и сроках, хотя теперь все привязано к датам.

Снаружи, в саду, крепкой, злобной проволокой прикручен к воротам знак «Продается». Квадратный, начищенный до блеска, вечно свежий. Его повесили тут семнадцать месяцев назад плюс-минус пара дней. Тут спорить не о чем. Даты-подсчеты каждому по силам. Как есть, так и есть, говорю вам. Так и есть. Мама умерла в мае 2007 года. Весь тот день она уже была мертва. И на следующий день, и послезавтра — мертва. И на следующей неделе — мертва. Для Джоан даты больше не имели значения.

К тому же мы думали — так было привычно думать, — что чем дольше тянем, тем больше получим. В том же году в феврале дом миссис Каллен чуть дальше по улице купили за «без малого два». Так принято было обозначать цены весной, в пору безумного витка продаж перед тем, как продажи остановились. Слишком уж крупная, слишком грязная цифра «миллион», ни к чему называть ее вслух. В добрые старые дни, когда мама была жива, пить можно было прямо на улице, а если вы хотели выложить плиткой кухонный пол (сверх того нам мало что требовалось), то приглашали работника из Англии и оплачивали ему гостиницу.

Шэй отвел нас к юристу — это уже в начале июня. Мы сидели в городском офисе, смотрели, как чужой человек своими чистыми, ухоженными пальцами перебирает бумаги в папке с заголовком «Майлз Мойнихан». Под конец он светским тоном заметил, что по истечении законного срока мы вступим в права наследства и сможем продать дом примерно за «два с чем-то».

Мы вручили ему пухлую пачку денег. Потом заплатили риелтору. С тех прошло два года, и я ненавижу обе эти человеческие породы.

Но в ту пору я была, кажется, благодарна. Если уж скорбь оплачивается, то — какого черта! — пусть хотя бы сумма будет побольше, авось поможет. Мы вышли из офиса, в молчании спустились по гранитным ступенькам.

— Красивые руки, — заметила Фиона.

— И ботинки от «Александра Маккуина», — подхватила я. — Видела? Тисненая кожа с черепами.

— Что это значит? — спросила Фиона. — Что ты этим хочешь сказать?

— Что мы заполучили омерзительно богатого поверенного эпохи постпанк.

— Тогда все хорошо. Мне сильно полегчало.

Задним числом я думаю, ему было уже кое-что известно, это мы не догадывались. Задним числом я подозреваю, что всем уже было известно, они просто не решались признаться даже самим себе. В июле мы говорили с риелтором, и речь зашла о сроках утверждения завещания, но продавать, сказал он, лучше в начале осени, и мы выставили дом на продажу с первой недели сентября, плевать, успеем вступить в права или нет. В среду на веб-сайтах, в четверг в рекламной газете в разделе «Недвижимость». Нам казалось, мы осилили трудное и важное дело. Мы еще не были готовы расстаться с домом.

Теперь-то мы готовы.

В это снежное утро в кухне вновь обнаружился мамин след, и я обрадовалась. В иные дни я совсем перестаю понимать, что это и есть дом моего детства, что он наполовину мой. Вот что мне следовало сказать сестре, когда мы орали друг на друга: «Я займу только половину». И ведь я не живу здесь по-настоящему. Я всего лишь поддерживаю товарный вид.

Всякие мелочи давно разобраны, отправились на помойку или в благотворительный магазин, к Фионе в дом или к нам в Клонски. Мы делили их с величайшей нежностью: «Это тебе!» — «Нет, тебе». Бедные, милые одежки, которые никто больше не наденет, парогенератор три-в-одном — полезная штука, — абстрактные картины маслом, так и шибавшие в нос 1973 годом.

Время от времени я натыкаюсь на то, что мы пропустили. Когда Шон перебрался ко мне (официально ни он, ни я не «переезжали»), за ящиками комода отыскалась фотография, большой глянцевый черно-белый портрет наших родителей перед диспетчерской башней дублинского аэропорта. Куда они отправлялись — в Ниццу, в Канны? Или в Лурд? В маминой лакированной сумочке спрятаны четки, но ее лихая вязаная шляпка и его развевающийся плащ прикидываются, будто парочка отправилась на поиски приключений.

В другой раз — месяц или два тому назад — я заметила коричневую матерчатую сумку на шкафу. Забралась на стул, сняла ее. Внутри лежали флаконы, я сразу догадалась: они цокали друг о друга под хлопковой тканью. Я развязала шнурки, вытащила пустой флакон из-под «Твид» — эти духи я подарила ей, еще когда училась в начальной школе, — затем достала бутылочку из-под «Живанши III» (оригинальная формула), тоже, разумеется, пустую, зато в приблудном флаконе «Же ревьен» еще что-то плескалось. Я открыла «Твид», прижала к ноздрям холодное стеклянное горлышко, выманивая маму, словно джинна из бутылки. Джоан действовала по всем правилам, прыскалась духами в последний момент, уже нарядившись и надев украшения, когда оставалось только накинуть пальто, поэтому аромат духов был для меня запахом маминой тайны: вот она склонилась надо мной, поцеловала, выпрямилась и уходит.

По вечерам папа напяливал смокинг, снаряжаясь в «Бёрло» или в «Мэншн Хауз». Сперва они выпивали в «Шелбурне», а после ужина танцевали на деревянной танцплощадке посреди ковра под Элвиса и «Теннессийский вальс».

Домой возвращались далеко за полночь, еле живые.

Выходные ботинки моего отца были черные-пречерные и ярко блестели. Я до сих пор называю их «ботинками пьяницы». Однажды я видела на улице человека, очень похожего на моего отца: запойного, и притом подтянутого, безукоризненно одетого. Добропорядочный пьяница, приличный, честный. Такие окликают друг друга: «Земеля! Мужик!» — и вроде хотели бы сказать что-то еще, поважнее, да вот налились до такой степени, что уже и слова не вымолвить.

В ночь после маминой смерти я и сама выпила чересчур много вина. После переговоров с гробовщиком, телефонных звонков и прочей организационной мути я открыла луарское белое и выпила его в темпе, а затем пришло два ощущения. Первое — будто я вообще ничего не чувствую. А второе было настолько неправдоподобно, что я хотела бы поскорее от него избавиться. Это была неправда, грубая ложь. Он был со мной — мой отец. Не снаружи, а во мне, когда я сидела одна за кухонным столом, пила и извинялась перед вином, если оно проливалось мимо.

Я выбросила флаконы из-под духов вместе со следами элегантных древесных запахов, которыми мама приправляла сигаретный дым, а порой и рюмочку-другую водки. Казалось бы, надо цепляться за последние уцелевшие молекулы этих ароматов, но я не стала. Я бы предпочла распахнуть окна, выбить ковры и покрывала, изгнать из дома запах ее смерти. Окурки, плававшие в садовой пепельнице после дождя, желтоватые разводы на потолке, прилипчивый гламур «Же ревьен» — все прочь.

Шон явился на похороны. Я не возражала. Его приезд мог бы показаться бестактным, но был уместен. Совпадал с тайным ритмом наших жизней. Он встретил нас у входа в церковь и обнял меня. Вроде бы Шон вечно занят собой, но когда случается несчастье, он ведет себя идеально. То ли деревенские манеры вдруг проступают, то ли гены отца, банковского менеджера, умело соблюдавшего грань между искренними чувствами и точным их проявлением. Шон свои проявил как надо. На людях ограничился ритуальным прикосновением руки к моему плечу, другой руки к моей спине, пониже лопаток, объятие одной рукой, лицо склонилось к моим волосам.

— Бедняжка, — пробормотал он. — Бедная Джина!

И, не заглядывая мне в глаза, не вбирая скорбь на моем лице, обнял Фиону и отошел в сторону. Каждое движение точно хронометрировано и вполне соответствует нашему статусу — старых товарищей в битве любви.

В глаза, кстати, мог и заглянуть — тушь не потекла. Ни у меня, ни у Фионы. Мы с ней не плаксы. Мы любительницы темных очков. Мы из тех, кто, выходя с заупокойной службы, вспоминает о макияже.

— Тут ровно? — спросила я Фиону, тыча себе снизу в подбородок. Для меня это важно.

И сестра, все понимавшая, ответила:

— Чуть-чуть подправь. Вот так. Теперь порядок.

По крайней мере, лицо у меня было в полном порядке, когда гроб с телом моей матери грузили на катафалк, а Шон под майским солнцем выражал сочувствие сиротам. Я поглядела ему вслед — он проворно уходил, чуть ли не трусил прочь, деловитый коротконожка в бледном летнем костюме. Едва ступил на тротуар, сразу же поднял руку, подзывая такси.

А я повернулась и обняла следующего гостя.

Про Конора я говорить не буду. На похоронах он вел себя — лучше не бывает. Он всегда такой, лучше не бывает, кто угодно может подтвердить. Он все делал правильно. Если б еще не проверял каждые пять минут свой чертов телефон.

— Не мог отключить? — возмутилась я.

— А чо? — переспросил он. Потом глянул на меня и смутился, вспомнил, где находится.

Черный костюм сделался ему чуточку тесноват, но другого не имелось. Тот самый костюм, в котором он женился. Та же церковь, то же крыльцо, чуть более поздняя весна, когда с вишен уже опадает цвет, лежит на ступенях, темнея, коричневея.

 

Почем мне знать

[27]

Шон позвонил несколько недель спустя, «проверить, как я». Я честно сказала: «Фигово» — и засмеялась. Он сказал, что знает подходящего человека, который поможет нам продать дом.

— Если вы решили продавать дом.

— Ну-у, — протянула я. Я не призналась ему, что сплю в мамином доме — не ночами, а днем. Думаешь, без хозяйки дом вскоре угаснет, но мамины вещи оставались такими, какими она их любила, и, вернувшись, — Фиона в тот день опять не смогла — я прилегла на диван, всего на минуточку, а проснулась уже в сумерках.

— У тебя что слышно? — спросила я.

— Ничего не слышно.

— Не в фаворе? — уточнила я. Так он отзывался о своей семейной жизни: «Я дома опять не в фаворе».

— Не в этом дело, — ответил он. Но в чем-то же было дело.

В прежние времена, в те славные времена, когда мы почти не видели друг друга одетыми, Шон никогда не заговаривал о дочери. Разве что под конец, когда уже одевался, чуть ли не в дверях стоял. Например:

— Иви просит хомяка! Представляешь?

А в другой раз, нашаривая в кармане ключи:

— У Иви выпал клок волос. Что это такое? Лысина размером со старый двухпенсовик.

Это он сказал весной. Точно знаю, потому что подумала, не особо сокрушаясь: «Это наших рук дело». Точнее — наших губ. Из-за нашего поцелуя в Новый год у девочки выпадают волосы.

После смерти Джоан разговоры пошли другие. Он звонил мне как друг и рассказывал о дочери — по-дружески.

Иви ссорится с матерью. Иви швырнула пару новых туфель под колеса грузовика, потому что хочет носить каблуки. Иви несобранная, всюду опаздывает. Со школьными заданиями не справляется, не может сосредоточиться. Я прикидывала, начались ли уже месячные у моей племянницы Меган.

— А она ест? — уточняла я.

— Ест? — переспрашивал он.

— Ну да, еду.

— Ест, — отвечал он таким тоном, словно ему не понравился вопрос.

— Сколько ей сейчас?

— Десять.

— Рановато, пожалуй.

Я рассказала ему, как мы боялись, не анорексия ли у Фионы (ей тогда исполнилось шестнадцать), и это его сильно заинтересовало.

— Мама отвела ее к врачу. А вы обращались к врачу?

— По какому поводу? — вздохнул он. — То есть — на что жаловаться-то?

Установилась привычка: всякий раз, приехав в Тереньюр — дважды, трижды за два месяца, — я посылала Шону эсэмэску, и он звонил. Я опять поспала на диване, а когда проснулась, мы с ним поболтали. На третий раз (так после завязки снова начинаешь курить) я позвонила ему сама, едва переступив порог, и вышел один из наших полубредовых разговоров на ходу: он вел меня окольными путями к своей непростой дочке, а я бродила по комнатам маминого дома, трогала вещи, оставшиеся в этом мире после нее. И не знаю, причиной ли была Иви или только предлогом, но как-то (кажется, когда он позвонил в третий раз) Шон спросил:

— Ты сейчас где? Ты сейчас там? Я на той же улице.

И дело кончилось любовью — не в моей бывшей спальне, в соседней комнате. Я открыла дверь, и вот он, Шон, ясные серые очи на фоне хмурого серого неба. Я провела его в дом.

— Стра-а-анно, — протянул он.

— Что?

— Думал, дом внутри побольше.

— Он достаточно большой, — сказала я.

Мы поднимались на второй этаж.

— Да, конечно, — подтвердил он. — Вполне привлекательная недвижимость.

Он заглянул в спальни, проверил ванную, комнату для гостей, душ наверху.

— Два с чем-то? — уточнил он.

И наконец-то обнял, заметив, что меня бьет дрожь. Я отпихнула его у двери родительской спальни и у той двери, что вела в мою детскую. В итоге мы оказались в той комнате, где сопротивление было меньше. Так я понимаю: мы вошли в ту дверь, что нам поддалась.

И конечно, попались.

По дороге к дому Шон просматривал какие-то бумаги и забыл их на полке в холле, где обычно оставляют почту. Через несколько дней Фиона увидела среди нашей почты надорванные конверты с адресом Шона, из одного — это бросалось в глаза — выглядывал чек на 450 евро. Фиона сгребла всю корреспонденцию в охапку, свалила на переднее сиденье своего автомобиля и повезла домой. Сначала хотела заехать к Шону и вручить ему злосчастные письма, однако сообразила, что не стоит. Потом решила кинуть их в почтовый ящик, но и на это рука не поднялась. В итоге сестренка набрала мой номер и спросила:

— Как ты могла так со мной поступить?

— В смысле?

— Как ты посмела? Я же не смогу теперь смотреть им в глаза. Смотреть в глаза его жене!

Все это она говорила в мобильник, сидя в машине, припаркованной напротив дома Шона. Ясным голосом, сосредоточенно и зло.

— Как я буду смотреть ей в глаза?

— Кому в глаза? — спросила я.

Разразился настоящий семейный скандал. Как муж и жена: она кричала, я лгала.

— Как ты могла так со мной поступить?

— Никак я с тобой не поступала, — твердила я. — Тебе-то я ничего не сделала.

Но выяснилось, что очень даже сделала. Я всем причинила зло, всех задела своим поведением, я опозорила город Дублин, и его население не преминуло мне об этом заявить.

Взять хотя бы Фиахра. Он «давно знал». Знал, похоже, еще раньше меня.

— Я люблю его, — заявила я в задней комнате «Рон Блэкса», перепив джина с тоником, и Фиахр после крошечной жестокой паузы отозвался:

— Так я и думал.

А ведь я впервые произнесла эти слова вслух. Может, они давно уже были правдой, но лишь тогда стали правдой по-настоящему. Правдой, как только что сделанное открытие. Я любила его. Вопреки всем крикам и молчаниям, вопреки сплетням (господи, сколько сплетен!), я цеплялась за один-единственный факт, идею, истину: я любила Шона Валлели и высоко держала голову, даже сгорая со стыда. Горя огнем.

Я люблю его.

Самая подходящая фраза, чтобы вставлять ее в длинные паузы от события до события, потому что хотя и казалось, будто все происходит стремительно, подчас вообще ничего не происходило. Ничего, кроме любви, напряженной, ежеминутной.

Я люблю его: тускло, как притупившаяся боль, когда нет и нет звонка; пронзительно, восторженно — в бесконечных спорах с сестрой. Я люблю его! И ударом в солнечное сплетение — когда позвонила его жена и сказала: «Мы могли бы поговорить?», и я приехала и увидела ее силуэт за старинным окном дома в Эннискерри, дала задний ход и умчалась прочь.

— Не обращай на нее внимания, — уговаривал Шон. — Я знаю, чего она добивается. Просто не обращай внимания. Ты ее не знаешь.

А мне просто было жаль эту женщину, упорно закрывавшую глаза на истину. Мне приходилось напоминать себе, что эти отношения — между мной и Шоном, а не между мной и Эйлин. В другой жизни я могла бы любить ее или ненавидеть, а в этой неважно даже то, что она не в моем вкусе.

Но это все позднее, несколько месяцев спустя. Целую неделю после звонка — «Как ты могла так со мной поступить?» — Фиона ничего не предпринимала. Я жила, как обычно, Шон жил, как обычно, и никто ни с кем не говорил, покуда мы ждали падения секиры.

Я бродила по дому в Клонски, говоря себе: «Это в последний раз — и это в последний раз», когда мыла посуду или выключала перед сном ночник. Целовала спящего Конора и чувствовала себя дурой, склоняясь над его тяжелой, будто каменной, спящей без сновидений головой. Мелодраматично до глупости. А может, секира и не падет, все останется, как было. И ведь Конор меня уже не привлекал, мне не нравился запах его сонного дыхания.

В субботу утром Шону позвонил Шэй, попросил заехать на разговор. После разговора, бредя домой по дорожке, Шон набрал мой номер.

— Что он сказал?

— Почти ничего.

Мой зять, как всегда, держался печально и покровительственно. Провел Шона в кухню, сунул ему конверты со словами: «Чек тебе пригодится».

— Фиона была дома?

— Нет.

Фиона куда-то ушла с детьми. Шона, судя по голосу, это уязвило, хотя Шэй постарался выразиться как можно деликатнее. Но все было ясно: Фиона закинула детей в машину и газанула, чтобы не осквернить детские души зрелищем прелюбодея.

И вновь — таинственное молчание. С неделю примерно. Я была готова ко всему: позвонит Шон, на пороге появится Эйлин, Конор уронит голову на руки и зарыдает. Ничего подобного не случилось. Однажды вечером после работы я добралась до Тереньюра и уснула на диване. Посреди ночи поднялась и перешла наверх, в ту постель, где мы в последний раз занимались любовью. С тех пор я так в ней и сплю.

Когда я проснулась, лил дождь, и я одолжила у покойницы-матери зонтик, чтобы добраться до автобуса. Этим самым маршрутом я ездила в город школьницей. Такси нигде не видать. В автобусе я поднялась на верхнюю палубу, к окнам, покрытым влажной пеленой, к запахам промокших насквозь попутчиков: затхлая жизнь, утренний душ, ночные забавы — дождь обостряет каждую ноту. Сто лет не ездила на автобусе, и мне это понравилось. Понравилось смотреть вниз с детской высоты на ухоженные садики с мощеными тропами и большими кадками, на однотипные цветочные ящики на окнах Ратгар-роуд и на почетный караул автомобилей. Пассажиры со времен моего детства изменились: фантазийные прически, одеты намного лучше, и все к чему-нибудь подключены, кто переписывается, кто наушники надел и погрузился. Лишь когда мы пересекали канал, я сообразила наконец, что никто в автобусе не говорил по-английски, и этому тоже обрадовалась. Волшебный автобус, несется бог знает куда.

Конор звонил, судорожно, много раз за день. Я не брала трубку. Сидела, задрав ноги на стол, и просматривала вакансии в газетах. Не ценят, обходят с повышением — «Рэтлин коммьюникейшнз» я была сыта по горло. В четыре часа дня звонки прекратились.

Конор позвонил Фионе.

Дальше — дни, сплошь заполненные криком. Сплошные клише. Все, что можно сказать, было сказано. Мне даже казалось: все было сказано всеми. Все это звучало как единая фраза, выкрикивай ее, шипи, реви, пиши помадой на зеркале в ванной, вырезай на собственной плоти, вырезай на могильной плите. И ни одно слово не имело смысла. Ни малейшего.

Ты никогда.

Я всегда.

Вот что с тобой.

По-моему, они все это смаковали. Больше всех наслаждалась Фиона. Господи, умеет же она уязвить.

— Я рада, что она умерла. Я рада, рада, что мама умерла и не видит этого!

Или:

— Ему же на тебя наплевать. Ты всерьез думаешь, что он тебя любит?

— Вообще-то да, — отвечала я, — думаю, любит.

Больше я себе ничего не позволила. Не предложила ей убираться на хрен к своему марионеточному супругу, который, выпив пятничным вечером бутылку вина, взгромождается на нее и быстренько скатывается снова. Это зовется любовью? Прикидывать, скоро ли он кончит и позволяют ли их доходы завести собственную лошадь, как у соседки? Ничего такого я не говорила моей сестре, не говорила, что ее жизнь сводится к мещанству и материнству, они изуродовали ее тело, а затем и дух, а может, сперва дух, а потом тело, тут поди разберись, а она еще пытается втюхивать мне, будто такая ломка — идеал для женщины. Ох, как я злилась, но — молчала.

Мы сидели в гостиной в мамином доме в Тереньюре. Самое подходящее место, чтобы поорать. Как будто мне снова двенадцать. Я сказала ей:

— Ханжа! Ты гнусная ханжа и всегда была ханжой. Это моя жизнь, Фиона! Можешь ты наконец вбить это себе в голову? Тебя это никаким боком не касается.

А мама была и оставалась мертвой. Поразительно. Сколько мы ни орали, сколько ни молчали, она была мертва, мертва, мертва. Она была мертва и наутро, когда мы проснулись и припомнили, что наговорили друг другу.

Ведь ни мне, ни сестре давно уже не двенадцать. Настала пора сожалеть о каждом сказанном слове. Обо всем. Сожалеть о том, что человеку вообще дана речь.

 

Стой! Во имя любви

[28]

Мы с Конором провели долгий вечер в Клонски и не кричали. Во всяком случае, не сразу. Он вошел в дом, как раз когда я доставала свои вещи из шкафа-купе. Омерзительная мебель. Когда подписываешь контракт на дом, тебе предлагают выбрать отделку. Платишь три штуки, и тебе с особенной такой улыбочкой протягивают картонку с квадратиками — образцами лакированной древесины. Мы выбрали «березу». Страх и ужас. Так вот, я доставала из купе вещи и услышала, как Конор поднимается по ступенькам, а полминуты спустя он уже стоял в дверях. Мы не обменялись ни словом. Он посидел на кровати, посмотрел, как я охапками вынимаю наряды и укладываю их в чемодан прямо с плечиками. Затем встал и вышел. Я застегнула чемодан.

Конора я застала на диване — он рылся в моей сумочке от «Порик Суини».

— Что ты делаешь?

— Ты снова принимаешь таблетки? — поинтересовался он.

— Что?

— Хотел проверить.

Я повернулась и ушла в спальню. Слишком это грустно, что уж тут ссориться. Но после коротенькой паузы мы таки перешли на крик:

— Я твой муж, мать твою так и эдак, вот кто я!

Конора трудно вывести из себя, но в гневе он превращается в мультяшку: вены набухают, перекатываются под кожей бугры мышц. Страшновато стало, особенно когда я припомнила то, о чем старалась забыть: насколько требователен он в постели, как умеет дружелюбно и беспощадно измолотить меня промеж простыни и одеяла.

— Ладно. Ладно! Хорошо.

Ведь нельзя вспоминать, что перед тем, как я начала спать с Шоном, когда я еще только думала о нем, стояла на краю, у нас с Конором секса было даже с избытком. Не того медленного, всепоглощающего, как в раннюю пору, нет, секс стал внезапным, резким, разрушительным, вовсе не для удовольствия, — во всяком случае, не для моего. Сумей Конор сделать мне ребенка в ту пору, он бы и задумываться не стал (как будто для этого нужно задумываться), потому-то мне и кажется теперь, что уже тогда он в глубине души что-то подозревал.

И сколько ни орал — не притворялся, будто удивлен.

Бедный страшила Конор! Стоял под галогеновым гало, сжав кулаки, угрюмо набычившись. Я попыталась его обойти, спуститься по лестнице, но он не двигался, и тогда я отступила на шаг и кулаком что есть силы заехала ему в рожу. Думала, будет больно, однако рука онемела, словно я била в резину, словно все застыло — и его щека, и мой кулак, и комната. Я снова ринулась на Конора, чтобы вернуть себе чувство боли.

Вышло полное безобразие. Какая-то сила вырвала у меня из руки чемодан, я опустила глаза, и ладонь Конора врезалась мне в подбородок. Боли не было, но что-то тревожно сместилось, мозг двигался быстрее черепа. Очухавшись, я увидела, как пятится Конор, и вот он уже стоит у стены, растерянно потирая руку. Лишь тогда боль ужалила мне щеку. Напугала не боль, но ее отсрочка. Нервы притормаживают. Ущерб уже нанесен, а я все никак не поверю, что это происходит со мной.

И вот наконец поверила.

Так бывает: спустя много часов после приземления заложенные уши вдруг открываются. Мы с мужем посмотрели друг на друга, пока боль расползалась по щеке, и до нас дошло: я и он — два отдельных человека.

Это отняло у нас все силы.

Я ждала, что с этого места сценарий продолжится. Прилив негодования или чего там, и я возьму чемодан, брошу последний презрительный взгляд на мужа и сбегу по ступенькам. Но прилив где-то задержался. Я осталась стоять, где стояла, и по лицу покатились слезы. Конор шагнул ко мне, притянул мою голову к своему плечу, и я застроптивилась — «Не прикасайся ко мне! Не смей!» — но замерла, прислонившись к нему. Подбородок болел до самой кости. Больше всего хотелось выпить чаю.

Мы проговорили до четырех утра. Всю грязь до дна выгребли. А от того, что Конор наговорил про меня («эгоистка» — это еще самое мягкое), как будто мокрицы в душе ползали.

— Все люди эгоисты, — возражала я. — Просто называют это покрасивше.

— Ты так думаешь?

— Я знаю.

— Ничего ты не знаешь, — отвечал он. — Не все люди эгоисты.

Под утро я уложила его в постель и сама прилегла рядом, не раздеваясь. Как только он уснул, я поднялась, оставив на одеяле отпечаток своего тела, и вышла из спальни. Забрала свою сумку и чемодан с одеждой, забрала то, о чем Конор больше всего мечтал: маленького парнишку, так и не появившегося на свет, крепенького, живого, любителя прокатиться на отцовских плечах, поиграть в видеоигры-стрелялки, погонять мяч в парке.

Вернувшись в Тереньюр, я послала Шону сообщение:

«Взяла одежду. Все порядке».

Шону — который всегда пользовался резинкой.

И на какие шиши мы бы его содержали? Ипотека две с половиной тысячи в месяц, на ребенка ушла бы еще минимум штука. Пришлось бы переехать, нельзя же растить детей в кривой коробке, а это — еще сотни и сотни тысяч. Так что плевать, чего там хотел Конор, чего хотела я. Детей я люблю, инстинктом продолжения рода не обделена, только пусть Конор не ноет, будто я обделила его. Это была всего лишь мечта, не более.

Сколько бы он ни вел подсчеты, такая уж мы парочка: деньги текли у нас между пальцев, и каждый раз мы до смерти изумлялись.

Не знаю, отчего так.

Но не буду придираться к мужу, которого я прежде любила, а теперь он воюет со мной из-за денег, хотя на самом деле — из-за разбитой мечты. Все нынче требуют с меня денег, в том числе и сестра. Кто бы мог подумать, что любовь так разорительна! Сесть бы и подсчитать: по столько-то за поцелуй. Стоимость этого дома плюс стоимость того дома, разделить пополам, плюс стоимость дома, где мы сейчас живем. Тысячи и тысячи. За каждое прикосновение. Сотни тысяч. Все потому, что мы чересчур далеко зашли. Нельзя было выходить за пределы парковок и гостиничных номеров (нет, правда, правда, наша любовь должна была ограничиться парковками и гостиницами). Но если мы продержимся долго, розничная цена снизится. Двадцать лет любви — и поцелуй пойдет в среднем за два пенни. Целая жизнь — и прикосновения почти задаром.

 

Деньги — вот что надо мне!

[29]

Знак «Продается» торчит в снегу, выглядит новеньким, как в первый день, когда его тут приколотили. Какова нынче цена дома, ни один специалист не скажет. Покупателей нет, толку-то рассуждать о цене. Ноль. Зато налог мы платим с рыночной оценки, с «двух с чем-то». За дом, который сейчас не стоит ни шиша. Мне трудно отличать воображаемые деньги от настоящих. Я брожу по этому ящику фокусника, по ловушке, где окна покрыты изморозью. Разгорается утро, замороженные стекла плачут. Со столика в прихожей я беру свой кейс. Открываю ту самую дверь, что открывала с тех пор, как доросла до щеколды. Отправляюсь зарабатывать деньги.

Движение на шоссе уже рассосалось. Тишина, немногочисленные авто с желтыми знаками наперегонки с погодой спешат обратно к границе. Не очень люблю эту дорогу — слишком прямая и плоская, зато над Мурном низко нависают тучи, врата Черного Севера. Черные склоны гор на глазах покрываются белым снегом, мой телефон вибрирует от дурных пророчеств и ценных указаний: надвигается снежная буря. Вот-вот обрушится.

«Забронируй номер, — пишут мне из штаб-квартиры, — и сиди там».

Из «Рэтлин» я выдралась раньше, чем они накрылись медным тазом, и перешла в сферу алкогольных напитков. Мне хотелось чего-то нового, а может, я уже предчувствовала, что станется с нами, предвидела эту осень, когда мамин дом зависнет на отметке «два с чем-то», словно заколдованный. Наверное, я догадывалась, что у нас под ногами нет и клочка твердой земли. Но я бы ни за что в этом не призналась в ту пору.

Продать дом — и все уладится. Мы снизили цену с «двух с чем-то» до «около двух», но с той же вероятностью можно ожидать главного приза в лотерее. Пятьсот семьдесят пять тысяч бараньих отбивных, полторы тысячи лет кушать баранину на обед, можно купить столько рубашек, чтобы никогда их больше не стирать, можно выплатить мою половину за таунхаус в Клонски, и сдачи хватит, чтобы приобрести и нам крышу над головой, это — свобода и досуг для поцелуев, то есть — любовь.

Но покупателя нет как нет.

Странное дело.

Тем временем я занялась спиртными напитками. Боюсь, мои родичи смотрели на Шилзов сверху вниз, ведь те торговали выпивкой, но если попрекать отца Конора тем, что он продавал алкоголь, как быть с моим отцом, который этот самый алкоголь покупал? Видимо, сиротство и развод помогли мне понять, на чьей я стороне. В любые времена, в тучный год и в тощий, Алкоголь свое возьмет, решила я.

Как выяснилось, тощие годы уже поспешали к нам, и мне пришлось оторваться от оригинальной программы вирусного маркетинга в сети, запрыгнуть в «фольксваген-гольф» и носиться по барам, организуя там выходы девиц в бикини с подносами ароматизированной водки. Далековато от всемирной паутины? Зато продажи водки возросли, а уж как я научилась разбираться в оттенках фальшивого загара! Я теперь вроде той стюардессы, чей голос с оттяжкой я услышала однажды в самолете и не сразу осознала, что это вовсе не стюардесса, а летчица, и она не предлагает нам напитков и закусок: «Всем привет, говорить особо нечего, мы летим на высоте двадцать тысяч футов, ветер попутный…» И я такая же крутая командирша среди выводка бутылочных блондинок, чей загар из флакона «Ксен Тэн Абсолют» пупырится на сквозняке. Я-то белокожая, я — настоящая и зарабатываю куда больше их, причем не раздеваясь; правда, меня топчут, буквально топчут толпы пьяниц, местные журналисты и содержатели пабов каждую вторую пятницу с 5.30 до 9.00 вечера. Мужчины ухмыляются мне, прежде чем заполучить то, чего жаждут, или же ухмыляются после: вот, мол, чего мы заполучили. Побочные эффекты гнева, или как там это именуют психологи, — в общем, есть с чем бороться. И всегда найдется один парень — всегда только один хороший, приличный парень, — кто на этом празднике жизни выберет единственную девчонку, которая не раздевается. Что ж, за это мне и платят. Я — сутенерша. Забавная у меня жизнь.

Но сегодня я еду в Дандолк не на промо-акцию. Я еду в Дандолк, чтобы объявить двум менеджерам по продажам об увольнении. Потом одну примут обратно внештатником. Поскольку я в фирме новенькая, на меня свалили увольнения сотрудников. Подразумевается, что в один прекрасный день мне, глядишь, придется уволить саму себя.

Офис — пара комнатушек на задах склада у шоссе M1: серые стены, серая кровля, синий ковер, красные перила, желтые кубики-подставки под чашку с кофе. Страшно подумать, что люди тут работают. Разговаривают вполголоса. И как будто ничем никогда не пользуются.

Я сижу в крохотной приемной и вызываю девиц по одной. Держусь приветливо, непринужденно, я предпочитаю работать в таком ключе, но, боже, как они смотрят на меня! Мне тоже не в радость доказывать, что я тут не начальник, мы, дескать, все подруги, но нет же, они только и делают, что поносят меня. Теперь же и притворяться не надо. Они получат выходное пособие и возможность подработать внештатно, так что все обойдется, однако я прямо-таки слышала щелчок за щелчком, как будто лопались струны. Шинейд с троечным аттестатом, с полным ртом поставленных в рассрочку пломб. Элис, хиппи в душе, копит деньги на путешествие в Перу. Я обещала выбить им выходное пособие, какое только смогу. Сказала, что отдел кадров все время будет на связи. Затем встала и протянула руку. Мы еще и обнялись, мы ведь подруги. На том и расстались, а я сняла копии с документов, заглянула к менеджеру по продажам — он уже собирался домой, — прошлась по складу, подныривая под бочки, забытые на подъемнике, вознесенные к потолку, будто в праздничном тосте. Всюду выпивка — целые стены бутылок и бочек, выпивка на пути к выпивохам.

Я вернулась на развязку и через пять миль погрузилась в мягкий, вкрадчиво надвигавшийся шторм. Сквозь грязно-белую снежную пелену призрачно мерцали красные габаритные огни. Так было тихо, водители так предупредительны, что впору встревожиться, но лениво надвигавшаяся угроза утешала и завораживала. Не знаю, сколько это длилось. Когда добралась до аэропорта, уже развиднелось. Шон, подумала я, где-то там, в месиве отложенных рейсов. Пассажиры метались от выхода к выходу. «Стадо баранов», по его словам. Пригнувшись над рулем, я вывернула голову и посмотрела в небо — померкшее, без единой серебряной птицы.

Половина пятого.

По радио передали, что все население страны поспешило уйти с работы и теперь несется по домам. Я боялась, что в Дублине ад разверзся, но портовый туннель был пуст и гулок, словно картинка из будущего, центр города, где я вынырнула, покрыт тьмой, гавани безлюдны. Я представила себе, как поток автомобилей грязной пеной прихлынет к подножию Дублинских гор, откуда сошел к нам чистый снег.

Школы тоже закрыли пораньше. Как там Иви, успеет ли мать заехать — или что она будет делать? Я начала было набирать ее номер, но тут же передумала. Я никогда не звонила Иви, хотя мы охотно болтали, если по случайности оказывались на проводе.

Дом в Тереньюре стоял темный, холодный, пустой. Я включила обогреватель и проверила почту, но успокоиться никак не могла. Я ждала Шона домой, а он еще даже не вылетел отсюда. Почему-то меня злила мысль, что он сидит в морском баре, запивая бокалом вина копченого лосося. Ни тут и ни там. Зал ожидания — это вполне для него.

Ему понадобилось семь месяцев, чтобы расстаться с Эннискерри. Семь месяцев после того, как я ушла от Конора, Шон вставал из моей постели, садился за руль и гнал домой, чтобы поспеть к утру и сварить дочке кашу (с корицей) и поцеловать ее мать, уходя на работу.

Невинный поцелуй в щечку, само собой.

Семь месяцев мне не дозволялось звонить, писать по электронной почте, потому что секретность соблюдалась пуще прежнего, и наша любовь достигла пика сладости и слабости перед тем решительным днем, когда Шон объяснится с женой.

А он все не объяснялся. После Рождества, обещал он. До Рождества никак нельзя. Они дарят Иви первый в жизни компьютер, маленький нетбук. Он бы и сам такой хотел, если б мог себе позволить, сказал он и рассмеялся.

То Рождество — и вспоминать о нем не могу. Пристрелить бы того, кто изобрел Рождество.

А когда Шона все же прибило к моему порогу — в два часа ночи, после бог весть каких бурь, — когда по весне он все же освободился от своего брака и явился ко мне, то не ради меня, а лишь бы удрать. Он и сейчас порой отлучается на ночь — надо думать, в Эннискерри, но я не спрашиваю. По ирландским законам, поясняет он, кто ушел из дома при разводе — тот потерял дом. Чтобы сохранить права на дом, надо в нем спать. Для меня это новость, но так обстоят дела. Думаешь о сексе, а надо помнить о деньгах.

Вот почему иные ночи мы проводим так: я — в комнате моей сестры в Тереньюре, Шон — в комнате иностранной прислуги в Эннискерри, где мы целовались, а может быть, кто знает, и в супружеской спальне подле печального тела своей супруги. Спит где-то там, между стареющей плотью супруги и юной плотью дочери. Где он спит в своих снах?

— Я не запоминаю сны, — говорит он.

Не снег вызвал эти мысли. Не только снег. Еще и голос Шона, приземлившегося наконец в Будапеште. Такой знакомый голос, и так далеко.

— Черт бы побрал этот «Райнэйр», — ворчит он.

— Ну да.

— Мы стояли на взлетной полосе битых полтора часа. Гляжу из окна — а там какой-то мужик лопатой сбивает лед с крыла. Сбивает лед лопатой, честное слово, а еще перебросили канат, двое повисли, скачут вверх-вниз. Пилили прямо по крыльям этой веревкой. Страшное дело. Сидеть в самолете и смотреть — и то жутко. А потом мы стронулись с места.

— Господи! Освещение-то работало?

— Какое освещение?

— Не знаю. Противотуманные фонари. Противоснежные. Что-нибудь такое.

Мне позарез нужно увериться, что там, в самолете, он был в безопасности. Заглянуть в иллюминаторы и увидеть, как в темноте, словно в фильме 50-х, сверкают белые и голубые проблески, а снег вихрится снаружи. Словно угадав мои мысли, Шон уточняет:

— Когда разгонялись, мужика на крыле не было. Я проверил.

— Что в Будапеште? Тоже снег?

— Да нет, — сказал он. — Послушай, Джина…

Если он называет меня по имени, значит, хочет поговорить про Иви. Не поговорить, а сообщить мне свои планы. Изменить что-либо не в моей власти.

— Да?

— Все придется перенести. Не знаю, успею ли я вернуться завтра к вечеру.

— Так когда же?

— Не знаю. Не позднее субботы, это точно. Если снега не будет.

— Как узнаешь, скажи мне, хорошо?

— Разумеется.

— Как Будапешт?

— Это где я сейчас?

Голос усталый. На заднем плане — новости по гостиничному телевизору.

— Прими-ка ты ванну, — советую я.

— Я не принимаю ванну.

— Как, вообще?

— Не в отелях. Неизвестно, кто тут побывал до меня.

Его слова я воспринимаю после паузы, с отсрочкой. Я прислушиваюсь не к ним, а к фону, к дыханию Шона, тембру его голоса, который для меня — почти то же, что фактура его кожи. Действует на меня так же. Или даже сильнее. Я ближе к нему, когда слушаю, чем когда прикасаюсь.

— Можно протереть, — подсказываю я.

Так бы и жила на телефоне.

Иви, оказывается… но эта часть разговора от меня ускользнула. Едва Шон произнес: «В субботу утром Иви…» — мой мозг запищал: «Пип-пип, который час, ой, как красиво», и я выглянула в сад, вдали переливался зеленым и красным светофор, нарядный и никому не нужный над безлюдной полосой снега, где уже заносило следы шин. Поэтому что там у Иви было — не поняла, урок верховой езды, встреча с подружкой, школьный спектакль, визит к дантисту, а это означало — «пип, пиииип», — что Шон должен забрать ее в пятницу из центра, или из Эннискерри, или возле школы, если занятия не отменят, но Шон не сможет, потому что еще не вернется, и я ответила: «Да, конечно» — и лишь потом, положив трубку, сообразила: Шон сказал мне что-то новое. Он сказал, что в силу обстоятельств, мечущихся стайкой вспугнутых воробьев у меня в мозгу, за Иви поеду я, пока он будет лететь домой.

Расчудесно.

Эйлин, само собой, беспокоить не полагается. Нельзя еще больше унижать брошенную жену. Эйлин не может позвонить в дверь моего дома или встретиться где-то, чтобы передать мне своего ребенка. Ее ребенка. Мне. Это немыслимо. Все равно что умереть. А никто не желает Эйлин такой смерти.

Господи, я никогда не избавлюсь от его жены.

В первые месяцы в Тереньюре все подряд напоминало Шону о том, как он ненавидит Эйлин. В особенности я. Что бы я ни делала.

Однажды утром я забеспокоилась, как бы он не простудился. Мы уже купили велосипед, но Шон еще одевался как прежде и уезжал на работу в рубашке, перебросив пиджак через руль.

— Смотри не простудись! — сказала я, прощаясь с ним на пороге, и он замер, потом сел на велосипед и уехал.

В тот вечер мы поссорились из-за какой-то ерунды, первая наша домашняя ссора, а когда приступ миновал, выяснилось, что я напомнила ему жену. Всякий раз, когда Шону предстоял перелет, в любое время года, осенью, весной, из холода в жару или обратно, Эйлин неизменно предупреждала: «Ты простудишься» — и всегда — всегда-превсегда — оказывалась права. Шона это бесило. Можно подумать, она контролирует его иммунную систему. И чего она ожидала? Что он вообще ездить перестанет?

Слишком напряженный разговор, Шон словно вколачивал гвоздь за гвоздем в пустой гроб. Или в гробу кто-то был? Посмешище. Жена-зомби, вздрагивает от дневного света. Сутки напролет я прикидывала, как бы повела себя Эйлин, чтоб уж точно поступить наоборот. Весьма быстро я усвоила: про болезни не говорить. Вообще ни про какие слабости. Шон не может быть слабым.

Не знаю, как она его обработала, но справилась она мастерски.

До чего ж непросто быть Не Женой. Взять хотя бы то утро, когда он уставился на чистую рубашку, только что из гардероба, и спросил: «У нас утюг сломался?» На том мы оба и преткнулись. И ведь Эйлин не гладила ему рубашки собственноручно. Их гладила польская домработница за двенадцать евро в час. Но раз Шон решил начать жизнь заново, пусть меняется.

И он менялся.

Есть свои радости в повторном браке. Куча ошибок уже сделана, и нет надобности их повторять. И я никак не могла привыкнуть к тому, что Шон лежит рядом со мной, когда я засыпаю. Не верила своему счастью: когда я просыпаюсь, он все еще тут. Мы вместе ходили в супермаркет, покупали таблетки для стиральной машины, современные Бонни и Клайд: «Как насчет этих? Годятся?» — оставляя кровавые отпечатки ног в проходе.

Все, что делают скучные парочки. Иногда Шон готовил обед, а я зажигала свечи. Мы ходили в кино, провели выходные в Будапеште. Мы даже гулять ходили, являлись миру бок о бок, Шон держал меня за руку. Он гордился мной, разбирался в моих нарядах и подсказывал, что надеть. Ему хотелось, чтобы я была красавицей. Все ради официантов и прочих чужаков — с друзьями он меня не знакомил. И меня это вполне устраивало. Никто не давит.

Как-то вечером мы отправились в «Фэллон и Бёрн», и тут возле нашего столика остановилась какая-то женщина.

— Подумать только! — воскликнула она. — Кто это тут у нас?

Я ее не знала.

— Привет-привет, — откликнулся Шон.

— Полюбуйтесь-ка на него!

Пьяная баба средних лет. Та самая специалистка по налогам из Монтрё. Она поболтала с минуту и проследовала к своему столику. Уселась со своими друзьями и помахала мне ручкой — слегка, с насмешкой.

— Не обращай внимания, — посоветовал Шон.

— Особо и не обращаю, — ответила я, уткнувшись в тарелку. — До чего ж она старая!

Шон поглядел на меня будто издалека, где ему было очень одиноко.

— Не всегда же она так выглядела, — сказал он.

— Не всегда — это когда?

— Ну… довольно давно.

После паузы он добавил, как будто желая непременно напомнить мне, что такова участь всякой плоти:

— Ей было тогда столько же лет, сколько тебе сейчас.

И, целуя, прикусил мне губу.

То-то она визжала и корчилась, его зомби-жена. Порой мне казалось — изредка, яркими вспышками, — что я превращаюсь в нее.

Я должна ему доверять, твердил Шон. Вторая наша ссора, когда я ждала-ждала его, а он приехал домой очень поздно. Должна ему доверять, потому что он всем ради меня пожертвовал. Должна доверять, потому что Эйлин не верила ни единому его слову. Он так больше не может. Иногда ему казалось, будто Эйлин нарочно будит в себе ревность, будто ревность встроена в ее сексуальную природу.

Тут-то я и призадумалась.

Пока что мы отказались от чатни с помидорами, и я почти перестала покупать сыр.

— Иди в постель.

— Минуточку.

— Иди в постель.

— Я сказал: минуточку.

— Ты сказал это минуту назад.

Шон уверял, что я спасла ему жизнь.

«Ты спасла мне жизнь», — твердил он. И все во мне осуждал. Слишком много ем, слишком громко смеюсь. Не позволил мне заказать в ресторане лобстер: примусь высасывать мякоть из клешней — жуткое зрелище. Он хватал меня за бедра и щупал, проверяя, нет ли жира. Если бы не я, говорил он. Если бы не ты — и целовал меня в шею, сбоку, приподняв волосы.

Ему я спасла жизнь.

А мама все так же мертва.

Снег не предъявляет обвинений, не более, чем все прочие. Но я одна и не знаю, надолго ли. В Интернете — ничего интересного. Телевизор знай себе шуршит. Сегодня я уволила двух сотрудниц в Дандолке. Пришлось их отпустить. А теперь сижу перед ноутбуком, с телефоном в руке, и гадаю, к чему я пришла. И как далеко зашла, и когда все пошло не так. Если пошло не так. Но ведь все нормально. Все в порядке, я уже устала твердить: все в порядке.

Что он сказал напоследок из Будапешта?

— Спокойной ночи, красотка.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, любовь моя. — Шепотом, оба, уходя с линии.

— Спокойной. — Словно соприкасаясь кончиками пальцев.

— Спокойной.

Всё.

 

Оставь последний танец для меня

[30]

В те первые месяцы в Тереньюре Шон не заговаривал об Иви, почти не упоминал ее имени, а я, дура, и не догадывалась, что ему даже имя ее больно произнести.

Никто к нам не приходил. Это казалось странно, потому что прежде дом всегда был открыт, мама даже ворчала порой, сколько народу заявляется чуть ли не без предупреждения. Но никто не заявлялся к распутникам, любовникам, разрушителям семей, обосновавшимся в № 4. Телефон заглох, мы даже не платили за него.

Я пожаловалась Фиахру: «Мы стали париями», и, чтобы утешить меня, он приехал к нам утром в субботу с пакетом круассанов и детской коляской размером с автомобиль.

Заталкивали ее в дом и парковали в прихожей мы все втроем. В разгар операции долговязый и тощий Фиахр сложился пополам над коляской и отстегнул ремни. Вытащил малютку, передал ее Шону, и тот, нисколько не удивившись, одной рукой придержал ее на бедре, а другой подтолкнул коляску ближе к стене. Малышка потянулась к отцу точно в тот момент, когда Шон ее возвращал, простое, слаженное движение, вот только Шон потянулся следом и зарылся лицом в тонкие светлые волосики.

И еще дальше потянулся за ней. Вдохнул ее аромат.

Это выглядело противоестественно. С тем же успехом они могли целоваться, эти двое мужчин, мой любовник и мой приятель, странно соединенные этим существом, состоящим из огромных голубых глаз, своеволия и дрыганья.

Шон не заглядывал ей в глаза. Он все принюхивался к детской головке, плотно сомкнув веки.

— Аккуратнее, мы ее мылом не моем, — предупредил Фиахр, и Шон удовлетворенно крякнул.

— Кто у нас такой славный? — спросил он, откидываясь назад, чтобы разглядеть девочку. Она уже прочно сидела у Фиахра на руках, и Шон слегка поболтал ее ножкой, свисающей с отцовского локтя. — Кто тут самый замечательный?

Я не говорю, что это был сексуальный акт, но это был акт величайшей физической близости, и происходил он в прихожей дома моей матери, а я стояла с пакетом теплых круссанов в руках и смотрела.

— Кофе? — предложила я.

— Хорошо бы.

— Да, пожалуйста.

Но никто не стронулся с места.

После приступа детолюбия Шон перестал замечать девочку, которая — теперь-то я разглядела — и впрямь была прехорошенькой. Она сидела на коленях у отца и старательно, чуть ли не набожно вкушала круассан, а Фиахр тем временем рассказывал о своей жизни папаши-домохозяина. Как-то раз он стоял в очереди за пособием на Камберленд-стрит, там полно нарков, и его круглоглазая дочка сидела рядом в своей коляске-«хаммере», и вдруг парень впереди вытаскивает белый пластиковый ножичек, в киосках такие продаются, для разрезания бумаг, и орет: «Я себя порежу, порежу, бля!» Коп натянул резиновые перчатки и, сам здоровенный, легким шагом двинулся к нарушителю спокойствия.

— Господи боже!

Шон склонился над кухонным столиком, изнемогая от смеха. Поправил кофейник на плите. Подошел к мусорному ведру и поправил край мусорного пакета. Сходил в коридор, словно услышал стук в дверь, потом вернулся. До меня дошло: он вовсе не избегает ребенка, нет, он кружит вокруг малышки, подкрадывается, удаляется и снова подкрадывается. Словно персонаж Дэвида Аттенборо, говорила я ему потом, альфа-самец гориллы, забывший, откуда берутся детеныши, и тут вдруг мамаша горилла рожает, и он в полной растерянности, не знает, что делать с новорожденным. Укачивать? Сожрать? Выкинуть в кусты и забыть?

— Ты закончила? — спросил он.

— Возможно.

— Хорошо, — сказал Шон, вышел из кухни и пропал на три дня.

Дура я, дура. Не из-за Эйлин он переживал. Это страдание, с которым мне пришлось жить, и постоянно его нянчить, и стараться ничем не обострять, — имя этому страданию было Иви.

— Я подвел ее, — сказал Шон.

Он стоял у кухонного столика, спиной к окну, в той же позе, на том же месте, откуда наблюдал, как дочка Фиахра мажет рот абрикосовым джемом. Наступил июль, а мы еще ничего не решили, даже насчет отпуска. Шон потер руками лицо, потом почесал затылок. Рот и подбородок скривились, глаза плотно зажмурились. Из горла вырвался тонкий писк, между сомкнутыми веками просочились слезы — прозрачные, круглые.

Он плакал, и было видно, что плакать он не умел. Очаровательный Шон, рыдая, переставал быть очаровательным. Он плакал, словно мутант, перекрученное, вросшее само в себя чудище.

Длился этот кошмар недолго. Я сделала Шону «Кровавую Мэри», и он присел к столу. Не позволял ни обнять, ни притронуться, да я бы и не осмелилась. Как же он мог, твердил Шон. Предать ребенка, это же немыслимо. Непостижимо — предать ребенка. А он это сделал. Совершил немыслимый, непостижимый поступок.

Спустя много часов, в темноте, я обнимала его и шептала, что иначе в этой жизни не бывает. Тут сплошь — неудачи, ошибки, предательства.

В конце августа Шон повез меня в Будапешт в награду за лето, потерянное в любви к женатому мужчине. Мы гуляли по берегу Дуная и обсуждали его планы. Тогда-то он и заговорил об Иви.

Ей было четыре, рассказывал он, когда она свалилась с качелей на заднем дворе в Эннискерри, и они опасались сотрясения. Няня-иностранка даже не заметила, как это случилось: она подняла голову и увидела, что ребенок исчез, а пластиковое сиденье еще покачивается. В полшестого вечера, вернувшись с работы, Эйлин застала дочку в непробудном сне. Из уголка рта вытекла и уже засохла струйка крови — совсем немного, Иви прикусила щеку изнутри, — и штанишки были грязные.

— Я переодену, — сказала au pair, передернув плечиками: приходится, мол, жить среди дикарей.

Примерно полчаса спустя вернулся Шон. Жена сидела в кресле. Ее трясло. Иви с отсутствующим и важным видом смотрела «Телепузиков», а au pair трещала наверху по телефону на испанском (две мили в минуту) — вероятно, жаловалась родителям. Тот факт, что Эйлин ударила нерадивую няньку, выяснится позже, когда начнутся споры и ссоры. Тогда Шон этого не знал. И хотя за комнатой наверху сохранилось название комнаты au pair, с тех пор никаких иностранок в доме не было, а его жизнь сделалась…

— Какой?

— Непредсказуемой.

Мы повернули прочь от ограды набережной, откуда Шон смотрел на воду, и пошли дальше. У реки было тихо, разве что пронесется порой спешащий велосипедист. По железному мосту под охраной изящных железных птиц мы перешли на другой берег.

— Привези ее в Тереньюр, — предложила я.

— Не могу.

— Но почему?

— Не могу, и все.

— Как-нибудь в пятницу, без меня. Хотя бы попробуй. Привези и проведи в дом, делов-то.

Вернувшись в Тереньюр, Шон внимательно осмотрел дом. Затем отправился в магазин розового белья и купил розовое одеяло и розовую подушку. Более того, он купил полог для кровати. Тоже розовый, принцессовый.

— Не удержался, — пояснил он.

— Сколько ей лет, прости? — не удержалась и я.

Пришлось ему ехать в город и менять розовое белье на другое, с узором из кромсанных фруктов, лаймовых и кислотно-желтых. Заодно он прикупил ночную рубашку цвета лайма с лиловой отделкой и огромные тапочки в виде щенков.

Он купил станцию для «айпода» в виде пластмассовой свиньи и белый комодик, чтобы было куда ставить эту свинью. Он принес домой круглый аквариум и золотую рыбку в прозрачном пакете.

— Кто будет кормить рыбку? — поинтересовалась я.

— Я буду ее кормить, — ответил он.

Он дал мне подержать пакет c водой, я повернула его к свету. Оранжевая рыбка металась в ярком водяном пузыре.

Счастье в пакете.

По меньшей мере месяц он исправно кормил ее через день, а потом как-то вечером я получила эсэмэску: «Рыба!!!!!!!!»

C тех пор ее кормлю я, и она жива. Рыбка по имени Скребок. Ее слышно, когда весь дом затихает, — честное слово, слышно, как Скребок скребется, носом елозит по дну, сортирует камушки. Первый раз переночевав у нас, Иви заявила, что этот шум не давал ей уснуть, что это самая вреднющая рыбка на земле.

Но сегодня даже Скребок не скребет. Снова пошел снег, колеи от шин смягчаются и прячутся под быстро растущими сугробами. Светофор все трудится. Наверху, в дальней комнате по коридору, святилище Иви, выдержанное в лаймово-зеленых и кислотно-желтых тонах со всполохами кроваво-красных арбузных усмешек. Среди нарядов в ее комоде с каждым месяцем все больше черных тряпок с дырками где положено, с черепами и бахромой из обтрепанного тюля. Отец разрешает ей носить все, что душе угодно. Собирается купить ковер, на нем так хорошо будут смотреться высокие кроссовки с блестками, скучающие в одиночестве без Иви. Он, кажется, забыл, где мы живем.

— Новый ковер? — переспрашиваю я.

— Ну, половичок.

Теперь я езжу пылесосом по его половичку.

Я за половичок не платила.

Чуть было не заплатила. Та женщина высасывает из Шона все досуха.

Половичок в крупную яркую клетку смотрится неплохо. И вообще на избыток домашней работы мне жаловаться не приходится: Шон чистюля. Даже непонятно, когда он занимается домом, но с ним тут стало светлее и уютнее. И пускай его таблетки для стирки светятся в темноте, зато после них белье пахнет солнечным светом.

Сейчас он спит неведомо где. Ему снятся цифры, расчеты, презентации. Ему снятся комнаты, а в комнатах — женщины. Но не стоит спрашивать его, когда он проснется, что за женщины ему снились.

— Мне знакомые не снятся. Разве что совсем редко, — говорит он.

Я закрываю ноутбук и прислушиваюсь. Тихий звук — так скребется Скребок, но это не он.

Я обхожу первый этаж, а звук как будто убегает от меня. Я приподнимаю подушки на диване, прикладываю ухо к камину. Поднимаюсь по лестнице, останавливаюсь на полпути. Звук прячется между нижней и верхней площадкой. Я поднимаюсь доверху, спускаюсь. Кручусь на месте. Еще кручусь. Останавливаюсь.

Наконец опрометью бросаюсь к стенному шкафу под лестницей и вытаскиваю сумку, с которой Шон ходит в тренажерный зал. Форму он сдал в стирку, но кроссовки так и лежат в сумке, а также пакет с губкой и мылом и отдельно коробочка талька. Я дергаю неоново-зеленые провода, извлекая на свет «айпод» с наушниками специально для бегунов, с такой жесткой изогнутой перемычкой, которая непременно съезжает на шею, и вид у тебя с этой фигней преглупый, даже если в самом деле бежишь трусцой. Провода запутались, не сразу удалось высвободить. Запертая в «айподе» музыка еле слышна, бьется в отчаянии. Я подношу один наушник к уху, перемычка извивается по щеке, и вдруг распахивается целый собор звуков.

— Послушай! — предложил он мне как-то вечером. — Ты только послушай! — И сунул «айпод» в пластмассовую свинью. Какая-то дива заулыбалась с экрана, и голос — надо еще пробиться сквозь завывания и фиоритуры — запел не пойми что и не надо понимать.

И вот она снова, на том конце ярко-зеленого провода. «Четыре последние песни» в исполнении Элизабет Шварцкопф. Неужели он потеет на беговой дорожке под «Четыре последние песни»? Я села на пол и послушала еще немного, а потом выключила «айпод» и бросила обратно в душноватую спортивную сумку. Больше я ничего не проверяла. Не расстегивала боковые карманы, не рылась в пакете с мылом, не приподнимала жесткое дно сумки, чтобы найти под ним давно забытый или недавно спрятанный кондом. Выключила музыку и засунула все это добро обратно в шкаф под лестницей.

Вот до чего тихо снежным вечером в Дублине.

Отец слушал классику. Устраивался в гостиной, бумаги громоздились перед ним на полированном столе, закат омывал комнату оранжевым. Красиво.

Не вздумай сейчас приставать к отцу.

Отец сидит в кресле, глаза прикрыты, рука свесилась с подлокотника. Мертв или спит? Мертв, и в смерти живет полной жизнью. Весь обратился в слух во сне. Или попросту отключился. Что за музыка?

«Болеро» Равеля.

Ах! Восьмидесятые годы.

Я поднимаюсь и чувствую, как он движется у меня за спиной, когда я поворачиваюсь, он говорит по телефону, курит в старомодной нашей, холодной прихожей. Он торчал в гостиной и в прихожей целыми днями, жизнерадостно болтая ни о чем. Мы с Фионой прислушивались в надежде ухватить хоть что-то, доступное нашему разумению, выловить слово «деньги», «завещание» или хотя бы «совет графства», но отец мог полчаса кряду болтать, не назвав ни одного имени, почти не прибегая к существительным, не говоря ни слова, в котором угадывался бы смысл. «Так уж оно устроено, — говорил он. Или: — Он бы не прочь, а?» — и весьма профессионально фыркал, забавляясь с сигаретой: горящую сигарету он клал на край стола и все время передвигал, чтобы огненный кончик не соприкоснулся с деревом.

«Вот именно, вы бы так и сказали. Ха-ха. Так бы и сказали».

А вечером, в столовой, когда музыка уже не обволакивала его, отец начинал томиться в сумерках, то и дело подходил к окну и тоскливо глядел на закат, словно спрашивая, куда же подевался весь свет. «Точно пес во время солнечного затмения», — высказалась однажды мама. Это уже в его последнюю болезнь. У него что-то приключилось с желчью, разрушалась печень, выброс токсинов повлиял на мозг. Мир утратил смысл, зачем вращается — непонятно. Мы не сразу это заметили: в параноидальном безумии отец держался еще увереннее прежнего. Стал еще экспансивнее и не доверял никому. Он всегда это подозревал!

Как-то днем я вернулась из бассейна, не просушив волосы. Плаванием мы занимались в колледже, там, вероятно, были и мальчишки, в общем, видимо, немного нашкодила.

— Почему она мокрая? — спросил он, обернувшись к Фионе, словно в дом явился тролль или чертяка.

— Она плавала, папочка.

— Плавала?

Неясно, чего именно он не понял, — забыл ли, как люди плавают, или из чего сделана вода, или как становятся мокрыми. Одного только он не забывал до самого конца: умения сталкивать людей лбами. Это он проделывал, даже когда всему остальному разучился.

— Женщина должна быть либо очень красивой, либо очень интересной, — повторял он, когда был еще здоров. — А ты, дорогая, безумно интересна.

«Бэээзумно», — выговаривал он с ленивой ирландской растяжкой, как все свои остроты. Фиона, понятное дело, была бэээзумно красивой.

И спиртное хлестать он не разучился. Фиона готова поспорить на этот счет, но я отчетливо помню, как мы с ней тащили в хоспис на Харолдс-кросс бутылку джина из забегаловки возле парка. Копили карманные деньги, чтобы порадовать папочку.

Он сидел в постели и не узнал нас, когда мы вошли в палату. «Кто вы такие? — спросил он Фиону. — Почему вы меня целуете?» Но разницу между джином и паленой водкой он помнил. Мы знали, что напиток должен быть прозрачным, как вода, но все равно облажались: он выплюнул первый же глоток в стаканчик для чистки зубов и проворчал:

— Это что за хрень?

После чего все равно осушил бутылку.

Он был словно из стекла, внутренности размякли и громко шумели. Слышно было, как движется жидкость в животе, струится по пищеводу, бурчит в кишках, а затем со скрипом поднимается выше, и на лице проступала комически-свирепая гримаса, когда отец усилием воли загонял непокорную жидкость обратно. Подавив внутренний мятеж, он прикрывал глаза и отдыхал. Затем открывал глаза и на две минуты, может, на пять вновь становился самим собой, человеком, которого мы знали: умным, деловым, значительным.

— Не кусай губы, дорогая, весь рот ободрала.

Ему не нравился мой рот, по его мнению, капризный и недовольный. «Чего дуешься? — повторял он, а однажды цветисто высказался перед приятелями: — Можно подумать, она сосала апельсины через теннисную ракетку».

Но он умел и комплименты отпускать. Отец никогда не обращался с нами как с детьми. Задень его — и он даст сдачи, рассмеши — и весь дом содрогнется от смеха. В те времена не было этих педагогических приемчиков, как у Фионы: «Прибери игрушки, а потом мы обнимемся». Когда отец был дома, каждый день превращался в драму, полыхали страсти. Он ссорился с мамой, он любил маму. Уходил из дома. Возвращался домой, тряс нас и обнимал. Я это обожала, упивалась постоянной опасностью и нежданными радостями.

Но, став постарше, я не могла его видеть, когда он напивался: как он поворачивал голову, высматривая дочерей, как продуманно, расчетливо нес чушь, заприметив собеседника. Ненавидела его позу, как он сидел, счастливо отсутствующий или бесовски одержимый каким-то медлительным существом, подкатывал ко мне тяжеловесные фразы, которые с трудом выстраивались в его голове. Красивые фразы, подлые фразы, хвастливые, самоуничижительные.

Или нежные — эти были хуже всего.

— Смотри-ка, да ты у нас красавица.

Подростками мы почти не видели отца. Воскресенье он неизменно проводил дома, но валялся в постели до одиннадцати, а к пяти уже отправлялся «погулять», так что мы имеем шесть часов в неделю и отбивную под мятным соусом в придачу. Делай что хочешь, сходи по нему с ума, как Фиона, будь красивой и милой и самим совершенством, носи трогательные косички, аккуратные бантики, занимайся ирландскими танцами и разучивай песни из «Оклахомы!» или болтайся по дому и дуйся, как я. Все равно. Я была умной дочкой. В смысле, Фиона тоже умна, но ее ум выражался в оценках, а я стала умной, потому что умным нет надобности лезть из кожи вон.

Теперь, когда сестричка добилась идеальной жизни, она подгоняет прошлое к настоящему. Отказывается признавать отца спятившим пьяницей — таким образом, в нашей семье спятили уже двое — и, конечно, не верит в историю о том, как мы возвращались из хосписа на Харолдс-кросс, хохоча и от смеха цепляясь друг за дружку.

— Кто ты? Почему ты меня целуешь? — спросил отец старшую дочь. — И что же ты, красотка, перестала меня целовать, как раз когда мы так друг дружке приглянулись?

Сумасшедший и пьяница — не одно и то же. С ума люди сходят примерно так же, как надоедают друг другу. То, что больше всего раздражало тебя в человеке, растет и растет, пока в один прекрасный день не обнаружишь, что от человека только это и осталось: суета, показуха, чушь, — а сам он выскользнул через заднюю дверь.

Теперь уж не сообразить, сколько длилась последняя болезнь. Очень долго. Не так уж долго. Наступили каникулы, и нас отправили к бабушке О’Ди в Саттон, где море то омывает ступени в сад, то отступает, обнажая каменистый берег, и где-то между приливом и отливом он умер.

На похоронах мы вновь его обрели, нашего дивного отца. Церковь была набита битком, в доме толпились мужчины в строгих костюмах, они усаживались, упирались локтями в длинные бедра и рассказывали повести о его уме, догадливости, сметке, о его неотразимом обаянии. Последний великий романтик, вот он кто. Так мама сказала. Кто-то прислал на похороны ящик «Моэта», и она велела подать шампанское к столу. Поднялась, высоко вознесла бокал:

— За Майлза, моего прекрасного мужа. Последнего великого романтика.

Пусть себе.

А потом все разошлись и мы остались втроем.

Всю осень мы проводили втроем, расклеиваясь или уж не знаю, как это назвать: дни напролет говорили об одежде, прическах, фигуре, перебирали вещички, щупали материю, вместе садились на одну и ту же диету, менялись нарядами, порой брали без спроса.

— Ты прихватила мой топ на завязочках?

— Какой еще топ?

Ничего существенного в этих беседах не было и не предполагалось. Путь один — под горку.

Когда вес Фионы упал до семи стоунов, мама отвела ее к психотерапевту, и тот сказал, что Фиона прекратила есть, чтобы не расти, — так она останется ребенком, и отец не умрет. Если это и правда, то настолько печальная, что проку от нее никакого. Джоан снова стала разгуливать в халате, Фиона перешла на творог, в холодильнике шаром покати — во всяком случае, после того, как я его прочесала, — а по весне мы открыли для себя новый мир — мальчиков.

Вернее, это открытие сделала я. По-моему, Фиона только притворялась просвещенной.

Кто-нибудь может решить, что мне выпала тяжкая участь расти в тени сестры-красавицы, но Фиона из тех милых девочек, что расцветают для своих папочек, а после смерти отца она толком и не знала, что делать со своей красотой. От своей красоты она терялась. Вечно связывалась с неподходящими парнями: то с мажорами, которые ищут подружку под стать автомобилю, то с помешанными на престиже, то с подлизами и лгунами. По крайней мере, так казалось мне. Старый зануда Шэй — лучший из этой братии. И, едва обвенчавшись, она ринулась в материнство, надеясь, что там обретет покой и все от нее отвяжутся.

Но это теперь, а весной 1989 года, через полгода после смерти Майлза, моя сестра была прелестна, а я пустилась во все тяжкие. Джоан воткнула очередной окурок в белый пластиковый фильтр и достала румяна и пудру. Мы — девочки Мойнихан из Тереньюра. Наш долг — привлечь в свой дом множество женихов.

Через дорогу (теперь это большая дорога) — автобусная остановка, где я прощалась с первыми своими мальчиками. Мы часами сидели на низкой ограде или под тем или иным предлогом уходили за угол («А посмотрим, что там за углом») целоваться. Рори, Дэви, Колин, Фергюс — у одного офигенные глаза, у другого крутая прическа, или он в музыке сечет, но сколько бы я ни убеждала себя росчерками на полях тетрадей и воплями в кругу подружек, будто я люблю, люблю его (очередного), все сводилось лишь к запаху автобусного бензина, затянутым вечерам и поцелуям на холоде, пока нос от мороза не посинеет. В ту пору у меня кожа шла мурашками, стоило мне высунуться на улицу. Порой я бродила одна, лелея свои мысли, обрывая цветы с перевесившейся через забор форзиции и усыпая тропинку желтыми лепестками, — поцелуи исцеляли от всего.

Однако лишь очень не скоро я решилась на следующий шаг. Фиона, как я понимаю, тоже в этом смысле подзадержалась. Девочки Мойнихан — скромницы. Это как-то было связано с ранним вдовством нашей матери, с инстинктивной потребностью контролировать события.

Как я скучала по той Фионе в первое свое одинокое Рождество в Тереньюре! Шон отправился в Эннискерри разыгрывать Санта-Клауса перед ребенком, давно уже выросшим из сказок. Эйлин поила его хересом перед обедом. Я осталась одна. И скучала по сестре, которая была рада — это она так сказала, рада, — что наша мать умерла и не видит моего позора.

Кстати, тут она ошибалась. Уж кто-кто, а мама бы меня поняла. Моя мама, вышедшая замуж за нашего красивого и несносного отца. Она бы целовала меня в повинную голову.

Я проскользнула между занавесками гостиной и уткнулась лбом в холодное стекло. Тюль сомкнулся у меня за спиной, оранжевый отблеск светофора гнал по снегу сиреневые тени, и я припомнила или выдумала какой-то снег из детства: Майлз ведет нас на горку в парк Буши, чуть ли не все дети нашего квартала слетают с вершины на подносах, на досках, на пакетах, только держись! Потревоженные утки скользят подальше, в середину упорно не замерзающего пруда, наши вопли ударяют в пустое, нависшее небо.

Майлз в комнате, у меня за спиной, ковры свернуты, на ногах старые полукеды.

А ну-ка, вокруг комода!

Учимся ирландским танцам, отец отбивает ритм, напевает: раз-два-три, раз-два-три, ногу согнуть — на носок — и на пятку — стук — вверх — на пятку — носком стук-стук.

И на минуточку, на маленькую минуточку мне плевать, что он за человек (был). То ли снег размыкает пространство-время, то ли что, но вдруг все воспоминания об отце превращаются в коробку с шоколадными конфетами, в запахи зимы, сахар крошится в огонь, рассыпается желтыми искрами, из гаража несут холодные мандарины, мама надела свитер грубой «северной» вязки, Майлз, обнимая дочек, стоит на ступеньках и слушает, как мистер Томсон через два дома на военном рожке играет «Ночь тиха». Рождество у нас всегда выходило сумбурное, до конца дня обязательно кто-нибудь ухитрялся досадить красавцу Майлзу, пьянице Майлзу, но как хорошо все начиналось! Мы врывались в дом, две груды подарков ждали нас на диване, один конец дивана мой, другой Фионы, отличный большой диван, темно-красная обивка с бежевой отделкой на швах.

Вот я сижу у папы на коленях, маленькая притворщица. Притворяюсь покойницей, пусть меня оживят щекоткой.

Папочка приподнимает руку, наставляет на меня палец:

— Вот так?

— Я умерла!

И я начинаю выкручиваться, сползаю на пол и оказываюсь зажата между его колен. Папа набрасывается на меня, тычет пальцем в чувствительное местечко под ребрами. Я уже едва из кожи не выпрыгиваю, пол кружится у меня под ногами. Я прочно привязана к телу, к этим пальцам, которые тычут под ребра, не давая мне разлететься на куски.

— Нет! Нет!

Папочка продолжает щекотать, сдвинувшись к краю дивана, а я валяюсь на полу, ерзаю плечами по ковру.

— Ой, нет!

Втянутые губы крепко сжимают сигарету, большая ладонь сгребла мои лодыжки, на миг отец отворачивается, чтобы свободной рукой сбросить окурок в пепельницу.

— Мышка-мышка! — приговаривает он. — Мышка-мышка! — И его пальцы пускаются в пляс по мягкой чувствительной стопе.

Такова, наверное, и смерть, с той лишь разницей, что после смерти не возвращаешься в свое тело.

Лет в двенадцать я практиковала выход в астрал. Тогда это был последний писк моды. Я укладывалась на спину в постель и становилась тяжелой, такой тяжелой — не сдвинуться, и тогда я мысленно вставала и уходила из дома. Спускалась по лестнице и выходила за дверь. То ли шла, то ли плыла по улице, могла и полететь, если вздумается. Я воображала или взаправду видела каждую мелочь, все детали в прихожей, на лестнице и на улице. На следующий день отправлялась проверить те подробности, что разглядела ночью, и убеждалась в их существовании, — а может, и это я только воображала.

Вот и пабы закрылись. Издали слышны крики, визжат девушки. Я прислоняюсь лбом к холодному стеклу, светофор неукротимо прокручивает цвета. Спать пора, а ложиться неохота. Лучше побуду еще немного с ними, с папой и мамой, с яркой, милой мне пылью, рассеянной по радуге смерти.

 

Бумажные розы

[35]

Пару месяцев назад я встретила Конора на Графтон-стрит. Он катил детскую коляску, это слегка сбило меня с толку, но потом я узнала рядом с ним его сестру — приехала домой из Бонди. А Конор вроде бы и не удивился, увидев меня. Поднял голову и кивнул, будто мы договаривались о встрече.

Губы у него обветрились, вот что я заметила. Свет чересчур сильно бил ему в лицо — солнце садилось как раз в конце Графтон-стрит, — и мы немного потоптались, стараясь получше разглядеть друг друга. Я на миг озаботилась, не постарела ли и моя кожа. Вот ведь нелепица.

— Все путем. А у тебя?

— Ага.

Сестра Конора взирала на нас столь печально, что я чуть не спросила: «Попугайчик, что ли, сдох?» Вместо этого я воскликнула:

— Ой, кто тут у нас! — И склонилась над коляской, заглянула под козырек. Тут у нас был ее младенец, крупинка человечества таращилась мне прямо в глаза. — Прелесть какая! — восхитилась я и стала расспрашивать, надолго ли она приехала и что делается в Сиднее, а Конор стоял рядом и прямо на глазах изнемогал.

Едва я отошла, запищал мобильный:

«Мы еще муж и жена?»

Я шла дальше. Передвигала ноги, правую-левую. Снова СМС:

«Надо поговорить».

Тогда я оглянулась, но Конор не заметил, уткнувшись в мобильник. Он прибавил в весе, яркий свет ему не льстил. Не разжирел, но раздался. Тут он оглянулся, а я отвернулась и зашагала дальше, физически чувствуя, как его вес наваливается на меня, от макушки до пяток.

— Я что говорю, — говорит Фиахр. — Невысокий, симпатичный, остер на язык.

— И что?

— Твой тип.

— У меня нет «типа».

— Просто говорю.

Ну да, они оба невысокого роста. Оба умеют поддержать компанию, обоих до конца не поймешь. Но Конор, при всем своем шарме, рассеян. А Шон? Когда вечеринка закончится, двери закроются, гости разойдутся по домам?..

Два очень разных человека. Конора многие любят, а Шона — мало кто. Он привлекателен, но это не то же самое. У Шона постоянно смешинка мерцает в глазах, и смеется он над тобой, то есть над собеседником, а это цепляет и злит. Да и похвастаться он любит. И ткнуть тебя носом в дерьмо.

Мой седеющий мальчик.

Комплименты он делает совсем не за то. Не за твои старания, не за нарядное платье, украшения, прическу. Нет, он хвалит то, что тебя смущает, и от этого смущаешься еще больше.

— Что скажешь?

На последней ступеньке лестницы, перед выходом. Мой восторженный взгляд раздражает его.

— Удачная помада.

Теперь мой рот всегда в центре внимания. Не надо было пересказывать тот разговор в хосписе. Теперь-то я знаю. Теперь я почти ничего не рассказываю.

Бедный мой ободранный рот!

Шон Питер Валлели, родившийся в 1957 году, выученный в несносности Отцами Святого Духа, воспитанный в несносности своей матерью Марго Валлели, которая любила сыночка, само собой, но сожалела, что он ростом не вышел.

Порой он насмерть утомлял своим неумением проигрывать.

Мне всего тридцать четыре года. Иногда я ловлю себя на этой мысли. Мол, время еще есть. Жирок на груди Шона порой вызывает такие мысли. То есть жирка совсем мало, и нисколько меня это не беспокоит, но чем-то неприятна эта жировая прослойка, требует лишнего усилия. Я бы и не вспомнила об этом, если б Шон не оглядывал меня с ног до головы так, будто зеркало ничего такого ему не говорило.

И вдруг, словно догадавшись о моих мыслях:

— Посмотри-ка на себя! Тебе уже пора. Тебе пора.

— Что пора?

— Не знаю.

Слово «ребенок» запретно для нас обоих.

— Ничего мне не пора, — говорю я, соображая: вот и предлог избавиться от меня.

И еще: очередной его приемчик.

Я вернулась как-то в субботу поздно, засиделась в «Рейнардсе» с Фиахром, болтая ни о чем, как в добрые старые времена. Спотыкалась по спальне и, да, здорово нашумела, пока разделась, забралась в постель и прижалась к Шону.

Шон, который давно уже уснул, такого безобразия не потерпел. Что там было, не помню, где-то между второй попыткой его поприжать и третьей я отрубилась. Проснулась, наверное, часа через два в диком испуге — подозреваю, он меня хорошенько пихнул. Шон лежал в темноте с открытыми глазами, вероятно, все два часа так лежал. И теперь заговорил. Говорил ужасные вещи. Опять-таки в точности не помню, но вскоре мы уже разводились, орали, поспешно напяливали халаты, хлопали дверьми. Началось с Фиахра и затронуло все, распространилось мгновенно, как лесной пожар.

Ты всегда.

Я никогда.

Вот что с тобой не так.

Как двое супругов, вот в чем ужас-то. Хотя кое-какие отличия имелись. Скажем, Конор всегда на высоте, а Шон на этот счет не заморачивается. Говорит, на вершинах воздух чересчур разреженный. Он не огорчается — он лупит в ответ, обдает холодом, и в итоге я убегаю рыдать в соседнюю комнату или пытаюсь его задобрить. Пристраиваюсь рядышком в тишине. Ласково глажу. Беру инициативу на себя. Приманиваю его.

И вот тогда он впадает в мировую скорбь.

Ну и ладно.

Зато примирение сладко.

И хотя я порой горюю по тому будущему, которое не сбудется, по всем пухлым младенцам, не рожденным мной от Конора Шилза, мне не кажется таким уж эгоизмом сохранить все как есть, нерушимо, прекрасно. Держаться за то знание, что мы обретаем, глядя друг другу в глаза.

Ну как еще объяснить?

Я думала, жизнь станет другой, но порой это словно та же самая жизнь, только во сне: другой мужчина вошел в ту же дверь, другой мужчина повесил плащ на крючок. Он возвращается домой поздно, он тренируется в качалке, торчит в Интернете, мы перестали ходить в ресторан и ужинать дома при свечах, мы вообще почти не ужинаем вместе. Не знаю, чего я ждала. Что на этот раз не придется заполнять квитанции, что волшебным образом исчезнут скособоченные кухонные шкафчики, что Шон, входя в спальню, будет включать ночничок, а не ослеплять меня люстрой? Шон существует. Уходит утром, приходит вечером. Забывает позвонить мне, когда задерживается, и ужин — барашка от «Батлерз Пэнтри» с чечевицей — приходится подогревать в микроволновке. Он читает газеты, много газет, и в этом нет ничего страшного, но его недоступность, мужская недоступность вообще доводит меня до исступления.

Они как будто не замечают тебя, если ты не торчишь прямо перед глазами. Я-то думаю о Шоне все время — и когда его нет, тоже думаю: кто он и какой, где он сейчас и чем его порадовать. Обволакиваю его своей заботой. Все время.

И он входит в дом.

Шон в саду моей сестры в Эннискерри, спиной ко мне, лицом к пейзажу, поблизости рябина, веревка от качелей запуталась в ветках, тогда еще не ветках — сучках.

Теплый день, я выпила шардоне. Только что вернулась из Австралии, влюблена, всю душу вкладываю в мероприятие в Эннискерри, в этот праздник с соседями и детьми. Человек на краю сада — всего лишь небольшая прореха в гладкой ткани моей жизни. Я все залатаю, соединю, если только он не обернется.

Шон в пижаме у окна, морозные узоры расцветают на стекле. Или он стоит у окна в ярком летнем свете, его спина — сложная мозаика мускулов и выпирающих костей, спина молодого человека, и я мысленно заклинаю: повернись!

Или: только не оборачивайся!

Неделями я ждала его звонка, месяцами ждала, когда же он наконец уйдет от Эйлин. Неправдоподобное одиночество. Я жила с этим одиночеством, я танцевала с ним вальс. Я дошла до совершенства в этом искусстве в прошлое Рождество, задолго до того, как он объяснился с женой.

К тому времени дом в Тереньюре ждал покупателя уже четыре месяца. Людской поток проходил через дом, потенциальные клиенты открывали шкафы, приподнимали уголки ковров, принюхивались. Моя гостиная, диван, на котором я сидела, кровать в маминой спальне — все они были (и до сих пор остаются) выставлены в Интернете, любой желающий может вызвать кликом и кликом изгнать лестницу, с которой мы скатывались на пузе, темную спальню над гаражом, пятно вокруг выключателя. На одном форуме высмеивали цену дома, но больше я ничего не узнала о мыслях потенциальных клиентов. Какой-то покупатель-одиночка, возможно инвестор, долго суетился, но так и не заключил сделку. Супружеская пара с детьми сбивала цену, а потом пропала. Посреди всего этого наступило Рождество. Без папы, который испортил бы к вечеру праздник. Без мамы, которая исправила бы все, что папа напортачит. Без сестры — она со мной не общалась. Мой возлюбленный вернулся в холодное лоно законной семьи и сидел там в бумажном колпаке.

Весь день я рисовала себе эти картины: дочка пристроилась у его ног, впервые в жизни набирая электронное письмо: «Привет, папочка!» Жена возится на кухне, волосы прилипли ко лбу в парах брюссельской капусты. Его сквернавка-мамаша блестящим глазом поглядывает вокруг себя.

Жалкую елочку я примостила в углу гостиной. Пластиковая игрушка, воткнешь вилку в розетку — и до самой верхушки засверкают оптоволоконные иголки. На завтрак я приготовила себе сэндвич и выпила чай. Подумывала сходить куда-нибудь, но не заставила себя выйти из дома. Кое-какие машины на дороге виднелись, но все эти люди ехали в гости друг к другу, даже таксисты усадили рядом на пассажирское сиденье жен, а на заднее — детишек.

В последний год жизни у моей мамы выпадали дни, когда она не решалась выйти из дому, и в Рождество, бродя по комнатам, я стала ее понимать. В доме непереносимо, но снаружи невозможно себя даже представить.

В конце концов около двух часов я села за руль и поехала в город, а там оставила машину на двойной желтой полосе. За окнами «Шелбурна» виднелись силуэты респектабельных приезжих, склонявших головы над гостиничной индейкой или озиравших пустынную улицу. Я прошла мимо запертых ворот Стивенс-грин, по опустевшей утробе Графтон-стрит, и даже застывшие в витринах манекены, казалось, твердили: «Вот он! Вот он, тот самый день!» Я подумала: если упаду на улице, до утра меня не найдут. Возле собора Троицы стояла какая-то парочка — оба высокие, на вид туристы. Они обернулись ко мне и запели: «Счастливого Рождества, счастливого Рождества», и меня пронзили стыд и страх. Я словно перестала существовать. Того гляди, кинусь бить окна, только чтобы доказать: я жива. Буду бить окна и выкрикивать имя возлюбленного, который не посмел — подумайте, какой риск! — не посмел позвонить мне или хотя бы написать.

Разумеется, все окна остались целы. Я вернулась к машине и поехала домой. Заглянув в мобильник, нашла сообщение от Фионы: «Счастливого Рождества XXXX сестра» — и расплакалась.

Шон все-таки прорезался около семи часов: «Загляни в сарай». В сарае обнаружились букет роз и изящная полубутылка канадского ледяного вина. И хотя я к тому времени завязала со спиртным, это вино я выпила до дна, а за последними сладкими капельками последовала доза виски, с гарантией обеспечившая похмелье. Смешивать их было ни к чему. Идеальный напиток, поверьте, существует, и это всегда не тот, что у вас в бокале. Но я упорно продолжала пить, пока не пришла в состояние чистоты, пустоты и упорства. Назавтра занервничала, не выла ли я тут пьяная, не вырвался ли у меня пронзительный, заунывный плач боли, но я практически уверена, что ничем не нарушила тишину, и когда день закончился, а праздник был убит, я сумела даже с некоторым достоинством подняться, выбрать нужное направление и дойти до кровати.

26 декабря я проснулась с честно заработанной мигренью и, позавтракав чаем с рождественским пудингом, села в машину и поехала в Эннискерри, к Фионе. В пути заплакала и бестолково включила дворники. Перед выездом не позвонила. Не знала, что сказать.

К трем часам дня, когда я приехала в Эннискерри, уже собирался вечерний сумрак. Я припарковалась, в доме никаких признаков жизни, однако мой племянник Джек сидел в гостиной и заприметил меня раньше, чем я постучала в дверь. Он вытаращился на меня, будто не поверил собственным глазам и не знал, как себя вести. Затем принял решение: наплевать.

— Привет, — сказал он.

— Привет, Джек. Где мама?

— Наверху, отдыхает. — Он висел на приоткрытой двери, глядя на меня в щель.

— Ага.

Сказать на это было нечего, но Джек уже развернулся и убежал в гостиную. Дверь осталась открытой, и я вошла, тихонько притворив ее за собой.

— А где твоя сестра? — осмотрительно спросила я.

— Ушла.

— А ты чем занят?

— Книгу пишу, — заявил он.

Джек писал книгу в гостиной, стоя на карачках. Я думала, он еще какими-нибудь секретами со мной поделится, но он снова бухнулся на коленки, пристроил тетрадь на сгибе локтя, высунул кончик языка и принялся выводить каракули: задница болтается в воздухе, щека лежит на странице, кончик пера движется в дюйме от глаза.

Я села рядом и довольно долго за ним наблюдала. В доме стояла непроницаемая тишина. Я собралась о чем-то еще спросить, но тут послышались шаги, кто-то спустился со второго этажа и прошел в кухню. В проем я разглядела Фиону. На ней был халат, и выглядела она вполне отдохнувшей, что называется, «освежилась». Она включила чайник, обернулась, увидела меня и вздрогнула.

— Давно ты здесь?

— Только что приехала, — солгала я.

— Джек, ты должен звать меня, когда стучатся в дверь. Звать меня, ты понял?

— Не переживай так, — вступилась я.

— Ты меня слышишь, Джек?

— Да, хорошо.

Уладив этот вопрос, Фиона перевела взгляд на меня и криво улыбнулась:

— Хочешь чаю?

— Надо поговорить насчет дома, — сказала я спустя некоторое время, когда мне стало получше.

— Насчет дома, — повторила она, печально поведя рукой в воздухе. Надо отдать Фионе должное: к деньгам она не жадна. — Я говорила, что мы продали дом в Бриттасе?

— Нет, не говорила.

— Продали. Я к чему: выше миллиона не подняться. Никак. Шэй говорит.

— Точно? — переспросила я.

— Больше не строят. За весь год ни один кирпич не добавился. Ни один. Так он говорит.

— Ну что ж, это ведь было безумие, — сказала я. — Все как с ума посходили.

— Думаешь?

И мы замерли, прислушиваясь к шороху денег: они облетали со стен, полов и гранитных столешниц кухни, оставляя за собой кирпич, щебенку и камень.

Со второго этажа спустился Шэй, только что из душа, довольный собою, в рубашке поло и джинсах.

— Джина! — воскликнул он, словно мы с ним старинные товарищи по гольфу, давненько не встречавшиеся у лунки.

С тем он и отбыл поспешно забирать Меган, Фиона принялась смешивать салат, а я сказала, что между мной и Шоном все кончено. Так, к слову. Если ей интересно. Если она хочет знать.

— Кончено, — сказала я. — Не желаю больше его видеть. Пусть себе возвращается к жене.

— Что значит «пусть возвращается»? — переспросила Фиона. — Он и не уходил.

— Как скажешь.

— Думаю, он ей даже не признался, — продолжала она.

— Неужели?

Значит, я говорила всерьез. Что не хочу больше видеть его. Никогда. Шон в трехстах метрах отсюда, разыгрывает из себя отца и мужа, моя сестра на собственной кухне изображает идеальную жену и мать, а я — я идеальная, законченная идиотка. Мне предстоит платить по счетам. Я проиграла — так я решила.

— И что ты в нем нашла? — вздыхала Фиона.

— Засранец мелкий, — вторила я.

— Он всегда такой, понимаешь? Нельзя относиться к нему всерьез.

— Что ж, я относилась.

— Он сидел вот тут, — продолжала она, разгорячившись, — не поймешь, на меня сердится или за меня. — Сидел тут, — палец тычет в кожаный стул-бочку, — и разливался про то, как он одинок. Нет, хуже. Про то, как одинока его жена. Как он за нее переживает.

— Когда это было? — поинтересовалась я.

Фиона поглядела на стеклянную перегородку, за которой начинался сад. В сумерках там проступало ее отражение. Проверила гримасу, уровень скорби, состояние прически.

— Засранец мелкий, — сказала она. — Мне он нравился.

Она прислонилась к черной столешнице, подняла ладони — в точности как Шон, когда пытается переубедить собеседника.

Вообще-то Фиону клеят все, таково уж ее пожизненное бремя. Даже почтальону приглянулась моя сестра, она прямо-таки заложница своей красоты, не смеет сама отозваться на стук в дверь.

— Когда это было? — повторила я.

— Ой, я не помню.

Зато я припомнила кое-что еще. Беда не в том, что мужчины тянутся к Фионе. Беда в том, какое именно впечатление она производит. Никто не хочет трахнуть ее, все хотят вздыхать по ней и томиться. Вот отчего она так печальна.

— Много лет назад, — сказала Фиона. — Я только-только забеременела Джеком. Слегка отупела. Не могла толком понять, к чему он это говорит.

— А что он говорил?

— Ой, да не помню. — Она перешла к холодильнику с двойной дверью, чуть ли не на полкухни. — Что они все говорят?

Она открыла дверцу, негромко хлюпнула резинка.

— Джина, — сказала Фиона. — Шэй не может найти работу. Он, знаешь, с прошлого октября не работает.