Поскольку самое волнующее для младенца — это опыт возникновения, то игра в прятки, в отнятие и возвращение бытия становится первой и любимейшей.
1
Перемены в Оле столь постоянны и стремительны, что кажется — ничего не происходит. Но стоит задуматься над каким-то мельчайшим событием — и оно по своему значению вырастает до эпохального сдвига.
Вот, например, в три с половиной месяца Оля впервые смахнула рукой ватку со стола — это целый переворот в ее отношении к вещам. Раньше она просто тянулась к ним, а коснувшись, замирала или осторожно убирала пальчик: вещь была для нее заветной целью и одновременно тупиком, неодолимой преградой движению. Когда же Олю поднесли к столу — проверить, заметит ли она ватку, потянется ли к такой малости, она не только потянулась, но и направленным, озорным движением сбросила ее на пол. Сразу ощутилась какая-то новая ловкость и уверенность в ее жестах, будто тело вырвалось из оцепенения. Отныне развенчана магия незыблемых вещей: рука движется дальше — сдвигает, переносит, отбрасывает. Так ребенок учится познавать необязательность совмещения предмета и места, а значит — и всеобщую относительность миропорядка.
Даже воистину неподвижные вещи начинают подвергаться испытанию на переместимость. Прежде, когда я наклонялся над Олей, она благоговейно тянулась к моему носу и осторожно касалась его; теперь крепко хватает и начинает дергать в разные стороны, ни за что не желая признать его незыблемость на моем лице. Так вокруг Оли возникает новый, аналитически расщепленный мир, состоящий из пустоты и подвижных вещей, тогда как первоначально она воспринимала их в нераздельности, как сплошное вещепространство.
Я и горжусь этой новой ее сноровкой, и жаль мне той робости, с какой она раньше тянулась к вещам. Было нечто трепетное и смиренное в том, как она протягивала свои пальчики, осторожно ощупывая незнакомое ей пространство, будто оно живое, способное затаиться и отпрыгнуть. Оля тянулась — и все, что возникало перед ней, становилось благодаря этому недостижимым, запредельным. Теперь она уже не тянется, а тянет, не сама придвигается к предмету, а предмет придвигает к себе или отодвигает от себя — вещи из сакральной неприступности выходят в утилитарную наличность.
2
В ее глазах еще не истаяла застывшая неземная грусть, но тельце подает уже признаки счастливой земной резвости. Вся она — как ручеек, пробивающийся из-под весеннего льда и журчащий все смелее и заливистее.
Раньше она любила лежать на спине и глядеть на все, что высилось перед ней. Очень обижалась, когда ее переворачивали на живот, чтобы она поскорее заснула, — будто бросали в душную непроглядную мглу. Ведь жить для нее значило — созерцать; лежать на спине было единственной возможностью и блаженством присутствовать в мире; а кладя на живот, мы закрывали от нее белый свет, вселенский проем, для которого она родилась.
Теперь же только так, ничком, она и хочет лежать. Мир придвинулся к ней вплотную, из созерцаемого далека перешел в осязаемую близь, и она уже хочет его знать не отрешенно, взглядом, а ручками и ножками, отталкиваясь и пружиня. Не терпит, когда ее кладут на спину, в самое простое и удобное положение, которое словно бы унижает ее, возвращает в бессильную пору младенчества. Сразу начинает реветь и отчаянно дрыгает ножками, как жучок, ищущий былинку, чтобы зацепиться, перевернуться и встать.
Вообще, для деятельного существа нет ничего ужаснее, чем быть перевернутым на спину, в положение чистого созерцательства, когда невозможно передвигаться и защищать себя. Вот и Оле мир уже нужен как почва, годная для копошения, изыскания и всякой озабоченной суеты. Повернуться спиной к небу, лицом к земле — видимо, здоровая потребность любого существа, рыщущего, роющего, ищущего прибежища и пропитания. И Оле приспела эта пора — упереться в земное, упружить, барахтаться, подминая собой толщу мира для обретения легкости и господства над ним.
Когда-нибудь величие этой начальной позы: лечь навзничь, запрокинув голову, — опять к ней вернется, уже как освобождение от суеты, которое изначально дано новорожденному, а взрослому — лишь в высочайшие моменты созерцания. Так упал на поле битвы раненый Андрей Болконский, и тогда-то небо предстало ему во всю свою беспредельную высоту, для постижения которой ему надо было оказаться в беззащитной позе младенца. И в самом деле, он из этой позы «навзничь» как бы заново на свет родился, для жизни иной, которой на земле уже тесно…
3
Все-таки в младенце есть столько чрезмерной, ни к чему не направленной резвости, воодушевления, что она его к земле не прилепляет, напротив, саму землю превращает в свободную стихию. Младенец — живое истечение пространства, которое каждый миг заново развертывается вокруг него — мятое, сбитое в комок, словно детская простынка.
Может быть, смысл теперешнего Олиного копошения состоит именно в том, чтобы отлепиться от плоскости, к которой она раньше плотно прилипала. Повернувшись к ней лицом — оттолкнуться руками; встретиться с земным веществом как равная и свободная, а не покоиться на нем безвольно. Простор, раньше вобранный глазами, теперь подарить своему телу.
Подобно тому как взгляд может легко перебегать с вещи на вещь, уходить и возвращаться, так и рука постепенно обретает вольность зрения. Теперь появился у Оли особый жест — сжимать и разжимать вещь в ладошке. Новое — именно в отпускании, в щедрости расставания с тем, что раньше стискивалось намертво, непоколебимо.
Эта диалектическая манера проявляется и в том, что Оля скребет горошки, нарисованные на подушке, пытаясь выковырять их из полотна. Емкая пустота наполняет ладонь, которая становится по-человечески щедрой и жадной и уже готова отдавать реальное и вмещать иллюзорное. Как будто эта ладошка постепенно вылепляется из вязкой плоти мира, в которой она раньше увязала, плотно сжатая в кулачок или крепко зажавшая какую-то вещь. Теперь она открывается, готовясь вобрать невозможное.
4
Впервые раскрыли перед Олей книжку с картинками — и, вопреки ожиданию, она восприняла ее именно как книжку: не рвала, не мяла, а созерцала. Правда, она тянулась пощупать картинки и царапала их ноготками, как бы для того, чтобы вытащить их из плоскости и перевести в объем; зато объемность самой книги она оставила без внимания. Я сам впервые столь остро ощутил разницу между вещью, пребывающей в пространстве, и книгой, вмещающей пространство в себя. Сила иллюзии такова, что Оля, едва познакомившись с такой невиданной вещью, как иллюстрация, сразу потянулась вглубь ее — в нарисованный, вымышленный мир, соблазнилась им как чем-то реальным, а реальности переплета, плотности и толщины страниц просто не заметила, прошла сквозь эту материю, как сквозь туман, чтобы ощупать образ как материю. Книга — обратна вещи: тут существенно только то, что не существует.
Этот дар воспринимать мнимое и воображаемое — откуда он берется, как воспитывается? Мы нашли его в Оле готовым, и эпизод с книжкой, скорее всего, был уже сравнительно поздним проявлением этого дара. Лишь постепенно, по мере того как нарастала Олина действенность в отношении к реальному миру, потребность его дергать, ворошить, осязать, — созерцательная способность сужалась, переносилась на отдельный иллюзорный предмет: книгу, картинку. Вначале же картинкой, предназначенной взору и отрешенно вокруг парящей, было для нее все окружающее. Когда оно стало подступать ближе и сгущаться в материю, тогда-то и обособилось нечто, куда может уходить беспрепятственно взор, то идеальное, к чему не прикоснется рука. Новорожденный еще как бы из иного мира смотрит на этот, воспринимая его как сон; когда же полностью переселяется в этот мир, обретает его рядом, на ощупь, тогда взгляд ищет дальнейшего пути и устремляется в узкую щель книги, ведущую к иным, воображаемым мирам.
Так что первоначально весь мир — внутри вымысла, и лишь потом вымысел — внутри мира. Книги, картинки — бедные остатки волшебства, обмелевшие, подслеповатые лужицы, куда стаивает переливчатый покров ранних всеохватных сновидений. Все непостижимое, невероятное, чем казалась жизнь, уходит в призрачный объем страниц, раскрашенных плоскостей. Сначала младенец еще пытается извлечь оттуда спрятанный мир, скребется, бьется, как птица о прозрачно-непреклонное стекло, — но, взрослея, постепенно свыкается с его призрачностью и оставляет в покое, довольствуясь уже чисто эстетическим взглядом и лирическим вздохом.
5
Чем ближе Оля осваивается с реальностью, тем больше в ней склонности к иллюзии — уже не безусловной, как раньше, но вытесненной в игру. Первоначальная серьезность и всамделишность инобытия теперь входят в ее облик чередой притворств, нарочитых переиначиваний и развоплощений.
Первая настоящая игра — в прятки — началась у Оли в семь месяцев, еще до «ладушек», хотя вроде бы неизмеримо сложнее. Ведь «ладушки», хлопанье в ладоши — прямое подражание взрослым, а прятки, напротив, ускользание от них, противодействие их воле. Натянет на лицо какую-нибудь ткань — пеленку, платок — или просто отвернется, как будто ее не видно.
«Оленька! Где Оленька? Нету Оленьки!!!» — сплошное наше недоумение и вопрошание. И тогда, выждав, мигом сбросит завесу и покажет нам сияющее лицо. Мы изумлены и обрадованы: «Вот она! Вот наша Оленька! Нашлась наконец!»
Поразительно, что такой несмышленыш может проникнуть в тонкий смысл этой игры. Почему ей нравится исчезать и слушать, как мы ее ищем, как переживаем ее потерю? Когда она играет с Л., я стою с противоположной стороны и вижу, что, отвернувшись, она ничего не разглядывает, не отвлекается, зрачки застыли — ее в самом деле нет… Но всем трепетом ожидания она обращена туда, откуда отвернулась и откуда сейчас раздастся восклицание: «Где наша Оленька?!» Она уже сознательно заводит эту игру — мы только подыгрываем.
Но может быть, вся эта забава младенцу даже проще и понятнее, чем нам, — ведь тут разыгрывается опыт небытия и появления на свет. Единственное предварительное знание, какое нужно для этой игры, — знание бытия как такового в его отличии от небытия. «Меня нет» — «Я есмь»: это чередование и есть прятки. И поскольку самое волнующее для младенца — это опыт возникновения, то игра в отнятие и возвращение бытия становится первой и любимейшей.
Потом, к пяти-шести годам, эта игра приобретет иной смысл: хорошенько спрятаться, чтобы труднее было найти. Целью станет обмануть ищущего, незаметно прокрасться к месту, где он стоял, обойти его со спины: игра — на выигрыш. Но маленький прячется совсем не для того, чтобы скрыться, — он хочет, чтобы его обнаружили, нетерпеливо ждет этого и сам выглядывает или выбегает навстречу. Его победа — быть найденным. Как он сияет, вновь являя себя миру! Ни один герой не выглядит ослепительнее в день своего возвращения из дальнего похода. Да ведь и возвращается младенец оттуда, куда не ступал самый неустрашимый полководец, самый неутомимый путешественник, — из инобытия.
Прятки — первая игра после рождения, потому что эта игра в само рождение. Потом начнутся игры подражания, перевоплощения: я — собачка, лисичка, дедушка, продавец, пожарный. Но это уже смена обличий внутри бытия, игра здешняя, обстоятельная, со множеством реалистических подробностей… А прятки — игра метафизическая, поскольку балансирует на грани существования и несуществования, света и тьмы. Тут не разное сближается, а противоположное, самое противоположное из всего: «есть» и «нет».
Быть может, в прятках низведена до детской забавы древняя мистерия умирающего и воскресающего бога… Но вернее предположить, что эта игра, столь естественная для детства, сама предшествует и задает смысл ритуалу. Когда ребенок прячется, то через игру он выдает тайну своего предсуществования, скрытую за видимым появлением плода ниоткуда. Прятки не только прячут, они самым наглядным образом обнаруживают спрятанное — бытие, затаившееся в небытии.
6
Потустороннее в Оле постепенно рассеивается, и она становится все более светским существом. Уже она ищет внимания к себе и охотно оказывает его другим. Любопытство мелькает в глазах, проблескивает через то полное мироприятие, перед которым раньше были равны все проявления мира, без разделения на интересное и неинтересное. Теперь стала разделять — и нуждаться в развлечении. Ей уже мало того, что само по себе открыто взору, — требуется такое, что нарочно дразнило бы и привлекало взор. Некий недостаток, неполнота обнаруживается в вещах — в них должно быть что-то еще, на что и нацелено ожидание. Уже не кроткое, почти аскетическое послушание сущему: где потрясут погремушкой, туда и зрачки устремляются, — но расположенность к чему-то необычайному, предпринятому нарочно для ее удовольствия.
Как-то вдруг она засмеялась — это было неожиданно и непроизвольно, как чиханье. Раньше я думал, что смех — продолжение и развитие улыбки, но теперь вижу, что разница не в степени, а в сущности. Улыбка — приятие того, что есть, приветливость к собеседнику, удовольствие от наличного; смех — увлеченность чем-то иным, невероятным, выходящим из границ, вплоть до невозможности владеть собой. Впервые это произошло, когда наша знакомая наклонилась над ней, стала притоптывать и «сердито» выговаривать: «Ты почему такая озорная? Почему папу не слушаешься? Вот я тебя сейчас!» — то приближаясь, то отстраняясь. Оля залилась смехом, бурлила, как речка, выходя из берегов. И впоследствии смех всегда возникал от ощущения нарочного, невсамделишного поведения — это была верная реакция на игру, на границу, отделяющую условность от действительности. Стоит начать что-нибудь усиленно повторять, задать четкий ритм — как тут же и Оля «заводится», сопровождая зрелище взрывами неудержимого смеха. Улыбка обращена к реальности, смех — к ее искажению, в нем звучит уже нечто ирреальное, иностороннее. Улыбка трезва, смех опьяняет.
И вот в Оле обнаружилась вдруг эта способность к «уходу» за границу реальности — хотя она сюда-то еще только-только пришла. Чуть обжилась — и вот уже порывается к иному, будто жизни как таковой, в длении и созерцании, ей уже недостаточно. Она ищет чего-то особенного, «интересного» — и сразу головку поворачивает, глазками нацеливается на любой неожиданный маневр: а не будет ли поживы и зрелища?
Эта устремленность вовне преображает ее даже внешне: будто опять она вылупляется из какой-то очередной скорлупы и на свет появляется ребенок, перед которым уже чувствуешь ответственность — не просто перед ней стоять, а развлекать, чтобы ей было приятно и весело. И самому отцу это приятно, во мне пробуждается актер, со множеством масок, поз и возможностей перешагнуть унылые границы своего «я». Кто еще, кроме Оли, стал бы внимать моим сценическим образам и своей потребностью в зрелище питать мою потребность в перевоплощении? При этом мне открываются возможности, неведомые другим актерам перед закостеневшей в предрассудках публикой: я свободен от всяких театральных условностей, моя свобода равна лишь неискушенности моего единственного зрителя.
7
Но, видимо, я ошибался. Она уже знала меня. И ее готовность к зрелищу была ограничена изнутри — уважением к тем формам действительности, которые уже сложились и стали привычными для нее. Я же, по глупому взрослому обычаю доводить все до логического конца, представил младенца полной противоположностью себе и, чтобы угодить ему, стал вести себя вопреки тому, кто я есть.
Я развлекал Олю — пел, корчил рожицы, декламировал дурацкие стишки. За день, неделю, месяц в человеке скапливается столько невыговоренной чепухи, подсознательного бреда! Разве не наслаждение — исполнять какой-нибудь мюзикл собственного сочинения, кривляясь и завывая? И я радовался тому, что хоть с одним человеком могу чувствовать себя непринужденно, давая выход дикой фантазии.
И вдруг в разгар «мюзикла» какое-то новое выражение появилось в ее глазах, до того честно-внимательных к происходящему, — изумление, растерянность, отчужденность. И через мгновение я понял, что она вот-вот расплачется, что это бессмысленное выламывание она воспринимает как обиду, что и в ней, крошечной, есть достоинство и неприятие глупости. До сих пор в ее глазах существовал мой образ, изменчивый, но целостный, а тут он вдруг рассыпался. Тень «маленького человека» (уж куда меньше!) мелькнула передо мной — безгласного и бессильного в обиде. И я, конечно, сразу же прекратил свое безобразное представление — поняв раз и навсегда, что нет ничего живого на свете, перед чем позволено распуститься, потерять свой образ.