БЛАЖЕННЫЙ ПЕРЕПИСЧИК:
АКАКИЙ БАШМАЧКИН
И КНЯЗЬ МЫШКИН
1
Eсть персонажи, характерные не только для отдельного автора или эпохи, но для литературы в целом, – персонажи-симптомы, персонажи-тенденции. К их числу, безусловно, относятся Акакий Башмачкин у Гоголя и князь Мышкин у Достоевского. В нашем сознании, да и в реальном диапазоне русской литературы они далеки, даже диаметрально противоположны друг другу, как пределы того, что можно считать человеческим величием и человеческой малостью.
Акакий Акакиевич – «маленький человек», пожалуй, самый маленький во всей русской литературе, меньше не выдумаешь. Рядом с ним даже те, кого относят обычно к этому типу: и пушкинский Семен Вырин, имевший жену и дочь, и Макар Девушкин Достоевского, состоявший в переписке с любимой Варенькой, – это люди более крупного калибра, сумевшие привлечь чье-то сердце, выгородить себе долю жизненного пространства, в котором и они кое-что значат. Акакий Акакиевич не значит ничего ни для кого – единственная «приятная подруга», которая «согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу… была не кто другая, как та же шинель…».
Князь Мышкин, напротив, едва ли не первый в ряду «положительно прекрасных» героев русской литературы. По высоте воплощенного в нем идеала, соизмеримого для Достоевского с личностью Христа («Князь Христос» – так назван Мышкин в черновиках романа), с ним не может равняться ни один персонаж писателя; как и мало кто из писателей может равняться с Достоевским в пафосе устремленности к идеалу – абсолютному, недосягаемому. С той долей условности, на которую обречена всякая классификация, можно было бы расположить всех персонажей русской литературы между Мышкиным и Башмачкиным как олицетворенными полюсами: духовной высоты – и приниженности, внутренней свободы – и зависимости.
Чем значительнее место персонажа в литературе, тем важнее и каждая деталь в его образе. У Мышкина и Башмачкина, при всей их непохожести и даже противоположности, есть одна общая черта – страсть к переписыванию. В образе Акакия Акакиевича она заявлена крупно, подчиняя себе весь характер и сразу завладевая вниманием читателя. «Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало». «Там, в этом переписываньи, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир». В более сложном образе Мышкина эта черта не так заметна, но она, в сущности, единственное, что связывает Мышкина с реальным миром – занятий, профессий, способов добывать средства к существованию. Едва приехав в Петербург и явившись к дальнему родственнику генералу Епанчину, Мышкин по его просьбе демонстрирует свой дар переписчика – единственную надежду на будущее материальное обеспечение.
…Я думаю, что не имею ни талантов, ни особых способностей; даже напротив, потому что я больной человек и правильно не учился… А почерк превосходный. Вот в этом у меня, пожалуй, и талант; в этом я просто каллиграф. Дайте мне, я вам сейчас напишу что-нибудь для пробы, – с жаром сказал князь.
Подобно Акакию Акакиевичу, князь Мышкин не просто хороший, но страстный каллиграф, для которого буквы сами по себе – вне того смысла, который они выражают, – являются источником сильных переживаний. Вспомним, что у Акакия Акакиевича некоторые буквы «были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо eгo». Точно так же – «с чрезвычайным удовольствием и одушевлением» – говорит князь о разных почерках, росчерках, закорючках, о шрифтах английских и французских, площадном и писарском. Восторг и сопереживание выражаются у него не столь физиологично, как у Акакий Акакиевича, – лицом, губами, – но с не меньшей эмоциональной силой.
Они превосходно подписывались… с каким иногда вкусом, с каким старанием!.. Взгляните на эти круглые “д”, “а”. Я перевел французский характер в русские буквы, что очень трудно, а вышло удачно. Вот и еще прекрасный и оригинальный шрифт… Черно написано, но с замечательным вкусом… Дисциплина и в почерке вышла, прелесть!.. Дальше уж изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг… Росчерк – это наиопаснейшая вещь!.. Этакой шрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно влюбиться в него.
В этот момент в князе Мышкине что-то определенно проглядывает от Акакия Акакиевича. Впоследствии ему доведется пережить еще немало любовных волнений, но сейчас он может влюбиться только в буквы, шрифт, подобно Акакию Акакиевичу, который «служил с любовью» и «ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-то бог пошлет переписывать завтра».
Сходство довершается совпадением еще одной детали: Акакий Акакиевич получает за свое переписыванье «четыреста рублей в год жалованья, или около того»; а генерал Епанчин, придя в восторг от каллиграфии Мышкина, обещает ему «тридцать пять рублей в месяц положить, с первого шагу», то есть примерно те же четыреста рублей в год. Кажется, что Мышкин мог бы стать сослуживцем Башмачкина, сидеть с ним в одной канцелярии, в равной должности, за соседним столом, обсуждать в задушевных разговорах любимые буквы…
Образ Мышкина как переписчика, намеченный в третьей главе первой части «Идиота», не находит дальнейшего сюжетного развития и несколько теряется в сознании читателя. Более того, такая деталь не вяжется с общим представлением о Мышкине как о чистом средоточии духа, личности экзистенциально утонченной и чуждой всякой канцелярщины. Как может рядом с князем Мышкиным, точнее, в нем самом сидеть титулярный советник Башмачкин? Не разрушает ли это неожиданное сходство цельность мышкинского образа – или оно каким-то образом входит в замысел писателя, для которого «Шинель» Гоголя всегда оставалась точкой отсчета в русской литературе (даже если не приписывать Достоевскому спорного по атрибуции высказывания: «Все мы вышли из гоголевской “Шинели”»)?
2
Прежде всего отметим, что сам Достоевский, будучи личностью «мышкинского» склада (писатель наделил героя и собственной болезнью, и собственными прозрениями), проявлял крайнюю тщательность в письменной работе. Этот самоконтроль на уровне внешнего воплощения словно бы компенсировал экстатически безудержные порывы его пафоса и фантазии. Из всех русских писaтелей XIX века он обладает, быть может, самым ясным, закругленным, выверенным почерком – буквы нижутся как бисер. По свидетельству А.Г. Достоевской, «Федор Михайлович любил хорошие письменные принадлежности и всегда писал свои произведения на плотной хорошей бумаге с едва заметными линейками. Требовал и от меня, чтобы я переписывала им продиктованное на плотной бумаге только определенного формата. Перо любил острое, твердое. Карандашей почти не употреблял». Возможно, еще в молодости, обучаясь чертежному делу в военно-инженерном училище, Достоевский приобрел привычку и склонность к графически строгой, профессионально ответственной передаче смысла на бумаге. И вообще не надо забывать, что, по крайней мере до наступления эры пишущих машинок, писатель был одновременно и писцом, старательным переписчиком собственных сочинений, и потому психологическое вживание в мир букв не было ему профессионально чуждо.
Но в данном случае главное не субъективные ощущения писателя, а объективное значение самой профессии переписчика, ее культурная семантика, имеющая глубокие исторические корни. В древних цивилизациях Ближнего Востока (Египет, Вавилон и проч.), так же как в средневековой Византии и Западной Европе, деятельность писца и переписчика была окружена почетом и благоговением, поскольку запечатлевался смысл, достойный увековечения.
«О, если бы записаны были слова мои! если бы начертаны были они в книге резцом железным с оловом, – на вечное время на камне вырезаны были!» – так великий страдалец Иов оплакивает не только болезнь своей бренной плоти, но и бренность своего слова, достойного, по его мнению, быть услышанным Богом и человечеством. Профессия писца потому является центральной для культа и культуры определенных эпох и народов, что вечное нисходит и раскрывает себя во времени через письменное слово (скрижаль, Священное писание как предметы культа), а временное возвышает себя и приобращает к вечности (тексты как произведения культуры). «Средние века, – пишет С. Аверинцев, – и впрямь были… “чернильными” веками. Это времена “писцов” как хранителей культуры и “Писания” как ориентира жизни, это времена трепетного преклонения перед святыней пергамента и букв». Величайшие умы, крупнейшие церковные деятели – Сергий Радонежский, Фома Кемпийский и др. – не стеснялись взяться за труд переписыванья как «механический», «бездушный», но находили в том путь смирения и благочестия.
После изобретения печатной машины труд переписчика стал восприниматься как механический и потому презираемый. Произошла как бы двойная перестановка: когда печатный станок заменил переписчика, сам переписчик стал восприниматься как замена печатного станка – причем замена неполноценная и годная лишь для текстов низшего качества, которые представляют только временный, узковедомственный интерес. Сначала были печатно воспроизведены книги религиозного, затем художественного и научного содержания, и профессия переписчика, оттесняемая на самую периферию культуры, постепенно свелась к действительно «механическому» (потому что уже после машины, взамен ее) воспроизведению самых бедных словесных слоев – деловых документов, участью которых, в лучшем случае, становился архив, но уж никак не библиотека.
Соответственно социальная роль и престиж переписчика опускались до того низшего, жалчайшего состояния, в каком мы застаем их у Гоголя в образе Акакия Акакиевича. Но суть в том, что такое социальное низведение переписчика не только не противоречило исконному нравственному и, если угодно, бытийственному смыслу этой профессии, но последовательно его выявляло. Ведь переписчик – это поистине послушник переписываемого текста, тут кротость образует сам технический фундамент профессии, в которой путь к мастерству требует полного самоотречения, смиренного следования свойствам подлинника.
Вот одно из средневековых наставлений писцам, принадлежащее перу Алкуина:
Пусть берегутся они предерзко вносить добавленья,
Дерзкой небрежностью пусть не погрешает рука 49 .
Акакий Акакиевич свято соблюдает этот завет и органически не может выправлять что-либо в предложенном тексте. Когда ему однажды, в знак поощрения, задали переменить кое-где глаголы из первого лица в третье, он «вспотел совершенно, тер лоб и наконец сказал: “Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь”». Оригинальность – привилегия и заслуга лишь в сознании Нового времени. Акакий Акакиевич – переписчик до мозга костей, до глубинной основы характера, и согбенная поза, в которой пребывает писец, определяет форму его бытия. Причем если в Средние века такая поза воспринимается как освященная свыше, то в Новое время она ассоциируется с неестественной приниженностью, утратой собственного достоинства. Ратуя за выпрямление человека – в буквальном и переносном смысле слова, – Новое время находит в фигуре переписчика концентрированное выражение моральной и социальной униженности, вызывающей гуманистический протест. Вот почему образ Акакия Акакиевича выдвинулся в центр русской литературы, стал средоточием ее критических обличительных мотивов: ведь это персонаж, повседневное существование которого состоит в том, чтобы склонять голову, не разгибать спины и отказываться от собственного «я». Мотив подавления человеческого достоинства находит здесь наиболее четкое, зримое воплощение.
Помимо согбенной позы переписчика, для уяснения культурной семантики этой профессии важно учесть, над чем он сгибается, что вызывает его ненасытный интерес и всепоглощающую любовь: феномен буквы. Причем буквы, взятой как вещь, как некое материальное явление, поскольку именно к этой ее стороне имеет касательство переписчик. Между тем в собственно материальном мире, в иерархии вещей буква могла бы занять последнее место – ее плоть наименее субстанциальна, поскольку буква есть знак, и даже более условный, менее самодостаточный в своей физической данности, чем большинство других разновидностей знаков (изобразительных, иконических, фигуративных). Получается, что переписчик имеет дело с материей – но как бы в месте ее прорыва; с вещностью, сведенной к минимуму, через который мог бы явиться максимум смысла. Полюбить буквы, отдаться всецело их совершенному начертанию, заиметь пристрастия среди них – не значит ли это полюбить «малых сих», то есть последовать тому завету нисходящей, милосердной любви, который близок средневековому миропониманию? Полюбить не смысл, который может быть сколько угодно важен и поучителен, но саму букву как наименьшую, наислабейшую из вещей.
Более того, если для переписчика священных книг любовь к букве вытекала из любви к смыслу, то для переписчика казенных бумаг, каков Акакий Акакиевич, любовь к букве не поддерживается ничем, никаким величием смысла. Трагическая коллизия между любовью к буквам и ничтожеством их содержания не унизила, не оскорбила любви, а, напротив, придала ей кроткую и почти героическую стойкость. Они, эти переписчики эры печатных машин, уже больше не жрецы, не священнослужители, а низшие чиновники, в которых дух послушания, даже послушничества, не угас, но приобрел более жалкий, презираемый и оттого более чистый, изначально подразумеваемый облик. «Святыня букв» даже вырастает в своем трогательном и несколько абсурдном (как сама вера) величии, если не требует никакого содержательного, «логического» объяснения и поддержки.
Любовь к переписыванию как выражение кротости роднит Мышкина с Акакием Акакиевичем и восходит, условно говоря, к архетипу писца, глубоко укорененному в мировой культуре. Следует, однако, заметить, что этот архетип, включаясь в художественные системы Гоголя и Достоевского, приобретает разный смысл. Смирение Акакия Акакиевича прочитывается скорее как униженность и ограниченность; смирение Мышкина – как умудренность и проникновенность. Гоголь играет на алогизме каллиграфических пристрастий Акакия Акакиевича, демонстрируя как бы выхолощенность изначального смысла. Достоевский же в образе Мышкина восстанавливает этот смысл, открывает его читательскому восприятию. Первый образчик талантливого почерка князя – выведенная средневековым шрифтом фраза: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил», – за чем следует недвусмысленный комментарий: «Они превосходно подписывались, все эти наши старые игумены и митрополиты, и с каким иногда вкусом, с каким старанием!» Хотя искусство князя может найти практическое приложение лишь в канцелярии, оно раскрыто здесь в своих непосредственных связях со средневековым миросозерцанием. В образе Акакия Акакиевича эти связи отсечены (или, во всяком случае, не выговорены), тогда как в образе Мышкина – восстановлены, придавая ему ту нравственную силу и духовную укорененность, кoтopые как бы редуцированы Гоголем в характере «абсурдного» писца.
Но каллиграфия у Мышкина не только возвращает свой прежний смысл, но и приобретает новый, «психологический», отсутствовавший в древней и средневековой цивилизациях и присущий именно культуре Нового времени. Воспроизведение чужого почерка для князя – это способ проникновения в дух того человека, чьей рукой 6ыл начертан подлинник.
«…Посмотрите, оно составляет ведь характер, и, право вся тут военно-писарская душа проглянула: разгуляться бы и хотелось, и талант просится, да воротник военный туго на крючок стянут, дисциплина и в почерке вышла, прелесть!» К такой характеристике вряд ли был бы способен Акакий Акакиевич, для которого красота букв безусловна и самодовлеюща; Мышкину же дорога и значима не столько сама буква, сколько тот, кто, выводя ее, вывел себя в ней. Не случайно, что в той же самой главе романа, сразу вслед за своими каллиграфическими упражнениями, в кабинете Епанчина князь впервые знакомится с фотографическим изображением Настасьи Филипповны и дает глубокое толкование ее характера исходя из ее внешности. А в пятой главе эту же проницательность, способность читать по лицам, князь распространяет уже на все семейство Епанчиных. Таким образом, «единственный» талант Мышкина, проявившись сначала в каллиграфии, постепенно все глубже вторгается в самое существо событий, выявляет себя как зерно, из которого разрастаются весь идейный замысел романа и концепция его главного героя.
Страсть к переписыванию – точка соприкосновения Мышкина и Башмачкина, от которой оба героя движутся в противоположные стороны. Башмачкин изменяет своему призванию, своему служению, как только минимальная материя букв, которой он был предан, заменяется плотной, физически тяжелой и самодостаточной материей – шинелью, в которую герой хочет облечь себя, чтобы, так сказать, укрепиться в субстанциальности мира. Погруженный в мысли о шинели, «один раз, переписывая бумагу, он чуть было даже не сделал ошибки, так что почти вслух вскрикнул: “ух!” и перекрестился». Служба, точнее служение Акакия Акакиевича буквам свято, тогда как греза о шинели – словно наваждение дьявола.
Укажем в этой связи на интересную работу Е.А. Суркова, где обосновывается ориентация Гоголя в повести «Шинель» на жанр жития (в частности, в сопоставлении с «Житием Феодосия Печерского»). Житийный герой презирает блага мира сего и предпочитает быть облеченным в бедную, худую одежду. Такова обветшавшая шинель Акакия Акакиевича, из-за которой «eгo как-то особенно сильно стало пропекать в спину и плечо». Заметим, что в столь же непригодном одеянии предстает в самом начале романа и князь Мышкин, который «принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен». Худая одежда, наряду с рвением к переписыванью, дополняет житийный облик обоих героев. В самом деле, любовь к буквам как материи наиболее призрачной, эфемерной, естественно сочетается с пренебрежением к материи более насущной, той, в какую человек облекает свою плоть.
Признаки жития в повествовании об Акакии Акакиевиче – это и его благочестивые мать и кума, «женщина редких добродетелей», и старательный выбор имени из святцев, и композиционная последовательность, характерная для агиографии. Но этот канон в образе Башмачкина нарушается и переворачивается – во-первых, потому, что он предпочел созерцанию вечных букв (своего рода Платоновых идей) бренность земной оболочки, мирского блага, которое в наказание и как бы в подтверждение этой бренности было отнято у него; во-вторых, потому, что Акакий Акакиевич становится мстителем, в ответ на кару судьбы принимает собственные карательные меры (в облике привидения), что наводит уже на мысль о продаже души дьяволу. Оживление мертвеца (о чем уже говорилось) – достаточно традиционный мотив, который нередко встречается у самого Гоголя, например, в «Майской ночи, или Утопленнице», в «Вие», «Портрете» и, как правило, предполагает сделку с нечистой силой. «Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом», изо рта его «пахнуло страшно могилою», привидение грозит пальцем и показывает кулак. Все эти жуткие подробности в эпилоге «Шинели» означают, что повесть, начатая в духе жития, постепенно обращается в его противоположность, в антижитие, историю морального и мистического падения. Герой, наделенный чертами подвижника, превращается в мстителя. Не просто человеческое подавляется и искажается в Акакии Акакиевиче, переходя в бесчеловечное, но, в соответствии с его задатками и возможностями, искажается святое, уступая сатанинскому.
Что касается Мышкина, те же самые задатки «маленького человека»: бедная одежда и любовь к переписыванью – развиваются у него в сторону идеальную, «подвижническую». Если считать «Шинель» перевернутым житием, то Достоевский восстанавливает в своем герое средневековый канон святости, хотя, конечно, и обогащенный психологизмом и эстетикой «реализма в высшем смысле». «Идиот» – это житие XIX века, показатель возможности жития в той чиновно-буржуазной среде, где Гоголь демонстрирует его обессмысливание. От «маленького человека», опошленного подвижника, Достоевский движется к высоте «положительно прекрасного» героя. При этом Башмачкин, как точка отсчета, угадывается в Мышкине.
3
Достоевский всю свою жизнь «болел» Гоголем – так и не смог окончательно «вылечиться». Соотношение образов Мышкина и Башмачкина может быть прояснено обращением к работе Юрия Тынянова «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)» (1921). Тынянов, как известно, установил, что Достоевский, стремясь освободиться от Гоголя, переносил некоторые его темы и образы в свои произведения с противоположным знаком – в духе пародического выверта. При этом пародия как «диалектическая игра приемом» вовсе не обязательно производит комический эффект – это лишь один из ее случаев. «Если пародией трагедии будет комедия, то пародией комедии может быть трагедия».
Сам Тынянов подробно развил доказательство лишь одной части своего утверждения, показав, как возвышенный, патетический образ автора – самого Гоголя из «Выбранных мест из переписки с друзьями» – снижается, даже прямо окарикатуривается Достоевским в Фоме Опискине из «Села Степанчикова». Но из тыняновской теории вытекает и обратная возможность, заложенная в поэтике Достоевского: переведение «низкого» гоголевского героя в возвышенный регистр, из комического – в трагически-мистериальный. Это, видимо, и произошло с Башмачкиным, который рядом последовательных трансформаций, пронизывающих все творчество Достоевского, был превращен в своего мистериального двойника-антипода – князя Мышкина.
Первая такая трансформация – образ Макара Девушкина из «Бедных людей», замечательный, в частности, тем, что в нем выговорено прямое отношение к гоголевскому прототипу. Эпизод чтения «Шинели» героем «Бедных людей» хорошо известен, напомним лишь главную претензию Девушкина к образу Башмачкина: дескать, взят слишком со стороны, в быту, в нужде, без проникновения в дух и положительные ценности маленькой жизни, которые для «бедного человека» на первом месте. Девушкин недоволен тем, что Гоголь слишком принизил своего героя, и хотел бы его приподнять: автор поступил бы по совести, если бы добавил, что Башмачкин «при всем этом… был добродетелен, хороший гражданин… никому зла не желал, верил в Бога…» Достоевский, конечно, иронизирует над тем, как его герой поучает великого писателя, – но вместе с тем и показывает, чем его «маленький человек» отличается от своего предшественника: активным нравственным самосознанием и самоопределением, хотя и в ограниченности интеллектуального кругозора.
Следующая трансформация этого характера на пути от Башмачкина к Мышкину – образ переписчика Васи Шумкова из повести Достоевского «Слабое сердце» (1848). Заметим, кстати, типологическое сходство всех этих фамилий, содержащих уменьшительный суффикс «к», – если в классицистических произведениях фамилия «говорила» непосредственно своим лексическим значением, то у Гоголя и Достоевского приобретает значение ее морфологическая (а часто и фонетическая) структура.
«К» – знак умаленного положения героев в мире, что вызывает к ним снисходительное или пренебрежительное, а в чутких сердцах – сострадательное отношение.
У Васи замечательный почерк – «во всем Петербурге не найдешь такого почерка». Но тут существенна не сама по себе материя букв, а идеальное начало в человеческом сердце, которое воспламеняется до того, что как бы сжигает эту материю. В центральном эпизоде повести Вася Шумков, не успевающий вовремя переписать бумаги своему любимому начальнику и благодетелю, ускоряет перо до такой степени, что начинает писать посуху, без чернил. «Он все писал. Вдруг Аркадий с ужасом заметил, что Вася водит по бумаге сухим пером, перевертывает совсем белые страницы и спешит, спешит наполнить бумагу, как будто он делает отличнейшим и успешнейшим образом дело!.. Наконец я ускорил перо, – проговорил он…» Уже не простое послушание написанному водит Васиной рукой, но послушание зову собственного сердца, который далеко опережает медленное течение букв. Тут смирение как бы удваивается в своих требованиях к себе – не только приемлет сущий мир, но забегает в мир несуществующий, созданный собственной потребностью жертвы и самоотдачи. Идеальность эта еще так незрела и тороплива, что дает срыв в безумие.
Вася Шумков в одном отношении резко отличается от предшествующих «маленьких людей»: он молод, в связи с чем его «малость» приобретает принципиально новый смысл, характеризуя не столько судьбу, сколько характер героя, склонного к самоумалению. Семен Вырин, Акакий Башмачкин, Макар Девушкин – люди пожилые и как бы завершенные: их смирение вылеплено судьбой. Движение от «маленького человека» к «положительно прекрасному» позволяет раскрыть смирение как добрую волю и жизненную установку героя, а не следствие его «сломанности». В отличие от других маленьких людей, у Шумкова все в жизни складывается хорошо – невероятно, слишком хорошо. На Вырина, Башмачкина, Девушкина сыпались удары судьбы. Вокруг Васи Шумкова, напротив, обстановка полнейшей идиллии: он всеми любим – невестою Лизой, другом Аркадием, начальником Юлианом Мастаковичем. Единственное, что мучит Васю и сводит с ума, – это чувство собственной недостойности. «Мое сердце так полно, так полно! Аркаша. Я недостоин этого счастия!.. За что мне, – говорил он голосом, полным заглушенных рыданий, – что я сделал такое, скажи мне!»
Сердце Акакия Акакиевича не выдержало распекания, которое устроило ему «значительное лицо». Сердце Васи Шумкова не выдержало благодарности, которую он питает к другому значительному лицу, своему благодетелю. Это сердце оказывается слабым не перед извержением чужого гнева, а перед напором собственной любви. Никто не унижает достоинства человека – он сам чувствует себя недостойным, малым, неспособным выполнить те нравственные требования, которые предъявляет к себе. «…Вася чувствует себя виноватым сам перед собою…» – так объясняет Аркадий причины сумасшествия своего друга. Вася – все еще «маленький человек», но в ином смысле, чем Акакий Акакиевич: он мал уже не перед силой обстоятельств, а перед лицом вечности – бесконечной любви, соединяющей людей. Еще одна ступень: возрастание ума до размеров сердца, духа до величия души – и возникнет «положительно прекрасный» образ… Да ведь и Мышкин не выдерживает до конца своего подвижнического призвания и тоже сходит с ума. В этой малости всего человеческого перед лицом высших, сверхчеловеческих требований – новый и уже окончательный смысл той «малости», судьбу которой разделяют все перечисленные герои.
Даже и в Акакии Акакиевиче есть высота предназначения… Даже и в князе Мышкине есть неполнота свершeния… Этим обозначены пределы: человек не может опуститься ниже своего величия и не может подняться выше своей малости.
Эта мера человеческого, видимо, и определяет взаимосвязь двух «пародий» (в тыняновском смысле), которыми Достоевский отозвался на творчество Гоголя. Там, где Гоголь хочет подняться выше человеческой меры, выставляя себя пророком и учителем человечества, – там этот патетический «пережим» комически обыгрывается и снижается Достоевским в образе Фомы Опискина. Там, где Гоголь опускает одного из своих персонажей ниже человеческой меры, выставляя его жизнь бессмысленной и ненужной, – там Достоевский восстанавливает этот крен в повышающихся образах Девушкина, Шумкова и, наконец, Мышкина. Достоевский благоговел перед «Шинелью» и с неизменной антипатией отзывался о «Выбранных местах из переписки с друзьями» как о книге, в которой автор «врал и паясничал». Самый высокий и положительный образ зрелого гоголевского творчества – а это образ самого автора в избранной переписке – гротескно выворачивается в фигуре Опискина. По этой же причине ничтожнейший гоголевский персонаж, пройдя несколько этапов литературного развития, оборачивается (в духе тыняновского «пародийного выверта») трагически возвышенной фигурой князя Мышкина.
Можно предположить, что здесь перед нами нечто большее, чем драма творческих отношений двух писателей. Когда речь идет о таких писателях, как Достоевский и Гоголь, о таких образах, как Башмачкин и Мышкин, в поле зрения невольно входит вся русская литература. Вряд ли в какой-либо другой литературе мира так коротка дистанция между ее полюсами, между самым ничтожным и самым величественным ее героями, которые представляют здесь вариацию одного типа. Как будто не целая литература перед нами, а одно богатое замыслом и переливами смыслов произведение в жанре трагической пародии: «нищий духом» перевоплощaется в «князя Христа».
ФИГУРА ПОВТОРА:
ФИЛОСОФ НИКОЛАЙ ФЕДОРОВ
И ЕГО ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРОТОТИПЫ
В предыдущей главе было показано, как созданная Гоголем пародия на средневекового переписчика еще раз «пародийно» переворачивается у Достоевского, восходя от Башмачкина до Мышкина – самого «идеального» героя русской литературы. Мы рассмотрим далее метаморфозу этого важного для русской культуры типа «убогого праведника», который перерастает собственно литературные рамки и обретает черты исторической личности. Обычно говоря о жизненных аналогах того или иного литературного персонажа, имеют в виду его прототипов. Но бывает и наоборот: литературный образ как бы предшествует своему жизненному воплощению. Прежде чем зажить самостоятельной жизнью, реальное лицо преломляется через «кристалл» литературного воображения – и потом уже отделяется от своего художественного прототипа и вступает в историю. Литературная основа, как правило, легко проглядывает в таких исторических лицах: не успев умереть, они уже становятся мифом, – подобно тому, как стали персонажами, еще не успев по-настоящему родиться.
Казалось бы, что может быть общего между Николаем Федоровичем Федоровым (1829—1903), великим мыслителем, родоначальником русского космизма, – и Акакием Акакиевичем Башмачкиным (1790-е? – 1830-е?), самым маленьким из «маленьких людей» русской литературы? Федоров задал масштаб космическим дерзаниям и теургическим опытам ХХ столетия, а может быть, даже третьго тысячелетия. Победа над смертью, воскрешение «праха отцов», овладение силами природы, расселение человечества по всей вселенной… Башмачкин же мало что видел дальше своих букв и редко произносил что-нибудь вразумительное, – ничтожный чиновник, переписчик чужих бумаг, «существо никому не дорогое, ни для кого не интересное»… С одной стороны, всеохватная «Философия общего дела», с другой – «этаково-то дело этакое» (один из любимых оборотов Акакия Акакиевича).
И тем не менее есть множество черточек, по видимости мелких и случайных, которые символически связывают великана и лилипута, а быть может, образуют и историческую преемственность одного типа, условно говоря, «переписчика», который в своем восхождении становится «воскресителем». Общее между ними – фигура повтора, столь значимая для русской культуры, которая и в XIX веке сохраняет черты средневековой «эстетики тождества» (термин Ю.М. Лотмана). Воскрешать – значит переписывать «во плоти», воспроизводить уже не символические начертания мыслей, а телесное бытие людей. Мы рассмотрим «повторы», окружающие фигуру мыслителя-пророка Н. Федорова, в нескольких планах: имя и запечатленное в нем отношение к предкам; культурно-бытовой этикет мыслителя по отношению к его литературным прототипам; «общее дело» воскрешения в связи с делом переписчика и библиотекаря; оживление мертвецов у Федорова и Гоголя и его демонический подтекст…
Данная глава только набрасывает эскизно те мотивы, которые по сути требуют гораздо более обстоятельного изложения. Хотелось бы особо подчеркнуть, что, рассматривая историческое лицо в ряду вымышленных персонажей, мы нисколько не принижаем его, а лишь пытаемся обнаружить общие культурные слагаемые «реальности» и «литературы». В этом смысле литературоведческий подход к историческим деятелям ничуть не менее (и не более) этически оправдан, чем выведение их как персонажей в литературном произведении.
1
В самом имени Николая Федоровича Федорова бросается в глаза двоение отчества-фамилии. Для Акакия Акакиевича не нашлось подходящего имени в святцах – пришлось дать ему имя отца. Для Николая Федоровича не нашлось фамилии и даже отчества, поскольку он был незаконорожденным сыном князя Павла Ивановича Гагарина. Неизвестно даже в точности, чье имя, какого Федора или Федорова, повторилось в отчестве и фамилии будущего философа: крестившего его священника Николая Федорова или крестного отца Федора Карловича Белявского. В любом случае механический повтор заполнил пустующее место родного, отцовского имени и фамилии.
Этот повтор вписан не только в имя, но и в профессию и в мировоззрение и Башмачкина, и Федорова. Башмачкин – переписчик, он буква в букву воспроизводит те бумаги, которые ложатся к нему на стол. Федоров —проповедник, посвятивший себя делу воскрешения предков в той же самой плоти, в какой они родились и умерли. Да и в мирской своей профессии, как библиотекарь при читальном зале Румянцевского музея, Федоров радел о сбережении и собирании всех букв, которые когда-либо вывела человеческая рука, и особое значение придавал карточке-аннотации. «Предсказывая разрушение, уничтожение, гибель книг, карточки не могут быть средством спасения их от такой гибели, но сами имеют больше шансов, чем книги, пережить разрушительную эпоху; если книги и погибнут, карточки останутся и дадут возможность вызвать из забвения то сочинение, к которому относятся, возвратить его к жизни». Таким образом, весьма специальный библиографический вопрос в толковании Федорова внутренне связан с идеей всемирного воскрешения: карточка – зерно или след книги, по которому можно ее восстановить.
И Башмачкин, и Федоров не просто служили при буквах, но всей душой погружались в их идеально-фантастический мир, отдавались письменам и по долгу, и по любви. Акакий Акакиевич даже на досуге не находил ничего лучшего, как переписывать бумаги, и воображению его преподносились формы дорогих букв столь ярко, будто отпечатывались у него на лице. Николай Федорович усматривал в письме основу цивилизации и резко критиковал скоропись, стенографию, все «похотливые» формы письма, характерные для торопливого века прогресса (XIX-го). Влюбленный в красоту букв независимо от их смысла, он отстаивал самоценность медленного письма как священнодействия:
Занимаясь формами букв, буквально – буквоедством, эта наука (палеография) пользуется большим презрением у некоторых прогрессистов, а между тем формы букв говорят гораздо более слов, искреннее их; формы букв неподкупнее слов… Именно буквоедство и дает палеографии возможность определять характер эпох… Буквы готические и уставные, выводимые с глубоким благоговением, с любовью, даже с наслаждением, исполняемые как художественная работа, как молитва… Эти люди, переписчики, чаявшие блаженства в будущем, предвкушали его уже и в настоящем, находя удовольствие в самом труде 57 (здесь и далее выделено мною. – М.Э. ).
Не только идея, но и сама интонация этого пассажа восходит к Гоголю, представляя глубокомысленную и высокоученую разработку башмачкинской темы:
Мало сказать: он служил ревностно, – нет, он служил с любовью. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты… Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало 58 .
И уж конечно, переписчик не мог бы не согласиться с мыслителем, что «формы букв говорят гораздо более слов, искреннее их»: гоголевскому герою оттого и невыносимо трудно переставить глаголы из первого лица в третье, что он привык иметь дело с буквами, а не со словами, – с красотой чистых форм, а не с условностью и лицемерием значений.
У Башмачкина-переписчика и Федорова-библиотекаря одинаковое жалование – 400 рублей в год. Они могли бы служить в одном присутственном месте, на равных должностях и по вечерам собираться на чаепитие у брата-чиновника. Но если дальше озирать это воображаемое присутственное место русской литературы, можно было бы заметить за соседним столом еще одну неожиданную фигуру – самого возвышенного, «положительно прекрасного» героя русской литературы – князя Льва Мышкина. Напомним, что генерал Епанчин за изящество почерка назначает Мышкину точно такое же жалованье, как у Башмачкина и Федорова. У всех троих – общая черта: духовидец и праведник Мышкин – такой же страстный любитель букв, как и маленький человек Башмачкин и великий мыслитель Федоров. «С чрезвычайным удовольствием и воодушевлением» Мышкин говорит о разных почерках, росчерках, шрифтах… «Дальше уже изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг… Этакой шрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно влюбиться в него».
Как «святой присутственного места», «архивист-воскреситель», «библиотекарь-мессия» Н.Ф. Федоров, конечно, освящен и подготовлен Достоевским и возможен только после князя Мышкина, наследника средневековых переписчиков и древнерусской святости. Но и с Башмачкиным, прообразом всех кротких русских буквоедов-праведников, у Федорова тоже есть прямое родство. Оба прошли свой путь одиноко, не обзаведясь подругой жизни и не оставив потомства, ограничиваясь суровым поприщем в кругу сослуживцев и соратников. Оба были крайне неприхотливы в быту, ели, одевались и спали Бог знает как, не замечая неудобств повседневной жизни. Вот еще параллельные места из двух житийных описаний:
Он не думал вовсе о своем платье… Сукно до того истерлось, что сквозило, и подкладка расползлась (Гоголь о Башмачкине, 3:117, 119).
Федоров никогда не носил шубу…» (Лосский о Федорове, цит. изд.. С. 104).
…Ходил зимой и летом в одном и том же стареньком пальто… Впечатление его значительных лет усугублялось одеждой, очень старой и ветхой» (Семенова о Федорове) 60 .
Приходя домой, он садился тот же час за стол, хлебая наскоро свои щи…, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал Бог на ту пору» (Гоголь о Башмачкине, 3:117).
«Он занимал крошечную комнату… Его пища состояла из чая с черствыми булочками или соленой рыбы. Часто месяцами Федоров не употреблял горячую пищу» (Лосский о Федорове, цит. изд., с. 104).
И кончили они свою жизнь в литературном и биографическом сюжетах почти одинаково – простудой, подхваченной из-за непривычной для таких аскетов перемены одежды. Для Башмачкина, который уже сроднился со своей обветшавшей шинелью, роковой стала покупка новой. А для Федорова, привыкшего и зимой ходить без шубы, роковым стал день, когда в жестокий декабрьский мороз 1903 года друзья уговорили его надеть шубу. Федоров, видимо, перегревшись, заболел воспалением легких и скончался – подобно тому, как Башмачкин умер, схватив на петербургском морозе грудную жабу.
2
Житийный образ Н.Ф. Федорова, каким он запечатлелся в сознании современников, – это высшая эволюция того типа, который первоначально намечен Гоголем в «Шинели». Это Башмачкин, прошедший дальнейшую школу нравственного и религиозного самосознания у героев Достоевского. Связующее звено между Башмачкиным и Федоровым – князь Мышкин, в котором происходит повышение образа переписчика из канцелярской крысы до «князя Христа». Если Башмачкин – это сентиментально-юмористическая пародия на средневекового переписчика, послушника Божия, то в Мышкине происходит восстановление первообраза: пародия еще раз переворачивается, и из маленького человека, робкого переписчика опять восстает святой.
Теперь, после возвышающей литературной переработки у Достоевского, типу маленького человека-спасителя остается только сойти со страниц и зажить своей собственной жизнью… не иначе, однако, как вступив поначалу, как и положено «персонажу», в переписку с самим автором. Как известно, Н.Ф. Федоров впервые стал излагать свои идеи всеобщего воскрешения, которые молча вынашивал на протяжении многих лет, в письме к Достоевскому. Начатое в 1878 году, оно дописывалось уже после смерти адресата (1881), разрослось до 400 страниц и стало тем основным сочинением Федорова, которым и вошел он в историю философской мысли и святости: «Вопрос о братстве, или родстве, о причинах небратского, неродственного, т.е. немирного, состояния мира и о средствах к восстановлению родства. Записка от неученых к ученым, духовным и светским, к верующим и неверующим».
Обращаясь от образа жизни к образу мыслей, мы опять-таки находим разительное сходство: федоровский «вопрос о братстве» тоже был подсказан бьющим в сердце вопросом Акакия Акакиевича – вопросом ко всем, кто сильнее, веселее, ученее, богаче его:
«Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» – и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой». И закрывал себя рукой бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья… (3:116).
Так и продолжают звенеть эти слова Акакия Акакиевича в сочинениях Федорова, вырастая в прокламацию ОБЩЕГО ДЕЛА: «Это вопрос о том, что нужно делать для выхода из небратского состояния. И в таком виде этот вопрос обязателен для всех сынов человеческих и тем более для крещеных во имя Бога всех отцов…».
Оказывается, не только русская литература XIX века, по известному выражению Ф. Достоевского, вышлa из гоголевской «Шинели», но в какой-то мере и русская философия, с ее видениями вселенского братства и отцовства, тоже продолжает договоривать обиду и жалобу Акакия Акакиевича.
Оба наши героя не знали своих отцов. Федоров в раннем детстве был увезен от отца и больше никогда не встречал его. Башмачкин родился уже после смерти своего отца – видимо, отчасти чудотворным способом, потому что и мать его во время родов, как отмечает Гоголь, была уже старуха (как библейская Сарра). Но, в отличие от Федорова, Башмачкин был законным сыном своего отца и не только носил его фамилию и отчество, но и повторил его имя. «Ну, уж я вижу, – сказала старуха, – что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий» (3:115). Удвоение имени символически обозначает то простое обстоятельство, что дети продолжают собой и в себе жизнь своих родителей – и потому не столь обеспокоены бытием их праха вне себя, как это было в случае с Федоровым, носившим чужое отчество, лишенным имени родного отца и с детства от него отлученным. Воскрешение предков, которое для Федорова стало высшей и всеобщей задачей, для Башмачкина было данностью, потому что он сам, как сказано в Библии, в корень своих предков, по роду и подобию их. Он сам Акакий и сам Башмачкин, то есть носит ту же фамилию, что «и отец его, и дед… все совершенно Башмачкины…» (3:114). Так вопрос о пропавшем братстве, поднятый Акакием Акакиевичем, у Николая Федоровича переходит в вопрос о спасительном отцовстве.
Оба наши героя воспринимаются, пользуясь словами Н. Лосского, как «праведники, неканонизированные святые», и их жизнь легко укладывается в жанр жития. Собственно, стилизацией жития, его иронической перелицовкой и является повесть Гоголя; а литература о Федорове прямо выстраивается по житийному канону. Но оба святые, как выясняется к эпилогу, мстительно грозящие кулаком человечеству, в буквальном и фигуральном смысле снимающие шинели и шубы с богатых и знатных людей. Башмачкин – в своем посмертном бытии призрака, а Федоров – в своих посмертно опубликованных сочинениях, где пророк всеобщего воскресения клеймит ученых и богатых, а также прогресс, который якобы служит только отвлеченному знанию, бесполезной роскоши и чувственному комфорту. Как Башмачкин мстит эгоизму сильных и богатых мира сего, так и Федоров клеймит «праздность, как матерь пороков, и солипсизм (или эгоизм), как отца преступлений» – все «ученое сословие… как порождение праздности… и индивидуализма».
3
Смерть и ее преодоление составляют центральный мотив и гоголевской повести, и философской системы Н. Федорова. В обоих случаях посмертное существование – «повтор неповторимого» – мотивировано этически, необходимостью справедливости и воздаяния. В случае с Башмачкиным действует закон загробного возмездия, по которому чиновник, лишившийся шинели, посмертно отнимает шинели у своих мучителей. У Н. Федорова тоже выступает фигура симметрии: мертвые отцы, давшие жизнь сыновьям, теперь должны принять ее из рук сыновей. Заметим, что развязка жизни маленького человека у Гоголя и развязка мировой истории у Федорова тоже зеркально симметричны: мертвый снимает одежду с живых – живые одевают мертвецов плотью. Но именно этот загробный триумф «этики тождества», перенесение повтора из этой жизни в другую как знак высшей правды-справедливости, придает новое измерение образу праведников, как будто у них появляются демонические двойники.
«…Рот мертвеца покривился и, пахнувши на него (значительное лицо) странно могилою, произнес такие речи: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник!..» (3:141). Удивителен и жуток этот мстительно-обличительный пафос призрака, – при кротко-праведной, тишайшей жизни, полной трудов и лишений, каллиграфических восторгов и мечтаний о братстве. Оживление мертвого тела – будь то изваяние, труп, кукла, механизм, картина – традиционный в литературе демонический мотив, который часто встречается у Гоголя и, как правило, предполагает сделку мертвеца с нечистой силой. В этот инфернальный ряд встает и бедный Акакий Акакиевич, чьим бесом-искусителем стал портной Петрович («одноглазый черт»), после встречи с которым Акакий Акакиевич, «вместо того чтобы идти домой, пошел совершенно в противную сторону, сам того не подозревая. Дорогою задел его всем нечистым своим боком трубочист и вычернил все плечо ему…» (3:123). Жизнеописание Акакия Акакиевича, начавшееся со сцен благочестивого крещения и смиренного служения героя, в эпилоге обращается в антижитие, в травестийно-готический рассказ о наводящем ужас привидении, с огромным кулаком и кривым ртом.
Странное, двоящееся впечатление производит на духовно проницательных читателей и учение Н.Ф. Федорова, который стремится поднять мертвых из могилы силой знания, собиранием рассыпанного праха отцов по вселенной. «…Соловьев имел повод спросить, не будет ли это “оживлением трупов”? Есть у Федорова несомненный привкус какой-то некромантии, – замечает протоирей Георгий Флоровский, подчеркивая своеобразное смертобожие Федорова, его зачарованность смертью. – Остается неясным, кто умирает и кто воскресает, – тело или человек?.. О загробной жизни умерших Федоров едва упоминает. Он говорит больше о их могилах, об их могильном прахе». Сходное опасение кощунственной подмены высказывал Бердяев: «Проект Федорова требует, чтобы жизнь человечества была сосредоточена на кладбищах, около праха отцов…. Трудно сказать, верил ли Федоров в бессмертие души. Когда он говорит о смерти и воскресении, то он все время имеет в виду тело, телесную смерть и телесное воскресение. Вопрос о судьбе души и духа им даже не поставлен».
От маленького человека, поднявшегося на месть значительному лицу, и от великого мыслителя, поднявшегося на борьбу с силами природы, в «эпилоге» веет не примирением и не вечной жизнью души, а призраком и могилой, магией оживления трупов. Фигура повтора переходит в фигуру подмены. Именно окончательное торжество «повтора», его последний замогильный аккорд разрушает гармонию. В образе Мышкина кротость маленького человека достигает полноты духовного идеала, а в учении Федорова идет еще дальше: за предел литературы – в реальность, за предел жизни – в посмертие. Но, беря на себя дело Бога, человек не уберегается от подделки. Может быть, в каждом Акакии Акакиевиче скрыт свой Николай Федорович – и только ждет своего часа, чтобы указать всем-всем сверкающий путь к могилам и звездам?
Одни мыслители считали федоровский проект всеобщего воскрешения воистину мироспасительным: «…Со времени появления христианства Ваш “проект” есть первое движение вперед человеческого духа по пути Христову» (Вл. Соловьев). Другие – тончайшим искушением из тех, каким дьявол подвергал Христа в пустыне: «В этом странном религиозно-техническом проекте хозяйство, техника, магия, эротика, искусство сочетаются в некий прелестный и жуткий синтез» (Г. Флоровский).
Но как ни относиться к «общему делу» Федорова – несомненно, что в его основании лежит совсем маленькое дело Акакия Акакиевича. Потертая шинель. Петербургский мороз. И вопрос о братстве.
МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК В ФУТЛЯРЕ: CИНДРОМ БАШМАЧКИНА-БЕЛИКОВА
От гоголевского Башмачкина ведут разные линии литературной преемственности. Один путь – морально-религиозное восхождение от маленького человека к князю Мышкину. Другой путь – от кроткого переписчика к чеховскому «человеку в футляре».
Если повестью Н.В. Гоголя «Шинель» (1842) открывается век великого русского реализма, то рассказ А.П. Чехова «Человек в футляре» (1898) в известной мере подводит итог этому веку. Бросается в глаза сходство двух персонажей, хотя между ними вроде бы не должно быть ничего общего. Акакий Башмачкин всеми унижаем и обижаем, а чеховский Беликов, напротив, держит в страхе все местное общество. Но в основе обоих типов лежит какая-то «малость», выраженная и физическим обликом, и уменьшительным суффиксом в обеих фамилиях. Башмачкин – «низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат…» (Ш, 114). Беликов – «маленький, скрюченный» (ЧФ, 285), носит темные очки и постоянно прячет лицо в воротник. И внешность их, и образ жизни – сама серость, стертость, бесцветность, боязливость, отчужденность от всей окружающей действительности. Оба стараются скрыться в иной, стерильно-отвлеченный мир, как в футляр, отгораживаясь им от современности. Оба как будто еще не родились на свет, не вступили в настоящую, взрослую жизнь, и поэтому главной заботой и темой их существования является вторичная материнская утроба – шинель, футляр, которые оберегали бы их от климатических и прочих превратностей внешнего мира.
Оба ведут воздержанный, почти монашеский образ жизни, замыкаясь, как в келье, в идеальном мире сущностей, вечных и чистых, как платонические идеи. Для Акакия Акакиевича это буквы, которым он служит как переписчик. «Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало…. Ни один раз в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице…» (Ш, 117). А Беликов находит себе прибежище в древнегреческом языке. «Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни» (ЧФ, 281). Оба героя меняют мир людей на мир знаков, отрешенный от всего житейского, и находят в них почти чувственную усладу. В описании Беликова можно отметить почти дословное сходство с Башмачкиным, как будто Чехов изредка заглядывал в гоголевский текст. «О, как звучен, как прекрасен греческий язык! – говорил он [Беликов] со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищуривал глаза и, подняв палец, произносил: – Антропос!» Это вариация на тему «Шинели»: «Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых, если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами…» (Ш, 116). У Башмачкина «наслаждение выражалось» на лице – Беликов говорил «со сладким выражением». Им не хватает слов – и они передают свой восторг жестами: Башмачкин «подмигивал и помогал губами», Беликов «прищуривал глаза» и «поднимал палец».
В основе обоих произведений лежит и сходный предметный мотив, выраженный самими заглавиями – «Шинель» и «Человек в футляре». Футляр в виде башмачкинской шинели или беликовского теплого пальто на вате и физически, и символически ограждает героев от пугающего их мира. Оба существа предельно необщительные, асоциальные. Отсюда молчание и косноязычие Башмачкина, который обычно «ни одного слова не отвечал» на насмешки окружающих, если же по необходимости изъяснялся, то «такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения» (Ш, 121). Беликов, как учитель гимназии, выражается гладко, но предпочитает молчать, гнетуще действуя на окружающих. «Придет к учителю, сядет и молчит… Посидит эдак, молча, час-другой и уйдет… Ходить к нам и сидеть было для него тяжело…» (ЧФ, 282).
И Башмачкину, и Беликову тяжелее всего дается именно общение с людьми. «Никто не мог сказать, что когда-нибудь видел его [Башмачкина] на каком-нибудь вечере» (Ш, 118); «…Было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко» (ЧФ, 283). В обоих случаях речь идет о тяжелой форме социофобии. Это страх перед обществом, страх заводить дружеские, любовные, семейные, какие бы то ни было человеческие отношения. От этого недуга страдает множество «маленьких» людей во всем мире, желающих только одного – затвориться в своем футляре (например, в США к этой группе принадлежит 13% населения). В старину такой комплекс именовался мизантропией, поэтому слово «Антропос», сладостно произносимое мизантропом Беликовым, звучит в его устах как чеховская насмешка.
Социофобия включает ряд дополнительных фобий: энохлофобию – страх толпы, агорафобию – страх открытых или многолюдных пространств, гетерофобию – страх существ противоположного пола. Беликова «даже и вообразить нельзя было женатым». Все его существо настолько бесполое и несообщительное, что знакомым даже в голову не приходит, «как вообще он относится к женщине, как он решает для себя этот насущный вопрос» (ЧФ, 285) О Башмачкине и говорить нечего: единственной подругой, которая согласилась пройти с ним жизненный путь, была все та же шинель. Лишь под старость (ему уже за 50) Башмачкин впервые видит – всего лишь на картинке – обнаженную женскую ногу, при этом усмехаясь «как вещи вовсе не знакомой, но о которой, однако же, все-таки у каждого человека сохраняется какое-то чутье» (Ш, 129). Сослуживцы смеются над Башмачкиным, спрашивая, когда же состоится его свадьба с квартирной хозяйкой, семидесятилетней старухой (Ш, 115). Беликов же вообще женской прислуги не держит из страха, чтобы о нем не подумали дурно. Так что диагноз «социофобия» и «гетерофобия» может быть поставлен обоим персонажам без особых затруднений.
Знаменательно, что чеховский рассказ открывается историей деревенской Мавры, которая годами сидит за печью и только по ночам выходит на улицу. Такая людобоязнь объясняется рассказчиком Буркиным как психический пережиток, атавизм. «Людей, одиноких по натуре, которые, как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою скорлупу, на этом свете немало. Быть может, тут явление атавизма, возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным животным и жил одиноко в своей берлоге…» (ЧФ, 280—281).
Казалось бы, таким, как Мавра, совсем уж боязливым, забившимся в свой угол, можно только посочувствовать. Да и сам Беликов располагает к жалости. «– Какие есть нехорошие, злые люди! – проговорил он, и губы у него задрожали. Мне даже жалко его стало» (ЧФ, 288). Эта «тихая жалоба» Беликова перекликается со знаменитым «гуманным местом» «Шинели», с восклицанием Башмачкина: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?.. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость…» (Ш, 116). Это «жалостное» – башмачкинское в Беликове: им трудно приходится в этой жизни, и даже когда они сами внушают страх, они не перестают бояться.
Но суть в том, что этот «атавизм» имеет тенденцию возрождаться не только как патологическая черта личности, но и как социопатия целого общества, которое вдруг впадает в людобоязнь. При этом следует различать два вида социофобии: чисто страдательную – и деятельную, даже агрессивную. Парадокс в том, что социофобы, хотя и стараются избегать общения, вместе с тем могут быть социально очень активны. Свой страх общества они вносят в само общество, разлагая его изнутри, побуждая людей бояться друг друга. Маленький, робкий, жалкий Беликов, который постоянно боится «как бы чего не вышло», приобретает магическую власть над городом. «…Этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город…. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние десять – пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным, учить грамоте…» (ЧФ, 282—283). В отличие от Мавры, которая прячется от людей за печью, Беликов не только забивается в свой футляр, но и загоняет в него других.
Истории двух шинельных, или футлярных, людей разворачиваются параллельно. Оба долго были верны своему аскетическому и «минимальному» образу жизни – Башмачкину уже за пятьдесят, Беликову далеко за сорок, а они все еще погружены в свои чернильно-бумажные прописи или древнегреческий язык. И только когда каждый из них решил обзавестись «подругой жизни», один в виде все той же шинели, другой в лице певучей и смешливой Вареньки, – с ними происходит внезапный и стремительный катаклизм. Выход в светскую жизнь, посещение вечеринки или театра выводит этих людей из равновесия и сталкивает с неведомыми им силами. Ночное ограбление Акакия Акакиевича, вдруг лишившегося своей новобрачной, своей шинели, перекликается со сценой, когда уже близкий к сладостным брачным узам Беликов изгоняется из дома невесты – терпит фиаско, которым «завершилось все: и сватовство и земное существование Беликова» (ЧФ, 291).
Заметим, что между нашими маленькими людьми и предметами их вожделений встают персонажи другого физического масштаба, воплощающие сильное мужское начало. «“А ведь шинель-то моя!” – сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник. Акакий Акакиевич хотел было уже закричать “караул”, как другой приставил ему к самому рту кулак величиною с чиновничью голову…» (Ш, 131). Коваленко, отнявший свою сестру Вареньку у Беликова, внешне похож на этих грабителей, отнявших шинель у Башмачкина: «с громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу…» (ЧФ, 284). Ключевые детали опять совпадают: «громовый голос – «говорит басом, голос как из бочки»; «кулак величиною с голову» – «громадные руки».
Другая фигура «Шинели» того же превосходящего ряда – «значительное лицо». Генерал топает на Башмачкина ногою и повышает голос до такой степени, что тот обмер, затрясся и тут же упал бы на месте, если б его не подхватили сторожа. «Как сошел с лестницы, как вышел на улицу, ничего уж этого не помнил Акакий Акакиевич. Он не слышал ни рук ни ног. <…> …Добрался он домой… весь распух и слег в постель» (Ш, 136). А Беликов даже не спустился по лестнице, а был спущен с нее разгневанным Коваленко и прогремел по ней всеми своими очками и калошами. «Уж он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола портрет, а потом лег и уже больше не вставал» (ЧФ, 291).
Почти одинаковая концовка обоих рассказов и жизненного пути героев: спуститься по лестнице, вернуться домой, слечь в постель и уже более не вставать – еще раз подчеркивает сходство двух сюжетов:
– пустая, бессобытийная жизнь маленького человека, расцвеченная только одним «знаковым» увлечением «не от мира сего»;
– попытка выйти в жизнь и стать «как все люди»;
– как месть за эту измену своему призванию, мгновенное потрясение и смерть, виновниками которой становятся «сильные», «большие» люди.
Правда, нужно вспомнить, что в эпилоге «Шинели» Башмачкина ждала за гробом еще другая, беспокойная судьба привидения, охотника за чужими шинелями, наводившего страх на город. Уже Гоголю чудилось что-то демоническое в образе смиреннейшего Башмачкина, и тема дьявольского соблазна, олицетворяемая «одноглазым чертом», портным Петровичем, проходит через всю повесть, увенчанная эпилогом, где все «житие маленького человека» переворачивается в антижитие, обнаруживает свою инфернальную изнанку. Но то, что у Гоголя – фантастическая притча о бедном чиновнике, незаметно для себя (а отчасти и читателя) вошедшем в романтические сношения с дьяволом, у Чехова становится содержанием реалистической, почти газетной, фельетонной прозы. Беликов не срывает шинелей с горожан, напротив, он всех их упаковывает в гробоподобный футляр собственного изготовления. В том и состояло художественное открытие Чехова, что в маленьком человеке, которого было принято по-христиански жалеть или гуманистически защищать от общественного гнета и неравенства, он обнаруживает социально опасный тип, который подравнивает всех под свою малость и превращает ее в знак гражданской благонадежности.
Наивысшего взлета этого тип достиг в следующем веке, в послереволюционном обществе. Вариация на тему Башмачкина-Беликова выпукло представлена Андреем Платоновым в образе Симона Сербинова в романе «Чевенгур» (1929). Сербинов – «маленький человек в футляре» ранней советской эпохи. Как и Башмачкин, он – письменный человек, его главный рабочий инструмент – ручка-самописка; «ты писарь, а не член партии» – определяет его настоящий боец, Копенкин. Как и для Беликова, для Сербинова очень важно иметь футляр, оболочку, в которой он, новорожденно-незрелый, «недорожденный», может спрятаться от жизни. Родная мать, собственно, и остается для него такой сберегающей утробой. Он «жил потому, что мать некогда и надолго загородила его своей нуждой в нем от других многих людей, которым Симон был вовсе не нужен. <…> Мать служила Симону защитой, обманом от всех чужих людей… Теперь эта изгородь упала… мать исчезла, и без нее все обнажилось» (276) Сербинов мучится одиночеством, он преисполнен «грустью скучного человека на свете», он «несчастный, замерший среди жизни человек» (270, 272).
И однако он ездит по стране и переустраивает жизнь масс, «чтобы добиться для партии точной правды из трудящейся жизни» (265). «Подобно некоторым изможденным революционерам, Сербинов не любил рабочего или деревенского человека, – он предпочитал иметь их в массе, а не в отдельности» (265). Здесь явно звучит мотив беликовского «Антропос!» – восхищение человеком вообще при боязливо-подозрительном отношении к живым окружающим людям. Буквы Сербинову ближе людей: он ведет книгу человеческих приходов и расходов, куда заносит имена даже случайных знакомых, всех, с кем ему довелось встретиться и расстаться. И вот, к концу своей жизни он «ничего не мог записать в свою книгу и лишь читал ее и видел, что все его прошлое пошло ему в ущерб: ни одного человека не осталось с ним на всю жизнь, ничья дружба не обратилась в надежную родственность» (283). Сам не умея быть счастливым, он наделен партийным полномочием строить «счастье для всех», но при этом терпеть не может счастливых людей. «…Счастливые были для него чужими, он их не любил и боялся» (266).
И вместе с тем Сербинова «вампирически» влечет к полнокровным и краснощеким. Чеховский Беликов неожиданно влюбился в полную свою противоположность, Вареньку, которая с избытком наделена чувством счастья: «новая Афродита… хохочет, поет, пляшет» (ЧФ, 285). Точно так же Сербинов влечется к Софье – «счастливой, одаренной какой-то освежающей жизнью женщине»: ее «излишнее дарование жизни» волнует его (265, 271). Варенька – «разбитная, шумная», и точно так же жизнь Софьи «раздавалась кругом как шум» (271). Наконец, для обоих тихонь-футлярщиков их знакомство с «шумной» женщиной послужило прологом к гибели, как будто сколь-нибудь глубокое соприкосновение с избытком жизни ломает механизм их самосохранения.
Удивительно, как устойчиво проходит от Гоголя через Чехова к Платонову, разделяясь интервалами совсем разных эпох, этот архетип, восходя от канцелярского переписчика через учителя мертвого языка к революционному писарю-уполномоченному.
Знаменательно, что одним из первых обратил внимание на сходство Башмачкина и Беликова В.И. Ленин, сопоставив их в присущей ему разоблачительной манере: «…Наши реакционеры, – а в том числе, конечно, и вся высшая бюрократия, – проявляют хорошее политическое чутье… Они подозрительно относятся ко всем, кто не похож на гоголевского Акакия Акакиевича или, употребляя более современное сравнение, на человека в футляре». Эта удивительная литературная проницательность первого коммунистического вождя к типу «футлярного» человека представляется тем менее случайной, что она обернется торжеством той же футлярной ментальности в деятельности второго вождя, строителя социализма в одной отдельно взятой стране.
Над ХХ столетием возвышается маленький человек, скроенный точно по мерке Акакия Акакиевича: «низенького роста, несколько рябоват… и с цветом лица что называется геморроидальным», – коротышка ростом 155 см, с желтым лицом в оспинах. Замурованный в несменяемую Шинель. И с инфантильной кличкой Сосо, словно бы имитирующей детский причмок и повтор «неприличного» слога в имени Акакий. Людобоязненный вождь вожделюбивого народа. Как и продрогший переписчик прошлого столетия, он с молодости «приучился голодать по вечерам; но зато он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели» (Ш, 125) – а заодно и вечную идею будущей шеренги и казармы.
Есть отдаленное сходство у этого маленького человека, выкованного из стали, и с Сербиновым, в фамилии которого глухо звучит сталь («серп»). Редкое имя «Симон» встает в один ряд с другим библейским именем «Иосиф». Как ни странно, «Симон Сербинов» может восприниматься в контексте той эпохи, зацикленной на одном человеке, как глухой, искаженный, скорее всего бессознательный отзвук гремящего имени «Иосиф Сталин». Это маленький Сталин, одинокий, футлярный, обратно уменьшенный до размеров Башмачкина-Беликова. (Правда, ему еще приданы рефлексивность, томление души и другие свойства «лишнего человека».) Об этом социофобе исторического масшатаба известно, что он был маниакально подозрителен, недоверчив и органически неспособен к дружеским, интимным, личным отношениям с людьми. Аналог беликовского футляра – кремлевский кабинет и кремлевская же дача, в путешествии между которыми проходила вся государственная жизнь «кремлевского горца». Редко и неохотно он отклонялся от своего излюбленного маршрута, который, при всех достижениях нового транспорта, был ненамного длиннее путей Башмачкина и Беликова из квартиры в канцелярию или гимназию – путей, от которых они тоже старались не отклоняться. Социофобия этого сверх-Беликова, однако, не помешала ему стать главой самого социалистического в мире государства, в основе которого лежала «отрицательная сплоченность» – страх каждого перед каждым.
Знаменательно, что сам И.В. Сталин любил пользоваться жупелом «человека в футляре», обращая его против своих политических оппонентов. «…Бывшие лидеры правой оппозиции… болеют той же болезнью, которой болел известный чеховский герой Беликов, учитель греческого языка, человек в футляре. Помните чеховский рассказ “Человек в футляре”?» И дальше Сталин посвящает целую страницу своей речи на партийном съезде пересказу чеховского рассказа и обличению футлярщины правой оппозиции, предсказуемо вызывая у аудитории «общий смех и аплодисменты».
Если вдуматься в смысл радикальнейших версий коммунизма и всмотреться в характеры его вождей, включая самого основоположника Карла Маркса, бросаются в глаза черты активнейшей социофобии:
– ярко выраженная мизантропия, вражда к существующему обществу и грызня со всеми современниками, включая даже «товарищей» и сподвижников, которые по малейшему поводу обвиняются во всех грехах уклонизма и оппортунизма;
– подозрительность ко всем инакоживущим и инакомыслящим; страх бытия в его самочинности, стихийности, «счастливости», непредсказуемости, неупорядоченности («как бы чего не вышло»);
– умственная закрытость, неподвижность, однодумство, сосредоточенность на «Букве», «Шинели», «Футляре» или другой идефикс.
Та футлярность, которую коммунистические вожди обличают в маленьких людях, «мещанах», «обывателях», «бюрократах», «чиновниках», «мелких буржуях и буржуйчиках», в самих разоблачителях разрастается до наполеонических размеров, превращаясь в ментальность осажденной крепости.
Такие сверхсерьезные шутки подбрасывают нам история русской литературы и причудливая фантазия истории. Эта шутка не была бы понята во всей ее глубине, если бы между самым маленьким человеком XIX века и самым вoзвеличенным Сверхчеловеком XX-го не помещался их посредник, зачехоленный чеховский персонаж – маленький человек в футляре.